Когда я приезжаю на лечение в Баден, меня давно уже ничто не удивляет.
Вероятно, наступит день, когда последний пятачок плато Гольдванд будет
застроен, а прекрасный курортный парк превратится в фабрику, но меня тогда
уже не будет. Однако на сей раз на уродливом кривом мосту по дороге в
Эннетбаден меня ожидал редкостный и восхитительный сюрприз. У меня вошло в
привычку доставлять себе каждое утро на этом мосту, находящемся в трех
шагах от курортных отелей, несколько мгновений истинного удовольствия - я
кормлю чаек. Их не всегда можно застать, и даже если они там, то вовсе
нельзя быть уверенным, что они доступны для общения. Бывают часы, когда они
сидят, вытянувшись длинной цепочкой, вдоль крыши курортного павильона
термальных вод, охраняя мост и выжидая, что кто-нибудь из проходящих мимо
остановится на мосту, вытащит из кармана хлеб и бросит им. Самые
молоденькие из них и ловкие, как акробаты, любят, когда крошки летят вверх.
Чайки держатся тогда в воздухе, сколько удастся, паря над головой
бросающего хлеб прохожего, предоставляя ему возможность разглядеть каждую
птицу в отдельности и позаботиться о том, чтобы каждая из них получила свою
долю; со всех сторон несутся оглушительный шум и треск крыльев, молниями
рассекающих воздух, вокруг кипит бурлящий и порывистый вихрь жизни, и ты
стоишь, ошеломленный и полоненный, в серо-белом хлопающем облаке, из
которого беспрерывно вырываются короткие и резкие, как выстрел, крики.
Однако каждый раз попадается несколько осмотрительных и неспортивных чаек,
предпочитающих держаться в сторонке от всеобщей суматохи, они низко и
солидно парят над стремительными водами Лиммата, где все спокойно и нет-нет
да и упадет иной кусочек хлеба, утерянный соперничающими наверху
акробатками. Но случаются и другие часы, и тогда здесь не увидишь ни одной
чайки. То ли они улетели на прогулку, то ли предприняли всем своим ферейном
небольшое путешествие, то ли дальше, вниз по течению, их ожидает более
пышная пирушка, и они все до одной вдруг исчезли. А то выпадают еще часы,
когда чайки вроде бы и тут, но их нет ни на крыше, ни над головами
прохожих, а они вьются стаей и деловито и возбужденно шумят низко над водой
чуть дальше по течению. Тут уж не поможет ни махание рукой, ни брошенные
кусочки хлеба, им до тебя нет никакого дела, они заняты, играют в птичьи, а
может, я человечьи игры - в народный форум, потасовку, голосование, биржу,
кто их знает во что еще, и тебе не заполучить их ни за какие коврижки и не
оторвать от их увлекательных и важных занятий и игр.
Когда я на этот раз пришел на мост, на перилах сидела черная птица,
небольшая галка. Она не улетела при моем приближении, и я начал медленно,
очень медленно, шажок за шажком подкрадываться к ней, но она не проявляла
ни страха, ни даже недоверия, только лишь внимание и любопытство. Дав мне
подойти к ней на полшага, она принялась разглядывать меня своим бойким
круглым глазом, наклоняя сероватую припудренную головку набок, словно
хотела сказать: "Ну что, старый господин, удивлен?" Я на самом деле был
удивлен. Галка привыкла к общению с людьми, с ней можно было разговаривать,
вот уже прошло несколько человек, знавших ее и приветствовавших словами:
"Салют, Якоб!" Я пытался их расспросить и кое-что узнал про Якоба, но
полученные мною сведения расходились. Невыясненным оставалось главное:
откуда взялась птица и кто привил ей доверие к людям? Одни говорили, она
ручная и живет у какой-то женщины в Эннетбадене. Другие считали, она
бездомная и появляется везде, где ей только вздумается, влетает даже иногда
в открытое окно в комнату, поклюет чего-нибудь или растреплет в пух и прах
вязанье. Один иностранец, должно быть, знаток птиц, определил, что она
принадлежит к редкой породе галок, встречающихся, насколько ему известно,
только в Фрибурских Альпах, где они гнездятся в скалах.
