Проза войны Военная литература

Гуськов Сергей Васильевич
Эхо бесшумных боев


«Военная литература»: militera.lib.ru
Издание: Гуськов С. В. Эхо бесшумных боев. — М.: Политиздат, 1984.
Книга на сайте: militera.lib.ru/prose/russian/guskov_sv/index.html
Иллюстрации: нет
OCR: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Правка: sdh (glh2003@rambler.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)

{1}Так помечены ссылки на примечания. Примечания в конце текста

Гуськов С. В. Эхо бесшумных боев. — М.: Политиздат, 1984. — 208 с., ил. Тираж 200 тыс. экз.

Аннотация издательства: В 1975 году в Политиздате вышла книга писателя Сергея Гуськова «Одна солдатская медаль», вызвавшая большой интерес читателей. Художественно-документальная повесть «Эхо бесшумных боев» — итог многолетней поисковой работы автора — развивает тему первой книги. На обелиске Славы в Бобровице, небольшом городке на Черниговщине, недавно высечены новые имена. Увековечена память еще одной группы местных подпольщиков, которые в условиях оккупации, рискуя жизнью, оказывали помощь партизанам в проведении операций против фашистских захватчиков.

Содержание

По обе стороны барьера
Папина дочка
Запоздавшее фото
Старинный ларец
Две сестры
На древнем холме
Фронт судьбы
Одноклассники
Незримые бои
Тогда и теперь
Лукич
В фашистском «собачнике»
«Мы умрем, а Родина выстоит!»
Компас судьбы
Примечания


Все тексты, находящиеся на сайте, предназначены для бесплатного прочтения всеми, кто того пожелает. Используйте в учёбе и в работе, цитируйте, заучивайте... в общем, наслаждайтесь. Захотите, размещайте эти тексты на своих страницах, только выполните в этом случае одну просьбу: сопроводите текст служебной информацией - откуда взят, кто обрабатывал. Не преумножайте хаоса в многострадальном интернете. Информацию по архивам см. в разделе Militera: архивы и другия полезныя диски (militera.lib.ru/cd).

По обе стороны барьера

Наташе Литвиненко не было и двенадцати, когда ее отца, гвардии майора танковых войск, прямо со службы увезла «скорая помощь»: в тридцать пять лет — инфаркт...

— Почему? Ведь папа так молод! Потому что на фронте был? — станет девочка допытываться у мамы.

И услышит от нее, подруги отца еще по фронту:

— Не только, дочка. Сказалось и то, что в Бобровице случилось — с тетей Тамарой, с его мамой...

О Бобровице, одном из райцентров Черниговщины, рано услышат и дети Надежды Голуб, нарсудьи из былинного Новгорода-Северского. Придет однажды в ее дом письмо:

«Товарищ Голуб! При первой поездке в Чернигов просим зайти в паспортный отдел областного управления милиции по вопросу вручения Вам ваших личных документов, присланных из ЦК партии Украины».

Всегда немногословная, строгая, Надежда Ефимовна сразу на расспросы детей ничего не скажет и, лишь когда наградят ее медалью «За отвагу», покажет им уже пожелтевшие документы:

— Все это сдавала я в сорок первом на хранение, когда обком партии оставил меня в подполье. Думала, не сохранились мои бумаги...

Об этом городке, что далеко не на всех картах обозначен, расскажет своему сыну и Нина Федоровна Басюк, учительница с Тернополыцины, когда тот, увидев ее комсомольский билет еще довоенного образца, удивится:

— Как же ты его уберегла в оккупации, при фашистах?!

Не будет конца расспросам и в семьях Евгении Голынской, доцента Киевского университета, Ленины Мартиашвили, преподавателя иностранных языков в Тбилиси, так как в доме каждой из них прочтут недавно полученные сообщения:

«По документам партийного архива Черниговского обкома компартии Украины установлено, что... в годы Великой Отечественной войны активно участвовала в подпольной работе и партизанском движении...»

Да, подступов к рассказу об этой лишь в последнее время ставшей широко известной истории множество. По существу, столько же, сколько было ее участников, уже названных и еще не названных. И рассказывая об одном из них, неизбежно придется рассказать о других, а значит, и о том, что в суровый час соединило их и сплотило в Бобровице, что и поныне определяет их путь, передается детям и внукам. Ведь каждый участник тех событий внес в общее дело свой неделимый, бесценный «пай» — силы, душу, а то и саму жизнь. И если этот документальный рассказ я начну все-таки лишь с одного из них — с коломенца Николая Печенкина, то вовсе не затем, чтобы особо подчеркнуть его заслуги. Просто жизнь распорядилась так, что открылась мне эта история именно через Печенкина.

* * *

Как-то в одну из поездок в родные края зашел я пообедать в ресторан при новой гостинице в Коломне. Здесь, на берегу Коломенки, под Маринкиной башней древнего кремля, создали тогда первую в стране искусственную конькобежную дорожку, что сразу же привлекло отовсюду множество именитых спортсменов. Старый горкомхозовский «отель» со скрипучей лестницей стал тесен, непригож, вот и воздвигли новую гостиницу — с лифтами, светлыми и просторными холлами, похожую по вечерам на аквариум: за освещенным стеклянным фасадом ее сновали пестро одетые спортсмены. Они в тот обеденный час прямо с ледового стадиона заполнили ресторан.

Грустноватая несхожесть с ними в годах, наверное, и подтолкнула меня приглядеться к мужчине, примерно моих лет, одиноко, как и я, сидевшему неподалеку.

Невысокий, крупноголовый, с институтским «поплавком» на лацкане пиджака, он рассеянно вертел в руках нож, позволяя свободно себя разглядывать, а потом вдруг нацеленно взглянул на меня и улыбнулся. Улыбнулся так знакомо, даже по-свойски, что меня сразу потянуло к нему:

— Разрешите прикурить?

— У тебя ж свои спички в руках! — не сводя с меня круглых, ясных глаз, сосед рассмеялся и вдруг назвал меня по имени: — Эх, ты... Прикуривай! Я давно за тобой наблюдаю. Даже твой дружеский шарж успел припомнить.

— Какой шарж?!

— Ну да! Спасибо маме, мой школьный блокнотик сберегла. А в нем твоя фамилия увековечена, с пометкой: «Пишет стихи». Правильно? Я был членом комитета комсомола, завлек тебя в школьную редколлегию, а ты отомстил мне дружеским шаржем:

На сцене он — Терентий Бублик. Баян с гармошкою постиг... Мы скажем, если все округлим: Он ростом мал, душой велик...

— Печенкин?! Коля?!

— Точно!

Мы узнали друг друга через тридцать с лишним лет. Не стишки, разумеется, мне помогли, я их забыл. Не вспомнил сразу и то, что Терентий Бублик — персонаж из «Платона Кречета» Корнейчука, а Николай с успехом играл его на школьной сцене. Даже внешность Печенкина, пожалуй, мало что мне подсказала: с годами изменился он основательно.

Но осталось же все-таки в нем и что-то не стертое временем? Ведь не сама по себе ожила в памяти фамилия Николая, а вместе с давним, неповторимым впечатлением от него, похожим, быть может, на отзвук когда-то удивившей мелодии.

Мне припомнился старый знакомец сначала только мальчишкой с баяном: сидя на стуле перед полным школьным залом, он из-за малого роста не доставал ногами до пола... Но как играл! На бис! Представился мне снова и класс с промерзшими доверху окнами, где принимали меня в комсомол, а Печенкин, будучи уже членом комитета комсомола, о чем-то с пристрастием меня расспрашивал. О чем, не припомню. Но только не о пустяках. Очень серьезными, ясными были тогда у Николая глаза. И ответов требовали тоже серьезных.

Тем, может быть, что был и с самим собою, и со всем лучшим в жизни в ладу, мне Печенкин в память и врезался. А говоря иначе — душевной чистотой, озаренностью. Пусть приметы эти слишком общи и не Печеикину одному присущи, а всему его поколению, столь азартно устремленному от прежнего векового невежества к свету, от руин старого мира к новому. Но Николаю, чтобы поспеть за временем и друзьями, пришлось одолеть гораздо больше преград, чем любому из нас, а значит, и больше затратить сил и старания. Это в конце концов и наложило на него свой неповторимый отпечаток.

Только за общим с Николаем обедом я об этом еще не задумывался. Там, наводя мосты через пережитое, я только успел, как водится, спросить его о здоровье, а он, вдруг поскучнев, нехотя проговорил:

— Что ж здоровье... Гестапо о нем позаботилось.

— Гестапо?

— Если быть точным — жандармы. Но по рецептам гестаповским.

Все побочное после такого ответа, конечно, было забыто. Нас властно подхватила война и не только день, а и ночь напролет водила по тропам лихой солдатской судьбы Николая. Однако связать в одно целое все превратности ее и повороты мне и тех бессонных часов не хватило...

* * *

Глубокой осенью сорок первого года в Бобровице сразу приметили малорослого паренька в рваной шинели до пят, в старой фуражке, сползающей на глаза. Да и как было его не приметить?! Явился этот оборвыш невесть откуда и... прямиком в фашистский «собачник» — так стали звать жители центр села, когда оккупанты заняли его под жилье и учреждения «новой власти».

Добром или без крайней нужды люди сюда не заглядывали. А оборвыш — сразу в «собачник». И не к какой-нибудь мелкой фашистской сошке, а к самому главному — зондерфюреру Вальтеру Бибраху.

Этот Бибрах, толстый, бритоголовый астматик лет пятидесяти, с багровым лицом, хриплым, лающим голосом и с еще диковинной в тех местах сигарой во рту командовал тогда созданной им в Бобровице крайсландвиртшафтскомендатур — заведением, если судить по вывеске, сугубо сельскохозяйственным. Бибраховских подчиненных так и прозвали — «картофельные офицеры». Они, разъезжая по селам, отбирали у населения картофель, хлеб, птицу, молоко. Но Бибрах, как старейший нацист в «собачнике», явно держал в руках и полицию, и управу, и старост. Он рьяно насаждал гитлеровский «новый порядок», от которого, казалось, и сама земля закрутилась в обратную сторону, возвратив давно забытое, отброшенное, изжитое — помещицу Ризову, кулака Зазимко, злобного выкормыша петлюровцев Федора Шаповала... Всех предателей пригрел, определил к должностям матерый фашист Бибрах.

И вдруг он, как добрый папаша, зовет пришлого оборвыша обедать за свой стол, принаряжает, вручает пистолет, усаживает напротив себя в кабинете — старшим переводчиком. Только и дознались тогда в местечке, что зовут пришельца Николаем Ремовым, что он — сын священника, а родом москвич.

Почти два года служил у Бибраха Ремов, примелькался жителям, а потом столь же внезапно, как появился, исчез. О нем, скорее всего, и разговоров не заводили бы. Добром фашистских прислужников не поминают, а явного лиха за Ремовым тоже не знали — ходил он только тенью за Бибрахом да переводил на русский его брехню. Но вышло так, что стоило Ремову скрыться, как ворвались в Бобровицу крытые машины с солдатами да овчарками, а из хаты в хату передалось: «За Колькой они, за переводчиком! А он-то, есть такой слух, уже у партизан. Да не один. Почти всех переводчиц у Бибраха увел! Опоздали фашисты!»

С тех пор и пошли о Кольке-переводчике легенды да пересуды. При фашистах — как о Ремове, поповском сынке, а когда их изгнали — как о советском офицере Печенкине. В возрожденный заново Бобровицкий райисполком многие в ту пору только за тем и захаживали, чтобы воочию убедиться, что новый его секретарь Николай Печенкин и недавний переводчик Бибраха Ремов — одно и то же лицо! То-то было расспросов, удивления, смеха, а не раз, чего уж греха таить, и... ужаса. Задом, например, попятился из его кабинета один из оборотней, который на глазах Кольки-переводчика ловко наживался при фашистах, а в райисполком заявился как пострадавший от них — за помощью.

И поныне еще многому в Бобровице удивляются, вспоминая Печенкина. Удивился и я, впервые услышав его рассказ. Но не тому, как хватило у него, тогда еще двадцатилетнего, ума и артистизма так долго водить фашистов за нос — этих качеств Николаю не занимать. Не удивило, что вынес он, не сломись, и тюрьму, и фашистские пытки, — к стойкости приучен был со своего трудного деревенского детства. Но как же все-таки он, такой прежде цельный, прямой до предела, сумел пребывать сразу в двух непримиримых мирах? Как даже мелочью, ненароком не выдал себя? Как не надломил душу?!

Вопросы эти вскоре и привели меня снова в Коломну. Только дома я Николая уже не застал.

— А папа в больнице, — тихим, немного усталым голосом сообщила мне Оленька, его дочка. — Сегодня была тяжелая ночь.

Оказалось, подобные ночи для отца ее не новинка, они и прежде на него обрушивались. Но тогда Оля была поменьше и не всегда просыпалась. Отцу помогала Стелла Львовна, ее мать. А тут Оля первой кинулась на истошный отцовский крик: «Ре-е-емов!..» Щелкнув выключателем, увидела Оля, что отец, сбросив с себя одеяло, поджался так, будто его с силой пнули в живот, а потом дернулся и снова закричал: «Ре-е-емов!..» Теперь уже будто от другого удара — в голову. Но стоило Оле тронуть отца за плечо, как он вскочил, попробовал улыбнуться:

— Я кричал? Извини... Подай папиросу, постою на крылечке, проветрюсь. А ты спи, не беспокойся. Все просто: пора мне, значит, опять «на ремонт» — в больницу...

Место ему в больнице, конечно, сразу нашли. Разрешили, как и прежде, прихватить в палату толстый, желтой кожи портфель — врачи, как и Ольга, уже знали, что значат для их больного лежащие там бумаги...

Всего в пяти километрах от центра города деревня Лысцево — родина Олиного отца. В Коломне трижды орденоносный завод, где работал Олин дед. Неподалеку — старая двухэтажная школа, ее Николай Печенкин окончил перед самой войной. Рядом — новая, где уже четверть века преподает он немецкий. В местном отделении общества «Знание» отец — секретарь секции. В Доме учителя редкий праздник обходится без его баяна. И свою серебряную свадьбу они с мамой праздновали в этом городе, и вырастили ее, Ольгу, их единственную дочь. Короче говоря, тут, в древней Коломне, вся жизнь, весь век Николая Печенкина. Весь... Кроме лет, взятых войной. Но что они для него значат!..

Мало что может вывести отца из себя. Ну поворчит, повстречав беспорядки. Ну устанет после уроков или прочитанной лекции... Не будь тех военных лет, он, увлекающийся, начитанный, легко располагающий к себе людей, жил бы вот так же открыто и широко, как играет, когда в настроении, на баяне. Но все, что должно бы, казалось, уйти в забвение, остаться где-то там, вдалеке от Коломны, — все это, военное, неотвязно с ним.

С ним и друзья тех лет. И враги. С ним гордость за пережитое. И неизжитая боль, которую отец таит в себе до тех пор, покуда от внезапной дрожи в руках не выпадет самописка. И даже на машинке, приобретенной для таких случаев, стучать станет невмоготу.

Уходит вроде бы он от военных лет, а если разобраться, напрямую с ними сближается, разглядывает их без помех и в упор.

Но в последний раз был. Один отец так плох, что даже не положил в портфель заветную папку с документами и старыми письмами. Пришлось напомнить:

— А «тайну» забыл? Все равно затребуешь, возьми...

Обнаружила Оля впервые эту толстую рыжую папку еще в том возрасте, когда любила, сидя на полу, доставать из шкафа книги и что-то из них строить. Отец обычно ей не мешал. Но когда Оля за рядами книг нашла однажды и самый крупный «кирпич», вдруг встревожился, поднял девочку на руки.

— Ты больше не тронешь эту папку, так? — спросил, самим тоном диктуя ответ. — Это — тайна. Военная тайна.

Маме, конечно, отец все показал, потому что была ему Олина мама не просто жена, но и друг еще со школьной скамьи. Пришел с войны, она ему и учиться заочно в институте помогала, а во время частых его болезней вела в школе его уроки, содержала семью. Только и мама, посмотрев эту папку, поспешила ее от Оли спрятать.

Со временем Оля могла про эту папку и забыть. Но все открылось само собой в тот день, когда отцу позвонил секретарь горкома партии и пригласил к себе.

