№ 8
Михаил Вайскопф

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРЕВОДУ

Мэри Шелли
ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК


 

Михаил Вайскопф, "ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК" МЭРИ ШЕЛЛИ: ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРЕВОДУ

Мэри Шелли, ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК, финал романа

Михаил Вайскопф

"ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК" МЭРИ ШЕЛЛИ: ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРЕВОДУ

Из века в век по всем странам Европы прокатывается одна и та же психическая эпидемия - предчувствие вселенской катастрофы. Ее пришествие приурочивают обычно к концу того или иного столетия, но бывает, что эсхатологическое томление обращается к другим, не столь круглым датам. Так было в России в эпоху романтизма, когда образованное общество со сладострастным ужасом вспоминало старое пророчество немецкого мистика Юнга-Штиллинга, который предсказывал, что светопреставление произойдет в 1836 году. Русская культура первой половины 1830-х годов пронизана апокалиптическим сюжетом, принимающим пестрые иносказательные формы: здесь и картина Брюллова "Последний день Помпеи", и взволнованная рецензия на нее Гоголя, и пушкинское стихотворение на ту же тему; но сюда же примыкают и гоголевский "Портрет" - в первой своей редакции, и "Медный всадник" Пушкина с его наводнением как отечественной версией всемирного потопа, и великое множество других сочинений.
Еще до того, в 1826 году, в Лондоне вышел апокалиптический роман Мэри Шелли "Последний человек". Хотя он и не обрел зловещей сенсационности "Франкенштейна" (1818), но все же привлек к себе общее внимание - и гораздо позднее, уже в XX веке, отозвался в антиутопиях Уэллса и Чапека.
Действие романа Мэри Шелли, впрочем, тоже приурочено к грядущей табельной дате - к 2100 году. Вернее, оно развертывается на протяжении последней трети нашего с вами XXI столетия. К 2070 году человечество, благодаря политическим свободам и техническим новшествам, достигло благоденствия. В числе новинок упоминается летательный аппарат (по нынешним временам, правда, довольно медлительный). Враждебные силы природы, казалось бы, навсегда обузданы могучим человеческим разумом. Но в 2092 году на цивилизацию внезапно надвигается катастрофа - правильнее сказать, обширная череда многообразных бедствий. Процитирую соответствующие фрагменты в переводе В. Купермана и Е. Сошкина (перевод выполнен по изданию: Mary Shelley. The Last Man. University of Nebraska Press, Lincoln, 1965; далее все ссылки на страницы даются мною по этому оригиналу).

"В начале лета мы стали чувствовать, что ущерб, нанесенный отдаленным странам, больше, нежели мы полагали. Кито был разрушен землетрясением. Бури, зараза и голод объединенными усилиями повергли в запустение Мехико. Толпы эмигрантов наводнили запад Европы, и наш остров стал убежищем для тысяч" (с. 168-169).

Гибельный вихорь захватывает все новые и новые земли:

"Может ли быть правдой, вопрошал каждый с удивлением и робостью, что целые страны разорены, целые народы истреблены сиим бесчинством природы? Просторные города Америки, обильные равнины Индостана, переполненные жилища китайцев - всему грозит полное разрушение. Где недавно деятельные толпы собирались ради развлечения или прибыли, ныне стоят лишь стоны и разруха. Мы вспомнили чуму 1348 года, когда по подсчетам болезнь извела треть человечества" (там же).

Между тем эта средневековая датировка только маскирует подлинную символику хронологических ассоциаций, которую несет в себе 2092 год. Ровно шестьсот лет отделяет эсхатологическую дату от двух великих событий, изменивших облик мира: открытия Америки и изгнания евреев из Испании. Но шестьсот лет - это и возраст Ноя ко дню всемирного потопа.
Теперь географическое движение как бы обращается вспять, и Новый Свет несет уничтожение Старому, вместе с новой волной национальных бедствий. По всему мира кочуют орды одичалых беженцев:

"Я мысленно расправил перед собой весь мир, как карту. Не было такого места, на которое я мог бы указать и заявить, что здесь безопасно. На юге болезнь, заразная и неизлечимая, почти что истребила род человеческий, а бури, наводнения и ядовитые ветры превысили меру страданий. На севере было хуже - население постепенно убывало, а голод и чума зорко следили за выжившими, что, будучи слабы и беспомощны, становились легкой добычей недуга" (с. 188);
"Но приближалась зима, а с зимою - надежда. Ступив на английскую землю в августе, чума в течение сентября сеяла в стране разорение. К концу октября она отступила, но отчасти нашла себе замену в едва ли менее пагубном тифе. Осень выдалась теплая и дождливая: больные и слабые умирали - тем лучше для них. Многие юноши, сияющие здоровьем и благополучием, бледнели от разрушительного недуга и становились насельниками могил. Урожай полег, плохое зерно и нехватка заморских вин добавили болезни силы. Еще до Рождества пол-Англии оказалось под водой. Прошлогодние бури возобновились - впрочем, из-за упадка в судоходстве морские невзгоды чувствовались меньше. Наводнение и штормы нанесли больший ущерб континентальной Европе, чем нам - как будто присовокупляя последний удар к невзгодам, разорившим эту землю. В Италии сократившееся числом крестьянство перестало следить за реками, и тогда, словно дикие звери из берлоги, от которой удалились охотники и собаки, Тибр, Арно и По вырвались и свели на нет плодородие долин. Поток смывал целые деревни. Рим, Флоренция и Пиза оказались затоплены, и их мраморные дворцы, недавно отражавшиеся в мирных потоках, теперь потрясает до основания взлелеянная зимой сила. В Германии и России урон еще грандиознее" (с. 194).

В отличие от библейской картины, здесь не остается никаких праведных городов, никакого убежища. Все человечество - это пылающие Содом и Гоморра, это языческий Вавилон, подлежащий безжалостному истреблению. Никакого исключения не составляет и старая добрая Англия:

"Половина Англии была опустошена, когда над землей повеяли ветры равноденствия, охлаждая болезненный накал летних дней. Необычно жаркое лето тянулось до середины этого месяца, пока, восемнадцатого, нежданная перемена не превратила летний жар в зимний заморозок. Эпидемия сделала остановку в своей смертоносной гонке. <…> но пока нам сулили отдохновение от заразного поветрия, поднялась буря, свирепейшая ветров, буря, вскормленная человеческими страстями, поднятая беспримерно жестокими и дикими людскими побуждениями.
Некоторое сообщество людей из Северной Америки, остаток некогда многолюдного континента, пустилось в плавание на восток с безумным желанием перемен, оставляя родные равнины ради земель, не менее пострадавших, чем их собственные. Около первого ноября несколько сотен высадились в Ирландии и захватили все пустующие жилища, которые только смогли найти, завладевая при этом съестными ресурсами и отбившимся скотом. Едва истощив достояние одного места, они переходили к другому. Со временем они начали вступать в столкновения с местными жителями и сильными плотными группами изгоняли их из домов и лишали зимних припасов. Несколько происшествий подобного рода воспламенили огненную натуру ирландцев, и те атаковали захватчиков. Отдельные шайки были разбиты, основные же отряды быстро и слаженно отступили. Опасность сделала их осторожными. Их части стали умело организовываться, число погибших сохранялось в тайне. Захватчики передвигались стройными порядками и, очевидно, посвящали себя удовольствиям, чем разожгли зависть ирландцев. Американцы позволили нескольким местным жителям присоединиться к своей банде, и вскоре рекруты превзошли числом чужеземцев. Они не шагали с американцами и не подражали их восхитительному строю, который поддерживался транс-атлантическими вождями и делал войско одновременно защищенным и устрашающим. Ирландцы следовали за ними несобранными толпами, каждодневно возрастая числом и становясь все более неуправляемыми. Американцы жаждали избавиться от того возмущения, которое подняли, и, достигнув восточных берегов Ирландии, отплыли в Англию. Их вторжение прошло бы нечувствительно, приди они одни. Но ирландцы, сбиваясь в невиданные толпы, стали ощущать приближение голода и последовали за американцами в Англию" (с. 212 - 213).