Потом я встречал Якоба один или вместе с женой почти каждый день,
здоровался с ним и вел беседу. Однажды на моей жене были кожаные туфли с
узорчатыми дырочками, через которые просвечивали чулки. Эти туфли, а
вернее, блеск чулок очень заинтересовал Якоба; он слетел на землю,
прицелился сверкающим глазом и азартно клюнул в дырочку. Много раз он сидел
у меня на руке и на плече, клевал меня в пальто и воротник, в щеку и шею и
теребил поля моей шляпы. Хлебом он не интересовался, но, однако, ревниво
относился и иногда даже по-настоящему сердился, если в его присутствии
кормили чаек. А вот орехи или арахис он брал, ловко выхватывая их клювом из
ладони. Больше всего он любил стучать клювом - потрошить, рвать на мелкие
кусочки, что-нибудь разрушать,- он наступал сверху лапкой и быстро и
нетерпеливо долбил клювом - по клочку мятой бумаги, по кончику недокуренной
сигары, по кусочку картона или тряпочки. И все это опять же Якоб проделывал
- это чувствовалось - не только ради своего удовольствия, но и ради тех
зрителей, которых - когда много, когда мало - он постоянно собирал вокруг
себя. Прыгая перед ними туда-сюда по земле или по перилам моста, радуясь,
что собирается толпа, он вспархивал кому-нибудь из зрителей на голову или
на плечо, слетал опять на землю, тщательно изучал туфли и с силой ударял по
ним клювом. Потрошить и рвать, теребить и портить вещи доставляло ему
огромное удовольствие, он проделывал это с мальчишеским озорством и
наслаждением, но только если была публика - она должна была восхищаться им,
смеяться, вскрикивать, чувствовать себя польщенной выказанными ей
доказательствами дружбы, а потом вновь в испуге вскрикивать, если он вдруг
клюнет в чулок, шляпу или руку.
Чаек - в два раза больше его и намного сильнее - он нисколько не
боялся; иногда он взлетал сквозь их стаю высоко вверх. И они ему ничего не
делали. Поскольку он почти не прикасался к хлебу, он не был для них
конкурентом и игры не портил, а кроме того, как я предполагаю, он и для них
был феноменом - редким, загадочным и немножко таинственным явлением.
Одинокий, он не принадлежал ни к какой стае, не подчинялся никаким обычаям,
ничьим приказам, никаким законам. Покинув галочий род, где он был одним из
многих, он прибился к человечьему, и тот дивился ему и шел ради него на
жертвы, а он паясничал и ходил для людей шутом по проволоке, если ему
хотелось, смеялся над ними, но сам в то же время был ненасытно жаден до их
восхищения. Черный, нахальный и одинокий, сидел он среди белых чаек и
пестрых людей, единственный в своем роде, по воле судьбы или по своей
собственной воле один как перст - без родины и без сородичей; задиристый, с
острым взглядом, сидит и следит за движением на мосту и радуется, что
только очень немногие бегут мимо, не обращая на него внимания, а
большинство задерживается на какое-то время, а зачастую и надолго
останавливается, разглядывая его с удивлением и ломая себе голову, кто он
такой, кличут его Якобом и лишь как бы нехотя пускаются потом в путь
дальше. Он воспринимал людей так же, как любая другая птица, и тем не менее
не мог, по-видимому, без них обойтись.
Когда я бывал с ним наедине, что случалось крайне редко, мне удавалось
немножко поговорить с ним на его птичьем языке; еще будучи ребенком, а
потом подростком, я отчасти выучил его за время своего длительного и
тесного общения с нашим попугаем, отчасти выдумал, он состоял из коротких
мелодичных звуков гортанного тембра. Я наклонялся как можно ближе к Якобу,
обращаясь к нему на своем полуптичьем диалекте в дружеском тоне, а он
откидывал красивую голову назад, с удовольствием внимал мне и, казалось,
думал о чем-то своем; но плут и шельма вдруг внезапно брали в нем верх, он
вскакивал мне на плечо, крепко вцеплялся в меня коготками и долбил клювом,
как дятел, в шею или щеку до тех пор, пока мне не надоедало; тогда я резким
движением избавлялся от него, и он опять садился напротив меня на перила -
озорной и веселый и готовый на новые проказы. При этом он быстрым взглядом
просматривал мост в одну и другую сторону, проверял, не подходит ли кто из
новеньких, что могло бы сулить ему новый триумф. Он прекрасно разбирался в
ситуации, чувствуя свою власть над нами - большими неуклюжими животными,-
свою неповторимость и избранность среди чужого нескладного племени, и
весьма наслаждался - этот скоморох и клоун,- когда вокруг него делалось
тесно и темно от восхищающихся им, растроганных или смеющихся великанов. От
меня ему по крайней мере удалось добиться, что я полюбил его, и если я
приходил и не заставал его, то испытывал разочарование и грусть. Я проявлял
к нему гораздо больший интерес, чем к окружавшим меня людям. И, как я ни
ценил чаек и как ни любил их прекрасное, дикое и необузданное жизнелюбие,
стоя среди них в хлопанье крыльев над моей головой, они не были для меня
индивидуумами, оставались стаей, как бы толпой, и даже если при пристальном
рассмотрении мне удавалось разглядеть и восхититься какой-нибудь одной
птицей, то, потеряв ее из виду, я никогда уже не смог бы отличить ее вновь.
Мне так и не узнать, где и как отбился Якоб от своих, лишившись той
безопасности, которую гарантирует анонимность,- выбрал ли он сам свою
необычную, в равной степени блестящую и трагичную судьбу или стал жертвой
насилия. Последнее более вероятно. Предположительно, еще птенцом,
покалечившись или не умея летать, он выпал из гнезда, его нашли люди, взяли
с собой, выходили и вырастили. Но человеческая фантазия никогда не
довольствуется наиболее вероятным - легко разыгрываясь, она уносится за
сенсацией в далекие края. Так и я, кроме той реальной возможности, выдумал
для себя еще две. Можно было представить или вообразить, что Якоб - гений,
с ранней юности безмерно одержимый стремлением обособляться и выделяться
среди других, мечтавший о больших свершениях, успехах и славе,
неосуществимых в галочьей стае, при стадной галочьей жизни, отчего он и
стал аутсайдером, бродягой-одиночкой, покинувшим, подобно отроку Шиллера,
шумный круг друзей и одиноко бродившим по свету, пока жизнь, благодаря
счастливой случайности, не распахнула перед ним двери в мир прекрасного,
где царит искусство и слава, о чем всегда во все времена мечтали молодые
гении.