Отцу тогда нездоровилось. Да и устал он, принимая выпускные экзамены по немецкому. Но вышло так, что проводили они с мамой в горком одного человека, а встретили совершенно другого: отцовские глаза сияли, как у юноши.

— Уф-ф! — Он снял галстук, раскинув руки, сел на диван. — Думал, давно дела нет никому до бывшего Кольки-переводчика. Да нет, помнят люди. Письмо пришло на горком из Киева, из радяокомитета. Читай, дочка, вслух.

И Ольга прочла:

«Уважаемые товарищи! Нам удалось установить, что в вашем городе работает директором одной из школ замечательный друг украинских партизан Николай Печенкин. Убедительно просим помочь нам разыскать Николая и сообщить его адрес».

Оказалось в конверте и письмо, написанное от руки:

«Уважаемый Коля! Простите, что называю Вас только по имени. Я ведь отчества Вашего не знала. А меня Вы могли и вовсе забыть: была я в войну совсем девчонкой... Напрягите память: в Ярославке жил зоотехник Товстенко Леонид Филиппович. Вы дважды выручали его от фашистов. Второй раз — всю семью. Так вот, я — Лина, дочка его...»

— Все просто! — не ожидая расспросов, воскликнул отец. — Была Лина, стала Павлина. Была Товстенко, стала Березовской. По мужу, значит. Все помню. Ярославка — это вот где...

Тогда отец впервые и раскрыл перед дочерью свою заветную папку. На самодельной карте партизанских мест показал и Бобровицу, куда в сорок первом пришел оборванцем, и леса, где партизанил, и Ярославку, где проживала отыскавшая его Лина. Пояснил:

— Говорят, сам Ярослав Мудрый приезжал сюда с дружиной — пировать после побед. Отсюда и название.

Из всего содержимого папки Ольга извлекла тогда розовато-желтую, перегнутую вдвое картонку с ладошку величиной — временный немецкий паспорт на имя Ремова: с ним отец и жил в фашистском тылу. «Недействителен для разъездов», — предупреждала обложка, а на внутреннем развороте — на немецком и украинском — значились все отцовские приметы: телосложение — крепкое, волосы — светлые, глаза — серые, рост — 156...

Ответ Березовской из-за внезапной дрожи в руках отец писал на машинке:

«Глубоко растроган Вашими теплыми словами, тем, что есть люди, которые меня помнят. Сведения обо мне как о директоре школы устарели. По состоянию здоровья работаю учителем, а также с заочниками в пединституте. Преподаю немецкий. Окончил два института, мечтал об аспирантуре, но учиться в ней запретили врачи: сказались фашистские пытки...»

Он отвечал только Лине, но письмо его по пути в Киев будто размножилось, разлетелось во все концы: письма, даже посылки Печенкину посыпались из самых разных мест — от всех, кому обрадованная Лина поспешила сообщить его адрес.

Из Бобровицы пришла районная газета «Жовтнева зоря» — номер в честь годовщины освобождения городка от оккупантов.

— Ба! — обрадовался отец. — Да тут и обо мне пишут. Красным подчеркнуто: «Бесстрашный разведчик...»

— О тебе? — Ольга удивилась. — Тут — Печенкин М. О. Инициалы не совпадают.

— Все просто, Олечка, — рассмеялся отец. — То ж по-украински — Мыкола Олексийович. Зрозумила?

Затем прислали газету из Киева — тоже с теплым словом о нем. Следом — две объемистые украинские книги, где говорилось о его боевых делах, правда, столь кратко, что кто-то из отцовских друзей даже огорчился:

— Всего несколько строк... А о тебе хоть роман пиши!

— Как и о любом честном солдате! — горячо возразил отец. — Но ведь их миллионы. Обо всех романов не написать. Вот потому и мелькают они в книгах порой как на поверке — одни фамилии...

Отцу возгордиться бы, а он вдруг задумался пуще прежнего, забеспокоился. Не о себе, конечно, а о тех, с кем свела война. И дела эти, с войною связанные, не оставляют его и в больнице.

В том и я убедился, когда мы вместе с Олей навестили ее отца.

Неврологическое отделение было в тот день закрыто для посещений. Но стоило Ольге прильнуть к окну отцовской палаты, как больные тотчас позвали Николая Алексеевича. В халате до пят, он держал почему-то в руках кисть и, размахивая ею, показал, как к нему пройти. Потом по-хозяйски пустил нас в вестибюль и провел в пустой врачебный кабинет.

— Тут нынче за «главного» я, — объяснил, тихонько посмеиваюсь. — Все просто: заголовки им для стенгазет рисую. В прошлый раз на пять номеров вперед, а теперь — еще на несколько.

Ольга с укоризной покачала головой. Вечно он что-нибудь придумает, не может оставаться без дела ни в отпуске, ни даже больным. Жили с ним на турбазе, затеял выпускать фотогазету — сам фотографировал, снимки печатал, расклеивал их и делал подробные подписи... В школе он седьмой год подряд парторгом, на нем и вся художественная самодеятельность, фотокружок. Он еще и опекун многих старых учителей, у которых когда-то учился сам. Чуть что — они спешат за помощью к Печенкину. И вот — руки трясутся, а он за газетой...

— Попросили, понимаешь? — Николай виновато кивнул в сторону развернутого на столе ватмана. — Как отказаться?

— Неправда! Если и попросили, то об одном номере. А ты...

Ольга вскоре ушла в институт, Николай мне признался:

— Газеты газетами, а прячусь сюда я не ради них. Вот, — он достал из портфеля пачку писем. — На эти еще не ответил. А промолчать нельзя. В каждом, как говорится, эхо войны. Прочти хотя бы вот это, его мне из Киева переслали — от дочери Федора Будника, старого коммуниста.

И я прочитал:

«Когда в селе Щастновка начались аресты, отец, заранее предупрежденный, что и он на примете, хотел уйти в лес к партизанам, но промедлил. Он был арестован среди ночи 24 января 1943 года и вместе с группой подозрительных для фашистов лиц вывезен неизвестно куда и бесследно пропал... Партбилет и оружие отца мы сохранили. Сами мы, две его дочери и сын, живем в Киеве, работаем на заводах. Пришлите нам адрес Николая Печенкина и передайте, пожалуйста, что все мы, жена и дети Федора Евсеевича, сердцем и душой благодарны ему за спасение наших жизней. Ведь фашисты и нас собирались уничтожить...»

— Да, не внял сразу Федор Евсеевич нашему предупреждению, замешкался, — вздохнул Николай. — А он, Евсеевич, мой крестный отец по подполью. В фашистскую комендатуру я от него пошел, с его благословения. Большого ума был человек...

Долго рассказывал мне Николай о Буднике и других друзьях по подполью, а на прощание протянул свою заветную папку:

— Покопайся, вдруг найдешь для себя что-то полезное.

Взяв бумаги, я еще не думал ни о каких обязательствах. Однако история, скрытая в папке, оказалась не из тех, которую можно тут же забыть или спутать с другой. Она захватила меня настолько, что даже очерком, напечатанным вместе с портретом Печенкина в газете «Правда», я не смог от нее освободиться. Не только потому, что на очерк откликнулись новые люди, открылись прежде неизвестные судьбы и обстоятельства.

Меня, признаться, задело, что сам Николай отнесся к очерку холодновато и причины не скрывал. Начал, правда, издалека. Рассказал об одном заводском друге, бригадире сборщиков. О нем однажды тоже напечатали очерк. Прочитав газету, Николай поспешил друга поздравить, но тот лишь отмахнулся:

— Одно расстройство. Ночь не спал...

— Напутали что-нибудь?

— Нет, все было так! И все-таки — иначе. Мы все работаем на один наряд. Друг за друга в ответе, друг без друга ни на шаг. А из меня в газете вроде бы солист получился...

Передав мне этот разговор, Николай заметил:

— Ты, правда, в очерке и друзей моих вспоминаешь. К месту и оговорка, что все мы равны в боевых делах. И если я один пока попал в «фокус» этой истории, то лишь в силу особого положения при оккупантах... Да, я именно так и считаю: один, сам по себе, не продержался бы среди фашистов и дня... Иным за общее дело пришлось и жизнь отдать. А речь в основном свелась ко мне...

Его рассуждения можно было списать на неподдельную скромность. Или успокоиться на расхожем: необъятного не объять. Но на огласку его истории самым нежданным образом отозвалась и сама жизнь.

* * *

Солдатскую службу начинал Николай минометчиком, а войну встретил в Киеве — на курсах военных переводчиков. Попал в окружение и, чудом сам уцелев, с годами почти укрепился в мысли, что кроме него спастись никому из переводчиков не удалось. Но однажды ночью он поднял меня телефонным звонком:

— Представляешь?! Из Москвы говорю. От друга по курсам — Бориса Федорука! — голос Николая срывался от радости. — Спасибо газете! Борис только по ней меня и отыскал... Теперь вот не можем наговориться. Война и его изувечила — почти без желудка живет. Но как! В ученые вышел! Есть при Госплане один крупный НИИ, так вот он в нем отделом ворочает. Жаль, что с курсов наших тоже никого не встречал. Наверное, нас только двое в живых осталось...

Но вскоре нашелся и третий. Только о нем позвонила мне уже Ольга.

— Папа снова в больнице, — грустно сказала она. — Поездка в военный трибунал его доконала.

— В трибунал?

— Да. В трибунал Московского военного округа. Папа там был как свидетель... По делу одного предателя. Процесс только начался, продлится долго. Папа просит вас на нем побывать, но прежде надо непременно к нему заехать...

— Меня вызывали в Москву и во время следствия, — начал Николай, когда мы встретились. — Но пока оно велось, разглашать, в чем дело, я был не вправе. А теперь тайн нет...

Следствие на Николая вывела тоже газета.

— Мы вас пригласили в Москву, — сказали ему, — чтобы уточнить кое-что о слушателях ваших киевских курсов. Мы будем по списку их называть, а вы постарайтесь припомнить, что о ком знаете.

— Попробую. Но не подведет ли память? Три десятка лет позади...

Но память о тех, с кем попал в такой переплет, жила, казалось, в его крови. Живые, юные лица одно за другим вставали перед Николаем по мере того, как назывались фамилии, и столько всего нахлынуло, что стоило немалых сил говорить лишь о главном. Не замешкался и, когда показали ему фотографию, назвал, кто был на ней представлен. Только его попросили получше вглядеться:

— Не ошибаетесь? Точно назвали фамилию? Это очень важно.

— Да, ручаюсь.

— А чем вам запомнился этот человек?

— Чем?..

Но тут даже удивительная память Николаю не помогла. Этот слушатель и учился в другой группе, и был старше всех по возрасту, отчего, может быть, и держался наособицу. А лицом запомнился скорее всего потому, что чаще других и пространнее выступал на различных собраниях. И Николай сам не удержался от вопроса:

— Так он, значит, жив?

— Он предстанет перед трибуналом. По обвинению в измене Родине. В годы войны...

Когда Николая вызвали на заседание трибунала, вопроса о том, узнает ли он в подсудимом своего прежнего сокурсника, могли и не задавать. Тот сам, как только Печенкин вошел в зал, поспешно поднялся из-за барьера: «Здравствуйте, Николай Алексеевич!»

— Так по имени-отчеству меня и назвал! — изумлялся Печенкин. — Тоже в газете, наверное, вычитал. Сразу после его опознания меня отпустили домой. Но я все никак не могу успокоиться, концы с концами свести... То вижу его молодым — за красным столом на собрании, а то теперешним — седеньким, с животиком и... за судебным барьером. Душа изболелась, мысли принять не может, чтобы кто-нибудь из тех парней мог стать предателем!.. Уж нет ли какой ошибки?

Ошибки, разумеется, не было. И рассказывать Николаю о процессе мне не потребовалось. Он сам все узнал из газет, подробно писавших о заседаниях трибунала. Называть здесь фамилию преступника уже излишне: изменник свое получил, больше, думаю, даже упоминания недостоин. Ведь тот, кто предает, загодя вычеркивает себя из общества, самоуничтожается как личность. И даже не будь двенадцати объемистых томов следственных дел, десятков свидетелей, полностью изобличивших преступника, душонка его обрисовалась бы явственно даже из одного диалога с ним, записанного мной дословно:

— Скажите, подсудимый, — спросил его защитник. — Вы признали, что принимали участие в истязаниях советских людей. Когда вы впервые ударили человека?

— Точно не помню...

— Тогда, может быть, скажете, кого впервые ударили?

— Нет, не запомнил.

— Попробуем обратиться к географии... Где вам впервые пришлось прибегнуть к избиениям?

— Точно не помню...

— Скажите, — спросил уже председательствующий. — Вы признали, что проявили трусость: под угрозой смерти подписали обязательство служить в гехайме фельдполицай{1}. Так?

— Выходит, так...

— Но ведь фашисты дали вам личное оружие, вы пользовались свободой передвижения. Почему же не сбежали из этой преступной организации, которую сами назвали «фабрикой уничтожения советских людей»? Вы же знали, что каждый лишний день пребывания в ней автоматически усугубляет вашу вину?

— Да. Но я еще надеялся и там стать полезным советским людям.

— Вот вы и предвосхитили еще один мой вопрос: почему же за полтора года вашей службы у гестаповских палачей нет ни одного случая вашей помощи советским патриотам?

— Я боялся. Я проявил трусость, малодушие...

Время, прошедшее после войны, позволило изворотливому преступнику превратить некоторые очевидные для всех факты в юридически недоказуемые, и трибунал не внес их в приговор. Но даже одного из множества других фактов, судом доказанных и предателем признанных, вполне хватило бы для убедительного его изобличения. Поэтому многодневная судебная процедура, возвращение снова и снова к уже бесспорному, дабы начисто исключить малейшую неточность, могли бы даже наскучить, не будь у этого процесса и другой стороны, которая и держала в напряжении всех, кто изо дня в день сюда приходил.

Ведь не на голом месте предательство совершается. Оно топчет все честное. Оно питается кровью героев. И по мере того как трибунал раскрывал преступления прихвостня гестапо, открывались с волнующей явью и подвиги безвестных прежде героев, которые совершали их в зловещих фашистских застенках, нередко оставаясь с врагом один на один. И они, эти мужественные люди, будто оживали из небытия.

Летчик Квасов. Его считали без вести пропавшим, а он сумел выпрыгнуть с парашютом из подбитого самолета, уйти от погони, найти в лесу партизан, в их рядах сражаться с врагом. Бойцом он оставался и тогда, когда был схвачен фашистами в одной из партизанских операций, предстал перед ним, ныне подсудимым, а тогда переводчиком следователя гестапо.

— Для тебя лучше все рассказать, — посоветовал предатель летчику. — Поверь мне. Я ведь тоже бывший красный командир. Но я понял, что сопротивляться превосходящим нас силам бессмысленно...

Летчик плюнул предателю в лицо, а когда тот остервенело бросился на него с плеткой, еще успел рвануться за пистолетом, лежащим перед следователем. Только мига не хватило Квасову, чтобы завладеть оружием.

Встал как живой из документов, тщательно собранных чекистами, и подпольщик, старый белорусский коммунист Григорий Котеленец, успевший крикнуть перед залпом гестаповцев: «Да здравствует Советская власть! Смерть фашистам!» И партизанская связная Марфа Давыденко, расстрелянная вместе с грудным ребенком за отказ выдать товарищей. И наши десантники во главе с майором Шатило, геройски погибшие в гехайме фельдполицай... Встал целый фронт, особый, незримый и неисчислимый фронт из тех, кого война испытывала не в солдатских порядках, а каждого порознь, не на виду у друзей, готовых выручить, а перед станом оголтелых врагов, в окружении чужих мундиров, — фронт, где не было даже надежды, что о тебе и твоем подвиге родина может узнать, а единственной опорой и командиром оставалась лишь собственная совесть.

И тогда, с эхом этого фронта, столь отчетливым на процессе, до меня вдруг снова донесся неровный голос Печенкина из того нашего первого ночного разговора:

— Ты спросил, что было самым трудным в моих военных испытаниях? Что ж, признаюсь. Та минута, когда жандармы в Бобровице вывели меня из тюремной камеры и повели за собой. На улице тихо, бело, чисто, только что выпал легкий снежок. И не оттого вдруг защемило сердце, что, быть может, навсегда ухожу от такой красоты, а что ухожу под чужой фамилией, поповским сынком и вроде бы фашистским прихвостнем. Я ведь и в свой последний час не имел права сказать, что я — Колька Печенкин, сын коломенской школы и кровных родителей, командир Красной Армии. Тем бы неминуемо навлек беду на остальных товарищей. Вот потому до сих пор и кричу по ночам чужую фамилию: боюсь свою настоящую жандармам выдать...