В итоге на свете остается всего один человек - Верни Лайонель. Его-то рукопись, найденная в Сивиллиной пещере, опубликована писательницей из XIX века, выступившей под псевдонимом "Автор Франкенштейна".
Естественно задаться вопросом: есть ли какая-нибудь связь между обеими книгами? В известном смысле они являются антиподами. Персонажи "Франкенштейна" скитаются по ледяным просторам Арктики, герой второго романа - по Средиземноморью и виноградно-музейной Италии. Но в обоих случаях даны вселенские путешествия - совокупное наследие и просветительского жанра с религиозно-аллегорическим сюжетом о странствии души, адаптированное романтизмом, который облюбовал тему бесцельных и безрадостных скитаний. Как и во "Франкенштейне", в "Последнем человеке" эта тема трагически увязывается с другой - поиском друга или возлюбленной. Ведь во "Франкенштейне" скитания чудовища во льдах - это сквозная романтическая метафора безлюбого, холодного существования в царстве дьявола: напомню об участи Кая во дворце Снежной королевы. У Мэри Шелли чудовище обвиняет своего творца Франкенштейна в том, что тот не создал ему подруги. В этих попреках Франкенштейн легко мог бы распознать речения своего библейского предшественника, сотворившего первую чету: "Не хорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему". Но так же точно ищет "помощника" и Лайонель в "Последнем человеке". То вообще была постоянная тема писательницы, и страх одиночества владел ею еще при жизни любимого мужа, как будто она предчувствовала его кончину.
Франкенштейн выступает как просветительский соперник Творца, нечаянно пробудивший к жизни демонические силы, враждебные и словно альтернативные самому Создателю. Ибо в романтическом обличении плоского рационализма всегда просвечивала общехристианская риторика смиренномудрия, склонная к демонизации "горделивого и самоуправного человеческого разума", который дерзает состязаться с библейской Премудростью. И этот же пафос беззащитности перед божественной бесконечностью являет собой концептуальное обоснование для эсхатологического сюжета "Последнего человека":

"Кто мы суть - мы, жители этой планеты, столь ничтожные посреди беспредельного пространства? Наш разум объемлет бесконечность, зримый же механизм нашего существования зависит от малейшей случайности. И день за день нам приходится убеждаться в этом. Тот, чья бренная оболочка страдает от малой царапины, кто покидает зримый мир под воздействием враждебной силы, орудующей среди нас, - он равен в своих возможностях мне, и я подчиняюсь тем же законам, что и он. Перед лицом всего этого мы называем себя владыками сущего, повелителями стихий, хозяевами жизни и смерти, и в оправдание такой заносчивости заявляем, что, хотя можно разрушить личность, человек пребудет вовеки" (с. 167).

В отличие от "Франкенштейна", "Последний человек", как явствует из названия, посвящен уже не новому, просветительскому Адаму, но Адаму последнему, который озирает безрадостный, опустевший мир, словно возвращенный от шестого к первым дням творения - к той самой картине, что запечатлел Тютчев в своем "Последнем катаклизме" (ок. 1830):

Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Все зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!

Отсюда еще не явствует, что Тютчев наверняка знал роман Мэри Шелли; но все же он мог прочесть его, причем, скорее всего, во французском переводе. По-русски "Франкенштейн" появился только в 1965, а с отрывками из "Последнего человека" русский читатель впервые знакомится в настоящей публикации. Мы можем различить, однако, некие отдаленные отзвуки и "Франкенштейна" с его пустыми ледяными ландшафтами, и "Последнего человека" с его темой космического одиночества в стихотворении позднего Фета "Никогда" (1879):

Проснулся я. Да, крышка гроба. - Руки
С усильем простираю и зову
На помощь. Да, я помню эти муки
Предсмертные. - Да, это наяву! -
И без усилий, словно паутину,
Сотлевшую раздвинул домовину

……………………………………

Бегу. Сугробы. Мертвый лес торчит
Недвижными ветвями в глубь эфира,
Но ни следов, ни звуков. Все молчит,
Как в царстве смерти сказочного мира.
А вот и дом. В каком он разрушеньи!
И руки опустились в изумленьи.

……………………………………

Ни зимних птиц, ни мошек на снегу.
Все понял я: земля давно остыла
И вымерла. Кому же берегу
В груди дыханье? Для кого могила
Меня вернула? И мое сознанье
С чем связано? И в чем его призванье?

Куда идти, где некого обнять,
Там, где в пространстве затерялось время?
Вернись же, смерть, поторопись принять
Последней жизни роковое бремя.
А ты, застывший труп земли, лети,
Неся мой труп по вечному пути!

