Шорор Владимир
Яковлевич
Военные рассказы
«Военная
литература»: militera.lib.ru
Издание: См ниже.
Книга на сайте: militera.lib.ru/prose/russian/shoror_vy2/index.html
Иллюстрации: нет
OCR, правка: Андрей Мятишкин
(amyatishkin@mail.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)
[1] Шорор В. Я. Пошлите меня в разведку: Рассказы и повести. — М.: Современник, 1983. — 272 с. — (Новинки #171;Современника»). /Тираж 50000 экз.
Аннотация издательства: Писатель фронтового
поколения Владимир Шорор известен интересными рассказами, публиковавшимися во
многих журналах, книгами «Верен родному берегу», «Найдется добрая душа»,
«Возвращение к себе», получившими положительные отзывы критики и читателей. В
новую книгу Вл. Шорора вошли рассказы и повести о мирных и военных годах. Эти
произведения проникнуты глубоким знанием разнообразных подробностей жизни,
любовью к мужественным и честным людям, художественной достоверностью,
непреходящей болью и памятью о погибших на войне товарищах.
Содержание
Журнал
разведки [1]
«Поющие
журавли» [1]
Три прозвища [1]
Все тексты, находящиеся на сайте,
предназначены для бесплатного прочтения всеми, кто того пожелает. Используйте в
учёбе и в работе, цитируйте, заучивайте... в общем, наслаждайтесь. Захотите,
размещайте эти тексты на своих страницах, только выполните в этом случае одну
просьбу: сопроводите текст служебной информацией - откуда взят, кто
обрабатывал. Не преумножайте хаоса в многострадальном интернете. Информацию по
архивам см. в разделе Militera: архивы и другия
полезныя диски (militera.lib.ru/cd).
Журнал
разведки
И опять мне слышится этот властный, хрипловатый, прокуренный
голос, вырвавший меня из короткого и тяжелого сна:
— Отделение разведки, па-адъем!.. Общая тревога!..
Я еще сплю, чувствую свои затекшие, не отдохнувшие за ночь руки
и ноги, но голос сержанта Перетолчина уже заставил меня сесть на тюфяке,
набитом старой степной травой, почти упереться головой в потолок землянки,
машинально протянуть руку к одежде. И справа, и слева, и внизу — на первом
этаже деревянных нар — я слышу кашель, шуршание надеваемых гимнастерок и
шинелей, слышу другие командирские голоса:
— Топо-вычислители, подъем!..
— Взвод связи, по тревоге, па-адымайсь!..
Я окончательно просыпаюсь, в полутьме вижу, как рядом со мной
уже подпоясывается ефрейтор Гавриченков — мой новый друг и наставник. Если
б не война, Гавриченков свое отслужил бы и снова работал на Уралмаше токарем, а
по вечерам играл бы в футбол за свою цеховую команду. Стремительно ныряю в
гимнастерку, рывками натягиваю галифе, застегиваю на верхнюю пуговицу — остальные
потом — и вслед за Гавриченковым прыгаю вниз, в самую гущу одевающихся,
снующих в проходе между нарами бойцов нашей штабной батареи.
У входа в огромную землянку, похожую на овощехранилище, возле
железной печки, стоят офицеры, и среди них — в желтом полушубке,
перетянутом ремнями, он начальник разведки дивизиона — Михаил Кузовлев,
ниш младший лейтенант, наш командир.
Он-то и приметил меня в тот холодный осенний день сорок первого
года, когда мы — пополнение — прибыли и этот артиллерийский полк, на
всякий случай оставленный после Халхин-Гола в монгольских степях, близ
маньчжурской границы.
Нас построили тогда перед штабной землянкой, стали спрашивать:
кто имеет какую специальность, получил ли военную подготовку... Окончившего
медицинский институт определили конечно же в санчасть. Геолога забрали в
топовычислители. Грузчика назначили в огневой взвод. Мне тоже захотелось в
огневой взвод: звучало красиво, и брали туда, я заметил, ребят поздоровее. Но
тут передо мной возник он — меднолицый, в кубанке набекрень, в новой
суконной гимнастерке с медалью «За отвагу», в синих галифе с красными кантами и
белых валенках, форсисто отогнутых. Он смерил меня пронзительными зеленоватыми
глазами, спросил:
— Гражданская специальность?
— Журналист! — выпалил я.
Честно говоря, я только собирался стать журналистом: учился на
втором курсе института и был нештатным корреспондентом молодежной газеты. Бегал
по заданиям редакции на заводы, в школы, на стадионы, писал заметки и
репортажи. Чем не журналист? Но кому нужен такой журналист в артиллерийском
полку?
Неожиданно для меня младший лейтенант громко сказал писарю:
— Этого ко мне. Будет вести журнал разведки!..
Отношения с Кузовлевым сложились у меня наилучшие, и сейчас мне
хочется попасться ему на глаза, заслужить его улыбку, одобрение, хотя бы кивок.
Но Кузовлев спокойно смотрит на суматоху в землянке и вряд ли видит меня.
Я уже затянулся ремнем, надел фланелевую буденовку, накинул на
плечо лямку противогаза. Но я еще без оружия, без оптического прибора. Поэтому
впрягаюсь в лямки, приделанные к тяжелому прямоугольному футляру. Пристроить
его за спиной мне помогает Гавриченков. В футляре — большая артиллерийская
стереотруба, самый дорогостоящий прибор, доверенный мне, — без нее
разведка точных данных не добудет. Гавриченков берет брезентовый чехол с
деревянной раздвижной треногой для стереотрубы. Тут же мы выхватываем из
пирамиды свои винтовки, примыкаем штыки.
Теперь — все. Бегом по проходу и в сенцы, а там четыре
ступеньки вверх и — вон из землянки, из ее духоты, пропитанной запахами
подпаленных валенок, ружейного масла, летящей копоти от оплетки телефонного
кабеля — его жгли связисты, когда осматривали свои катушки с проводом.
Вслед за Гавриченковым выскакиваю в сенцы, их называют у нас
тамбур, и тут конец моего штыка едва не вонзается в чью-то беззащитно оголенную
шею, торчащую из широкого ворота шинели.
Ну, конечно, этот разгильдяй Моргацкий, наш «балерун», прет
наперекор всем: мы из землянки, а он, расталкивая встречный поток, в землянку.
Мы ошалело глядим друг на друга, он с укором: что же ты, ведь чуть-чуть —
и пропорол бы меня! А я — с ожесточением: куда к черту на рога прешься? Не
хватало мне из-за тебя под трибунал идти! Моргацкого толкают, ругают, а он
хлопает глазищами.
— Понимаешь, Витя, — ищет у меня сочувствия, —
противогаз забыл. Перетолчин погнал за противогазом...
Задние напирают на меня, ругаются.
— Да пшел ты со своим противогазом, — бросаю на ходу и
наконец выскакиваю на волю.
Во все стороны раскинулась неохватная, чужая,
таинственно-огромная степь. Солнце только что показалось над коричнево-темными
холмами и с каждым мигом поднимается выше, меняя все гона и краски вокруг.
Вспыхнули, заискрились, заиграли невидимые снежинки на сухих, ломких травах,
покрывающих все пространство, порозовели жидковатые дымки, клубящиеся над
землянками, из автопарка поплыли невесомо-синие выхлопные газы — там
шоферы уже заводили автомашины и раздавалось урчание гусеничных тракторов,
которые возят главное наше оружие — стопятидесятидвухмиллиметровые
пушки-гаубицы.
У землянки торопливо выстраиваются топо-вычислители с планшетами
за спиной, связисты, навьюченные катушками телефонного провода и полевыми
телефонами, и мы, разведчики, — нас всего девять человек. Я стою между
Гавриченковым и Венькой Токиным, подравниваюсь, винтовка у ноги, возле старого
подшитого валенка, не успевшего просохнуть за ночь. Стереотруба давит на плечи
своими семнадцатью килограммами, и уже начинается самое неприятное, самое
тягостное и болезненное в этой жизни — я сильно хочу есть. Так называемой третьей
нормы, где всего в обрез, мне, двадцатилетнему, недавно занимавшемуся в
студенческой лыжной школе и в секции бокса, совершенно не хватает. Конечно, не
хватает и всем остальным, и это видно даже сейчас по заостренным сероватым
лицам, прикрытым низко надвинутыми и застегнутыми у подбородка буденовками.
Никто не знает, с каких складов, из каких старых запасов выдали нам эти
неудобные, холодные буденовки. Ведь вся армия давно уже в шапках-ушанках... Мои
товарищи стоят в строю, подравниваются, выжидающе смотрят на Кузовлева и
Перетолчина, наших командиров.
Кузовлев прохаживается вдоль строя, он в своих мягких валенках с
отогнутыми голенищами, туда заправлены стеганые брюки защитного цвета.
Полушубок на нем как влитой, на груди — бинокль в футляре и автомат,
сбоку — старая полевая сумка из толстой коричневой кожи, наверно, еще со
времен Халхин-Гола. Лицо его бесстрастно и даже чуть надменно, будто хочет он
показать, что вся эта суета его не касается. Ему не холодно, а нас уже начинает
пробирать дрожь, стоим без движения, кажется, кого-то ждем. Ну да, конечно же
Моргацкого. Наконец он выбегает из землянки — и к Перетолчину:
— Разрешите стать в строй?
— Здесь находится младший лейтенант! — зыркает на него
маленькими медвежьими глазами Перетолчин. — Разрешения спрашивают у
старшего командира, сколько раз вам говорить!.. И поясните причину опоздания!
Моргацкий недоуменно поглядел на Перетолчина, постоял секунду и,
видимо осознав ошибку, кинулся к Кузовлеву. Тот невозмутимо выслушал
совершенную ахинею:
— Товарищ командир старший, товарищ лейтенант младший! Я,
извиняюсь, забыл противогаз, а товарищ сержант погнали обратно в землянку, я
взял, в строй опоздал, а они велели к вам обратиться...
Все отделение уже заливается смехом, только Перетолчин в гневе
молча поигрывает желваками.
— И так говорит военный человек? — произносит Кузовлев
с укоризной. — Разведчик краснознаменного полка? Па-азор!.. Всей разведке
дивизиона па-азор. Ладно, подумаем, что с вами делать, разведчик Моргацкий.
Пока становитесь в строй! Живо!..
— Сейчас встану, спасибо, товарищ командир, — и он
побежал было к нам.
— Отставить! — приказывает Кузовлев. — Вернитесь!
Решительно не понимаю, как человек с вашим образованием, окончивший
танцевальную школу...
— Хореографическое училище, — поправляет Моргацкий.
— ...тем более, окончивший такое культурное училище, не
может овладеть уставным языком? Повторите четко, ясно, без лишней болтовни.
Повторите: есть стать в строй!