Я понял, что просто не могу, не имею права не пройти до конца по следам этой, возможно, и рядовой для войны, а для жизни явно недюжинной истории, не рассказать о тех, кто погиб в борьбе. И о тех, кому выпало жить. Об их военном прошлом. И о них сегодняшних. О братстве солдатском и о том, что даже «через годы, через расстояния» роднит их поныне, помогает достойно держаться в испытаниях ритмом, деловитостью, идейной и нравственной остротой нашего бурного века. Рассказать, опираясь на факты и свидетельства очевидцев.

Папина дочка

Огненно-красные степы Киевского университета жарко полыхали в лучах полуденного солнца. Видно, поэтому коридор биофака показался мне с улицы настолько темным, что я замешкался у входа и сразу привлек внимание вахтерши.

— Мне бы Голынскую...

Я умолк, сообразив, что знать каждого в сонме университетских преподавателей вахтерша совсем не обязана. А женщина охотно откликнулась:

— Евгению Львовну? Только что прошла на свою кафедру.

Тогда припомнилось, что в университете Голынская безотлучно еще с тех времен, когда писала Печенкину из настывшей за войну химической аудитории, где пробоины в стенах были наспех прикрыты досками, окна — фанерой, где от холода не спасали ни кирзовые сапоги, ни фронтовая шинелька — почти весь ее тогдашний гардероб, а перед ней и перед другими студентами тускло мерцали самодельные коптилки, отбрасывая на потолок и стены фантастические тени. Уже за тридцать лет университетского стажа! Как же ее не знать?

Но когда через лабораторию, где над ретортами и пробирками колдовали студенты, я попал в тесную от столов и шкафов комнату, то в невысокой, темноволосой женщине, что-то быстро писавшей, увидел отнюдь не ветерана, а девушку с фотографии из папки Печенкина — серьезную, с легкой усмешкой.

— Жанна?

— Жанна?!

— Простите, разумеется, Евгения Львовна!

Мы вышли на бульвар Шевченко, нашли свободную скамью, и там моя спутница, минуту назад такая собранная и деловитая, вдруг расплакалась, как школьница.

— Я прошу меня извинить, — проговорила сквозь слезы. — Слишком внезапно прошлое навалилось. И возможно, некстати...

Успокоясь, рассказала о себе. Уже и доцент, и кандидат наук, и автор учебников по генетике, а за разработку технологии получения биологически активных веществ удостоена ряда авторских свидетельств. Пора бы, как говорят студенты, и себя зауважать. Тем паче что все достигнуто очень и очень нелегко — война подорвала здоровье, и мужу, тоже инвалиду войны, уже одиннадцать сложных операций сделали.

Впрочем, Евгения Львовна и не склонна себя недооценивать. Знает: жила с полной отдачей, всегда на пределе сил. Но не приходит оно никак, это чувство самоуспокоенности. Кажется, что все еще лишь в начале пути. Даже в лекциях, которые давно бы могла читать с закрытыми глазами. А она самую рядовую из них, десятки раз ею читанную, пережинает снова и снова. Только для небольшого спецкурса сама разыскала и перевела кучу толстенных иностранных книг. Но знания, пусть даже самые свежие, все равно быстро костенеют, старятся, если не пополнять их, не побуждать студентов самостоятельно их накапливать и развивать. Вот и бьется она над тем, чтобы преподносить знания не мертвыми, а в их движении, развитии. Потому и не находит снисхождения к нерадивым студентам на экзаменах. Потому и коллегам не прощает равнодушия.

Не слишком ли много она берет на себя, не переоценивает ли свои возможности? Пора бы передохнуть, основательно полечиться, а не на ходу, как всю жизнь. Но словно в спину ее что-то толкает, не дает отойти в сторону с избранного пути.

Она сама и ответила на мучившие ее вопросы:

— Я знаю, где начало такого моего состояния. Оно — в войне, в нас, восемнадцатилетних. Но как не общими словами об этом сказать? Надо бы вспомнить, что через душу и разум в то время прошло, чем были тогда я, Николай, все мы, что из того времени вынесли...

Первый наш разговор вышел сумбурным, но Евгения Львовна пообещала:

— Я буду вам писать и непременно доберусь до войны!

Ждать пришлось долго.

«Извините, пока не до того. Я руковожу научно-исследовательской группой, мы выполняем очень почетное, ответственное задание...»

Она писала о командировках в Москву и Ригу, Тбилиси и Ленинград, о важном партийном собрании в университете и о том, как идут дела в «Клубе интересных встреч», которым уже много лет она руководит, о докторской диссертации, работа над которой в разгаре. Иногда прорывалась в письмах и усталость от неотступных недугов:

«Если бы побольше здоровья! А то так и преследует соблазн отправиться к врачу и взять бюллетень — бюллетень настоящий, так как болезни нешуточные. Или размечталась однажды: не уйти ли досрочно на пенсию как инвалиду войны? Буду ходить на Днепр, отдыхать. Может быть, тогда и поживу подольше, ведь я себе никогда не давала еще передышки, не видела толком ни весны, ни лета. Но не могу, не могу я бросить все, чем сейчас живу!»

Где уж тут, казалось бы, до воспоминаний о войне? Тем более что Жанна призналась:

«Я уже пробовала вернуться в прошлое — пошла как-то к нашему старому дому, где мы жили до войны. Лет двадцать я не могла себя заставить туда пойти и вот решилась. Но там не осталось ничего родного или знакомого, ни одного старого деревца, и я пережила тяжкое ощущение, что и меня прежней в помине нет, что я будто умерла, а потом возвратилась и ничего больше на свете не узнаю».

Но все поставила на место в ее размышлениях сама жизнь:

«Поначалу, когда получила приглашение принять участие в параде ветеранов войны, очень опасалась, не покажется ли он со стороны только «дежурным мероприятием»? И когда мы собирались у завода «Арсенал», все так и выглядело: было очень холодно, ветераны, одетые в пальто и плащи, стояли разрозненными группками. Но народу все прибавлялось, выглянуло солнышко, потеплело, а когда пальто и плащи были сброшены, засветились вокруг боевые ордена и медали, атмосфера сразу стала иной...

Вдоль всей дороги, которой мы шли, стояли плотные толпы людей, и по их лицам видно было, как много наше шествие для всех значит. Каждый думал в эти минуты и о своем, и об общем. А я вдруг узнала камни, по которым мы шли: ведь это была та же самая дорога, по которой я в сорок первом с толпой беженцев уходила из Киева!

В войну я мечтала дойти до Берлина. Тогда мне это не удалось, попала в госпиталь. Но в этот день я, казалось, дошла наконец до своего Берлина и не только поняла, а всем сердцем почувствовала, как важно всегда, а особенно в трудные годы, быть со своим народом. А еще я отчетливо осознала, что, как бы ни было трудно вспоминать войну, делать это необходимо — и для нас, и для тех парней и девушек, что стояли вокруг со слезами на глазах. Беда может ворваться в нашу жизнь и сегодня. Так на что человеку опираться, без чего никак нельзя? В этом я и хочу дать себе полный отчет».

Начала она с рассказа о доме:

«Родилась я в счастливой семье, где меня ждали и любили, интересовались моей жизнью и старались во всем помочь...»

Их с младшей сестрой Азой окружала атмосфера дружбы, радушия, постоянного внимания.

Тон в семье задавал отец. Он был умный, талантливый человек, знал много стихов, сам писал их, много играл на гитаре, но, как теперь представляется, его самым большим талантом было то, что он любил жизнь, умел ей радоваться, был предельно честным и очень твердым человеком. Он водил дочерей в оперу, дарил книги, и от него шел такой покой, что девочки чувствовали себя навсегда от всего дурного защищенными.

Отец был агрономом в Наркомате совхозов Украины. Когда в школе кончались занятия, он часто брал с собой Жанну. У него была лошадь, небольшая бричка, там устраивалось удобное сиденье. «Отец о многом со мной говорил, и я до сих пор помню эти счастливые дни».

Все годы Жанна была отличницей, активисткой, за что наградили ее путевкой в «Артек». Она любила кататься на коньках и на лыжах, летом на улице «создавала театр», сама писала для него пьесы — «всегда что-нибудь революционное: такая была эпоха!» — и сама играла первые роли, удивляясь, почему зрители все наперед в ее пьесах знают.

Свои воспоминания о довоенной юности, похожей на юность многих ее ровесников, Жанна закончила так: «Наверное, покажется, что я все идеализирую. Может быть, и укрылись от моего детского взора какие-то трещинки. Но воспринимала я тогда все именно так...»

И наконец:

«Отодвигаю все в сторону, чтобы вернуться в 1941 год. И к тому, о чем хочу написать, я большими черными буквами вывела бы заголовок: «Горе».

Чтобы лучше понять всю боль и правду этих слов, надо перенестись в тот безоблачный июньский вечер, когда в распахнутых настежь окнах квартиры Соколовых сквознячок играл легким тюлем, а вся семья собралась у зеркала, перед которым Жанна демонстрировала платье, сшитое к выпускному вечеру, и туфли — подарок отца.

Сестренка Аза откровенно ей завидовала:

— Нам, семиклассникам, только ситро на вечере и танцы до десяти, а вам и шампанское, и гуляй хоть всю ночь.

Они и гуляли до самой зари. Волшебной была та бессонная июньская ночь. От Жанны не отходил Сережа Голынский, ее давний поклонник. Искал случая побыть наедине. И когда наконец они остались вдвоем, с неба донесся вдруг незнакомый, воющий звук.

— Что это? — только и успела прошептать Жанна, как поблизости раздался взрыв.

— Вроде бы бомба, — оторопел и Сергей, но тут же успокоил: — А! Это учебные. Бежим посмотрим.

К полустанку побежали и другие десятиклассники, но дорогу им вскоре преградили железнодорожники:

— Дальше пока нельзя, — услышала Жанна. — Неизвестно, что происходит. Придет время, узнаете. А пока — по домам. Вы комсомольцы? Вот и покажите пример, не сейте паники.

Расходились, когда мимо проехала телега с первыми ранеными — провезли старика и мальчика с забинтованной головой. Но Жанна еще успокаивала соседей:

— Ничего особенного — маневры. Раненые? По ошибке. Влетит, кому надо, увидите!

Размеры беды, возникшей в то утро, она не постигла даже дома, когда застала мать плачущей;

— Мам, ты что?!

— Папа мечтал увидеть тебя студенткой университета…

— Ну и увидит!

— Его призвали в армию. Нынче же и отправка.

Впору было пожать плечами: «Ну и что? Не его ж одного!» Ничего еще ее не страшило. Она и отца провожала будто в очередную поездку по районам:

— — Бритву взял? А мыло с полотенцем?

Они получили от отца лишь одну открытку — из Золотоноши. В ней он просил жену беречь дочурок, потому что «немцы творят ужасное». А Жанна все еще не тревожилась: «Я никак не могла поверить в папину смерть. И всю войну была уверена, что он жив и обязательно вернется. Ждала его и после войны — это было мучительно! И только годы спустя окончательно поняла, что его давно уже нет на свете».

Поняла это Жанна, достигнув возраста, в котором ее отец ушел на фронт. Но отцовской зрелости война потребовала от нее сразу после прощания с ним.

«Мною Жанна командовала всегда, — напишет ее сестра. — А в тот трудный период и мама стала ее беспрекословно слушаться. Жанна после ухода отца заняла в семье его место».

Да, Евгения Потаповна, их мать, очень тогда растерялась — все плакала, ждала от мужа вестей. А один знакомый и вовсе выбил ее из колеи.

— Вы еще не в армии? — спросила она его при встрече. — Все там будем! — Он по-свойски улыбнулся. — Но куда торопиться? Я мужу вашему удивляюсь. Редкий специалист, а ушел наравне с комсомольцами. Если мне выдали бронь, то ему бы и подавно. Или он к высшему комсоставу причислен?

— Нет, ушел рядовым...

По природной своей деликатности мама знакомому больше ничего не сказала, да и разговор этот передала дочерям без осуждения.

— Значит, добровольцем призвался? — догадалась Жанна. — Аи да папа! Жаль, мне в военкомате сказали: «Чуток подрасти...» Я бы тоже за папой! А этот тип, твой знакомый, просто-напросто дезертир!

В военкомате, куда обращалась Жанна не раз, учли, что все же окончила она курсы медсестер, носит значок: «Готов к санитарной обороне». Ее направили в госпиталь.

Правда, главврач встретил там Жанну без особого энтузиазма:

— Десятиклассница? Что же я вам предложу? Быть помощницей медсестры? А это, извините, и параши выносить. Не побрезгуете?

В ее палатах военных не было, кроме одного летчика. Он приехал на завод за самолетами и угодил под бомбежку. Все остальные койки занимали рабочие: пришлой токарь — осколком бомбы ему вырвало коленную чашечку, а он прохромал еще квартал, чтобы узнать, жива ли семья; молодой слесарь, тоже раненный в ногу; большеглазая, красивая женщина — ей ампутировали ногу выше колена. Юного электрика из отдельной палаты Жанна жалела больше всех: нога у него после ампутации не заживала, а гноилась, ее резали — все выше и выше.

Смерть электрика — первое горе, что пришлось пережить Жанне. А потом опасность нависла и над ней самой. Госпиталь среди ночи куда-то вывезли. Началась эвакуация Киева. Когда в наркомате Соколовы получили документы на отъезд, они еще успели на Днепр, к указанному причалу, но пробиться сквозь толпу на переполненную баржу не сумели. Слезы отчаяния тут же сменились ужасом. Внезапно налетели фашистские самолеты, началась бомбежка, и на их глазах от отплывшей баржи с людьми ничего не осталось. Жанна предложила без промедления уходить из Киева пешком. Мать заколебалась:

— А где же отец нас разыщет?

Они переехали в центр, в чью-то опустевшую квартиру, и пробыли в городе еще с неделю — до того сентябрьского дня, когда к ним чуть свет постучала соседка:

— Наши войска отступают из Киева!

«Пошли и мы, пешком, почти без вещей, думали, что ненадолго, — пишет Жанна. — Не знаю почему, но мама прихватила с собой только пару новых папиных калош...»

День был сумрачным или казался таким из-за едкого дыма и пыли, застлавших небо, из-за слез, щипавших глаза. Двери магазинов, аптек, учреждений стояли нараспашку. Люди с мешками и сумками подбегали к Соколовым, совали лекарства, продукты:

— Берите, милые. Чтоб наше добро фашистам не досталось!

Разумным советам Соколовы последовать не могли. И Жанна пишет:

«Боюсь, что я всегда была слишком правильной... Ужасно дисциплинированна и сейчас. Один мой друг называет меня ригористкой. Я никогда не пойду на красный свет светофора, а совсем недавно поймала себя на том, что даже сержусь, когда нет светофоров и самой нужно смотреть сначала налево, потом направо. И можете представить, каково было мне, «папиной дочке», в сорок первом, когда вдруг кончились мои указатели и осталась я без отца, без школы и комсомольской ячейки — без светофоров!»

Один «светофор» перед ней, правда, зажегся — у Днепра, на контрольно-пропускном пункте, задержал их молоденький лейтенант.

— Значит, паспорт на ломового, а вещи в карман? — невесело пошутил он. — Куда направляетесь?

— Куда все... Разве не знаете?

— Если крови не боитесь, на машину к раненым посажу. С ними ехала санинструктор, да осколком ее с борта сшибло. За сестренку им будешь.

Грузовик с открытым кузовом как вклинился в сплошной поток других машин, так и катился в клубах тяжелой черной пыли — не по дороге, а по обочинам. Шоссе на всех не хватало. Машины, повозки, пешеходы выплеснулись в обе стороны далеко от него. Кончался бензин, машину выводили из строя и путь продолжали пешком. До Борисполя рядом с армией продвигались несколько дней, а потом будто стало рушиться небо — начались непрерывные бомбежки. Дорог Жанна уже не помнит. Все стерлось в памяти, кроме воя «юнкерсов» и «мессершмиттов», огня, грохота да страха за раненых, мать и Азу.