Разве не напоминает этот призыв, обращенный к смерти и продиктованный ужасающим одиночеством, горестные сетования "последнего человека", мечтающего о смерти как избавительнице? Зачем ему жить, "не любя, не сочувствуя, не делясь"? Есть, однако, и различие: подобно Робинзону, одинокий герой Мэри Шелли рассудительно перечисляет самому себе различные резоны для дальнейшего существования. Один из них - необходимость свидетельствовать об исчезнувшем мире. В самом этом свидетельстве, пришедшем в 1826 год из 2100-го, таилась, конечно, очевидная несообразность, к которой поспешили придраться первые русские комментаторы романа. Я имею в виду кружок "любомудров" - философствующих литераторов околоромантического толка, выпускавших журнал "Московский вестник". (То были в основном "архивные юноши", памятные широкому читателю по "Евгению Онегину".) В 11-м (июньском) номере журнала за 1827 год была помещена неприязненная рецензия, где подчеркивалась, в частности, абсурдность самого авторского уведомления о происхождении текста:

"Для объяснения, каким образом попала в руки сочинителя книга, которая будет написана не ранее 273 лет, что в самом деле трудно понять, предисловие уведомляет нас, что она была найдена в Кумах, в знаменитой Сивиллиной пещере. И так, это сочинение какой-нибудь древней волшебницы, которая, читая в будущем, похитила заранее произведение последнего из людей и авторов". Следует ехидное заключение: "Кажется, что для несчастного ни одно из бедствий не могло быть неожиданнее подобного похищения".

Увы, Мэри Шелли действительно не продумала это техническое обстоятельство - искусство соответствующих мотивировок тогда еще было плохо развито. Однако не все русские читатели романа отнеслись к нему столь негативно. Вскоре после рецензии в "Московском вестнике", осенью того же 1827 года близкий к журналу Баратынский подготовил для публикации в "Северных цветах" стихотворение (или, возможно, отрывок из поэмы) "Последняя смерть". Как и процитированное выше стихотворение Фета, этот текст принято возводить лишь к байроновской "Тьме" - но, мне кажется, без достаточных на то оснований. Подобно фетовскому "Никогда", только с еще большей очевидностью, "Последняя смерть" обнаруживает воздействие "Последнего человека" (у Фета изображен именно одинокий человек, а вовсе не встреча двух антагонистов на омертвевшей земле - мотив, полностью отсутствующий и у Баратынского; а вместо байроновской тьмы у обоих русских поэтов апокалиптические картины залиты солнечным светом). Оно сказывается и в стадиальности описанных Баратынским переходов от социального процветания и индустриального триумфа человечества - включая изобретение летательных аппаратов - к его гибели; более того, само это достигнутое было благоденствие трактуется в духе Мэри Шелли, как просветительская победа человеческого разума. Соответственно, рисуемая через несколько строф смерть рода человеческого также несет на себе оттенок божественного возмездия за эту горделивую самонадеянность. В общем, многие подробности картины вполне сопоставимы с теми, что даны в книге Мэри Шелли:

Сначала мир являл мне дивный сад;
Везде искусств, обилия приметы;
Близ веси весь и подле града град,
Везде дворцы, театры, водометы,
Везде народ, и хитрый свой закон
Стихии все признать заставил он.

Уж он морей мятежные пучины
На островах искусственных селил,
Уж рассекал небесные равнины
По прихоти им вымышленных крил;
Все на земле движением дышало,
Все на земле как будто ликовало.

…………………………………….

И царствовал повсюду светлый мир.
Вот, мыслил я, прельщенный дивным веком,
Вот разума великолепный пир!
Врагам его и в стыд и в поученье,
Вот до чего достигло просвещенье!

…………………………………….

Прошли века, и тут моим очам
Открылася ужасная картина:
Ходила смерть по суше, по водам,
Свершалася живущего судьбина.
Где люди? где? Скрывалися в гробах!
Как древние столпы на рубежах,
Последние семейства истлевали;
В развалинах стояли города,
По пажитям заглохнувшим блуждали
Без пастырей безумные стада;
С людьми для них исчезло пропитанье;
Мне слышилось их гладное блеянье.

И тишина глубокая вослед
Торжественно повсюду воцарилась,
И в дикую порфиру древних лет
Державная природа облачилась.
Величествен и грустен был позор
Пустынных вод, лесов, долин и гор.
По-прежнему животворя природу,
На небосклон светило дня взошло,
Но на земле ничто его восходу
Произнести привета не могло.
Один туман над ней, синея, вился
И жертвою чистительной дымился.

Думаю, параллели здесь настолько очевидны, что не нуждаются в дополнительном выявлении. Остается только перейти к последним сценам "Последнего человека", в этот сверхъюбилейный год уповая на то, что пророчество Мэри Шелли, приуроченное к 2092-му, сулит нам еще без малого сто лет процветания.