Моргацкий повторяет, Кузовлев, едва кивнув, подходит к нам,
начинает говорить строго и не очень громко. Но каждое его слово заставляет
почувствовать себя отрешенным от всей прошлой жизни, даже той, которая шла тут,
в полку, минуту назад.
— По сведениям разведки, — произносит Кузовлев, —
противник — имеются в виду японские самураи — в ближайшие сутки
предпримет попытку вооруженной провокации. В данный момент, когда фашистские
захватчики находятся под Москвой и Ленинградом, открытие нового фронта на
востоке — надеюсь, все понимают? — крайне затруднит оборону страны.
Поэтому частям и соединениям нашей 17-й армии отдан приказ: не поддаваться на
провокации самураев, но, если потребует обстановка, дать сокрушительный отпор.
Противник, предположительно, сконцентрировал на нашем участке два стрелковых
полка с частями усиления — артиллерией и танками. Задача нашего дивизиона:
выдвинуться на позиции, огнем поддержать действия общевойсковых подразделений.
Задача разведки: совершить марш в район сосредоточения, занять наблюдательные
пункты, провести разведку целей и подготовить данные для открытия огня.
Вопросы?
«Вот и начнется, — думаю я, — будем воевать. И про нас
напишут в сводках: «...на Забайкальском фронте ожесточенные бои... Наши войска,
проявляя упорство и героизм, повсюду удерживают противника на линии
государственной границы...» Только так мы будем драться. Отступать нам нельзя.
Но как в этой степи замаскировать НП или огневую позицию? Наши пушки гаубицы
черт знает откуда видно. И все тут на виду — и люди, и машины. Хорошо бы
сразу разбить врага одним могучим ударом, как пелось в той довоенной песне. Да
где же взять силы, если все брошено на запад? Много ли нас тут? Правда, и не
так уж мало. И мы будем стоять насмерть...»
— Если все ясно, — продолжает Кузовлев, — то в
каптерке получить патроны, переодеться в зимнее обмундирование и быстро, за
десять минут, в парк, к машине. Завтрак нам подвезут в поле.
И вот мы у своей полуторки, в открытом автопарке, обнесенном
колючей проволокой. Все в полушубках, ватных штанах, валенках — и
добротных, почти новых, и подшитых, и таких, которые подшить не успели, с
дырками, заткнутыми изнутри соломой. Полуторка фырчит, выезжает из ровика,
шофер сидит за рулем, рукой в домашней шубной варежке протирает стекло от
желтой лессовой пыли.
— Все погружено? — спрашивает Кузовлев. —
Проверьте, сержант Перетолчин!
Мы все сидим в кузове на укрепленных от борта к борту досках, в
ногах у нас шанцевый инструмент — большие и малые лопаты, кирки, ломики,
топоры, маскировочные сетки, палатка, железная разборная печка, цинки с
патронами, ящик гранат. Кажется, все...
— Журнал разведки! — кричит снизу Кузовлев. —
Проверили?
Куда он денется, этот журнал? Все у меня в противогазной сумке:
и журнал, и карандаши — все при мне.
Перетолчин ногой тронул инструменты, окинул взглядом нас всех и
доложил, что отделение разведки к маршу готово. Все уткнулись в воротники
полушубков. Венька Токин первым спрятал свое молодое, нежное лицо. Гавриченков,
вижу, тоже закрыл глаза. Спать, учил он меня, надо в запас, где только
возможно. Да я и так знаю: сон сморит сразу, когда поедем. Но мне пока что
хочется смотреть, как степь наполняется войсками. Издали показались колонны
пехотинцев, идут поротно, на солнце вороненой сталью поблескивают штыки. Из
нашего артпарка с металлическим лязганьем выезжают гусеничные тракторы, на
прицепе у них тяжелые неповоротливые пушки с толстыми длинными стволами. У
дороги стоит черная «эмка» командира полка, заляпанная желто-зелеными
маскировочными пятнами, а крытые штабные машины уже поехали вперед.
Мы едем к господствующей сопке, едва видной вдали. Это, сказал
нам Кузовлев, наше направление. На сопке надо занять НП, наблюдательный пункт.
Мы сидим спиной к шоферской кабине, ветер бьет в затылок, прерывисто
посвистывает. В машине, кроме меня и Перетолчина, все спят. Верится и не
верится: неужели все-таки вступим в бой? Как он начнется? С бомбежки? С атаки
самураев? С артподготовки?..
Перетолчин сидит слева от меня, между Гавриченковым и Моргацким,
смотрит прямо перед собой, о чем-то думает. Лицо его, скуластое, с большими
щеками, неумытое, как и у всех нас, и поэтому подернутое сероватым налетом, не
выражает никаких чувств, кроме обостренного внимания. Я мерзну. А он сидит,
будто нет ни ветра, ни холода. Прикидывается? Терпит?..
Незаметно наваливается сон, голова тяжело клонится вниз, я вижу,
как мимо плывут какие-то здания, сливаются в городскую улицу, на которой я
никогда не был, и мне интересно, в какой же город мы вступаем?
Толчок!.. Меня подбрасывает на сиденье, я просыпаюсь. Мимо
несется все та же степь, солнце поднялось, стало теплее, а может, ветер переменился,
подул с юга. В вышине летит большая птица — орел, должно быть. Он
снижается стремительными кругами, парит над самой степью, вдруг падает и
взмывает тут же с добычей. В когтях у него зажат небольшой зверек.
— Зазевался тарбаганишка, — произнес Гавриченков,
следя за орлом и темной точкой в его когтях.
— Сильный побеждает, — философски изрекает
Моргацкий. — Закон природы. Правда, товарищ сержант? — искательно
спрашивает он.
Перетолчин то ли не знает, что отвечать, то ли не хочет
разговаривать, молчит, посапывая. Но Моргацкому непременно надо подмылиться к
начальству. И он продолжает:
— И на войне тоже: один — как тарбаган, другой —
орел. Налетел, двинул, победил...
— Вы на что, Моргацкий, намекаете? — бдительно
спрашивает Перетолчин. — На войне положено воевать, а не умничать! А когда
некоторые умничают, происходит ослабление боеспособности. Это вы понимаете? А
законы мы, между протчим, сами знаем.
— Да-а, — тянет Моргацкий. — Это вы справедливо
подметили. Это надо запомнить... Правда, Веня?
— Н-не знаю, — смущается Токин. — Может, и
правда...
Я вижу, как он, самый молодой из нас, вчерашний школьник,
краснеет. Эх, Веня, Веня, милый ты мой солдатик! Учить бы тебе сейчас физику по
Фалееву и Перышкину, разбирать образ храброго Морозки и слабодушного Мечика из
романа «Разгром», писать одноклассницам на уроках записки и готовиться по
вечерам к выпускным экзаменам. Так нет, одолел райвоенкома хождениями и
заявлениями: «...мой святой долг — сражаться с ненавистными фашистскими
оккупантами...» — и уступил военком, забрал Веню из десятого класса.
Правда, с фашистскими оккупантами вышла осечка, попал Веня в эшелон, идущий на
Восток. И уже третий месяц вместе с нами.
За нами колонной идут машины. В ближней — наши связисты,
потом следуют машины штаба дивизиона, батарейных разведчиков, потом вижу
«летучку» — ремонтную машину с автотехниками, за ней — санчасть с
красными крестами на бортах, лишь полевой кухни нигде не видно. Скоро ли будут
кормить? Или эти толстомордые повара забыли про нас? Вот прибудем на рубеж,
скажу младшему лейтенанту. Так нельзя, скажу, солдат должен сытым быть, еще
Суворов учил. Кузовлев обязан бы о нас позаботиться. Ну, пусть доложит по
телефону хоть командиру дивизиона...
Останавливаемся неожиданно. Кузовлев распахивает дверцу кабины,
с подножки заглядывает к нам:
— Все живы, разведка? — и подмигивает мне зеленым
веселым глазом. И усмехается бог знает чему, наверно, так, от полноты жизни, от
уверенности в себе. Или от того, что он командир и надо подавать пример
подчиненным.
Я вдруг начинаю понимать его командирское положение, его заботы,
и мне уже совсем не хочется вылезать с этими разговорами о поварах, о кухне, о
завтраке. Вон, Гавриченков-то молчит. И Венька Тохин молчит. И я лучше помолчу.
Пусть Моргацкий заводит эту музыку.
— Перетолчин, командуйте, сгружайтесь!..
Я встаю, ноги затекли, лицо стянуто ветром, руки закоченели в
двупалых форменных рукавицах. Голод все усиливается.
— Сейчас бы ромштекс с гарниром, — возглашает
Моргацкий. — Вы бы, Витя, не отказались? Или, еще лучше, куриный супец с
манными клецками, такой мне в детстве варила мама. Ах, объедение...
Ну, когда же он заткнется? И так сил нет терпеть. И говорит ведь
с каким-то актерским умением, говорит так, что вот она, видишь ясно: тарелка
супа с бисеринками куриного жира, и в ней яично-желтоватые клецки и куриное
мясцо — торчит ножка с косточкой.
— А нам в школе на праздники всегда бутерброды
выдавали, — вдруг вспоминает Венька Токин. — Бесплатные бутерброды. С
чайной колбасой...
— Выгружайсь! — командует Перетолчин и через борт
прыгает вниз.
Кузовлев рассматривает топографическую карту, сложенную
гармошкой, поворачивает ее, сверяя с компасом, ориентируется на местности,
осматривает сопку, под которой мы — совсем одни! — остановились.
Огневые взводы с пушками и тракторами остались далеко позади и сейчас, наверно,
уже оборудуют позиции для стрельбы.
— Давай! — подталкивает меня Гавриченков. —
Принимать будешь.
Я тоже прыгаю на землю, в ушах еще гудит мотор, глаза режет от
ветра, губы саднит. Гавриченков бережно подает мне футляр со стереотрубой,
потом треногу в чехле. Остальные сгружают имущество, отряхиваются, составляют в
козлы винтовки. Лишь Моргацкий все еще стоит посредине кузова как бы в
некоторой задумчивости, то ли не знает, за что браться, то ли ждет, шельма,
когда без него все сгрузят. Винтовки уже в козлах, палатка лежит на земле,
рядом лопаты и весь шанцевый инструмент, вся оптика, а Моргацкий так и стоит.
Наконец осторожно слезает с машины и вдруг пускается вприсядку. Пляшет он
мастерски, все окружают его, он взмахивает руками, подбоченивается, смеется,
скалит зубы, выкрикивает:
Разрешите вас проздравить
И частушки вам пропеть,
Разрешите для начала
На нос валенок надеть...