Но село Малую Супоевку они запомнили все. Наступил конец не только их пути, но, казалось, и конец света. Шофер, походив среди замерших машин, возвратился с известием:

— Дальше ходу нет, немцы уже впереди, мы в окружении — бои кругом!..

К рассвету стрельба поутихла, но над степью завис немецкий самолет-разведчик. Стоило машинам выехать из балки на дорогу, как грянул артналет. В раскрытый мотор их полуторки угодил осколок, а Жанна от внезапного торможения перелетела через борт. Отослав женщин в кювет, шофер склонился над поврежденным мотором и таким запечатлелся в памяти: машину разнесло прямым попаданием.

Огонь был ураганным. Когда наконец смогли поднять головы, то в кювете увидели наших бойцов и их командира со шпалами в петлицах.

— Женщинам отсюда уйти! — приказал он. — Рядом балка. По ней попадете в деревню. А здесь будет бой.

Где пригибаясь, где ползком они подобрались к колхозному амбару, где уже прятались беженцы. Но и туда на главах женщин угодил снаряд. Опомнились Соколовы лишь в окопчике под стенами чьей-то хаты. Воздух все ближе и ближе рвали автоматные очереди — фашисты сжимали кольцо. Тогда впервые и сковал Жанну по рукам и ногам не просто страх, а гнетущий ужас перед тем, прежде немыслимым, что становилось неизбежным. Такое бывало с ней раньше только в кошмарных снах во время болезни. Но из снов всегда был выход — пробуждение. А тут...

В наступившей вдруг тишине совсем близко раздались топот сапог и гортанная немецкая речь. Приподняв голову, Жанна увидела, как мимо них гитлеровцы уводят пленных красноармейцев. Трудно сказать, что сделала бы она в ту отчаянную минуту, затронь фашисты и ее. Могла безоружной броситься на них, вцепиться любому в горло, плюнуть в лицо... Но фашисты прошли и будто тюремной стеной отгородили Соколовых от воли и солнца — от мира, в котором они так дружно жили.

Уже пешком и без всякой надежды догнать фронт они еще с неделю шли на восток по местам недавних жестоких боев.

Но чтобы идти, надо было чем-то кормиться. Соколовы подряжались к людям убирать картошку, свеклу, арбузы. В Березани задержались и подольше. Там им встретилась их школьная гардеробщица, зазывавшая прежде, что ни лето, Соколовых к себе — на дачу. Тогда воспользоваться приглашением не удавалось. А тут, вконец измученные, они попросили укрытия сами. Конечно, не праздными гостями. Снова убирали картошку, как потом выяснилось, с колхозного поля: хозяин дома оказался беспросветным куркулем. Все, что мог, он греб в свою хату, а когда оккупанты стали утверждать свою власть, добровольно записался в полицаи. Тогда жена его и попросила слезно Соколовых уйти:

— Не ручаюсь за него, он же знает, что все вы партийные...

Вот таким и запомнился им навсегда этот оборотень. Так уж человек скроен — в десятках домов Соколовых и других беженцев встречали и привечали — как по дороге из Киева, так и на их обратном пути: куда ж еще могли податься они из Березани, если уже вовсю лютовала зима?.. Доброта людская, верность всему, за что сражались с фашистами на фронте, Жанну не удивляли. Это — в крови, с этим выросли. А встреча с березанским куркулем — заноза в памяти.

В Киев возвратились Соколовы уже в декабре, когда по городу шли повальные обыски и облавы. На Бессарабке Жанна впервые увидела повешенных, у одного из них — кудрявого босого парня примерно ее лет — на груди была табличка: «Комсомолец». И хотя расклеенные повсюду объявления грозили расстрелом всем коммунистам и комсомольцам, если не зарегистрироваться в жандармерии, Жанна с мамой решили туда не ходить. Понадеялись, что в другом районе, где они поселились, их мало кто знает. Их старая квартира в Святошине была уже разграблена. Тайком попав в нее, мать унесла лишь потертый мужнип кожух. На нем Соколовы спали, пока не выменяли его на полмешка мороженой картошки.

Работу сумела найти одна Жанна. И то ненадолго. Сначала в бригаде по очистке снега — там давали небольшой паек, потом — у частника, в мастерской, где клеили кульки и аптекарские коробочки. Но частник прогорел, а Жанну уже подстерегало самое страшное. Их жилье посетил новый, назначенный немцами управдом.

— Соколова? — уточнил он, оглядев Жанну с головы до ног. — Вам семнадцать, так? Вас пригласят скоро на работу в Германию. Никуда не отлучайтесь, ждите повестку. — Он поставил галочку в списке и велел Жанне расписаться. — Все. Вы предупреждены.

— Постойте! — Жанна еще на что-то надеялась. — А если мама тяжело больна, меня могут оставить?

— Нет. Вы нигде не работаете.

— Так нет же работы! Я ищу каждый день...

— Плохо ищете. Наймитесь в любое казино. Там будете сыты и даже обласканы... Немецкими офицерами!

Управдом, хохотнув, ушел, а Жанна, не помня себя, снова кинулась на поиски работы. Но преследовали ее целый день только развешанные повсюду красочные плакаты, сулящие райские блага для тех, кто будет работать в Германии. И только под вечер, решась заглянуть и на биржу труда, Жанна прочла объявление, что бобровицкой сельскохозяйственной комендатуре срочно требуется переводчица.

Слышать раньше об этом селе Жанне не приходилось, но все же Бобровица — не Германия! И Жанна постучалась в кабинет, указанный в объявлении.

«Когда меня после короткого экзамена по-немецкому решили взять на работу, посредник вдруг грубо сдернул с моей головы шапку. Не знаю, чего он хотел. Правда, когда мы отступали из Киева, немцы сбрасывали на колонну листовки: «Кто с долгими косами, хай идет за нами, а кто с короткими — за жидами!» Все было похоже на невольничий рынок. Только в зубы мне не глядели».

А вскоре, открыв на стук дверь, Жанна увидела невысокого круглолицего парня в сером демисезонном пальто и солдатской шапке-ушанке.

Парень был подпоясан широким ремнем. На правом рукаве его алела повязка с черной свастикой в белом кругу и надписью: «На службе вермахта». «Вымуштрованный полицай!» — решила Жанна, увидев, как вошедший, по-военному сомкнув каблуки до блеска вычищенных сапог, вытянулся на их пороге и, не мигая, уставился в ее лицо.

— Я — Ремов, старший переводчик бобровицкой гебитсландвиртшафтскомендатур, — сухо представился он. — А вы — фрейлейн Соколова, о которой известила нас биржа труда?

— «Уже и фрейлейн!» — Жанна вспыхнула, а в прихожую, зарыдав, вышла мама:

— Что ты наделала, Жанна? На кого оставляешь нас? Что там тебя ждет? Не пущу!

Пока Жанна успокаивала мать и сестренку, парень успел оглядеть их пустую квартиру:

— М-да... Небогато живете!

Он стоял уже без шапки. Светлорусый хохолок придавал круглому лицу ребяческую привлекательность, теплоту. Глаза смотрели мягко и дружелюбно. Только голос остался твердым:

— Не стоит так убиваться, мамаша. Не на казнь вашу дочь увожу. Вы даже будете видеться с нею. Не за тридевять земель эта Бобровица, а всего в двух часах езды на машине.

Пока Жанна собирала вещички, Ремов успел о многом ее маму расспросить. Даже подержал в руках школьный аттестат Жанны:

— Надо же, круглая отличница!

В крытом брезентом кузове грузовика лежал тулуп. Переводчик отдал его Жанне и, усадив ее на какой-то ящик, сам всю дорогу поеживался и постукивал ногами. Пробовал ее о чем-то расспрашивать, но Жанна, вся еще в мыслях о покинутых маме и сестренке, отвечала ему невпопад. Тогда парень разговорился сам.

— «Гешефт» делали, — объявил, кивнув в сторону кабины, где кроме шофера восседал тучный мужчина в гражданском. — На рынке, на Подоле... Они овес на гвозди меняли — немцам понадобились. А я / — масло на сигары. Вот... — Он извлек из толстого желтого портфеля яркую коробку. — Гаванские попались. Шеф будет доволен...

— А вы кто? — еще безучастно спросила Жанна.

— Я? — Парень будто удивился вопросу. — Разве я не сказал? Ремов — старший переводчик... Ну, а по возрасту и образованию ваш ровня. Только не отличник. — И улыбнулся. — Надеюсь, это не помеха, чтобы нам перейти на «ты»?

Впервые улыбнулась и Жанна, а парень вяло и будто нехотя стал подробней рассказывать о себе... О себе ли? Всю правду о нем Жанна узнает лишь после войны.

Запоздавшее фото

Там же в Киеве, когда Жанна, с одноклассниками бежала на грохот взрыва к Посту-Волынскому, разбужены были обвальным громом и курсанты в казарме на улице Керосинной.

— Что это? Гроза? Землетрясение?

Война! Бомбили заводы по соседству. И они, курсанты, почти готовые уже военные переводчики, еще до официального извещения узнали от офицера разведотдела при штабе округа, что немцы крупными силами перешли нашу границу.

— Значит, началось! — задушевный приятель Николая Печенкина Павлик Хименков с жаром потер руки. Это «началось» прозвучало у него как «наконец-то!» Он и признался, уведя друга в сторонку:

— Я в этот договор с Гитлером никогда не верил. Потому и военным стал, что запах пороха чуял. Ох, и получат же от нас фашисты!..

Николай молчал, чуточку завидуя пылкости друга. Сам же он, услышав о войне, вспомнил первым делом о Лысцеве, о родных, о ставшей вторым домом коломенской школе, об Умани, где недавно служил минометчиком, — обо всем, к чему душой привязался и над чем вдруг теперь нависла опасность. Его сковало беспокойство, а точнее, озабоченность: готов ли он стать достойным солдатом?

Два года после школы, то есть всю армейскую службу, Николай прожил легко. Не то чтобы он не ощущал сначала солдатской, а потом и курсантской нагрузки. Нет, в полку он был первым номером минометного расчета, наводчиком, а значит, в учебных боях и походах таскал на себе двадцатикилограммовую трубу миномета. Познал он и все тяготы строевой, караульной службы. Лихо, с винтовкой наперевес преодолевал двухсотметровку с препятствиями, колол штыком мешки с сеном. Дважды был отмечен значком «Отличник РККА». А когда из полка послали его в Киев на курсы военных переводчиков, он в короткий срок прилично освоил немецкий язык.

И все-таки в армии Николай отдыхал. Не оттого, что слишком крут был его взлет от мальчонки из полуграмотной деревенской семьи до студента московского вуза, откуда и призвали его на военную службу. Нет, отдыхал Николай не от учения: его хватало и в армии. Он отдыхал от борьбы с самим собой.

Ему впервые не надо было в себе ничего преодолевать: ни мальчишеских страданий от своей малорослости — он понял, что если ни в чем другом от людей не отставать, то страдания эти пустые. Не стало — чему он особенно радовался — и огорчений из-за бедности, в которой рос. Чему удивляться? Страдал Николай, да еще как! Когда и в старшие классы бегал в заплатанной одежонке и стоптанных ботинках, когда не мог поехать в Москву на экскурсию или лишний раз сходить в кино — отцовской зарплаты на все не хватало. Николай и институт рыбного хозяйства выбрал не по призванию, а из-за повышенной стипендии. А когда с первого курса призвали его в армию, заботы о еде и одежде вовсе отпали. Армия дала ему хороших друзей, помогла глубже понять жизнь и себя самого...

Когда упали первые бомбы, Николай понял: испытания эти пришли. И не дрогнул душой, не зашелся, как Павлик, в предчувствии скорых побед. Но, подобно другу, и он весь внутренне оцепенел, когда пламя войны, зажженной фашистами, понесло не на Германию, как ожидалось, а в глубь нашей земли.

Не прошло и месяца, а враг уже угрожал древнему Киеву. До той поры друзьям неведомо было слово «отступление». Вся страна до войны была только в наступлении — по всем мирным фронтам. Им, детям нового времени, рожденным на развалинах старой России, видеть этот смелый, бурный натиск жизни было так же привычно, как и весенний рост юного деревца, еще не набравшего сил, но всеми клеточками впитывающего солнце. Им нравились слова строевой песни: «...от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней...» И вдруг — отступление. И каждый день новости, одна тяжелее другой. Не только из сводок, но и от людей. То Павлик с сестрой госпитальной через изгородь поговорит, и та вздохнет:

— Нам раненых привезли уже из-под Житомира... То сам Николай услышит от знакомого связиста:

— Штаб фронта третье место сменил: был в Тернополе, в Житомире, а теперь — аж за Киевом.

Нет, они и на миг не теряли веры ни в свою армию, ни в силу той жизни, на которую посягнули фашисты. Как и все курсанты, рвались в бой. Думалось, стоит им занять свое место на фронте, как совершится в войне крутой перелом. Потому и огорчались, когда на все их рапорты об отправке на фронт отвечали:

— Вы что, лучше других? Все хотят на фронт. Ждите! Дни тянулись в уже бессмысленной для них учебе.

А Киев бросал навстречу врагу всех, способных носить оружие. Ушли на фронт курсанты артиллерийских училищ, даже интендантские курсы, а их, отобранных для работы переводчиками на погранзаставах, которых на западе уже не было, все чему-то учили...

Когда преподавателей с их курсов отправили в Казахстан, ребята решили, что ожиданию конец. И их действительно на другую же ночь подняли всех по тревоге. Скатав шинели, собрав вещмешки, они с винтовками и противогазами долго шагали по пустынным улицам притихшего перед очередным воздушным налетом Киева. Обходя уже воздвигнутые баррикады, решили, что идут на боевой рубеж. Но оказались в опустевшем штабе округа, откуда, навесив на себя еще по два-три автомата, зашагали не к фронту, а за Днепр — против потока войск, спешивших под покровом ночи в уже осажденный фашистами укрепрайон. Войска шли на запад, а курсанты — на восток.

— Это Бровары, — пояснил командир. — Тут штаб Юго-Западного фронта. Значит, порядок держать железный. Разместитесь в хатах у населения — по четыре-пять человек.

— А что будем делать? — не выдержал кто-то.

— Учиться! — последовал прежний ответ. — И не задавать пустых вопросов!

Возле штаба фронта узнавал Николай от связных с передовой все более тревожные новости. Познакомился он и с десантниками — они жили тут же, в закамуфлированных палатках. Близко видел Буденного: маршал приезжал напутствовать бойцов. Увидел Печенкин и первых фашистов — пленных; вместе с Павликом помогал майору из разведотдела их допрашивать.

Вот тогда Павлик вдруг неожиданно и предположил:

— А ты знаешь, для чего нас берегут и готовят? Сообщаю только тебе: для заброски в фашистский тыл!

Павлик был изрядный фантазер, приходилось делать скидку и на его горячность, но при этих его словах — друзья шли ужинать — Николай даже замедлил шаг: все, что с ними до сих пор происходило, обретало смысл и цель.

И неспроста, показалось, приказ о производстве курсантов в комсостав подписал сам командующий фронтом, а форму на зависть многим выдали переводчикам самую первоклассную: диагоналевые брюки, суконные гимнастерки, яловые сапоги, поскрипывающие портупеи...

— Чую, вот-вот расстанемся, — заключил свое сообщение Павлик. — Надолго. А то и навсегда. Не грех бы сфотографироваться. Нам — на память, старикам — на утеху. Ахнут, увидев нас в командирской форме.

— Ты прав. Мои все Лысцево обегут с таким снимком. Конверты с карточками в местечке Варва друзья опустили вместе в один почтовый ящик, но в Лысцеве карточку Николая получили только... через два с лишним года. И то благодаря чуду, а вернее, мужеству неизвестных людей: письма и фотографии советских командиров они сберегли даже при фашистах.

Семьдесят три дня героически оборонялся Киев. А потом всему Юго-Западному фронту пришлось сражаться со значительно превосходящими силами противника в условиях окружения. Об этих кровопролитных, тяжелых боях ныне можно прочитать во многих военных трудах. О них повествуют в своих мемуарах и участники этих сражений маршалы И. X. Баграмян, К. С. Москаленко. Из этих и других книг ныне каждый может узнать о гигантском сражении за Днепром. Мы же последуем за одним из его рядовых участников — за Николаем Печенкиным.