Мэри Шелли

ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК

финал романа

Итальянские города являли картину еще большего разорения, чем Англия или Франция. Чума пришла сюда раньше и управилась со своей работой быстрее, чем у нас. Вероятно, уже прошлое лето не застало здесь ни единой живой души - на всем протяжении от берегов Калабрии до северных Альп. Мои поиски были совершенно тщетны, и все же я не терял веры. Разум, казалось мне, был на моей стороне, ведь вовсе не исключалась возможность, что где-нибудь в Италии - в опустошенной, обезлюдевшей стране - уцелел такой же человек, как и я. Поэтому, пробираясь пустым городом, я составлял план будущих действий. Я продолжу путь в Рим. На своем пути, тщательно обыскивая города и не находя там живых существ, я буду в каждом из них писать на видном месте белой краской на трех языках, что "Верни, последний человек английской расы, выбрал жилищем Рим".
Следуя этой схеме, я зашел в красильную лавку и запасся краской. Странно, но столь обыденное дело утешило и даже ободрило меня. Впрочем, скорбь делает человека ребячливым, отчаяние - капризным. К простой надписи я прибавил мольбу: "Друг, приди! Я тебя жду! - Deh, vieni! Ti aspetto!"
Назавтра поутру я вышел из Форли и, поддерживаемый жалким подобием надежды, направился в Рим. Как и прежде, в эти дни мучительные воспоминания и ужасающие картины будущего бередили мне душу, застигая меня врасплох на привалах. Много раз отдавал я себя во власть страданиям - много раз полагал своим бедам близкий предел, и смерть от собственной руки сулила исцеление, чья доступность казалась мне ободряющей. Чего мог я страшиться в мире ином? Если бы ад существовал, а я был на него осужден, то уже заранее знал бы, каково терпеть его пытки. Самый же акт смерти был бы прост - скорый и решительный конец моей унылой трагедии. Но эти мысли тускнели пред вновь занимающейся надеждой. На сей раз, пустившись в путь, я переживал, не в пример прошлым странствиям, каждый час, каждую минуту, словно они были проникнуты безмерною болью.
Я шел по равнине вдоль подножия Апеннин, - через область долин и блеклых пиков, - и путь мой лежал в страну, что помнила поступь героев, в страну, кою навещали и коей восхищались тысячи. Все они схлынули, подобно морю во время отлива, оставив меня одиноким и нагим. Но к чему жалобы? Разве у меня нет надежды? - так я обуздывал себя, даже когда живительный дух покидал меня. Об эту пору я призывал к себе последние остатки моей стойкости, дабы отвратить повторный, внезапный и нестерпимый, приступ отчаяния, что, явившись после злосчастного кораблекрушения, сопутствовало всякому страху и губило всякую радость.
Каждый день я вставал с восходом и покидал неуютный ночлег. Пока ноги мои ступали по безлюдной земле, мои мысли блуждали по вселенной, и счастливее всего я бывал, когда, погруженному в мечтания, мне удавалось забыть о течении времени. Каждый вечер, подавляя усталость, я с отвращением отказывался от мысли войти в какое-нибудь жилье и устроиться там на ночь - я просиживал час за часом под дверью привлекшего меня дома, не решаясь нажать на ручку и встретиться лицом к лицу с пустотой и разорением внутри. Ночами, невзирая на устилавшие землю осенние туманы, я, случалось, уходил под сень дубравы; зачастую мне приходилось обедать ягодами земляничного дерева да орехами, разводить огонь по-цыгански, прямо на земле - ибо вид дикой природы менее других напоминал мне о моем безнадежном одиночестве. Я вел счет времени и носил с собой ивовый посох, на котором делал зарубки по числу дней, миновавших после крушения, и каждую ночь добавлял новый надрез к печальной сумме. <…>