Как мы ни устали, как ни голодны, а все дружно хохочем, смотрим,
как Моргацкий, высоко подпрыгнув, носками валенок касается в воздухе
растопыренных рук, а потом, с веселой толстогубой рожей, довольный, гоголем
прохаживается перед нами, выкрикивает:
— Мальчики! Торопитесь жить! Ловите момент, мальчики!..
Эти слова, видимо, выхваченные из какой-то оперетты и сейчас
особенно нелепые, вызывают новый приступ смеха. Ну, дает! Ну, артист... Ну,
комик...
А над степью снова несется:
— Торопитесь жить, мальчики, как сказал мой знакомый
король...
— Кончай балаган! — Властный голос Кузовлева пресекает
минутное наше веселье. И сразу подголоском ему вторит Перетолчин:
— Р-разобрать оружие, взять приборы наблюдения!
Опять на мне стереотруба, опять мы в строю. И сразу же,
повинуясь команде Кузовлева, торопливо идем за ним по склону сопки. Месяц
назад, ночью, мы оборудовали наблюдательный пункт на склоне, обращенном к
границе. Сверху закрыли его накатником, замаскировали ковылем и соединили
длинным зигзагообразным ходом сообщения с блиндажом на этой стороне сопки. Путь
к вершине тяжел, сразу труднее стало дышать, а Кузовлев идет ходко, почти
бегом, погоняет нас:
— Живее! Живее давайте! Ползете, а не двигаетесь,
разведчики называются...
— Подтянитесь, Моргацкий, не отставать! — слышу голос
Перетолчина.
Я прибавляю шаг, оскальзываюсь на склоне, дышу как на финише
лыжной гонки, стереотруба пригибает меня, я не то падаю, не то сажусь на склон,
забирающий все круче. Затыльник винтовки звякает о камень, хочу подняться, и
нет, кажется, сил. Меня подталкивает Гавриченков, участливо спрашивает:
— Ну, чего ты? Чего? — Он помогает мне
подняться. — Шагай, шагай! Сейчас нельзя привалить. Давай, еще маленько
тут...
И я вновь лезу, лезу на эту проклятую сопку. Вдалеке, почти у
гребня, вижу призывно машущего нам Кузовлева. Да кончится ли этот подъем? А
ведь это лишь начало. Где же брать силы?.. Ну, еще бросок...
Все! Мы наверху, шагов десять, и перевалим через гребень. Но
Кузовлев уже лег рядом с большим камнем, раскинул ноги, как при стрельбе,
смотрит в бинокль на ту, закордонную землю, которую нам пока что не видно.
Мы подходим к нему, он оборачивается, знаком велит лечь,
вполголоса командует:
— По-пластунски, вперед, за мной!..
Ползти по-пластунски нелегко даже на ровном месте. А в гору? Да
еще со стереотрубой, с противогазом, лопаткой, винтовкой? Но я ползу, пристроив
винтовку на согнутую руку, как пристроил свою Гавриченков. А на левой у него
тренога в футляре. Я ползу, продвигаюсь вперед, не вижу ничего, кроме бурого
склона сопки с чахлыми травинками и острыми мелкими камнями, пахнущего земляной
пылью. Я взмок, дышу тяжело, кровь стучит в висках. Ну, вперед, приказываю
себе. И вдруг рука проваливается в пустоту — дополз! Я у хода сообщения.
Теперь перевалиться — и там. Гавриченков уже внизу, я вижу шиша к его
буденовки из-за низкого бруствера. Подтягиваюсь — и вниз, в земляную
тесноту этого хода, ведущего через гребень сопки к нашему наблюдательнсму
пункту.
За мной сваливаются Перетолчин и Венька Токин. Он тоже с
треногой и небольшим серым футляром, висящим на ремешке. В футляре —
артиллерийская буссоль. Тут же к нам прыгают сверху и остальные.
— На НП, за мной, бегом! — И Перетолчин колобком
катится по ходу сообщения, за ним Гавриченков, Венька Токин, потом я, позади
топот Моргацкого.
Ход сообщения оборвался, приведя нас в полутемный широкий окоп,
накрытый сверху толстыми жердями, между ними свисают пучки травы —
маскировка. Кузовлев приник к смотровой щели, обшаривает окрестности в бинокль.
— Так, — произносит он, обернувшись к нам. —
Разворачивайтесь, стереотрубу готовьте к бою, буссоль, планшеты — все
разворачивайте. — И к Перетолчину: — Где там связь? Тянут? Ну-ка,
давайте сюда рацию, — говорит Кузовлев радисту и садится на березовый
чурбачок. — Выходите на связь с дивизионом!..
Радист вытянул складную антенну, в рации затрещало,
присвистнуло, он надел наушники, покрутил клеммы, пошарил коротким пальцем по
таблице сигналов, сказал в микрофон:
— Первый, первый! Я — «Береза». Я — «Береза». Как
слышно? Прием!
Тем временем я освободил стереотрубу от футляра, Гавриченков
раздвинул и поставил треногу, утопив сошники в землю. И вот я водружаю трубу на
штырь, закрепляю штифтом, надеваю козырьки над стеклами, чтобы издали был
незаметен их отблеск. Я люблю эту стереотрубу, вся она гладкая, геометрически
завершенная. До войны я видел стереотрубу, ее поднятые «рожки», только в
киножурнале — показывали маневры нашей армии. Стереотруба была загадочна,
как всякая новинка, ее окружал ореол военной тайны. И вот теперь она доверена
мне. Стоит нажать рычажок — повернется в сторону, хоть вправо, хоть влево.
Это грубая наводка. А есть еще точная наводка, когда подгоняешь поворотом
маховичка. Наводка есть горизонтальная и вертикальная. На лимбе у трубы —
кольцо, там деления, цифры, есть еще маленькие уровни, их надо «выгнать», чтобы
труба стояла ровно, иначе будут ошибки в наблюдении за целями.
— Труба готова! — докладываю Кузовлеву и слышу сзади:
— Буссоль готова!
— Планшеты готовы!
Я припадаю к окулярам, они обтянуты мягкой черной резиной, чтобы
не резало под бровями, подкручиваю пластмассовые цилиндрики, подгоняя по
зрению. И вот чудо! Какой глубокий и просторный мир виден мне в стереотрубу,
увеличивающую и приближающую все предметы в десять раз!
Примерно в километре от нас змеится, убегая бесконечной черной
пружиной вправо и влево, стальная скрученная проволока — спираль Бруно. А
перед ней тонкие темные нити, похожие на сеть, — МЗП, малозаметное
препятствие. Это и есть граница, все, что за проволокой, чужая земля,
Маньчжурия, занятая японцами.
Но там, на этой земле, по виду ничем не отличающейся от
монгольской, я, сколько ни всматриваюсь, не могу увидеть никаких признаков
противника. Ветер колышет сухие травы, я вижу холмы с каменистыми осыпями,
расщелины в склонах скалистых сопок, вижу гнездо орла или коршуна, пустое,
покинутое, но никакого следа человека. Где же японцы?..
— Ну, что там? — нетерпеливо спрашивает
Кузовлев. — Что видно?
— Да вроде все то же...
— Что именно? Выражайтесь точнее. Разведка должна добывать
сведения о противнике. Ясно? Есть признаки противника?
Я старательно выискиваю на склонах дальних сопок эти признаки,
но ничего не могу найти. Кузовлев оттесняет меня от стереотрубы и сам смотрит в
окуляры.
— Та-ак. Запоминайте, держите бинокль и смотрите. Ориентир
номер один — куча камней ниже трещины в скале.
— Ориентир номер один, понял и вижу, — отвечаю я.
— Правее ноль-сорок, блеск стекол. Предполагаю, НП
противника. Цель номер один. Токин, составляйте схему целей. А вы, —
говорит Кузовлев мне, — заносите в журнал разведки данные наблюдений...
Я смотрю в бинокль и убеждаюсь: что-то там действительно иногда
взблескивает. То ли снег на солнце, подтаявший, обледенелый, то ли
взаправдашний японский НП, вроде нашего. Но ведь как далеко до него, километра
три, не меньше. Как он разглядел? А Кузовлев продолжает:
— Темное пятно на снегу! Ориентир номер два. Левее
один-тридцать. Предположительно — огневая точка. Видимо, дзот...
— Связь с дивизионом, товарищ младший лейтенант, —
докладывает радист. — Первый на связи...
— Я третий, — глухо произносит Кузовлев, отойдя от
стереотрубы к рации. — Докладываю: НП занял, веду разведку. Докладываю:
мои люди с утра не кормлены. Повторяю: мои люди не кормлены. Прошу срочно
принять меры...
В стереотрубу я отыскиваю ориентиры, веду ее влево и в
перекрестии, врезанном в стекло, за черным пятном на снегу вижу нечто странное.
Какая-то не то щель, не то дыра в склоне сопки, закрытая желтоватыми травами,
они вроде бы светлее всех других — значит, сорваны давно, старые.
Правильно, огневая точка! И как хитро замаскировали, как высоко. Если наша
пехота подойдет туда, то с этой высоты ее будут поливать огнем. Сколько ребят
положат! Скорее засечь, определить расстояние и точное положение на местности.
Эти данные передадут в штаб дивизиона, а уж оттуда командиру батареи и на
огневую. Пушки-гаубицы наши стоят позади, километрах в четырех от НП, да здесь
еще не меньше трех, значит, дальность семь километров.
— Подавим, — говорит Кузовлев, будто отвечая мне.
Все на НП заняты: кто наносит на планшет цели, кто готовит
данные для стрельбы. Токин буссолью измеряет углы между целями и составляет
схему целей. Даже Моргацкий, пристроившись у бруствера, глядит в свой перископ,
ищет противника, осматривает степь, хотя, думаю, ничего он там не углядит, если
уж в трубу-то я не сразу заметил. А такие перископы, говорил Кузовлев, уже
снимают с вооружения, отслужили свой век. Но чем черт не шутит, никогда нельзя
никому предрекать неудачу, вдруг и Моргацкий что-то обнаружит...
Появляются два связиста, ставят телефон, один из них садится у
меня за спиной. И началось: то он подует в трубку, то встряхнет ее, то вызывает
своего напарника:
— «Иртыш», «Иртыш»! Я — «Шилка», слышишь, нет? Кого
дать? Дать коондидаты... Товарищ младший лейтенант, просят коондидаты...
— Какие коондидаты? Что вы мелете? — сердится
Кузовлев.
— Отставить коондидаты, дать координаты! — возглашает
связист. — Дать координаты целей.
— Перетолчин, готовы? Скоро? Передай: через пять минут
координаты будут.
Я записываю в журнал разведки все обнаруженное: и дзот, и
наблюдательный пункт, и ориентиры. И вдруг — аж мороз по коже! — вижу
их. Японцев.