* * *

Военных переводчиков — не только по догадкам Хименкова, но и по планам разведотдела Юго-Западного фронта, которому они были переданы, — действительно готовили к заброске в фашистский тыл. Правда, вслух об этом не говорили. Но и в боевых условиях, когда вслед за штабом фронта кочевали с места на место по уже окруженной врагом территории, переводчиков упорно учили всему, чем должен владеть профессиональный разведчик. А однажды приехавший к ним капитан, проведя с ними занятие, вызвал по отдельности каждого и спросил:

— Предположим, вы попали к фашистам. Кем назоветесь?

С помощью капитана Печенкин, как и все остальные, тщательно продумал для себя «легенду».

В Варве, красивом селе на высоком берегу Удая, где с Павликом они сфотографировались, вроде бы и начали сбываться их ожидания. Среди ночи переводчиков поднял дневальный:

— Быстро на улицу!

— Значит...

— Тихо!

Лил проливной дождь, все тонуло во тьме. Но в колхозном сарае, где собралось с полсотни разбуженных курсантов, незнакомый майор в плащ-палатке, пожужжав динамкой ручного фонарика, посветил в их лица и негромко объявил:

— Сейчас получите противотанковые мины, бутылки с зажигательной смесью. Задача: оседлать шоссе Перевалочное — Прилуки, заминировать его и не пропустить фашистские танки. В Прилуках теперь штаб Юго-Западного фронта... Ясна задача?

В непроглядную ночь их по непролазной грязи повел назначенный старшим группы Борис Федорук — тот самый москвич, а сегодня научный работник НИИ при Госплане, с которым Николай встретился через тридцать лет с помощью «Правды».

До места дошли на рассвете. Заминировав дорогу, залегли и больше суток ожидали вражеские танки, пока связной из Варвы не принес приказ возвращаться. Но курсов на старом месте переводчики уже не застали, а только распоряжение: продвигаться на юг, к городу Пирятину. Тут впервые и узнали, что фронт в окружении.

В Вечерках курсы удалось нагнать, но, оказалось, только затем, чтобы вновь разделиться на две группы. Одну, куда попал Борис Федорук, посадили на машины и увезли на восток. Другая, где остались Николай и Павлик, пешком отправилась на юг уничтожать фашистский десант.

Через реку Удай, неширокую, но с сильно заболоченной поймой, они под покровом ночи перебрались на машинах по чудом уцелевшему мосту. Но на опушке рощи, когда разразился яростный артналет, пришлось спешиться. Там получили команду закопать все личные документы. В степь вышли, пристроясь к остаткам пехотного батальона.

Всю ночь вокруг полыхали зарницы, гремела канонада, взвивались ракеты: ослепительной белизны — фашистские, желтоватые — наши. Всюду шли жестокие бои.

К утру их колонна поднялась на пригорок перед широким оврагом, за которым виднелось большое село. Там был обещан долгожданный привал.

Приободрились все, спускаясь в овраг. Даже разбитые машины на дне его никого не смутили.

— Видно, тут и без нас дали фрицам жару, — заметил Павлик.

Но не успела колонна спуститься к ручью, протекавшему в овраге, как шквал огня обрушился на этот, видно, давно пристрелянный фашистами пятачок.

— Отходи! — разнеслась чья-то команда.

Но куда отходить? Артиллерия и пулеметы били со всех сторон. Кинулись к копенкам сена на пологом скате оврага. Перебегая от одной к другой, Николай стрелял почти наугад до тех пор, пока сзади ему не прыгнули на спину и не вырвали из рук винтовку. У горла его сошлись чьи-то потные руки. Потом такой жгучей болью свело запястье, что Николай вскрикнул и тут же Замер — в спину его уперлось дуло автомата и раздалось чужеземное:

— Комм! Комм!

Нет, еще не это было для Николая самым тяжким. Тут еще его голова работала: «комм!» — это значит «иди», «цроходи»! Может быть, хотят убить «при попытке к бегству»? Николай не двинулся с места. Но автоматчик, дулом оружия подтолкнув его в сторону села за оврагом и повторив: «Комм, комм!», исчез.

Гитлеровцы, видно, услышав команду, поспешили к подкатившим машинам. На Пирятин со стороны села промчались танки, пушки, мотоциклисты, и стало вдруг так тихо, что слышно было, как неподалеку догорает, потрескивая, копна.

Николай ладонью охватил запястье левой руки: нет отцовских часов — их содрали чуть ли не с кожей. Вот когда навалилась боль нестерпимей физической, высветила во всем великолепии тот солнечный день, когда Николай находился дома в отпуске, а отец, возвратясь с заводского празднества, торжественно вручил ему часы, полученные там в награду. «Вот, Никола, — отдалось снова в ушах, — в деревне надо мной подшучивают: «Паровозный маляр!» А меня вишь чем уважили? Именными! А на что они мне? Владей! Ты же будущий командир».

Из этой отчаянной минуты вывел Николая уже другой раздавшийся рядом голос:

— Сволочи! Эва как прут! — Высокий, слегка сутуловатый Петр Штейнгардт, его товарищ по курсам, обнял Николая за плечи. — На нас только рукой махнули: «Комм! Комм!» Как будто уже весь мир — Германия, и никуда нам не деться... А мы убежим! К своим прорвемся. Пошли, вон хуторок, видишь? До ночи пересидим там, все разведаем, а потом... Потом разберемся!

Туда, где в тополях белели хаты, уже брели по жнивью наши разоруженные бойцы. И Николай вдруг вспомнил:

— А Хименков? Он, может быть, тут, в овраге?

— Куда ты? Гляди!

Внизу, у ручья, раздалась короткая очередь — там автоматчики искали трофеи и добивали раненых.

— Пошли! — заторопил друга Петр. — Хименков, верно, погиб.

Но Павлик был жив. Его и еще нескольких переводчиков Николай встретил в Лубнах, в огромном лагере военнопленных. Павлик, как и они, тоже пытался найти убежище в каком-то селе. Но все они еще не знали, что обязанности у фашистов были четко распределены: ударные отряды шли вперед, другие подбирали за ними трофеи, сгоняли пленных. Не исключено, что тот же эсэсовский отряд, прочесавший село, в котором прятался Хименков, оцепил и хутор, где были окончательно пленены Штейнгардт и Печенкин.

Названия хутора Николай не запомнил, но соседнего с ним села ему не забыть. Через него Печенкин прошагал под конвоем дважды. И еще в первый раз, когда вели с хутора в Лубны, Петр, заметив вывеску «Средняя школа имени Григория Сковороды», спросил:

— Кто он такой, не знаешь? — Нет...

А когда уже в многотысячной колонне гнали их через то же село из Лубен, Петр, все разузнавший, объяснил:

— Это село Чернухи. А Сковорода — знаменитый украинский философ. Он тут родился. Потом скитался всю жизнь, труды свои распространял рукописными. Его церковники ненавидели, а он — их...

Под гнетом пережитого Николай слушал Штейнгардта вполуха. Он не знал, что этот беглый разговор придется ему вспоминать всю жизнь. Долго он был уверен, что Петр и погиб в Чернухах, пока пионеры из школы имени Григория Сковороды на запрос Николая не сообщили ему, что все произошло не в самих Чернухах, а в полутора километрах от них, на окраине села Ковали, где ныне высится обелиск над братской могилой.

Тогда в колонне пленных Николай просто не заметил, как Чернухи перешли в Ковали. Их привели туда под вечер. Ночевали на окруженном амбарами колхозном току, на скирдах соломы, а утром услышали:

— Ахтунг! Внимание! Кто покажет еврея, комиссара или коммуниста, сразу получит свободу!

И будто собачью стойку сделал вскоре какой-то предатель перед Штейнгардтом, впившись в его лицо острыми глазками. Хименков еще успел толкнуть Петю в спину:

— Ложись на живот!

Петр промедлил, начал доказывать, что он не еврей, а молдаванин, а предатель уже привел к нему автоматчиков.

Человек шестьсот отобрали гитлеровцы и тут же, на дворе, приказали им раздеваться. Потянув через голову гимнастерку, Петр еще помедлил, будто она прилипла к его загорелой спине или сам он о чем-то неожиданно вспомнил. Потом долго и тщательно, как перед старшиной, укладывал ее на траве.

Раздетых до нижнего белья пленных гитлеровцы пятерками уводили за амбар, откуда тут же доносились автоматные очереди. Когда жандарм с полукруглой бляхой на груди подтолкнул вперед и Штейнгардта, тот успел еще обернуться к друзьям и скорбно кивнуть на прощание.

— Что же это? Как они могут?! — вскрикнул Павлик со слезами в голосе и вдруг встал во весь рост, разглядев где-то в толпе выдавшего Петра предателя. — Вон он, иуда! Стоит, ожидает награды! Клянусь, не жить и ему...

Друзья не успели остановить Павлика. И больше его уже не увидели. Пленных стали тут же, колонну за колонной, отправлять со двора. А дня через два, когда где-то в степи устраивались они на очередной ночлег под открытым небом, попрощался с переводчиками и еще один их товарищ — политрук Поздеев. Возле него еще днем оказались под видом пленных два незнакомца: заметили след от споротой с рукава звездочки.

— Это фашистские агенты, чувствую. Их тут много шныряет по колонне. Раз присмотрелись, не нынче завтра меня возьмут. А прятаться некуда, — сказал политрук. — Да я и не хочу. Они теперь меня все равно из-под надзора не выпустят. А вы помоложе. Судьба вас может пощадить. Вырвитесь на свободу, отомстите за всех нас!

Еще в разбитой аптечке Пирятина Николай подобрал несколько пачек снотворного — так, про запас. Попав в плен, решил: станет невмоготу — проглотит таблетки все сразу, и конец мучениям. Когда утром Поздеева действительно схватили и увели в хвост колонны, Николай достал снадобье, но, подержав на ладони, снова спрятал в карман, а на ночь проглотил лишь таблетку, чтобы уснуть, не потерять силы. Потрясение от первых тяжких потерь, от страшной картины расстрела сотен людей, когда, чтобы не видеть этого, хотелось умереть и самому, сменилось жгучим желанием выжить, вырваться из кровавых лап врага — для боя, для мести. «

Начинался путь младшего лейтенанта Печенкина от юношеской потрясенности исходом первого боя, фашистским варварством к высшей солдатской и человеческой зрелости — к умению сражаться с врагом и в тех условиях, когда, казалось, уже все для тебя потеряно.

Пленных гнали по пыльным и еще жарким сентябрьским дорогам в колонне трехкилометровой длины. На двадцать пленных — пеший фашист с автоматом на изготовку, на сотню — конный, а через тысячу — повозки с пулеметами.

Еды — никакой. Воды — ни капли. И так — до Хорола.

В Хороле пленных сгрудили перед колонкой с заманчиво журчащей струей, но вместо воды дали по два тухлых соленых огурца. Их съели, конечно, а когда толпой рванулись к колонке, взрывы и длинные очереди скосили тех, кто бежал первым.

Колонна таяла день ото дня. В Семеновке, где ночевали на сахарном заводе под чанами с патокой, сотни голодных людей, наглотавшись ее, там навсегда и остались.

Гремели выстрелы за колонной — фашисты добивали ослабевших. Падали от пуль и в колонне — те, кто осмеливался поднять кусок хлеба, брошенный жителями. И те, кто, не выдержав нескончаемой пытки, сам выходил на обочину дороги и, охватив руками голову, ожидал последнего выстрела или отчаянно бросался на автоматчика:

— Бей, гад! Бей! Ну!..

Идти во что бы то ни стало — только так можно было выжить. И Николай шел среди беззащитных людей, то повиснув на плечах соседей, то сам поддерживая рядом идущих. А жизнь вокруг казалась призрачной, отдаленной: ее оттесняли муки жажды и голода.

«Плохое-то выбрасывай из себя, на сердце не клади. Зачем его копить? Хорошим дорожи! Оно всегда пригодится», — всплывали в памяти слова матери, которые она любила повторять. И он сейчас мыслями был с родными, припоминал то одно, то другое дорогое видение. Попадал вдруг вновь в залитую солнцем ореховую рощу за их деревней, — орехов в ней по неписаным правилам даже мальчишки не трогали до тех пор, пока в условленный день собирать их не выходила вся деревня — дружно, как на сенокос. Видел снова изгибы речушки Коломенки, за каждым из которых открывался свой неповторимый вид. Вспоминал то сельский праздник, когда вся деревня садилась в лодки и зажигала на них фонари, то синий пионерский костюм — свою первую премию, любоваться которым сбежались соседи... А однажды, засыпая в степи под открытым небом, он снова услышал веселый стук в оконце их дома:

— Колька-то где? Калинину он писал?

И предстал перед ним снова длинный райкомовский стол, а на нем два новеньких футбольных мяча и комплекты спортивной формы...

Отбив ноги о тряпичный мяч, послали однажды ребятишки письмо самому Калинину. Мол, и живем не худо, и в школе все интересно, даже свою футбольную команду собрали. Одна беда — нечем играть. Не поможет ли им Михаил Иванович? Вот и ответил Всесоюзный староста!..

Многое припомнилось Николаю на пыльных дорогах Украины. И как на его глазах создавались колхозы. Первый в селе киносеанс и первый концерт их шумового оркестра. Оживала в памяти и городская школа, где он не просто переходил из класса в класс, а с каждым годом рос в сознании, что нужен всем, как и все необходимы ему в этой яркой, устремленной к мечте жизни.

Долетали до Печенкина и разговоры фашистов. Николай убедился, что не только без труда понимает их речь, но за обрывками фраз ощущает и само зловещее нутро фашизма, звериную суть их дикого «арийства». Как только посмели они уверовать в свое превосходство, в право безнаказанно топтать чужую землю, обычаи, жизнь?!

Слышал он названия немецких сел и городов, откуда явились на свет шагавшие рядом с колонной конвоиры. Иногда их вздохи о покинутых семьях или хозяйствах. Чаще — разговоры о трофеях, об отправленных домой посылках. О вчерашней попойке и о том, как повеселятся нынче, сдав «этих русских свиней» другим конвоирам.

Конвой менялся от перехода к переходу. Менялись лица фашистов, их голоса, но разговоры продолжались прежние. И чем больше убеждался Печенкин в нравственном убожестве «победителей», тем отчетливее обретал себя, прежнего. И был в том тяжком, полубредовом шествии у Николая важный переломный момент, похожий на озарение, когда, подняв голову, он вдруг увидел мир не в трагической его сиюминутности, а в перспективе.

Час придет — это неизбежно! — и фашисты сгинут навечно. Они еще в силе, их конец им неведом. В их руках пока и его, Николая, судьба — он может в любую минуту погибнуть. Но неистребима та жизнь, что сопровождала его в видениях и продолжалась даже в колонне на смерть обреченных людей. Ее не затоптать!

Обессилел товарищ — несли на руках. Поймали подброшенный хлеб — делили на всех, хотя бы по крохе. Съестное жители сначала раскладывали на дорогах загодя — хлеб и сало, вареный картофель и кукурузу, даже кринки с топленым молоком. Фашисты в ответ стали гнать пленных через села чуть ли не бегом. Но люди и к этому приноровились — стали перебрасывать продукты над головами конвоиров из-за плетней и деревьев, подсылали мальчишек. И были тысячи взглядов, похожих на вспышки костров в непроглядной ночи. Ими наши советские люди, как могли, согревали воинов, попавших в беду.

«Главное все-таки было fie потерять веру в жизнь и ее смысл, — напишет потом Николай. — Первыми, как правило, и погибали те, кто свой личный крах (я имею в виду плен) считал крахом всей жизни. Такие часто сами искали смерть... Конечно, погибнуть мог и любой из нас. На войне, а тем паче в плену, никто от гибели не застрахован. Но нытики, маловеры погибали, как правило, первыми».

Как ни кошмарен был их двухнедельный переход в Кременчуг, но и он несравним с тем, что ожидало пленных в лагере, разбитом под открытым и уже дождливым небом холодного октября.

Пустырь перед заброшенным кирпичным заводом фашисты разгородили колючей проволокой на сорок клеток, и в каждой из них, кроме одной пустовавшей, было по тысяче пленных. Лагерь явно предназначался для их истребления самым дешевым для фашистов путем.