* * *

Единственный предмет моих желаний покуда обретен мною не был - я не нашел спутника своему одиночеству. Но я не отчаивался. Правда, мои надписи ожидают его большей частью в незначительных городах и в деревнях, но, возможно, человек, оставшийся один как перст в обезлюдевшей стране, придет, как и я, в Рим. Чем шатче казались мои надежды, тем упорнее тешил я ими себя и соображал свои действия с сей расплывчатой возможностью.
Таким образом, я должен был обосноваться в Риме. Должен был посмотреть в глаза своему бедствию. Перестать разыгрывать, подобно школьнику, протестующее подчинение, не восставать более на законы, по которым жил.
Но как мог я отдаться воле рока? Как мог я привечать утреннее солнце и следить его неизменное путешествие навстречу вечерним теням, не любя, не сочувствуя, не делясь? На что мне жить - отчего не сбросить утомительную обузу времени и собственной рукою не вызволить трепещущего узника из измученной груди? Не трусость удерживала меня, ибо нести бремя жизни было истинной стойкостью; слово "смерть" звучало так умиротворяюще, что едва не соблазняло меня войти в летейские струи. Но я удерживался от соблазна. Все обдумав, я определил себя в слуги судьбе и необходимости, - зримым законам незримого Бога, - я верил, что покорности моей требовали и здравое рассуждение, и чистое чувство, и возвышенное сознание истинного величия и благородства, присущих моей природе. Если бы в дольнем запустении, в механической смене времен года я видел руку одной лишь слепой силы, то с великой готовностью приклонил бы главу к земле, дабы, утешась прелестью трав, закрыть глаза навсегда. Но судьба назначила мне жить; когда чумная длань уже схватила было свою добычу - судьба сохранила меня; когда я был на волосок от ее душащих волн - коими чудесами она выкупила меня для себя! И я признал ее власть и склонился перед ее законом. Если, по трезвой логике, в этом и заключалось мое спасение, то я тем более не вправе был загубить расцвет моих сил, расточить впустую финал моей жизни, отравить ее течение бесконечными роптаниями. Но как не роптать, если нет руки, что извлекла бы зазубренное копье из моего сердца? Протягивая свою, я не находил ничего, способного мне ответить. Я был обложен, обнесен, замурован семикратными заслонами одиночества. Единый труд, если только я мог подвигнуться на него, стал бы опием для моей неусыпной скорби. Избрав - по крайней мере на несколько месяцев - пристанищем Рим, я занялся собственным обустройством - выбрал себе дом. Colonna Palace как нельзя лучше подходил для этой цели. Его красоты - величественные залы и сокровища искусства - доставляли утешение и даже радость.
В римских амбарах я нашел богатые запасы злаков, особенно индейского маиса. Этот продукт, приготовление которого требует наименьшей искушенности, я и выбрал себе основным питанием. Теперь лишения бесшабашной юности сослужили мне службу. Повадки шестнадцатилетнего не исчезают бесследно. Правда, с той поры я жил в роскоши и уж во всяком случае был окружен всеми благами цивилизации. Но прежде я успел побывать "неотесанным дикарем, как вскормленный волчицей основатель Рима" - нынче же в самом Риме навыки воришки и пастуха пошли на пользу единственному обитателю города. Утренние часы я проводил на охоте в Кампаньи; досуг я коротал в различных галереях - изучал каждую статую и не раз забывался перед прелестной Мадонной или красавицей нимфой. Я совершал набеги на Ватикан и застывал среди мраморных форм божественной красоты, среди каменных идолов, объятых священною негой и нескудеющим плодородием любви. Они взирали на меня с выражением безразличного довольства, и нередко я дикими восклицаниями упрекал их в великом их равнодушии - ведь они были наделены человеческими чертами, и в каждом их члене и каждом изгибе сквозь божественную природу проступала человеческая форма. Совершенство обработки подсказывало цвет и движение: то насмехаясь, то обманываясь, я часто обнимал их ледяные пропорции и, проходя между Купидоном и его Психеей, прижимался к безответному мрамору.
В жажде чтения я посещал римские библиотеки. Выбрав книгу, я присматривал себе укромное тенистое убежище где-нибудь на берегах Тибра, или напротив прекрасного храма в садах Борджиа, или под старой пирамидой Цестия, где и скрывался от самого себя, погружаясь в предмет, излагаемый на страницах раскрытого передо мною тома. Подобно как посаженные друг подле друга на влажном воздухе паслен и мирт облагораживают почву, заботясь каждый о своих особенностях, - так вот и моя скорбь находила подкрепление, жизненную силу и развитие в том, что могло бы стать манной небесной и для самых лучезарных дум. Ах! Когда я покрываю бумагу рассказом о моих так называемых занятиях, когда я делаю беглый набросок моих дней, - рука моя дрожит, сердце колотится, а разум отказывается подать фразу или мысль, дабы начертать завесу несказанной тоски, окутавшей мои чувства. О ты, мое утомленное в биениях сердце, - могу ли я рассечь твои волокна, с тем чтобы поведать - какое непоправимое бессилие, какая неуемная грусть, какие ропот и отчаяние были в каждом из них? Могу ли рассказать о своих блужданиях, о яростных проклятиях, посылаемых природе-мучительнице, о днях, что я проводил без света и пищи - наедине с живым адом, бушевавшим в моей груди?
Тем временем для меня нашлось иное занятие - оно лучше всего помогло приструнить печальные мысли, которые через множество руин и цветущих полян уводили меня к тому горному убежищу, что я покинул в ранней юности.
Скитаясь по римским жилищам, я набрел на один кабинет с письменными принадлежностями. Там же покоились в беспорядке фрагменты рукописи. Она содержала некое ученое изложение на итальянском языке. На одной странице имелось неоконченное посвящение потомкам: ради него автор просеивал и отбирал красоты гармоничного языка, радел о долговечности манускрипта.
Я тоже напишу книгу! - вскричал я. - Но кому читать ее? Кому посвятить ее? И тогда с наивной рисовкой (есть ли что капризней и глупей отчаяния?) я записал:

Посвящение
блистательным мертвецам.
Тени, восстаньте и прочтите о своей гибели!
Внемлите истории последнего человека.

Разве не заселится мир заново, разве от пары любовников, спасшейся в неизвестной мне и недоступной глуши, сюда, на эти нерукотворные руины до-чумной расы не явятся дети, чтобы понять, отчего существа, славные чудесными достижениями, наделенные безграничным воображением и богоравной мощью, ушли из своего дома в неведомую страну?
Я буду писать и оставлю в сем древнем граде, в сем "единственном свидетельстве о мире" летопись событий. Я оставлю по себе памятник, памятник существованию Верни, Последнего Человека. Поначалу я мыслил поведать только о чуме, о смерти и, наконец, о безысходности, но охотно задержался на собственной юности и описал со священным рвением добродетели своих спутников. Они были со мною, покуда я исполнял свой долг. Вот я исполнил его - я подымаю глаза от бумаги - и они опять утрачены мною. Я снова чувствую, что одинок.
В этих занятиях прошел год. Сезоны совершили привычный круг, облекая вечный город в изменчивую мантию преходяшей красоты. Год прошел: я больше не строю догадок о своей будущности - одиночество стало моим обычным, а скорбь - неотлучным попутчиком. Я пытался превозмочь бурю - пытался приучить себя к стойкости - жаждал насытиться уроками мудрости. Это не помогло. Волосы мои седеют, голос, отвыкший произносить слова, звучит чужеродно. Моя личность, со всеми ее человеческими способностями и свойствами, кажется мне чудовищным порождением природы. Как передать человеческим языком тоску, неведомую доселе ни одной живой душе? Как найти понятное выражение для боли, которой никому, кроме меня, не постичь? - Никто не приходил в Рим. Никто и не придет. Я горько смеюсь над самообманом, который я так долго пестовал, а еще больше над тем, что я сменил его на другой, такой же призрачный и ложный, и держусь за него с тою же безрассудною верой.
Снова пришла зима; в садах Рима опала листва, резкий ветер дул над Кампаньей и загнал диких тварей в дома оставленного города. Заморозки остановили биение фонтанов - и утихла вечная музыка Треви. Я проделал грубые вычисления с помощью звезд, чтобы определить первый день нового года. В отошедшем веке Верховный понтифик торжественно проходил по городу и отмечал обновление лет, вбивая гвоздь в ворота храма Януса. Я же в этот день поднялся на собор Святого Петра и вырезал на верхнем камне начало эры - 2100, последний год мира!
Моим единственным спутником был пес, мохнатый приятель, как видно, пастушьей породы, который следил за овцами в Кампаньи. Его хозяин умер, но пес, тем не менее, продолжал нести свои обязанности, ожидая возвращения пастуха. Если овца отбивалась от остальных, он заставлял ее вернуться в стадо и прилежно отгонял любого захватчика. Путешествуя по Кампаньи, я набрел на проходящее стадо и некоторое время наблюдал за тем, как пес повторял уроки, полученные от человека, теперь уже ненужные, хотя и не позабытые. Его восторгу не было границ, когда он увидел меня. Он вспрыгивал мне на колени, бегал кругами, вилял хвостом и от удовольствия коротко и быстро лаял. Он оставил свою паству, чтобы следовать за мной, и с того дня никогда не покидал меня, выказывая звучную радость всякий раз, когда я ласкал его или заговаривал с ним. Были слышны только его мелкая побежка и мои шаги, когда мы вступили под величественную громаду свода Святого Петра. Мы вместе преодолели мириады ступеней, и наверху я осуществил свой план и грубыми цифрами обозначил последнюю дату. Затем я обернулся, чтобы взглянуть на страну и попрощаться с Римом. Я давно решился оставить город и сейчас построил план будущей своей жизни, когда я покину это прекрасное убежище.