На повозке, ее резво везет пара коней, едут вдоль границы так
вот запросто, будто на базар, два японских солдата. Прозрачные стекла
стереотрубы приближают их скуластые веселые лица. Вот они, наши враги. Но
никакой ненависти к этим двум я почему-то не ощущаю. Толь ко любопытство,
какого никогда не испытывал. Что я знаю о них? Всплывают какие-то названия из
школьных учебников: Кюсю, Рюкю, Хоккайдо, реформа Тодзио, концерн «Мицубиси»,
еще какая-то чушь, ни к селу ни к городу. А они, загадочные уроженцы Кюсю или
Рюкю, едут себе по степи, один погоняет вожжами сытых, сильных гнедых коней,
другой что-то ему рассказывает, и этот, с вожжами, смеется, оба смеются. Я вижу
их качающиеся в такт езде головы в матерчатых с козырьками шлемах, подбитых
мехом, вижу их шубы с собачьими воротниками, за спиной у обоих винтовки, к ним
примкнуты кинжальные штыки, каких я никогда не видел.
— Японцы! — вскрикиваю громче, чем полагается. —
Товарищ младший лейтенант, японцы...
— А ну, — Кузовлев подкручивает окуляры, следит за
японцами, диктует: — Пишите в журнал: в восточном направлении, к
пограничному пикету проехала бричка с двумя солдатами. Вооружение: винтовки
системы Арисаки со штыками. Обмундирование — зимнее. Груз установить не
удалось. Ведут наблюдение за нашей стороной...
Да, один смотрит в нашу сторону в бинокль. И тут я соображаю,
что нас-то они не видят, мы скрыты от них, замаскированы на своем НП. Смотрите,
смотрите, самураи. Все равно ничего не высмотрите...
У нас почти все приникли к биноклям, к приборам наблюдения,
разглядывают японцев.
— Пишите, — продолжает Кузовлев, — груз —
предположительно мешки с почтой.
И как он разглядел эти мешки? Вот это разведчик! Как это я сразу
не заметил никаких мешков, а теперь вижу: точно, мешки. Торчат позади солдат,
высовываются выше бортов брички.
— Насмотрелся я на такие мешки и на все их имущество на
Халхин-Голе, — поясняет Кузовлев.
— А если нам захватить японцев? — вносит предложение
Моргацкий. — Бах-бах по лошадкам, куда самураи побегут? На машине догоним,
а нет — прикончим. Доставим в штаб секретные документы, ордена получим. И
у них там жратва, определенно жратва, осьминоги жареные в кокосовом масле и
всякий японский шурум-бурум...
— Моргацкий, — угрожающе цедит Кузовлев, — вы в
своем уме? Вы соображаете своей головой?
— Очень даже соображаю. Они хотят что? Вторгаться. А мы
что? Рыжие? А мы их упредим...
— Тогда вас надо за храбрость поощрить, а за глупость
примерно наказать. Упредит он! Под расстрел вы когда-нибудь упредите себя,
Моргацкий...
— Вот и повоюй с таким, — высказывается
Перетолчин. — С таким шибко грамотным, — уточняет он.
Я разглядываю Моргацкого с не меньшим любопытством, чем японцев.
Всегда он удивляет меня и словами и поступками. Если бы, допустим, японцы
заехали к нам, тогда другое дело. А они за проволокой, за границей, к которой
без дела и приближаться-то нам запрещено.
— Нет, Моргацкий, — раздумчиво произносит
Кузовлев. — Может, вы по-своему и отважный человек, но для разведки вполне
бесполезный. Придется нам расставаться.
— Так я же сразу в ансамбль просился. А теперь вы
убедились, момент назрел. Поставьте вопрос, пусть переводят. Если надо, могу
написать заявление...
— Тебе тут что? Профсоюз тебе — заявления
писать? — подал голос Гавриченков. — Рапорт в армии положено
подавать. Рапорт, запомни! Может, когда и пригодится...
Повозка с японцами, удаляясь, становится все меньше, я
поворачиваю за ней стереотрубу, но что теперь рассмотришь, кроме облачка пыли,
поднятого над дорогой? И опять — пустая степь, сопки, на которых лежат
темноватые древние камни, осыпающиеся из скалистых расселин, замаскированная
амбразура японского дзота и таинственный блеск: кто знает, что это блестит на
самом-то деле? По разумению Кузовлева, японский НП. Если так, то интересно:
заметили они оттуда блеск нашей стереотрубы, перископа или бинокля?
Мы все, утомленные маршем, переползанием, наблюдением за той
стороной, начинаем дремать. Моргацкий положил перископ на бруствер, руки сложил
крестом под головой и блаженно распустил толстые губы. Вот, наверно, для чего
он рожден: дурачиться, развлекать людей своими плясками и спать... Да,
мальчики, торопитесь жить!.. Гавриченков, наоборот, сосредоточен, напряжен даже
во сне. И лицо его не изменяет выражения готовности к решительным действиям, к
отпору, к драке. Какое во сне лицо Кузовлева, не вижу, он прислонился к
земляной стене, уронил голову на колени, но так, что видна его напряженная
спина с командирскими ремнями, туго вдавленными в кожу полушубка, и кажется, он
приготовился к прыжку, сейчас распрямится, как пружина, и кинется вперед,
увлекая за собой всех нас.
А Перетолчина по-прежнему сон не берет. Он, посапывая, мудрит
над планшетом, что-то подчищает там резинкой, наносит снова на ватман остро
заточенным карандашом, смотрит время от времени в трубку буссоли, сверяется с
таблицами по ведению огня. Потом тряпочкой протирает автомат, а когда и это
закончено, достает из-за отворота буденовки иголку с ниткой и начинает зашивать
дыру на варежке.
Не спит и Венька Токин. Чего, казалось бы, делать, если сам
собой наступил перерыв, если можно «придавить», покемарить. А он смотрит себе и
смотрит на лежащее перед ним вечереющее пространство, на этот, как его называют
командиры, ВТВД — вероятный театр военных действий, запоминает ориентиры,
приглядывается к холмикам, расщелинам, камням, непонятно кем уложенным в кучки.
И заносит наблюдения в тетрадку, чтобы потом передать мне для журнала разведки.
Тут я вспоминаю, что мне надо вести журнал, заносить туда
результаты наблюдений, как велел Кузовлев. Ведь спросит, наверняка спросит! А у
меня там «кот наквакал», как говорил я в детстве, выражая малую величину. Я
смотрю в раскрытый журнал, на листы, разграфленные типографскими линейками, на
место порядкового номера, на место описания цели и время обнаружения ее, опять
вижу в стереотрубу черный виток проволоки близ линии границы, подтаявшие редкие
пятна снега на желтой ломкой траве, колеблемой ветром, и там, дальше, таинственные
склоны сопок с их расщелинами, каменистыми осыпями, где скрыты наблюдательные
пункты врага, где хитро спрятаны нацеленные на нас стволы пулеметов.
Я смотрю на спящих солдат, и мне представляется, что вот так же
будут лежать они, убитые японским пулеметчиком, если у нас начнется война. И
жалость к ним, мгновенная и острая, пронзает меня — к Гавриченкову и
Токину, к младшему лейтенанту, «загорающему» в этих степях третий год, и к
Перетолчину — работнику и службисту, который, будь он в своем колхозе, столько
бы сотворил полезной крестьянской работы, и даже к Моргацкому — пусть бы
танцевал и плясал на сценах и эстрадах, пусть бы развлекал людей.
И вдруг мне захотелось немедленно описать своих голодных,
уставших товарищей, и весь сегодняшний день, и своя чувства. Захотелось так,
что даже перехватило дыхание. Я переворачиваю журнал разведки и на самой
последней странице начинаю писать. Пишется мне легко, быстро, я испытываю
удовольствие, подъем духа, что-то зачеркиваю и снова пишу, пишу, перелистывая
страницу за страницей. И все слева направо, ведь, если листать справа налево,
там настоящий журнал разведки, там и описания целей, и схемы ориентиров, а
здесь...
«...Над степями и сопками, — пишу я, — вставало
огромное оранжевое солнце, когда разведчики бесшумно и скрытно приблизились к
наблюдательному пункту. Впереди, как всегда, был наш командир — ловкий,
бесстрашный, умелый... Я тоже хочу походить на него и, может быть, если меня
отправят учиться, стану когда-нибудь таким. Но я рядовой разведчик, и мне пока что
далеко до нашего младшего лейтенанта Кузовлева. Он быстро находит цели, я
заношу их в журнал разведки. Старательно делает свою работу и наш отделенный,
наш сержант товарищ Перетолчин. Он, так мне кажется, если попадет на войну,
сразу же отличится. Потому что война — это я уже понял — не
скоротечный подвиг, как думал до службы в нашем краснознаменном полку, а
ежедневный изнурительный труд. А сержант Перетолчин труженик, такие делают на
войне главное солдатское дело. Такой же и мой друг — ефрейтор Гавриченков.
Он всегда помогает мне, учит меня, ведь я стал солдатом недавно, а Гавриченков
служит третий год, постиг всю солдатскую науку и мог бы, я это слышал от
Кузовлева, командовать отделением. Вообще хорошие у нас в отделении разведки
люди. Даже есть один прекрасный танцор. Будь моя воля, отправил бы его в
красноармейский ансамбль песни и пляски, есть же и такие подразделения. А мы в
разведке, под начальством товарищей Кузовлева и Перетолчина, сделали бы дело и
за себя и за него. Потому что мы — дружный, сплоченный коллектив,
выполняющий боевую задачу, поставленную командованием. И хотя мы с утра не ели,
хотя мы усталые и грязные, как трубочисты, потому что тут нет воды, чтобы
умыться, мы на боевом посту и готовы отразить нападение коварного врага по
первому сигналу...»
— Эт-то что за письмена такие в журнале разведки? —
раздался надо мной грозный голос Кузовлева. — Ну-ка, дайте сюда!..
Я хотел написать еще про молоденького добровольца Веньку Токина,
про связистов с их «коондидатами» и координатами, но голос Кузовлева положил
конец моим записям. Я понял — теперь несдобровать: в журнале странички
четыре были заняты посторонним текстом.
Кузовлев читает.
— Та-ак... Разведка называется!.. Думал, послал бог одного
артиста, а тут, оказывается, писатель еще завелся. Композитора нам теперь не
хватает. Был бы полный комплект, Или как там по-вашему, ансамбль, что ли... Я
почему вас выбрал? — строго спросил он. — Потому, что надеялся: вы,
как журналист, сумеете лучше других вести журнал разведки. А вы чем занялись?
Порчей журнала. Хотя... написали про нас как в настоящей газете... Даже лучше!
И это искупает часть вашей вины. Потому что придает боевое настроение тому, кто
прочитает. И агитирует самоотверженно нести службу. — Он помолчал, вынул
из полевой сумки новую школьную тетрадь, протянул мне. — Переписать
начисто, кое-что добавить, чтобы имело завершенный вид. И послать в нашу
армейскую газету. Ясно? Повторите приказание!