Разве стоила что-нибудь бурда без соли, сваренная из половы или перегнившей пшеницы? Эту бурду фольксдойче — немцы, проживавшие до войны вне Германии, — разливали пленным из двенадцати врытых в землю деревянных бочек. Всего раз в день и всего по одному пол-литровому черпаку, да и то далеко не полному. Кто-то из пленных попытался сказать об этом разливальщику и тут же свалился замертво от удара кастетом по голове: на раздаче «пищи» всегда дежурили и эсэсовцы.

Смерть поджидала если не от голода, то от болезней: косила людей жестокая простуда, дизентерия. Уже появился и: тиф, неотвратимый еще и потому, что даже истертая в труху солома, на которой спали, кишела вшами. И с каждым днем чаще свистели хлысты с пульками на концах, звучали выстрелы.

Вдоль проволоки робко бродили женщины, пришедшие сюда с разных концов Украины в поисках братьев, мужей, отцов. Они выкрикивали имена и фамилии близких, старались что-то о них рассказать. Николай почти не вслушивался в эти женские голоса. Его некому было разыскивать. Но как раз в ту пору, когда он боролся за то, чтобы выжить, этот лагерь не раз обходила худая усталая женщина лет сорока пяти, из последних сил повторяя у каждой клетки одно:

— Литвиненко не видели? Кто встречал Литвиненко Владимира Кононовича? Он из Бобровицы, агроном... Служил в телефонно-кабельной роте... Товарищи! Кто встречал Литвиненко?..

Николай тогда этой женщины не заметил. Да и помочь бы ей не сумел: с бобровицким агрономом судьба Печенкина не сводила. Но с самой Натальей Александровной Литвиненко она сведет его совсем скоро.

Старинный ларец

В старинном, с зубчатой башенкой особняке, где издавна помещаются столичный горком и обком комсомола, когда-то работал и я, а потому добрался туда без задержек.

В кабинете заведующей школьным отделом горкома, куда я вошел, поднялась из-за стола мне навстречу высокая, стройная девушка со смугловатым лицом, с модным шарфиком на свитере.

— Литвиненко. Наташа.

— Наташа...

И все постороннее сразу забылось. Не оттого только, что по-живому услышались имя, фамилия давно убитой фашистами женщины. Я уже знал, что ее оба сына назвали именем матери своих дочерей, что одна из них даже полная тезка бабушки — Наталья Александровна Литвиненко. Меня поразила улыбка Наташи, сдержанная, лишь одними уголками губ: была она такой же, как у ее бабушки и даже прабабушки, фотографии которых я тоже нашел в папке Печенкина. Улыбка, быть может, чуточку профессиональная: почти все Наташины предки по этой линии были сельскими учителями — людьми, чьи души и лица всегда обращены к миру, его заботам. И Наташа, будто вспомнив об этом, повернулась к столу с грудой лежащих на нем бумаг:

— Сейчас поедем... Только все уберу. Пока была в отпуске, дел накопилось прорва! В Москве ведь теперь школ — за тысячу...

А потом призналась:

— Пока на работе, о Подольске, кажется, и не думаю. Но только прибегу к электричке — одна мысль: скорее к родителям! Вдруг страшно станет за них, особенно за отца. Он и отвоевался сполна: на западе — с немцами, на востоке — с японцами. А война ему, можно сказать, и еще один фронт оставила, пожизненный — горевать о безвозвратных потерях, разгадывать ее нелегкие загадки.

Мама Наташи родом из Фрунзе, отец — с Украины. А познакомились они в Подмосковье, где формировалась их часть — отдельный дивизион СУ-76, в котором отец командовал батареей самоходных орудий, а мама была старшим фельдшером, начальником медчасти. Поженились они на Дальнем Востоке, где участвовали в разгроме Квантунской армии. Там же и родилась Наташа.

Так втроем и кочевали по дальневосточным гарнизонам до того грустного дня, когда отца, еще такого молодого, прямо со службы отвезли в госпиталь — инфаркт! По настоянию врачей пришлось ему оставить службу. С Дальнего Востока переехали в подмосковный Подольск — к родственникам.

Но сидеть без работы заставить Виктора Владимировича не смог никто. Всю жизнь он начал сызнова и с полной выкладкой. Днем работал на заводе, по вечерам учился в техникуме. К сорока годам окончил его, стал работать по специальности. К пятидесяти взялся за новое дело — его, как давнего и страстного охотника, избрали председателем Подольского межрайонного общества охотников и рыболовов. К охоте у него отношение благородное, пришвинское. На природу смотрит не как на безгласную данницу, а как на друга, о котором надлежит всемерно заботиться. Все пятьдесят охотничьих коллективов при новом председателе будто на глазах переродились; прежде самое отсталое в области общество по всем показателям вырвалось в передовые.

Наташа ценит родителей и за то, что они при всех переживаниях за нее, свою единственную дочь, никогда не стесняли ее свободы. Поступила в институт, надумала жить в общежитии — отпустили из дома. С «трудными» подростками возилась сутками и месяцами — терпели. Увлеклась комсомольской работой — поддержали.

По дороге в Подольск Наташа рассказала мне все это разом, как анкету в один присест заполнила, а потом повернулась к окну и умолкла, будто серая лента реки, промелькнувшая за окнами электрички, подвела чэрту под разговором. С одной стороны проплыли знаменитые церкви Коломенского, с другой — царицынские пруды с руинами в старинном парке, и, кивнув в ту сторону, Наташа вдруг призналась:

— Вот и я себе иногда такой же древней кажусь... — И улыбнулась. — Нет, все-таки помоложе. Но я не о возрасте, я о другом... Вот представьте себе: пожелтевшая, но плотная бумага, старинный писарский почерк, церковная печать... Что за бумага? Сейчас прочту, я наизусть ее помню.

Понизив голос, Наташа медленно, по памяти прочла:

«По Указу Его императорского Величества самодержца Всероссийского... Выпись из метрической, об умерших, книги Орловской римско-католической церкви. 1872 года августа 10 дня в городе Орле скончался титулярный советник Егор Сколковский от холеры, быв причащен святым таинствам... Оной церкви прихожанин, имев от роду 47 лет, оставил после себя сыновей: Станислава, Александра и Николая, дочерей: Екатерину, Марию и Анну. Тело его военный капеллан и курат орловской римско-католической приходской церкви ксендз Бенигнус Липень 12 августа сего 1872 года на приходском кладбище похоронил...»

Так вот, один из трех сыновей титулярного советника, а именно Александр Сколковский, женился, как сказано в другой церковной бумаге, на «орловской мещанской дочери девице Софии Егоровой». Их старшая дочь, в замужестве Наталья Александровна Литвиненко, и есть та Наташина бабушка, которая и бродила в сорок первом году в поисках мужа вокруг кременчугского лагеря военнопленных.

В дебри казенных архивов ради изучения своей родословной Наташа не забиралась, хотя и историк по образованию. Но есть у них дома старинный плетеный ларец, принадлежавший еще бабушке отца. В нем сохранилась и эта «выпись» столетней давности, и уйма других семейных бумаг, фотографий, писем. На первый взгляд архивных, неинтересных. Но именно с этих семейных реликвий начался наш разговор в квартире гвардии майора Виктора Владимировича Литвиненко. Наташа разложила стопками старые письма по столу, взяла одну из них в руки:

— Это — военные. Тут всего четыре письма. Я их вслух прочитаю...

С виду письма были еще без военных примет, даже не треугольниками. Сыновье — на блокнотных листиках, мамины — на тетрадных, отцовское — на простой почтовой открытке. Но был ли причиной явный артистический дар Наташи, или с кровью авторов писем унаследовала она и их голоса, только передо мной по мере чтения зримо предстали одно за другим лица людей — нежных, любящих, непривычных к разлукам.

25 июля 1941 года — от Натальи Александровны Литвиненко:

«Здравствуйте, дорогие родные! Сообщаю, что мужа моего Владимира Кононовича мобилизовали в Красную Армию четырнадцатого июля, до сих пор не получили от него ни одного письма. Сын Виктор вчера уехал в Харьков, в бронетанковое училище. Тома, сестра моя, контужена в ноги, когда отступала со своей частью, сейчас лежит в Киеве. Я осталась с бабушкой Симой и с маленькими Аликом да Колюнькой... Пишите ответ: Бобровица Черниговской области, Полевая, 2. Наташа».

30 июля 1941 года — от Владимира Кононовича Литвиненко:

«Здравствуй, Наталочка! Итак, за пятнадцать дней я с товарищами дошагал до небольшого городка Курской области. Самочувствие удовлетворительное, и ноги в относительном порядке, но идти все-таки тяжело, делали переходы по 30–35 километров в сутки.

Тут — ты можешь себе представить? — я встретил... родного брата, Всеволода. Он прибыл сюда на лошадях две недели назад и назначен писарем в батальон связи. Я попал в этот же батальон командиром отделения в третьем взводе первой телефонно-кабельной роты. Батальон наш только формируется, дальнейшая наша судьба пока неизвестна. Страстно хочется всех вас увидеть и обнять, но, увы, не знаю, когда это сбудется. Очень беспокоюсь за Витюсю — дома он или нет? — но льщу себя надеждой, что еще дома. Если так, Витя, помогай маме, замени меня… Алик! Хочу увидеть и твою хитрую, сияющую мордашку, обнять тебя и расцеловать. Пиши, Наталочка, подробно, как у нас дома и в районе? И вообще — обо всем подробно. Еще раз и много-много раз целую вас всех крепко-крепко! Ваш папка Володя».

3 августа 1941 года — от Виктора Литвиненко:

«Здравствуй, мамочка! В Харьков доехал благополучно, хотя много было пересадок. Прошел уже испытания по математике и русскому языку. Диктант написал на «отлично», даже помогал учительнице проверять работы других. Тут я, мама, и вспомнил, как проверяли диктанты твоих учеников вместе с тобой. Мандатную комиссию тоже прошел.

Уже начали заниматься — по восемь уроков в день. Подъем — в пять, отбой — в десять вечера. Толи Моисеева и моя кровати стоят вместе, а чуть подальше — и Сашкова. Правда, три дня назад меня с расстройством желудка отправили в больницу, где я нахожусь и сейчас. Но ты не беспокойся. Ничего страшного нет. Пишу об этом случае только потому, что договорились писать все, что есть, по правде. Отсылаю тебе уже четвертое письмо, а получила ли ты их, не знаю; от тебя еще ничего нет. Почему ты не пишешь мне, мама? А что слышно о папе? Где он? Писал ли? Передавай ему от меня привет и мой адрес, пусть скорее напишет! Как там наша школа? А урожай собираете? Идут ли у вас дожди? В Харькове довольно часто.

Если бы ты только знала, как я без вас скучаю! Ведь за мои восемнадцать лет, прожитых с вами, отлучек из дома на такой срок у меня не было... Дорогие мои! Я буду писать вам часто. В январе мы, видимо, училище окончим — в звании лейтенанта. Тогда и домой заскочу. Хочется все о вас знать. Целую вас всех крепко-крепко. Ваш Виктор».

31 августа 1941 года — от Наталии Александровны Литвиненко:

«Дорогой наш, родной Витюшечка! Наконец-то позавчера получила твое первое письмо, посланное месяц назад, вчера пришло второе, а сегодня еще одно. Дорогой наш мальчик! Скучаем без тебя мы все крепко, нет той минуты, когда бы про тебя не вспоминали. Патефон без тебя молчит и ждет твоего возвращения. Никто не споет нам песенку, и Алик без тебя, мой ненаглядный, не поет. Пусто и одиноко без тебя. Папка должен бы знать, что ты в Харькове. Я ему написала, как тебя снарядила и проводила, как ты себя чувствовал, и после этого еще три письма ему отправила. Но от него сейчас мы ничего не получаем и не знаем, где он и что с ним. Адрес его я тебе писала во всех своих письмах на училище — а это будет пятое... У нас дома пока все благополучно. Все здоровы. Вчера приехала к паи Томка. Целует тебя. Думаем, что скоро уж ты начнешь получать от нас письма, а если их и не будет, не беспокойся за нас, береги себя, будь благоразумным.

Витечка, родной! Пиши нам о своей жизни подробней, хочется все знать о тебе. И когда будешь писать о себе, пиши и про Сашка, раз вы с ним вместе, а он пусть пишет про тебя, чтобы мы с его мамой всегда знали про вас, дорогие наши детки. Сашкова мама часто ходит ко мне, а я с Аликом — к ней. А Толину маму мы проводили на ее родину — в Ахтырку. Твой, 1923 год на днях весь призвали. А мы завтра с Аликом впервые идем в школу на занятия... Ну, целуем же тебя крепко-крепко, наш милый, дорогой, ненаглядный! Будь здоров! Пиши! Твоя мамка — Наталка».

Пока дочь читала письма, Виктор Владимирович молча сидел в тени, а когда придвинулся к столу, сразу соединил собой два различных времени — прошлое и настоящее. Мир, где звали Наташиного отца еще Витенькой — Витюсей — Витюшечкой, будто ожил от одного его восклицания:

— Никогда себе не прощу! Как я мог написать маме о каком-то пустяковом расстройстве желудка? Ведь у нее и без того тревог хватало!

А что было с ним после того, как получил он это единственное материнское послание, которое сберег при себе в двух войнах?

* * *

Письмо матери, проблуждав где-то с месяц, застало Виктора уже не в госпитале и не в училище, а в окопах под Харьковом. Трем землякам и недавним одноклассникам — Саше Носачу, Толе Моисееву и Виктору Литвиненко, — трем друзьям, для которых, как считали в школе, и пел артист Крючков знаменитую песню о трех танкистах, еще удавалось держаться вместе и в окопах. Но их училище так же внезапно, как и отправили на передовую, вдруг оттуда сняли. По осенней грязи, пешком курсанты долго шли до Валуек, а потом ехали в эшелоне, с тревогой чувствуя, как отдаляется отчий дом. Училище перебазировали в Самарканд.

Но подготовить танкистов оказалось все-таки проще, чем обеспечить сразу каждого из них боевой машиной. С самаркандской реки Зеравшан молодых лейтенантов перебросили на закованную льдами Вятку — помогать рабочим собирать танки.

Завод был не местный, а эвакуированный из Коломны, тот самый, где всю жизнь работал маляром отец Николая Печенкина. Сутками не выходя из цехов, лейтенанты рядом с рабочими монтировали гусеницы, бортовые передачи, фрикционы, опорные катки, чтобы прямо с завода отправиться на фронт.

Тут бобровицким одноклассникам и пришлось распрощаться. Первым уехал Моисеев, вторым Носач, а Виктора — будто специально — держали на заводе до тех пор, пока не пробил час освобождения его родной Украины.

Даже в мечтах не смог бы он прочертить к родным местам путь короче того, которым ринулся освобождать Украину пятый гвардейский Сталинградский танковый корпус, куда попал Литвиненко. С Орловско-Курской дуги — на Белгородчину. По ней — через Томаровку, Борисовку, Грайворон — на Сумщину. Виктор в боях и не заметил, как курский и орловский говор сменился украинским, русские избы — хатами, а обыкновенные тополя — пирамидальными.

Воевал Виктор на легком танке Т-70. Его боевые качества давно не секрет. Наташа даже альбом отцу подарила «Оружие победы», где изображен этот танк — со смещенной влево башней, с пушкой и парой дегтяревских пулеметов. Из-за высокой маневренности неплох был Т-70 в разведке или боевом охранении. Но в бою экипажу — а он и весь-то из двух человек — доставалось так, как, может быть, ни в одной другой стальной «коробке». Особенно — командиру.

Механик-водитель занимался одним — орудовал рычагами управления. А командир был, как пошучивали, «Фигаро здесь, Фигаро там». Он строчил из пулеметов, сам заряжал и наводил вручную пушку, сам из нее стрелял, а кроме того, следил за рацией, дабы не прозевать маневр взводного или ротного, а по танковому переговорному устройству руководил водителем. После боевых рейдов сил только и оставалось, чтобы вывалиться из люка и уснуть.

Поэтому близость родного дома Виктор по-настоящему ощутил лишь в тот день, когда получил задание действовать за Ахтыркой: сразу вспомнил, что в этот город переехала из Бобровицы мать Анатолия Моисеева.