Одиночка инстинктивно становится странником: так будет и со мной. Перемена мест всегда сопровождается надеждой на облегчение; возможно, перемена облегчит и ношу моей жизни. Я был глупцом, оставаясь в Риме все это время. В Риме, где живет Mal'aria, известная разносчица смерти. Оставалась все-таки та возможность, что если бы я обошел всю земную громаду, то отыскал бы на ее просторах спасшееся существо. Мне казалось, что такие люди, вероятнее всего, избрали бы для жизни побережье. Очутившись во внутренних землях, они не остались бы наблюдать, как угасают их последние надежды. Они странствовали бы, как и я, разыскивая спутника своему одиночеству, пока водная преграда не остановила бы их продвижение.
Воде - причине моей скорби, но, быть может, и ее утолительнице - препоручу я себя. Прощай, Италия! Прощай, украшение мира, несравненный Рим, на долгие месяцы давший прибежище последнему из живущих. Прощай, оседлая жизнь, - благоустроенный дом и череда однообразных дней, прощайте! Опасность будет отныне моим уделом - и я приветствую ее как друга. Смерть будет поджидать меня на пути - и я встречу ее как избавительницу. Лишения, непогода и грозные бури станут моими верными спутниками. Вы, духи ненастья, приютите меня! Вы, силы разрушения, широко раскройте объятия и примите меня в них навсегда! Если мне не уготовано всеблагим провидением другого конца, то после долгих лишений я обрету вознаграждение и вновь услышу рядом со своим сердцем биение сердца друга.
Тибр - путеводная нить, рукою природы протянутая через континент, - пролегал у моих ног, и множество лодок нашли себе пристань у его берегов. Я отчалю на одной из них с несколькими книгами, провизией и моим псом и поплыву вниз по течению к морю. Затем, держась суши, я буду приставать к прекрасным берегам и солнечным мысам голубого Средиземноморья, проследую мимо Неаполя, вдоль Калабрии, познаю двойную угрозу Сциллы и Харибды. С бесстрашием целеустремленности (что мне терять?) я пролечу по океанской глади к Мальте и дальним Кикладам. Сторонясь Константинополя, ибо самый вид его башен и бухт принадлежит к другой, не теперешней жизни, я высажусь в Малой Азии и в Сирии, а когда миную семиустый Нил, то снова поверну на север, чтобы, потеряв из вида забытый Карфаген и разоренную Ливию, достичь Геркулесовых столбов. А потом - не суть важно где - илистые пещеры или безмолвные глубины океана станут моим домом, прежде чем я закончу далекий вояж; стрела болезни ли найдет мое сердце в одиноком плавании по бушующему Средиземноморью; или в одном из тех мест, куда я прибуду, я найду кого искал - спутника; или же, если этого не случится, - ослабевший и седовласый, навечно похоронив юность с теми, кого любил, одинокий странник непрестанно будет поднимать парус и сжимать рычаг - и, повинуясь небесным ветрам, обходя все новые и новые мысы, бросая якорь во все новых и новых заливах, бороздя бесплодный океан, оставив позади зеленую землю родной Европы, спустившись по рыжему берегу Африки, изведав жестокость морей у мыса Доброй Надежды, я пришвартую свой обветшалый челн в бухте, осененной рощами благовонных островов далекого Индийского океана.
Все это дикие мечтания. Но, раз посетив меня, когда я стоял на вершине собора Святого Петра, они завладели моим воображением. Я выбрал себе корабль и погрузил на него свои скудные припасы. Я взял несколько книг - в основном, Гомера и Шекспира. Впрочем, для меня открыты библиотеки мира, а в каждом порту я смогу пополнить свой провиант. Я не надеюсь на лучшую участь в будущем, но монотонное настоящее невыносимо для меня. Мои кормчие - не надежда и не радость: мною движут беспокойное отчаяние и яростное желание перемен. Я хочу схватиться с опасностью, побывать в объятиях страха, хочу иметь каждодневную задачу, хотя бы даже пустую или случайную. Я увижу все разнообразие ликов, что принимает стихия, - я буду читать добрые предзнаменования в радуге, угрозу в туче, все будет уроком или милой сердцу приметой. У берегов разоренной земли, при ярком солнце, при молодой и при ущербной луне ангелы, духи умерших и недреманное око Всевышнего узрят крохотную лодку, снаряженную Верни, - ПОСЛЕДНИМ ЧЕЛОВЕКОМ.

Перевод с английского: Виктор Куперман и Евгений Сошкин