Не успел я повторить, как связист, сидевший у телефона, заорал:
— Отделение разведки, отбой! Всем отбой! Учебная тревога
кончена!
Вот оно что, тревога-то, оказывается, была учебной...
Все повскакали с мест, стали торопливо складывать приборы,
разбирать шанцевый инструмент и другое наше имущество.
А через час пути, загнав машину в автопарк, мы, навьюченные как
и утром, подходили к своей землянке. Здесь узнали: командир полка так
расчихвостил начпрода и его подчиненных, оставивших нас голодными, что те,
наверное, будут помнить эту нахлобучку долго. «Еще раз, — будто бы
пригрозил командир полка, — допустите такое безобразие, не только голову,
«шпалы» командирские сниму».
Может быть, поэтому с нами щедро рассчитались за весь голодный
день: отвалили на двоих по котелку пшенной «супокаши», в которой попадались
даже редкие кусочки мяса, пережаренные с луком, по столовой ложке сероватого
сахарного песку в узеньком газетном кулечке, похожем на толстую цигарку, и по
куску сыроватого, с отставшей коричневой коркой, черного хлеба.
А после этого «обедо-ужина», когда мы при свете коптилок
принялись за чистку оружия и приборов наблюдения, пришел приказ, круто
изменивший мою военную жизнь: мне и Веньке Токину было предписано отбыть на
командирские курсы в энский гарнизон.
Провожая меня и Токина на другой день, Кузовлев спросил,
выполнил ли я приказание — успел ли отправить запись в газету?
Я показал чисто переписанные листы. Он с одобрением кивнул и дал
мне что-то завернутое в учебную топографическую карту, твердое на ощупь.
— Журнал разведки, — сказал Кузовлев. — Совсем
чистый, еще с Халхин-Гола берег, последний экземпляр у меня остался. Возьми и
веди этот журнал, как вчера. Может, после войны, если уцелеешь, напечатают в
виде отдельной брошюры...
...С тех пор прошло много лет, а я на разных листах, в блокнотах
и тетрадях все веду и веду этот журнал разведки, как поручил мой первый
командир — младший лейтенант Михаил Кузовлев, погибший в августе сорок
пятого года в Маньчжурии при штурме Большого Хингана, у станции Иректэ...
«Поющие
журавли»
1
Степан Данилович наслаждался свободой в своей неожиданно
опустевшей новой квартире. Вчера он проводил жену и двух дочек-студенток на
берега Жигулевского моря, в какой-то пансионат, куда подвернулись в завкоме
«горящие» путевки. И теперь, готовя в кухне свой ужин, размышлял, как, в
сущности, одному человеку немного надо и насколько одному живется спокойней.
Порезав огурцы и помидоры, лучок и укроп, залив их подсолнечным
маслом, посолив и наперчив, он услышал невнятное бормотание, доносившееся из
самой большой комнаты. Оно раздавалось и раньше, все время, пока он готовил
ужин, но Степан Данилович не обращал на него внимания, занятый своими мыслями.
«Я же телевизор забыл выключить, — подумал он. —
Опять, наверно, какую-нибудь муть передают. Зря энергию переводят...»
Он прошел в комнату, где стоял в углу цветной телевизор,
купленный в рассрочку. Над ним висели два эстампа с подмосковным пейзажем,
зимним и летним, и в самодельной рамке, под стеклом, отблескивала фотография
самого Степана Даниловича — верхом на вороном коне, в военной фуражке
набекрень, с автоматом на груди и клинком на боку, с притороченным позади седла
одеялом, свернутым трубкой, и переметными сумами.
Больше тридцати лет эта фотография занимала почетное место во
всех его послевоенных жилищах. И в рабочем общежитии, и в коммунальной
квартире, где он с молодой женой занимал в деревянной развалюхе комнатушку, и в
однокомнатной — уже с ванной, балконом и собственной кухней —
квартире, которую предоставил завком, когда родилась старшая дочь, и в
двухкомнатной, куда переехали вскоре после рождения младшей. И теперь вот
тут — в прекрасном и просторном, с паркетом, цветным кафелем и двумя
лоджиями, но, как он думал, последнем его жилище на этом свете — висела
фронтовая фотография, как бы утверждая Степана Даниловича в хозяйских правах.
По телевизору передавали действительно сущую муть: о плетении
корзин в старое время. Но, прежде чем его выключить, он все же минуту-другую
послушал.
И не зря.
Диктор объявила, что через пять минут будет выступать японский
ансамбль, прибывший из города Нагасаки.
— Та-ак, — сказал Степан Данилович. — Значит,
японцы, — и, почувствовав, как внутри мелко задрожал-запрыгал какой-то
нерв, похолодели ладони и кровь прилила к голове, он опустился на потертое кресло
перед телевизором, забыв о своем ужине.
2
С японцами были у него давние счеты. Не кто-нибудь, а японцы
убили Володю, старшего брата, служившего на пограничной заставе у озера Хасан.
И хотя с тех пор прошло много лет, умерли отец и мать, у него самого выросли
дети, а смерть брата застарелой болью все жила и жила в его душе. Если бы не
убили Володю, который всегда заступался за него, маленького, то жизнь самого
Степана Даниловича, казалось ему, могла пойти совсем по-другому. Как именно, он
не слишком ясно представлял, но был уверен, что все бы сложилось гораздо лучше,
интересней, удачливей, что ли. И не бригадиром слесарей-инструментальщиков был
бы он сейчас...
В семье Володей гордились, а в школе, на улице, среди соседей, в
депо, где он стал работать, закончив ФЗС — фабрично-заводскую
семилетку, — всюду считали его головастым, хвалили, надеялись —
многого он добьется. И он действительно везде успевал: учился по вечерам в
железнодорожном техникуме, и учился отлично, заседал в райкоме комсомола, был
чемпионом общества «Локомотив» по лыжам и метанию гранаты. И, наверно, вышел бы
в большие люди, если бы не японцы.
Степану Даниловичу тогда исполнилось восемнадцать — по тем
временам оставалось три года до призыва. Но, как и принято было тогда, он
написал наркому Ворошилову, что просит призвать его на замену погибшему брату.
И осенью он уже ехал на Дальний Восток в теплушке с двухэтажными нарами и
чугунной печкой.
С первого же месяца службы на заставе пришлось лихо. Редкий день
эти японцы не устраивали провокаций. Так, за здорово живешь, открывали огонь по
нашим нарядам, вторгались на нашу землю и здесь начинали укрепляться.
Приходилось вступать в перестрелки с подлыми самураями, а раза три ходить даже
в штыки. Тогда-то и получил Степан Данилович от японцев свою первую рану —
пуля пробила левую руку ниже локтя. И хотя рана давно зажила, он и теперь еще
вдруг вспоминал раскаленную боль, мгновенную слабость и тошноту, сразу
онемевшую руку с прилипшей гимнастеркой, мокрой от крови.
После госпиталя он вернулся на свою заставу, но года не прошло,
как Степан Данилович оказался у реки Халхин-Гол, в спецкоманде разведчиков.
Война тут шла уже настоящая. И артиллерия била японская по
песчаным барханам, изрытым нашими окопами и траншеями, и наша ответно давала им
прикурить, и падали с неба самолеты, волоча за собой дымные хвосты, и срезали
пулеметчики бегущих в атаку японских солдат, и холод ночами пронизывал даже в
шинели, а днем донимала тягучая больная жара, и теплую солоноватую воду
старшина спецкоманды, случалось, выдавал по норме...
В те дни пробирался разведчик Степан Еречнев с двумя товарищами
в японское расположение, лежали долгими часами в укрытии, наблюдая за врагом,
выжидая момент. А какие в открытой, совершенно голой степи укрытия? Так, ямка,
закиданная сверху цепкими кустиками перекати-поля... И, когда наступал момент,
выскакивали врасплох для японца разведчики, глушили его ударом, мгновенно
связывали тонким шнурком. И под ночным покровом, каждый раз со смертельным
риском, возвращались к себе, ведя связанного по рукам пленного.
От тех дней осталась еще одна рана, вторая по счету. Секануло на
этот раз в правую ногу, выше колена. И опять повезло — кость не задело,
хотя от невыносимой боли казалось, что ногу оторвало напрочь. В госпитальной
юрте военврач вытащил японский зазубренный осколок, показал Степану Даниловичу,
обливавшемуся страдальческим потом, и выкинул тот бессильно звякнувший осколок
в алюминиевый таз. Ведь еще бы чуток, еще бы сильнее ударил осколок, остался бы
калекой в девятнадцать лет. Но отступала собственная боль, когда думал он о
погибшем Володе, о товарищах, зарытых в братской могиле под обгорелой сопкой
Баин-Цаган.
«Ну, может, еще попадетесь мне, гады полосатые», — думал
Степан Еречнев, засыпая в кошмяной юрте на госпитальной койке, в монгольском
городе Баин-Тумен, не зная — не ведая, какой долгий путь лежит к его
отмщению...
3
Нога зажила как раз к осени, то есть к полному разгрому врага,
которого и окружили, и расчленили, и разбили вдребезги уже без личного участия
Степана Даниловича. Его отправили в город Читу, в окружной военный госпиталь
для окончательного излечения. Там-то, в госпитале, и вручили ему редкую по тем
временам награду — серебряную тяжелую медаль на красной ленточке, с
выгравированным танком, тремя самолетиками и надписью «За отвагу».
Может, из-за этой медали — награжденных старались
продвинуть по службе — не попал он на свою заставу. Послали его,
списанного из пограничных войск, в школу артиллерийских командиров. А оттуда, с
двумя треугольниками на черных петлицах, сержантом, прибыл он в артиллерийский
полк, расквартированный тоже возле границы. Но полк, да еще
артиллерийский — это не то что погранзастава. Это — не с ходу в
смертельный бой с винтовкой наперевес. Правда, и тут покоя особого тоже не
было. Самураи то переходили пограничный рубеж и угоняли колхозных овец, то
занимали по ночам господствующие высоты на нашей территории, и тогда уже
поднимались на подмогу пограничникам армейские части. Дважды выезжала по боевой
тревоге и пушечная батарея, где Степан Данилович командовал орудийным расчетом.
Выпустили десяток снарядов, помогли пограничникам...
И каждая такая тревога с выездом в поле могла означать не только
скоротечный бой с противником, но и начало новой войны вроде Хасана или
Халхин-Гола. А то и большой войны — с фронтом от Владивостока до Иркутска.