Под вечер, уже после боя, посадив в свой Т-70 друга с подбитого танка, Виктор долго колесил по незнакомым улицам, прежде чем разыскал ту, где со своими младшенькими приютилась Евгения Васильевна. Разговаривали целую ночь, а на прощание Виктор попросил:

— Освободят Бобровицу, напишите моей маме о нашей встрече. Я и сам, конечно, напишу. Но вдруг не придется... Война!

Так и попали в ларец еще два письма. Первое — от Моисеевой:

«Дорогая Наталья Александровна! Наконец-то и Вас можно поздравить с освобождением от гнета гитлеровцев. Теперь уже наше преимущество! Мы, то есть Ахтырка, окончательно освободились 25 августа. Кроме того, могу еще поздравить Вас с тем, что до 5 сентября 1943 года Ваш сын Виктор был жив и здоров. Он возмужал, вырос, окреп, а в тот день был у нас проездом, на танке. Ночевал с товарищами, поел и поехал в направлении Полтавы. Он в чине лейтенанта. Пилотка прострелена, но сам ранен не был. Про Анатолия слышал, что ранен на Воронежском фронте в ногу и лежал в госпитале. Я же вообще ничего о своих не слышала и не знаю. Моя старшая дочь Анна в Красной Армии, зенитчица. Муж на фронте с 1941 года. Я живу с двумя своими меньшими и с отцом. Сейчас работаю в райфинотделе. А пишу Вам по просьбе Вити. Отвечайте скорей».

Второе письмо — от Виктора:

«Здравствуйте, мои дорогие, ненаглядные! Узнав об освобождении нашей родной Бобровицы, я сразу отправил Вам письмо. Сегодня пишу снова. Сообщаю еще раз, что нахожусь в действующей армии, освобождаю родную Украину. К военной жизни целиком и полностью привык, так что обо мне не беспокойтесь. Стою сейчас недалеко от Вас. Будет возможность, обязательно постараюсь заехать домой. Как вы все, дорогие мои, живете? Как твое самочувствие, мамочка? Как бабушка Симура? Как Алик и Коля? Они, наверно, уже такие большие, что не узнать. А как тетя Тамара? Дома она или в Киеве? Как папа? Сообщи мне, пожалуйста...»

И еще с неделю он непрерывно сигналил в Бобровицу о своем приближении. И все письма его были бодрыми. Встреча в Ахтырке возродила надежду, что и его родных война пощадила. Но письма Виктора дошли в его дом уже после того, как он сам здесь побывал. Суждено было танкисту трагедию своей семьи принять на сердце не в отдалении, не исподволь, а как внезапный и тяжкий удар.

* * *

Могло статься, что он и в Бобровицу попал бы на танке. Уже под Гадячем стало понятно, что наступление развернулось на Киев. Фашистов погнали так, что пехота успевала за ними лишь на машинах да на танковой броне. Тогда и на их малосильные Т-70 понасело однажды столько автоматчиков, что сразу на двух машинах — Виктора и лейтенанта Игнатьева — двигатели, многократно уже ремонтированные, на первом же крутом подъеме безнадежно заглохли. Автоматчиков подхватили другие танкисты. До Бобровицы оставалась лишь сотня километров, а Виктору предстояло теперь везти танк на ремонт. Выручил друга лейтенант Игнатьев. Он упросил заместителя командира корпуса по инженерной части поручить эвакуацию танков ему одному, а Виктора хотя бы на денек отпустить домой.

Поймать «попутку» в сторону Киева труда не составило: туда, казалось, перемещался весь фронт. Шофер, который его подвозил, готов был сделать и крюк, чтобы доставить танкиста прямо к дому. Но Виктор такой услуги принять не мог: машина везла боеприпасы.

Он был налегке, поэтому бодро зашагал по проселку, надеясь, если даже и не подвернется другая «попутка», заночевать в селе Новая Басань, где родился и вырос его отец, а к обеду дошагать до Бобровицы. Но проселок, прежде наезженный, зарос за войну бурьяном. Не только машины или повозки, но и пешехода Виктор не повстречал, пока уже около леса на заброшенном хуторе не остановил его какой-то угрюмый старик:

— Куда, лейтенант?.. Через лес на ночь глядя не пущу. В нем недавно партизанская база была, а теперь всякие беглые полицаи да недобитые фрицы могут скрываться. Чего ты один с пистолетиком сделаешь?

К Новой Басани отправился Виктор на рассвете. Пройдя лес, издалека услышал колокольный звон. Подстегнутый им, ускорил шаг, а потом и побежал, пока первый же встречный не объяснил ему, в чем дело:

— У нас похороны. Триста шестьдесят душ немцы тут погубили разом. Вот люди теперь и раскапывают ров, ищут своих, чтоб похоронить по-людски...

В Бобровицу после встречи со своими родными Виктор уже не спешил, а еле плелся. Колокольный звон в селе прекратился, но в его ушах все плыл и плыл, будто раскачивал Виктора из стороны в сторону. Он узнал, что среди погибших во рву его двоюродные брат и сестра, отец пропал без вести, мама с тетей Тамарой пропали в фашистских застенках.

Мимо красивейших мест, по которым тосковал всю войну, он шел как слепой. Мимо Щастновки, где учительствовала его мать, мимо хутора Майновка, где в сельскохозяйственной школе преподавал его дед Александр Сколковский, а отец получал диплом агронома, мимо Озерян, где они жили всей семьей, когда отец работал в совхозе. И только в Бобровице, увидев на крылечке свою бабушку Симуру, Виктор, собрав все силы, приободрился и даже пошутил:

— Переночевать не пустите?

Бабушка сидела в своем старом плетеном кресле, держась за которое и передвигалась по дому. Однажды, упав в погреб, она сломала ноги. Внука она не узнала и только крикнула в сени:

— Всеволод Копонович! Тут военный... Просится на ночлег.

Брат отца, увидев племянника, не удержался от слез. И все бы для Виктора затмила безутешная скорбь, если бы не братишки — Алик и Коля. Они вцепились в Виктора с двух сторон и не отпускали от себя ни на шаг в те короткие и горькие часы, что танкист пробыл дома. Мальчишек словно знобило, а Виктор гладил их головы и, как мог, утешал:

— Ничего! Еще есть надежда. Будем верить! Никто же мертвыми их не видел — ни отца, ни маму, нп тетю Тамару. Они вернутся, увидите!

Он еще и сам верил в это возвращение. Спрашивал в каждом письме с фронта: «Нет ли вестей о наших?» Ждал их и после войны. Но чуда не произошло. И лишь через тридцать с лишним лет узнал Виктор о матери и ее сестре все или, вернее, то, что стало достоянием Бобровицы, вошло в ее память. Тогда получил он официальное письмо:

«Бобровицкий райком Компартии Украины сообщает, что имена расстрелянных фашистами подпольщиц тт. Литвиненко Н. А., Сколковской Т. А. будут занесены на плиту обелиска Славы в г. Бобровица, изготовление и установление которой будет произведено к 9 мая 1976 года».

Две сестры

Осенним утром сорок первого года Иван Семпокрыл, рослый парень лет девятнадцати, длиннорукий, с тяжелой отвисшей челюстью — оттого, видно, и получивший кличку Бугай — вел по пыльным улицам Бобровицы под ружьем сухощавую женщину, простоволосую, в двубортном, мужского покроя, пиджаке. Вел как пленницу, но в спину ей бубнил чуть ли не просительно:

— Шагайте поскорей, Наталья Александровна. Вам лучше знать, какая немецкая власть аккуратная. Приказано вас привести к семи утра в комендатуру, — значит, так и должно быть... Чего вы страдаете, не понимаю! Вам теперь все козыри в руки. Знал бы немецкий, устроился бы — кум королю. И пану коменданту глаза на всех бы пооткрывал. А то смотришь на переводчика, как баран, и гадаешь, то ли он твои слова передает, то ли против тебя же кроет... Вы уж, Наталья Александровна, за услугу мою, будьте ласковы, коменданту доброе словечко за меня замолвьте. Я ведь справедливый. Вот Виктор, сыночек ваш, и комсомолец, и танкист. А я коменданту так доложил: «Это еще ничего не значит! Приказали — пошел. Куда деваться?» Или ваша сестра — Тамара Александровна...

— Семпокрыл! — окаменевшее лицо женщины дрогнуло. — Ты б не трогал, Семпокрыл, ни сына моего, ни сестру... Не поганил бы их своим языком...

— Не поганил? — Бугай угрожающе приостановился, а потом заорал: — А ну, шагайте веселей! Сами сказали коменданту, чтоб вас вели под ружьем! Вот и идите!

И она шла. Что же еще оставалось ей делать, учительнице немецкого языка Наталье Александровне Литвиненко?..

Бугай заявился к ней еще вчера утром, как только Наталья Александровна проводила сестру Тамару на работу в больницу. От самой калитки заорал:

— Эй, Литвиненко! Вы дома? Собирайтесь в момент! Вас пан комендант к себе кличет!

Узнав голос парня с их улицы, когда-то непутевого своего ученика, она еще не очень встревожилась: Иван мог что угодно выдумать и перепутать. Считался он в Бобровице не то чтобы слабоумным, но всерьез его не все принимали. Еще подростком отбился от школы, постоянным делом не занимался, а так — подрабатывал себе иногда на водку: то скот пас, то вагоны разгружал на станции.

В Бобровице Ивана и жалели, как жалеют убогих и нищих, хотя к таковым он и не относился, и опасались: под пьяную руку мог он и кулаки в ход пустить. Но Натальи Александровны, бывшей своей учительницы, Иван все-таки стеснялся.

И в то утро Наталья Александровна уже собиралась выйти к Ивану, пожурить за неуместный крик под окнами. Но он сам, опередив ее, ввалился в хату, и пришлось хозяйке обомлеть: в руках Семпокрыла была винтовка. Скаля зубы в бесшабашной улыбке, Иван дал учительнице себя рассмотреть, потом достал кисет и плюхнулся на порог:

— Так я жду! Собирайтесь, тетка Наталья!

Она с испугом смотрела не на него, а на винтовку.

— Ты где ее подобрал, Иван? Она ведь, по-моему, настоящая. Ты не шути, раз в год, говорят, и кочерга стреляет. Да и немцы за нее по головке не погладят.

— Хо-хо! Настоящая... Еще бы!

Зажав в зубах «козью ножку», Иван небрежно пощелкал затвором. Мальчишки, словно к подаркам, кинулись к выброшенным на пол золотистым патронам.

— А ну прекрати, Иван! — Наталья Александровна и детей задержала. — С этим не шутят!

— Еще бы, — Иван загнал патроны в магазинную коробку. — Меня на стрельбище комендант перед строем всех полицейских похвалил за меткость.

— Так ты стал полицаем?! — догадалась наконец Наталья Александровна.

— С неделю уже... Собирайтесь!..

Со своей окраины Наталья Александровна еще смутно представляла, что творится в Бобровице. Жизнь замерла для нее на тех часах и минутах, когда проводила она из дому сначала мужа, а потом и старшего сына. Из дому после этого почти не выходила. Да и незачем было. Об эвакуации, как другие, из-за бабушки Симуры не хлопотала. Серафима Алексеевна в свое время заменила им с Тамарой рано умершую мать. Да и двое малолетних детей на руках остались.

Пришлось положиться на волю судьбы. И она на первых порах Наталье Александровне улыбнулась.

«Вчера приехала Томка», — успела она сообщить сыну в Харьков. А вышло так, что, отправив мальчишек спать и присев к открытому окну, чтобы дописывать это письмо при лунном свете, услышала Наталья Александровна за калиткой сначала стон, а потом негромкий зов:

— Наталка?! Сюда! Помоги!

Не повисни на изгороди, Тамара не удержалась бы на ногах.

— Крепко контузило меня, когда отступали, — рассказывала на ходу, пока сестра помогала ей пройти в дом. — Была в Киеве в госпитале, но его вывозить стали... А я куда ж? Из армии списали как калеку. Уехать, не повидав вас и своего Колюньку, не могла. Да и решила, что лучше пригожусь в Бобровице — местной больнице. Да и вам всем. Настал тот час, Наталка, когда нам лучше быть вместе.

Наталья была не просто на четыре года старше Тамары, но и степеннее, осмотрительнее. Тамара — вся порыв, нетерпение — опиралась на сестру и в детстве, когда так рано лишились матери, и в гимназические годы, и в жизни взрослой. Старшая, как вышла замуж за агронома Владимира Литвиненко, словно на надежном корабле обосновалась, неспешно передвигаясь за мужем из совхоза в совхоз в одном Бобровицком районе. И дело у нее было одно — школа. В семье ее всегда царил лад, супруги за все годы даже голоса друг на друга не повысили. Потому для многих людей, а прежде всего для Тамары, уютный дом сестры всегда был падежной пристанью, где она переводила дух после множества жизненных бурь..

А подхватили они Тамару сразу после гимназии, в восемнадцатом. Связав судьбу с большевистским подпольем, ушла Тамара с занятой немцами Украины на север, в так называемую «нейтральную зону» (по Брестскому миру), где создавались уже красные полки и дивизии. Лазутчицей ходила по тылам немцев и гайдамаков, держала связь с подпольщиками. Ее знал и ценил Щорс. А к отцу на хутор Майновский, в его сельхозучидище, возвратилась Тамара лишь после того, как Киев стал советским.

Возвратилась не одна. Сама, и в кожанке тонюсенькая, девчонка девчонкой, подтолкнула в дом бородатого мужчину с кобурой на боку.

— К вам чека из Козельца, — объявила, посмеиваясь. — Сам председатель.

А потом взяла пришельца под руку:

— Мой муж, мой рыцарь!

— Муж? — отец растерялся. — Как же так? А свадьба?!

— Уже была! — засмеялась Тамара. — Под бандитские ми пулями. Вместе всякую нечисть вылавливали...

. Не сложилась ее первая семья, сам председатель застеснялся большой между ними разницы в возрасте. И предстала Тамара вскоре перед отцом уже со стройным, молодым брюнетом:

— Знакомьтесь! Немка — мой муж!

— Кто, кто?

— Немка...

— Томка и Немка! — рассмеялся брюнет.

Отец только рукой махнул. Но пара эта оказалась на; редкость крепкой, удачливой. Тамара, окончив мединститут, стала искусным хирургом. А он, Вениамин Наумович Ласкавый, начав в Козельце с должности уездного комиссара здравоохранения, стал и заместителем губернского — сначала в Чернигове, а потом и в Киеве. Наркомом знали его в Молдавии. Последняя должность его — заведующий Киевским горздравотделом. Только для семьи Литвиненко супруги так навсегда и остались Томкой и Немкой. Агроном попытался однажды пожурить Виктора за подобную фамильярность, но гости сами в голос потребовали:

— Только Немка! И только Томка!

Никак иначе. Теперь же, в войну, отношения между сестрами круто переменились: за старшую в доме сразу стала Тамара Александровна. Партизанка гражданской войны, а потом военный врач, она быстрее освоилась с суровыми переменами, сразу стала работать в местной больнице — оперировать раненых. Когда через Бобровицу прокатился фронт, вместе с фельдшером Анной Качер, своей знакомой еще по гимназии, разместила и укрыла свыше тридцати раненых бойцов и командиров — кого по домам, а кого под видом местных крестьян в палатах больницы. Возник настоящий подпольный госпиталь. Чтобы отпугнуть от него оккупантов, при малейшей угрозе проверки на двери самой большой палаты Тамара вывешивала табличку: «Тиф!» С утра до ночи пропадала она на операциях, добывала для раненых медикаменты, продукты питания. Она всегда знала откуда-то свежие советские сводки, часто уединялась для разговоров с жителями не только Бобровицы, но и других сел.

Поручив старшей сестре детей и Симуру, Тамара ее в свои дела не втягивала. Вот потому в добровольном своем заточении немногое знала Наталья Александровна о переменах в селе. А когда приход Бугая поставил и ее перед неотвратимой действительностью, она, сбиваясь на шепот, спросила:

— Меня-то, Ваня, туда зачем? Не знаешь? Иван усмехнулся:

— Все знаю! Да говорить не велено.

— Иван, скажи... Пожалуйста!

— Ладно... Вишь, как перетрусили, а вам радоваться надо. Лафа образованным. Без них ни те, ни другие ни с места. Только я вам, чур, ничего не говорил, идет? Так вот: быть вам теперь при самом коменданте! Личной его переводчицей.