Другой выдуманный мною миф был таков: Якоб рос озорником и мошенником,
что вовсе не исключает его гениальности. Поначалу он поражал отца, мать,
братьев, сестер, близких и даже весь птичий род, а может, и все поселение
своими дерзкими выходками и проказами, временами даже потешая всех, и рано
приобрел славу сорвиголовы и прожженного плута; он был нахален от природы и
стал со временем еще нахальнее, разозлив в конце концов отчий дом и соседей
и восстановив против себя весь род и общину так, что торжественно был
предан анафеме, с проклятиями отторгнут от общины и изгнан для искупления
грехов в пустыню. Но, прежде чем он успел исчахнуть и погибнуть, ему
встретились люди, и он, преодолевая свой естественный страх перед
неуклюжими великанами, приблизился к ним и остался около них, очаровав их
своим веселым нравом и своей исключительностью, в которую давно уверовал,
найдя таким образом дорогу в город, к людям, и свое место около них в роли
шута, актера, феномена и вундеркинда. Он стал тем, кем был сегодня, -
любимцем многочисленной публики, обаятельнейшим существом, окруженным в
основном стареющими дамами и господами, филантропом и в то же время
циником, цирковым артистом, произносящим с трибуны монологи, посланцем
чужого, незнакомого неуклюжим великанам мира, шутом для одних, мрачным
предостережением для других, постоянно награждаемым смехом, аплодисментами
и любовью, вызывающим восторги и сострадание, играющим спектакль на
публику, рождающим проблемы для философствующих над жизнью.
Мы, философы - а что я был не один такой, у меня нет ни малейших
сомнений,- направляли наши раздумья и предположения, наш научный домысел и
творческую фантазию отнюдь не только на загадочное происхождение и прошлое
Якоба. Его появление так сильно взбудоражило наше воображение, что вынудило
нас посвятить часть наших размышлений и его будущему. Мы делали это,
внутренне сопротивляясь, против нашего желания, испытывая чувство грусти,
потому что предугадываемый нами наиболее вероятный конец нашего общего
любимца мог быть только насильственным. Сколько бы мы ни пытались
представить себе его естественную спокойную смерть - где-нибудь в теплой
спаленке, где за ним ухаживала бы та несуществовавшая женщина из
Эннетбадена, "чей" он якобы был, подлинная реальность восставала против
этого. Вольная птица, попавшая с диких скал, обеспечивавших ей, однако,
надежное существование среди своего рода и племени, в мир людей, в их
цивилизацию, оказалась в ситуации, таившей в себе бесчисленные опасности,
избежать которых, даже если она обладала талантом приспосабливаться к чужой
среде и научилась гениально пользоваться преимуществами своего
исключительного положения, ей вряд ли удалось бы. Содрогаясь от ужаса, мы
рисовали в нашем воображении все эти чудовищные страсти - начиная от
электрического тока и чистой случайности оказаться запертой в одной комнате
с кошкой или собакой или быть пойманной и замученной до смерти жестокими,
бессердечными мальчишками.
Существуют легенды о народах дохристианских времен, каждый год
выбиравших себе на площади или жеребьевкой короля. Прекрасного, но
безродного бедного юношу, возможно, раба, вдруг облачали в роскошные одежды
и возвышали до короля - его ожидал дворец или пышный шатер Его королевского
величества, услужливые слуги, красивые девушки, королевская кухня, подвалы
и погреба, лошади и кареты, музыканты, одним словом, все, как бывает в
сказке: королевство, власть, богатство и великолепие становились уделом
избранного. Новый властитель жил так в вечном празднике дни, недели,
месяцы, пока не проходил год. Тогда его связывали, вели к месту казни и
хладнокровно, безжалостно убивали.
Я вспомнил эту историю, прочитанную мною однажды несколько десятилетий
назад - убедиться в дальнейшем в ее достоверности у меня не было ни случая,
ни желания,- однако эта блистательная и жуткая история, сказочно прекрасная
и завораживающая ужасом смерти, приходила мне иногда на ум, когда я глядел
на Якоба, как он клевал из дамских ручек земляные орехи или осаживал ударом
клюва не в меру неуклюжее человеческое дитя, с интересом, но
покровительственно-благосклонно внимал моей попугайской болтовне или рвал
перед восторженным партером на мелкие кусочки бумажные шарики, придерживая
их цепкими лапками, а его своенравная головка и топорщившийся серый
хохолок, казалось, выражали одновременно и гнев, и испытываемое им
наслаждение.