Такой войны на восточной границе ждали со дня на день. Началась,
однако, очередная война очень далеко, на другом конце государства. Зимой
погрузился артиллерийский полк в звонкие на морозе теплушки, и поехал со своим
расчетом сержант Еречнев на Карельский перешеек, на очередной фронт. Но не о
той жестокой войне в снегах, в морозах, с кукушками — финскими
снайперами — на вершинах сосен, с портсигарчиками, с разноцветными
коробочками на порогах брошенных домов, взрывавшимися, едва их поднимали, с
завалами на лесных дорогах, опутанными колючкой, начиненными теми же
взрывающимися игрушками, вспомнилось сейчас у телевизора Степану Даниловичу.
А вспомнились тягуче-долгие годы среди голых забайкальских
сопок, опять на границе, в пади Урулюнгуй, куда вернулся полк и где, заслоном
против японцев, отдежурил на полуголодном пайке вплоть до взятия Берлина и до
своей последней, стремительно победной войны.
Той войны, когда наконец перешел Степан Данилович знакомую вдоль
и поперек границу и кони понесли орудия по маньчжурской чужой земле до скорого
первого боя. И опять вперед, в другие бои, мимо странных заграничных городков,
спрятанных за глинобитными стенами, через горные кручи, снова с боями... И
стоп!..
Вот они вышли из бетонных дотов, самураи, вышли с белыми
треугольными, как вымпелы, флагами, и походными колоннами зашагали сдаваться в
плен, по дороге, разбитой минами и снарядами. Только что были злобные враги, а
теперь покорные, побежденные пленные. И по наружности совсем не такие коварные
самураи, какими рисовали их на плакатах и газетных карикатурах, а просто
уставшие солдаты с непривычно чужими азиатскими лицами. У одного висит на перевязи
простреленная рука, другой идет с забинтованной головой, а вот еще один
ковыляет, опираясь на палку и плечо товарища, видно, ранен был в ногу, как
некогда сам Степан Данилович.
А один маленький, испуганный, в золоченых очках, писарь должно
быть, нес плакатик, прибитый к суковатой палке: «Не убивай, вайна уже кончено!»
И подумал тогда Степан Данилович — за все сполна получили
японцы. Радостно ли им, разбитым, целыми полками, всей армией — шагать в
плен? И робкое, едва уловимое сострадание пробудилось в душе Степана Даниловича
к тому вон японскому солдату в разорванном на груди кителе, вышедшему почти
рядом с ним из строя, чтобы завязать размотавшуюся обмотку. Они встретились
взглядами, и были в глазах японца усталость от войны и тоска по другой, мирной жизни.
Поди, тоже на каком-нибудь там Хоккайде мама его все слезы выплакала, не знает,
живой ли он в русском плену?
Степану Даниловичу захотелось как-то ободрить японца. И он
улыбнулся ему открыто, по-свойски, и подмигнул — держись, мол! Но в это
время самый молодой в его расчете — Утенков — у него немцы
расстреляли отца и сестру — размахнулся, чтобы ударить склонившегося над
обмоткой японца. Степан Данилович мгновенно перехватил руку Утенкова, крикнул в
ярости:
— Пленного бить? Опупел, что ли? Да я тебя!..
Надолго запомнился благодарный взгляд японца и то, как он кивал
ему скуласто-смуглым лицом с черными, совсем не раскосыми, а прямо посаженными
печальными глазами.
А на другой день, на привале, Утенков сказал:
— Вот вы, товарищ старший сержант, заступились вчерась за
самурая, пожалели его. А они ночью медсанбат у нас вырезали. Всех подчистую,
сонных, в палатках. И раненых, и сестренок медицинских...
Промолчал Степан Данилович, уже знал жуткую новость: выходила из
окружения рота смертников, не подчинившаяся приказу о капитуляции. В полночь
натолкнулись японцы на палатки, охраняемые девчонками и немолодыми обозными
солдатами. Не трудно было отчаявшимся окруженцам, обученным всяким головорезным
приемам, без шума снять такую охрану, выставленную женщиной-доктором Софьей
Львовной Виноградской, и прикончить всех, кого нашли в темных палатках. И Софью
Львовну — миловидную, еще молодую, черноглазую, в белой шапочке и
халате — он знал ее, бывал у нее на осмотрах, когда стояли в пади
Урулюнгуй, помнил ее внимательные, умелые руки...
Как же так, японцы? Сами ведь написали — война уже кончена?
Может, надо было всех вас, к чертовой матери, за брата моего, за Софью Львовну,
за всех ребят, которых угробили вы, за мои раны?..
4
А когда глубокой осенью своим ходом возвращались домой и уже
осталась позади наша граница, была еще одна встреча с японцами.
Степан Данилович ехал впереди взвода, радостный от многих
мыслей: и война завершилась победой, и Красной Звездой отмечен он за свой
долгий солдатский труд, и — вот она, родная земля, наконец-то, своя, не
маньчжурская, дома ведь, дома!.. Он приготовился перекусить на ходу и уже
поднес ко рту ломоть хлеба с аккуратно отрезанным финкой куском вареной
баранины, как увидел сбоку от дороги их, японцев.
Пленные копали ямы под столбы. Дальше, впереди, ошкуренные белые
столбы уже были вкопаны, между ними чернела туго натянутая колючая проволока.
Степан Данилович понял: строят японцы себе лагерь, огораживают колючкой
территорию под руководством нашего тылового старшины, генеральской осанки и
телосложения, который важно стоял тут же, давал указания.
Степан Данилович придержал коня, выехал из колонны на обочину и
откусил душистое, слегка посоленное мясо молодого барашка. Но кусок стал
поперек горла. Из-за проволоки делал ему отчаянные знаки японец —
показывал на открытый рот, двигал челюстями, призывно махал рукой перед лицом.
Короче — был голодный, просил поделиться едой.
— А вот этого, самурайская морда, не хошь? — крикнул
Утенков и сделал непристойный жест. — Пропади там, за колючкой, ешь вода,
жрать не будешь никогда!..
Степан Данилович открыл полевую сумку, завернул в обрывок газеты
хлеб с бараниной, изо всех сил кинул за проволоку. Гостинец оказался легковат,
упал, не долетев до колючки. Японец мигом распластался на земле, ящерицей
скользнул к проволоке, подсунул руку и, вытянувшись струной, все же сумел
достать и хлеб, и мясо, вскочил, но есть сразу не стал, а, прижимая руки к
груди, трижды благодарно поклонился, Степан Данилович тронул шпорами коня, на
ходу еще оглянулся. Японец торопливо ел, но заметил оглянувшегося всадника,
снова стал кланяться.
«Ладно, самурай, запасайся силой, терпи, может, и вернешься еще
на свою Хоккайду», — подумал Степан Данилович и прощально махнул японцу
рукой...
5
Так, пока на экране телевизора дрожала, как марево, пустая
голубоватая пелена, проплывали перед Степаном Даниловичем картины прошлого. И
отлетели они, едва показалась ярко освещенная сцена с торчащим посредине
микрофоном. К нему торжественно подошел среднего роста японец, отглаженный и
аккуратный, с густой ухоженной бородкой. Степан Данилович подался слегка
вперед, стараясь получше его разглядеть.
Женщина в длинном струящемся платье, на котором вспыхивали и
переливались серебряные нити, пошепталась с японцем и объявила:
— Художественный руководитель эстрадного
вокально-хореографического ансамбля «Наку цуру-дан», что в переводе означает
«Поющие журавли», господин Ясунари Сигемицу из города Нагасаки приветствует
вас, дорогие зрители, и просит передать пожелания счастья и долголетия...
Японец поклонился и чем-то, пожалуй поклоном, отдаленно напомнил
Степану Даниловичу того другого японца возле колючей проволоки. Хотя этот,
франтоватый и лощеный, ничем не был похож на пленного солдата. Телевизор
крупным планом показал упитанное, чуть плоское лицо японца, улыбавшиеся
хитроватые глаза.
Вслед за Ясунари Сигемицу вышли его оркестранты, человек восемь.
«Почти пехотное отделение», — подумал Степан Данилович. И
стал отыскивать сходство с теми японцами, которые стреляли в него там, на
границе, на Халхин-Голе, на Большом Хингане.
Совсем другими были эти японцы — и одежда не та, и повадки
не те, и оружие у них не винтовка системы Арисаки, а саксофон, барабан, гитара,
еще какие-то трубы и не то тарелки, не то круглые подносы с прицепленными
бубенчиками.
Они расположились полукругом на сцене, переводчица
объявила — старинная японская народная песня «Луна над старым замком»,
Ясунари Сигемицу взмахнул дирижерской палочкой, музыканты заиграли что-то
грустное, непонятно волнующее душу Степана Даниловича, а потом запели протяжно
и складно. В песню вливалось позванивание колокольчиков и завораживающий, но
почему-то прерывистый звук флейты. Казалось, он пел о быстротечном времени, о
том, что все на этой земле проходит, люди сменяют других людей и то, что было
когда-то самым важным, теперь, через годы, уже не имеет значения. В заунывности
протяжных и волнующих звуков Степану Даниловичу привиделась давняя картина там,
на Хингане.
...Японский укрепленный район — уже четвертый по
счету — вновь преградил путь нашим пехотинцам. Из долговременных огневых
точек навстречу наступавшим лились струи пулеметного огня, по ним била наша
полковая артиллерия, но доты врага все еще жили, окончательно подавить их не
удавалось. На батарее, откуда стреляло и орудие старшего сержанта Еречнева,
дали неожиданно отбой. Тут же выяснилось, что первый огневой взвод выдвигают на
прямую наводку.
Степан Данилович будто вновь увидел свой расчет, замаскировавший
пушку в кустарнике, метрах в двухстах от флангового японского дота, теперь
хорошо различимого на лесистом склоне. Орудие навели, зарядили, ждали, когда
лейтенант скомандует «огонь!». В это время, в полной тишине, все услышали
протяжное заунывное пение, доносившееся с японской стороны. Никто, конечно, не
понимал слов этой песни, но их сильно образованный лейтенант — до войны он
учился в институте истории, философии и литературы — объяснил, что самураи
поют заупокойную, прощаются с жизнью. И все, даже самый безжалостный Утенков,
притихли: хоть и самураи, а последние все же минуты живут на белом свете. Но
война есть война, через минуту-другую они открыли огонь по доту, и уже третий
снаряд влепили в самую амбразуру, где образовалась открытая незащищенная дыра.
Едва осели дым и пыль, оттуда высунулась забинтованная рука с белым флагом на
кинжальном штыке винтовки...
...На экране между тем музыканты, по жесту Ясунари Сигемицу,
опустили свои инструменты, дружно стали кланяться, и когда стихли аплодисменты,
объявили следующий номер — народный танец «Весенняя посадка риса».
На сцену, мелкими шажками, выплыли японки в белых кимоно,
расшитых цветами и птицами. Все они были маленькие, хорошенькие, одна лучше
другой, все приятно улыбались. Под музыку разбежались по сцене и, плавно
двигаясь навстречу друг другу и снова расходясь, стали доставать из корзинок
зерна риса и сажать зернышко к зернышку в воображаемые лунки тонкими гибкими
пальцами.
Телевизор то приближал лица японок, то они удалялись, то вновь
Степан Данилович мог видеть вблизи каждую. И когда на экране появилось лицо с
таким нежным юным овалом, какой был у его младшей дочери Кати, с открытым в
улыбке ртом, с высокой прической, из которой рожками торчали костяные шпильки,
Степан Данилович вдруг увидел другое женское лицо, похожее на эти, выплывшее из
дальней дали...
...Японский военный городок встретил артиллеристов,
продвигавшихся вслед за танками и пехотой, запахом гари, безлюдьем, тревожной
тишиной нежилою места. Теперь уж не помнил Степан Данилович, как он оказался
вместе со взводом разведки. Кажется, после команды «Прочесать кварталы!» из
огневых расчетов взяли несколько человек в помощь разведчикам, его тоже.
Всадники рассеялись по улицам городка, настороженно осматривая
дома, где могли затаиться враги, Еречнев не заметил, как остался один перед
большим, похожим на склад помещением с распахнутыми широкими дверями. На всякий
случай дал короткую автоматную очередь в глубину помещения и тут же въехал в
дверь, не спешиваясь. Это действительно был склад вещевого довольствия, видимо,
дивизии или корпуса. На широких полках лежали штабели новеньких одеял,
желтоватые кители с латунными пуговицами, серое шерстяное белье, солдатские
котелки, плоские зеленые фляги с ремнями.
— А ну, выходи, кто тут есть! — крикнул Степан
Данилович и еще раз дал автоматную очередь по нижним полкам, где за тюками
одеял могли спрятаться самураи.
Потом, вспоминая свои действия, он понял, что поступал
опрометчиво. Ведь его запросто могли убить выстрелом, из глубины, если бы там
находились японские солдаты. Надо было стрелять из-за укрытия и позвать, на
всякий случай, хотя бы одного-двух ребят из разведки. Их, помнится, даже
предупреждали, чтобы, прочесывая городок, они держались не меньше чем парами.
— Выходи! — снова крикнул Еречнев и хотел уже
повернуть коня, так как в помещении, похоже, никаких японцев не было. Но вдруг
в одном месте одеяла шевельнулись. Еречнев прицельно поднял автомат и
неуверенно стал опускать его, когда из-за тюков, лежавших на нижней полке,
появилась маленькая японская женщина в темном халате, замерла на месте и с
ужасом стала смотреть на конного солдата.
Навсегда Степану Даниловичу запомнились ее немигающие глаза,
серебряное шитье на темном халате и эти вот, точно такие же, костяные шпильки,
рожками торчащие из высокой прически. Кто она? Жена или дочь японского офицера?
Почему не ушла со своими, бежавшими из этого городка? Зачем спряталась здесь и
так неосторожно вышла? И что теперь с ней делать, куда ее девать?..
На выстрелы прискакали разведчики, их лейтенант сказал, что
японцев приказано доставлять на сборный пункт, там, близ дороги. И они доставят
туда эту японку, а если Еречнев хочет, может доставить ее сам, тут близко.
Степан Данилович представил, как смешно будет он выглядеть,
конвоируя эту маленькую беззащитную женщину, верхом на коне, обвешанный
оружием, и наотрез отказался. Ее увели разведчики, а он догнал свою батарею и
никогда никому не рассказывал об этом случае, ощущая в глубине души что-то
похожее на стыд и неловкость: бабенку беззащитную захватил!..
...С телевизора на Степана Даниловича смотрело веселое, сияющее
лицо японской танцовщицы, напомнившее ту, уведенную разведчиками. А вдруг она,
та, давняя — ее мать? Или из какой-нибудь дальней родни? Может, просто
соседка... А ведь он так легко мог убить ее, когда стрелял. И даже не узнал бы
об этом. Он чувствовал, что есть какое-то явное сходство между танцовщицей и
той, жизнь которой он мог оборвать одним движением пальца, поворотом своего
автомата. Вот, оказывается, как все на этой земле связано...
Степан Данилович смотрел на танцующих японок, на молодых
ребят-музыкантов, пытаясь определить — добрые они или нет, умные или
так — тюха с матюхой, но главное, что беспокоило его, — знают ли они
хоть что-нибудь о Хасане, где кто-то из ихних убил Володю, о Халхин-Голе и
разгроме Квантунской армии? Вот, допустим, этот, старательно дующий в саксофон,
с волосами до плеч, как у наших модников. Знает? Или нет? А может, его отец как
раз и убил Володю? Хотя тот, кто убил Володю, скорее всего, тоже остался в
земле, возле знаменитого озера Хасан. Ведь как била по ним наша артиллерия!.. И
всех смели с Заозерной и Безымянной — захваченных ими сопок.
6
На экране телевизора высокий, длинноволосый, молодой японец так
же старательно дул в саксофон, а его товарищ — сухощавый, скуластый, с
ежиком черных волос, улыбаясь и приплясывая, постукивал в круглые тарелки,
обвешанные бубенчиками. Где же, давным-давно, Степан Данилович видел это
лицо?..
В том ли, первом штыковом бою, когда все лица смешались,
мелькали, прыгали в глазах и он, выбрав одно, подавшееся к их младшему
лейтенанту, с размаху ударил его окованным прикладом винтовки. И тут же увидел,
как стало это лицо, превращенное в окровавленный круг, валиться, падать вниз.
Но смотреть на него не было времени. Другой японец, изловчившись, вынырнув
откуда-то сбоку, еще шаг-два, и всадил бы в Еречнева свой плоский кинжальный
штык. Степан Данилович успел сделать двойной шаг влево, японский штык, летящий
на него, пронзил пустоту, показалось даже, со свистом, он сам, не целясь, в упор
выстрелил в японца, упавшего тут же.
Нет, не тогда он видел лицо, похожее на это. Тогда, после боя,
не мог он вспомнить ни одного лица — все слились в какое-то одно, общее,
окровавленное...
Объявили новую песню. У микрофона появились две японки в синих
кимоно, вытканных красными осенними листьями. Между певицами стал парень в
белых брюках и такой же рубашке, только галстук был черным. Ясунари Сигемицу
дирижировал, а эти трое пели. Степан Данилович слушал, и никакие военные
видения больше его не тревожили.
Он не заметил, когда позади оркестрантов, на задней стене,
появилась картина: высокая голубая гора с присыпанной снегом вершиной. У ее
подножья росли темные раскидистые деревья и стояли легкие одноэтажные домики, в
окнах мигали теплые вечерние огни, такие же, какие, бывало, зажигались в его
родном городе в ранних зимних сумерках, когда он с лыжами возвращался домой. Но
под чужую музыку видел он сейчас не свой довоенный деревянный город, а какой-то
другой, японский, у подножия этой горы. И видел приветливых — не
военных — японцев у дверей своих маленьких домиков. Кто-то из них тащил на
спине вязанку хвороста, кто-то обрезал сухие ветви вишен в саду, а женщина вела
за руки двух малышей, И никто не стрелял из пулеметов, не шел в штыки, не бежал
в атаку под шрапнельными разрывами: так спокойно и мирно было на той заморской
земле, на тех островах, откуда приехал Ясунари Сигемицу со своими музыкантами,
певцами, танцорами.
Японцы пели свои песни, а позади них, на стене, каждый раз
менялась картина. То появлялись рыбацкие лодки с высокими ребристыми парусами,
идущие к берегу, где их ждали все те же домики с вечерними огнями; то цветущие
сады; то кварталы Токио, перемигивающиеся электрическими рекламами; то
буддийские храмы в парках, где бродили среди людей пятнистые олени и дети
давали им корм из рук.
В конце программы японцы запели по-русски. Сначала старую
довоенную песню «Полюшко-поле», плохо выговаривая букву «Л», — у них
получалось «поРюшко-поРе», и Степан Данилович добродушно улыбался их неумению
произносить слова по-нашему. А потом японцы стали петь «Пусть всегда будет
солнце!», отчетливо и правильно выговаривая все буквы. Научились все же...
На душе у Степана Даниловича было хорошо, не хотелось думать о
прошлом. И как славно, думал он, было бы жить людям всегда вот так — без
штыкового боя, без стрельбы прямой наводкой, без тех ночей, когда пробирались
они в японское расположение брать «языка».
Концерт вокально-танцевального ансамбля из города Нагасаки был
окончен. Ясунари Сигемицу, его оркестранты, певцы и танцоры заполнили всю сцену
и дружно кланялись, прижимая руки к груди.
Экран телевизора погас, а Степан Данилович сидел некоторое время
в кресле, думал. А может, сколотиться, накопить деньжат, и махнуть к ним в
Японию по туристской путевке? Поглядеть своими глазами — что там и как?
Хотелось еще чего-нибудь такого же, волнующего, будоражащего душу и мысли. Он
встал, переключил рычажок на другую программу и опять замер, охваченный совсем
другими чувствами.
На экране шла война. Из высоко поднятых орудийных стволов
вырывались короткие и острые языки пламени, а потом, за дальним лесом,
раздавались взрывы, и оттуда взлетали к небу земляные столбы и оседали,
рассыпаясь в воздухе. По хлебному полю, подминая спелые колосья, шли танки,
покачивая длинными пушками, бежали человеческие фигурки с автоматами и тощими
вещевыми мешками за спиной, и кто-то падал, сраженный наповал, может быть, так
же, как много лет назад упал Володя, его старший любимый брат.
Захваченный этим боем, следя за работой огневых расчетов, Степан
Данилович, когда наводчики дергали спусковые шнуры, про себя тихо произносил:
— Ор-рудие, огонь! Два снаряда, бе-еглый огонь!..
И, замечая военные промахи постановщиков фильма, разочарованно
восклицал:
— Да не так же все делается, не так! После выстрела у вас
установки панорамы никто не проверяет! Много ли таким манером целей поразите?
Артиллеристы называются...
В это время наводчик, похожий на зловредного Утенкова, приник к
панораме, стал доворачивать маховички.
— Ну, вот, наконец-то! Давно бы так... —
удовлетворенно произносил Степан Данилович.
Он снова был там, на войне, в своем молодом времени, и не мог,
казалось ему, до конца жизни вырваться из него.
Три
прозвища
В нашем горно-минометном полку, прибывшем весной 1945 года к
маньчжурской границе, служил солдат по фамилии Савчук. Это был сорокалетний
неторопливый мужик с грубоватым лицом и спокойными голубыми глазами. Никто не
знал, почему именно его назначили полковым ассенизатором. Свою работу Савчук
делал серьезно, тщательно, его кургузая лошаденка, возившая «мандолину» —
бочкообразную таратайку, была сытой, вычищенной, бойкой. И закрепленный за
Савчуком кавалерийский карабин, обычно стоявший в пирамиде без употребления,
старшиной всегда ставился в пример.
— Вот как надо ухаживать за личным оружием: жених, а не
карабин! — говаривал старшина, подходя к Савчуку и принюхиваясь: от
Савчука всегда пахло крепчайшим тройным одеколоном, который он непонятно где
добывал.
Но молодые солдаты все же посмеивались над Савчуком, называли
его за глаза обидным прозвищем, вкладывая в это словечко все свое презрение: уж
они-то никогда бы не унизились до подобной работы. Да и кого назначат вот на
такое «достойное» дело? Кто ни на что больше не способен, того и назначат!..
Савчук же к работе своей относился по-мужицки ответственно, на
эти насмешки не обращал никакого внимания, а по части личной гигиены,
подтянутости, внешнего облика превосходил многих. И к нему прониклись уважением
даже самые заядлые насмешники-солдаты, не говоря уже о командирах, хваливших
его, как передового бойца. Но однажды, по своей природной доверчивости, Савчук
слегка опростоволосился и заслужил новее язвительное прозвище.
Случилось так. После скудного обеда грелись солдаты на солнышке,
вспоминали довоенную жизнь, мирную свою работу. И кто-то спросил:
— А ты, Савчук, кем до армии был? Где работал?
— Я в авиации служил, — неторопливо ответил он, слегка
нажав на «авиацию».
— В авиации? — удивились все. — Почему же тебя в
авиацию не призвали?
— Специальность утаил, что ли? Или здоровье подкузьмило?
— На комиссии забраковали? — посыпались вопросы.
— Да кем ты был в авиации? Кем? — спросил
старшина. — Авиация, она тоже разнообразная штука!..
— Известно кем, — ответил Савчук. — По
специальности работал, как и в нашем полку...
С тех пор его стали называть «Савчук из авиации».
...Когда по приказу командования мы перешли границу, выступив
против японцев, Савчук попал в мой огневой взвод пятым номером минометного
расчета — подносчиком 107-миллиметровых мин. И сразу обнаружилось: Савчук
всегда вовремя не только подскажет, где она, нужная вещь из амуниции,
снаряжения или инструмента, но и сам подаст ее. Потеряет, к примеру,
раззява-ездовый супонь, мечется, не знает, чем затянуть хомут, Савчук тут как
тут.
— Да вот же она, супонь! — И протягивает крепкий
сыромятный шнурок.
В бою под станцией Якэши мы вели огонь по японской батарее,
которая сверху обстреливала горную дорогу и преграждала нашей пехоте путь вперед.
Стволы минометов раскалились, зеленая краска на них плавилась и закипала
мелкими пузырьками. В грохоте выстрелов, в дыму и жаре, солдаты работали без
ремней и пилоток, без карабинов, составленных в козлы рядом с выкопанной нами
зигзагообразной траншеей. Только Савчук был и подпоясан, и пилотка сидела на
нем прямо, и карабин — за спиной. Лишь вспотевшее лицо перепачкано не то
копотью, не то землей, как у всех.
Неожиданно из-за кустов, метрах в двухстах позади нашей позиции,
раздались выстрелы, над нами, будто кулички, просвистели стайки пуль. И сразу
же был убит наш взводный пулеметчик. Солдаты, расхватав карабины, приникли к
земле, поползли к спасительной траншее. В тот же миг из-за кустов выскочили
японцы и, стреляя из винтовок с примкнутыми кинжальными штыками, бросились к
нам. Не знаю, то ли на нас напала специальная диверсионная группа, то ли они
пробивались из окружения, но было ясно — они хотят уничтожить батарею.
И тут из конца траншеи по врагам ударил ручной пулемет. Кто-то
бил короткими очередями, прицельно и расчетливо, срезаемая пулями высокая трава
колыхалась, как под сильным ветром. Японцы — их было человек
двадцать — залегли, так их прижал пулеметчик. Вслед за пулеметом мои
солдаты по команде дали три залпа из карабинов, но без особого толку —
японцы были невидимы в густой траве. И по тому, как шевелилась трава, я понял:
ползут. К нам ползут! И ползут хитро — разделились, видимо, на две группы,
чтобы охватить нашу позицию с флангов. Не дураки, в лоб на пулемет не полезут.
Я приказал приготовить к бою гранаты, по траншее побежал к пулеметчику. И
увидел изменившееся лицо Савчука. Вытянув шею, он зорко глядел поверх прорези
прицела и пилоткой утирал пот со лба, размазывая пыль и копоть. Рядом лежали
два запасных диска на предусмотрительно подстеленном брезентовом чехле.
Не успел я удивиться — Савчук стреляет! — как японцы с
двух сторон, с криком, с выстрелами ринулись на батарею, сосредоточив огонь на
пулеметчике. Фонтанчиками перед нами взвихрялась земля от врезавшихся в
бруствер пуль, и песчинки больно царапали по лицу. Я пригнулся, а Савчук
схватил пулемет и, оттолкнув меня, рванулся к центру траншеи, крикнув: «Диски!
Тащите диски!» Он принял самое верное решение, этот Савчук, и я, с дисками,
побежал вслед за ним.
Офицер, командовавший японцами, вскочил позади своих, взмахнул
маузером и, высоко поднимая ноги в желтых сапогах, побежал к той группе,
которая была дальше от нас и обходила батарею слева. Савчук у излома траншеи
бросил сошники пулемета на бруствер и, клацнув затвором, открыл огонь по
ближней группе, где не было офицера. Японцы опять залегли, а Савчук поставил
новый диск, пристукнул его ладонью и перекинул сошники налево.
В это время японцы, атаковавшие справа, кинули в нас гранаты. Но
секундой раньше в них полетели гранаты из нашей траншеи. Грохнули разрывы,
желтоватый дым, перемешанный с пылью, заволок все пространство перед правым
флангом. Японцы исчезли в этом дыму, только офицер, догоняя своих, бежал вперед
и стрелял из маузера. Вдруг он странно повернулся на одной ноге — я даже
успел увидеть латунные пуговицы, блеснувшие на его зеленом кителе, — и
повалился на бок, сраженный короткой очередью Савчука. Находясь теперь на самой
выгодной позиции, он косил японцев то на левом, то на правом флангах, а все
остальные солдаты вели беспрерывный огонь из карабинов. И атака противника
захлебнулась. Почти добежавшие до траншеи японцы упали недалеко от бруствера. А
уцелевшие уползали обратно в заросли кустарника. Но и там их настигали
пулеметные очереди.
Тут кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся — наш
телефонист.
— Товарищ лейтенант, вас комбат к аппарату требует!..
— Что там у вас? — раздался в трубке недовольный голос
комбата. — Почему молчат минометы?
Я доложил о нападении на батарею.
— Помощь нужна? — с тревогой спросил комбат. —
Нет? Тогда немедленно открывайте огонь!..
— Расчеты к бою! — скомандовал я.
И снова оглушительно стали бить наши минометы, подпрыгивая при
каждом выстреле на своих двуногах, извергая из стволов густые и короткие пучки
пламени. Я выкрикивал слова команды и с каким-то особым чувством смотрел теперь
на Савчука. Ломиком он вскрывал снарядные ящики, очищал мины от смазки,
старательно подносил их к расчету, укладывая рядком на разостланной
плащ-палатке. И все поглядывал на пулемет, стоявший в боевом положении.
Вскоре нам дали отбой и сразу же приказали выступить вперед. На
марше я подъехал к Савчуку, спросил — когда же и где научился он так
хорошо стрелять?
— Так я же, товарищ лейтенант, еще в двадцать девятом году
здесь, на войне, пулеметчиком по специальности был. Между протчим, в полку
Рокоссовского. У Чжалайнора под его командой в атаку ходил.
— Что же ты молчал?
— А че говорить? Никто и не спрашивал. А как самураи по нам
жахнули, да вот же он, вижу, пулемет без хозяина остался. Ну, и дал им маленько
прикурить...
Савчук показал себя умелым солдатом и в других боях, которые мы
вели на Хингане, прорывая укрепленные районы японцев. И когда перед строем
командир полка вручил Савчуку Красную Звезду, наш дотошный старшина сказал:
— На Золотую Звезду Савчук пока что не тянет, а Красная ему
в аккурат, по заслугам!..
И вся батарея согласилась — по заслугам!
...Через несколько лет после войны, был я тогда выпускником
Литературного института, пошли мы всем курсом после экзамена в Театр сатиры.
Было жарко, все хотели пить, и во время антракта в буфет набилось много народу.
Бутылку лимонада мне удалось купить сразу же, а стаканов не хватало, их
разобрали, и я растерянно оглядывал столики — из чего же пить?
— Да вот же он, стакан, товарищ лейтенант! — раздался
позади чей-то голос.
Кто-то знакомый и позабытый, в начищенных желтых ботинках, в
новеньком темно-синем костюме и брусничном галстуке, протягивал мне стакан. На
лацкане алеет Красная Звезда.
— Савчук! — вскричал я. — Ты в Москве?!
— В командировке, — неторопливо ответил он. — Все
дела завершил, иду в гостиницу, чем, думаю, заняться? Да вот же он, театр! Ну,
и зашел...
— А какие у тебя здесь дела?
— Приехал с главным инженером за новой техникой для
совхоза. Такую машину мне отвалили — загляденье! Совсем по-другому работа
пойдет...
— Да кем ты в совхозе работаешь? Кем?
— По специальности работаю, как и в полку. Теперь, правда,
шоферить на спецмашине буду. Эх, и машина! Все, можно сказать, сама выполняет.
Нажал, запустил — и пошла чесать, как пулемет. Представляете?..
После спектакля мы долго бродили по ночной Москве, вспоминали
наш минометный полк, товарищей, бои на Хингане. А на другой день, провожая
Савчука на Казанском вокзале, я все же спросил:
— Ну, а прозвище у тебя в совхозе есть? В народе-то как
тебя называют?
Савчук смущенно усмехнулся, развел руками и как-то виновато
сказал:
— Пулеметчик Рокоссовского. И растрепал же кто-то! Да и
народ у нас в совхозе дошлый. Ох, и дошлый народ, ну, все одно как у нас в
батарее — дознались же как-то!..
Поезд тронулся. Савчук, чисто выбритый, в новом костюме и
твердой фетровой шляпе, из окна махал мне рукой. А я стоял на перроне, смотрел
ему вслед, и виделся мне другой Савчук — перепачканный копотью, в прямо
посаженной пилотке, за пулеметом, там, на Хингане.
— Пулеметчик Рокоссовского, — негромко повторил я и
медленно пошел с вокзала.