— Мне?

— Да что вы за голову хватаетесь? — совсем развеселился Бугай. — Про шуры-муры подумали? Зря. При нем уже Олишева в кухарки пристроилась, а заодно и свою двуспальную кровать с периной в его комнату перетащила. Все знаю — сам помогал.

— Какая Олишева? Она-то при чем?

— Не знаете Ольгу? В столовой работала и всем говорила, как помещик Катеринич ее мать, бедную крестьянку, соблазнил и оставил без куска хлеба с новорожденной дочкой... А сейчас все наоборот. Законной дочкой этого помещика коменданту представилась, сказала, что Советская власть ее вроде бы за это притесняла... Ловкая баба! Враз коменданта охмурила.

— Постой... — Наталья Александровна еще надеялась выкрутиться. — А ты передай там, в их комендатуре, что я очень больна... Или что от детей не могу отойти и от старой бабушки.

Но Иван лишь развязно осклабился!

— Сможете! Сами помчитесь, коли все расскажу...

— Так ты уж договаривай!

— Комендант вам сюрприз готовит. А ведь обделал-то все я. Вы это учтите, только ему ни гу-гу! Мне б о вас и не вспомнить, когда нас в полиции расспрашивали, кого бы в переводчики можно нанять. В комендатуру уже привезли из Рудьковки Маруську Нагогу, десятиклассницу. Вот и я стал о таких же вспоминать. А потом в райуправе наткнулся на оборванца из пленных. Я бы нуль на него внимания, много их шляется. А староста вдруг меня и спроси: «Известен ли тебе агроном Литвиненко из райземотдела? Дети у него и жена — учительница»... Старосте откуда про вас и вашего мужа узнать? Лет десять назад этого старосту раскулачили и выслали... Выходит, на ваше счастье, я ему подвернулся. Этот, из пленных-то, уже уходил: ему в лагере и кучу других адресов надавали. Так вот, он наказал передать: муж ваш жив.

— Володя! Жив?! Это правда?

— Он в плену, в Кременчуге. Лагерь там около кирпичного завода. И мужа отпустят, коли наш комендант даст записку.

Наталья Александровна вроде бы и не теряла сознания, у нее только все отнялось. Но она сама добралась до кровати и прилегла с единственной мыслью: «Надо срочно идти к Володе. Надо...» И все-таки был в ее памяти какой-то провал, потому что, открыв глаза, она Бугая уже не увидела, а подумалось другое: «Надо к Томке, в больницу! Скорей!»

Но не успела. В дом влетел с улицы Алик:

— М-мама!.. Т-т-там фашисты!..

Восьмилетний сынишка трясся от испуга и заикался. Тем и заставил Наталью Александровну взять себя в руки. В окно она увидела и мотоциклистов, и небольшую серую машину с одной широкой дверкой. Из нее выбрался, тяжело дыша, коренастый толстяк лет пятидесяти.

Припомнилось это учительнице позже. А в первый момент она только и видела что две колючие свастики: одну — на кругляшке нагрудного значка, другую — на рукаве. Не зашагай этот грязно-зеленый мешок со свастиками, можно было бы подумать, что это старая газетная карикатура. Но офицер зашагал прямо к ее дому, и тогда, положив руку на защемившее сразу сердце, она поспешила на крыльцо, всем видом своим давая понять, чтобы пришелец остановился. И он, сопровождаемый двумя автоматчиками, действительно остановился шагах в десяти, хрипло, но внятно прорычал на немецком:

— Фрау Лерерин? Мне передали, что вы больны. И я подумал, что помогу вам, если скажу: в ваших руках спасение вашего мужа. — Первые фразы комендант произнес с холодной, заранее рассчитанной учтивостью, а потом сорвался на лающий крик: — Да, да! Вашего мужа. Он у нас в плену. И я даже дам вам свою машину его привезти. Только одно условие... Вы меня понимаете, фрау Лерерин? Одно условие...

Она кивнула и, охватив горло так, словно оно вдруг разболелось, медленно, как на уроке, проговорила:

— Какое условие?.. И прошу вас потише. В доме дети и очень старая женщина.

— О! У вас довольно чистая речь! — обрадовался немец. — И тихий голос — это тоже отлично. Потому что у меня... у меня очень громкий. — И будто в подтверждение этого он пуще прежнего закричал: — Мне нужен хороший переводчик — моя правая рука! Я мог бы приказать привести вас в комендатуру и насильно. Время, фрау Лерерин, военное, не до церемоний! Но мы — интеллигенты, а помощник мне нужен добровольный и честный. Мы будем торговаться?

— Мы не будем торговаться, — чуть слышно возразила она. — Скажите ваши условия.

— Хорошо! Я предлагаю вам почетную работу в нашей сельскохозяйственной комендатуре. При ней мы уже создали земельную управу — целиком из украинцев. Они знают вашего мужа. Возвратясь, он тоже получит хорошее место. Я обещаю!

— Но...

Она сама не знала, зачем его перебила. Вероятно, слишком много обрушилось на нее испытаний. А комендант вдруг рассвирепел:

— Но вы сначала научитесь меня не перебивать! И вопросы задавать лишь с моего разрешения. Это — первое условие! Второе — абсолютная точность перевода. За умышленное искажение — расстрел на месте. Работать с семи утра до шести вечера. Сопровождать меня в поездках по району. Все. Будете честны, ваш муж снова станет агрономом, а ваши дети будут сыты и одеты. Вермахт гарантирует безопасность и благополучие тем, кто ему помогает. А после нашей победы вы получите десять гектаров земли. Вы меня поняли? У вас будет своя земля.

И не дозкидаясь ответа, комендант закричал:

— Все! Завтра к семи быть на месте! Скопились бумаги и циркуляры для письменного перевода. Чем быстрее вы справитесь с ними, тем скорее я отпущу вас в Кременчуг за мужем!

— Но...

— Все! У меня нет выбора, — уже с угрозой перебил комендант. — Или вы приходите сами, или вас поведут под винтовкой!

— У меня тоже нет выбора, — машинально отозвалась она и вдруг чуть не кинулась за комендантом: — Под винтовкой! Лучше пусть ведут под винтовкой!

— Испугались односельчан? — усмехнулся комендант. — Или своих учеников стыдитесь? Понимаю... Вы умная женщина. Это по мне. Вас поведут под винтовкой!

Она еще в растерянности стояла на крылечке, когда, выбежав из дому, на шею ей бросилась сестра:

— Ну, Наталка! Ты герой! Где сил взяла спокойно перед фашистом выстоять? А у меня так даже пистолет плясал в руках от желания прошить его. С мушки не спускала.

— Томка! Как ты попала в дом?

— Мальчишка соседский примчался в больницу, сказал, что тебя забирают. Я увидела у ворот машину, а тебя на крылечке, прокралась огородом — и в окно. Ребятишки открыли.

— А где ж они?

— Я их в погреб отправила. Все ж могло быть.

— Томка! Сумасшедшая!..

Пережитое обернулось для Натальи Александровны слезами. А из своей комнатки, двигая перед собой кресло, медленно вышла старая Симура. На кресле стоял ее перевязанный ленточкой ларец.

— Девоньки! — сказала она приемным дочерям. — Я прошу вас эти бумаги получше спрятать. Мне недолго жить. И с вами теперь может стрястись что угодно. Здесь все, что я свято хранила.

В ларец Наталья Александровна вложила и свой архив, начиная с нежных писем жениху Владимиру Литвиненко до последней от него открытки и блокнотных листочков сына. То, что было при ней, присоединила и Тамара.

Когда ларец и пластинки с советскими песнями сестры закопали в погребе и заставили кадками, Тамара сказала:

— Мы как-то, Наталка, о главном с тобой не поговорили... Оно конечно и само собой разумеется. Но все же скажу... Коль в восемнадцатом — сами свидетели! — так много людей поднялось за молодую Советскую власть, то теперь поднимутся все! Ко мне в больницу по старой партизанской дружбе уже приходят люди с оружием. Они готовятся уйти в леса. Этот фашистский боров скоро отучится спать спокойно! Жаль, что нам с тобой в лес дорога заказана, силы не те, да и детей с Симурой не бросить. Но мы сгодимся и тут. Послушай...

Она рассказала, что, как только больница превратилась в тайный госпиталь, кое-кто из персонала ее покинул. Им пригрозили тяжкой расплатой, если выдадут раненых. Боясь тифа, ни один фашист к больнице не приближается. Молчит и созданная немцами райуправа: в списках больных, туда поданных, значатся только крестьяне. Лишь на них выдаются и жалкие крохи продовольствия. А как быть с десятками раненых красноармейцев, укрытых от глаз фашистов?

С их лечением Тамара справляется. Аптекарша Вакуленко, припрятав кое-что от фашистов, на свой страх и риск снабжает ее медикаментами, перевязочным материалом. Но все труднее становится фельдшеру Анне Качер, взявшей на себя заботу прокормить раненых. Люди уже перебиваются с бурака на картошку. Значит, выход один — найти способ кормить раненых и больных через фашистскую комендатуру.

— Ты не фашистам пойдешь служить, Наталка, а бороться с ними, — заключила Тамара. — И ты иди! Люди верят тебе и камнем никто не швырнет.

Устроясь, как в детстве, на одной кровати, они заснули всего на час. Утром под ружьем Бугая шла Наталья Александровна, собранная, отрешенная от всего, перешагнувшая через самое трудное. В Бобровице уже знали, куда учительницу ведут. И люди сочувственно кивали Наталье Александровне из окон, из-за плетней, а две женщины выбежали и к дороге:

— Наталья Александровна, милая! Уж лучше вы при них, чем кто-то другой. Не переживайте...

Но возле «собачника» учительницу подстерегла кухарка Олишева:

— Голубушка! Вас ведут под ружьем, я глазам по верю! Зачем позорите себя? Ведь комендант, я знаю, по-хорошему вас приглашал, он и меня о вас расспрашивал... Вы-то меня, наверно, не знаете? Но мои дети у вас учились, и я вам только добра хочу... Скажу по секрету, хозяин наш хотя и крут, да отходчив, поладить с ним можно. Только не перечьте ему. И я вам помогу. Не хочу, чтобы какая-нибудь молоденькая свистушка возле господина Бибраха была. Вы только мне сообщайте, на кого он будет заглядываться, ладно? А если стыдитесь на них работать, то зря. Позлословят, как обо мне, — небось, слыхали? — и перестанут. Сила-то солому ломит! Не нынче завтра, хозяин говорит, и Москва будет ихней...

Учительница прошла мимо Олшпевой молча, взглядом ее не удостоив, зато к человеку, которого встретила перед «собачником», Наталья Александровна кинулась сама. Узнать учителя Нелина было нелегко. Прежде рослый, сильный в плечах, румянощекий, он стоял теперь у придорожного осокоря в каком-то порыжелом пиджачишке, исхудавший, небритый. Ссутулясь, опирался на палку — вот-вот протянет руку за милостыней.

— Алексей Никитич! Что с вами? Я думала, вы уже там, за фронтом.

— Да плюньте на него, тетка Наталья! Он, кажется, того...

Бугай красноречиво покрутил пальцем у виска, чем и вынудил Наталью Александровну прикрикнуть:

— В сторону, Семпокрыл! Оставьте нас. Иначе пожалуюсь коменданту. Вам приказано охранять меня, а не оскорблять.

Полицай, видно, не знал нового бобровицкого учителя, а у Литвиненко Нелин завоевал симпатию с тех давних:: пор, когда подошел к нэй после ее выступления на районном учительском совещании и признался:

— Заслушался вас. Прирожденный вы педагог. А что из меня получится, еще не знаю.

Узнала она тогда, что рос Нелин в бедной крестьянской семье пятым ребенком, лет до пятнадцати пас коров и гусей, потом кочегарил, плотничал, глину месил на кирпичном заводе, пока не направили его на учебу в педагогический техникум.

— И вот я уже учитель, — смущенно говорил тогда Нелин. — А вас послушал и забеспокоился: не лучше ли мне обратным ходом на завод — глину месить? Выйдет ли при такой биографии из меня что-нибудь путное?

Она ободрила Нелина, посоветовала заочно окончить и институт. Потом надолго потеряла его из виду и очень обрадовалась, повстречав на новом совещании учителей.

— Колхоз создавали, — объяснил свое отсутствие Нелин. — Тут неподалеку, в Мрыне, на моей родине. Даже и председателем малость побыл. Но институт я окончил. Теперь — снова в школу. В Кобыжчу назначен — историком. Не опозориться бы...

Не опозорился Нелин. За год до войны его перевели уже в райцентр, в Бобровицу, вести историю у выпускников, дали классное руководство. Виктор Литвиненко — он у него учился — уже после первых уроков рассказывал матери:

— Такого историка поискать! Другие просто излагают факты, а этот на уроке будто думает вслух. Поневоле и сам мозгами зашевелишь.

Потому так обрадовалась Наталья Александровна и самому Нелину, и его негромким словам:

— Зря не дразните этих. — Он кивнул в сторону комендатуры. — Пусть вам поверят. Так будет лучше... Лучше для нас. Для всех, понимаете? Я буду вас где-нибудь у дороги встречать. Все у них там запоминайте. А в случае чего... Я теперь у Гораинов, в бывшем поповском доме квартирую... Болел я сильно, еще в себя не пришел. А встал только из-за вас. Чтобы сказать... Мы вам верим, понимаете? — Он произнес это «мы» очень подчеркнуто и добавил, взглянув в сторону поджидавшего поодаль Бугая: — И с ним не спорьте! Пусть таким меня и считает. Это сейчас лучше. А что будет надо, обращайтесь и к Петру Рябухе...

Петр, прямой, высокий, с узкой прорезью пристальных глаз и пышной, взъерошенной шевелюрой, известный ей прежде как райисполкомовский шофер, уже в первый день ее службы в комендатуре подойдет к Наталье Александровне и спросит:

— Не подскажете, как по-немецки «Я вас люблю»? Она ответила, а он ушел, улыбнувшись:

— Прошу вас эти слова принять в подарок!

Живет в Бобровице и поныне командир партизанского батальона Андрей Ильич Конишевский. Пепел матери, сожженной фашистами, стучал в его сердце, когда бросался он в жаркие схватки с врагами. Он помнит сотни народных мстителей, живых и мертвых. Но не забыть и тех, кто помогал им в их первых, очень трудных шагах.

«С приближением фронта, — вспоминает он, — мы, «районщики», перешли на казарменное положение. Кровью обливалось сердце, когда я, заврайоно, подписывал свой последний приказ — о закрытии школ в связи с угрозой вражеской оккупации. И вот мы, около сорока человек, в последний раз собрались в небольшом зале сельсовета для получения дальнейших указаний. Но так их и не получили, каждому из нас пришлось действовать на свой страх и риск».

Пробиться за линию фронта и уйти от фашистов ему и его товарищам не удалось.

«Тогда я нелегально возвратился в свой район и укрылся у матери, в родном селе Марковцы, чтобы вместе с другими коммунистами обдумать пути и средства борьбы. Когда для начала решили мы узнать, кто из надежных людей остался в райцентре и с кем из них можно установить связь, я сразу вспомнил о гостеприимном доме Натальи Александровны Литвиненко».

И как мог он не вспомнить?!

Был Андрей Конишевский в Марковцах секретарем комсомольской ячейки, Литвиненко в том же селе учительствовала, а ее муж заведовал совхозным отделением. В одну из бригад по закупке хлеба у населения сельсовет включил и Наталью Александровну. Авторитет ее среди жителей уже и тогда был настолько высок, что с заданием она справилась первой, и стенгазета «Голос комсомольца» отметила ее труд благодарностью.

Вместе вели они ликбез, антирелигиозную пропаганду, проводили подписку на займы, создали надежду и гордость села — первый пионерский отряд. А когда развернулась коллективизация, доклады Натальи Александровны о преимуществах общественного хозяйства крестьяне слушали с особым доверием: она говорила о фактах, которые все знали, опиралась на опыт совхозного отделения, где образцово поставил дела ее муж.

Когда Андрея Конишевского провожали на учебу в пединститут по комсомольской путевке, Литвиненко наказывала:

— Только возвращайтесь в родную школу, поработаем вместе!

И Андрей вернулся. Оба были классными руководителями, вели в школе пионерскую работу, к революционным праздникам готовили концерты самодеятельности. Тогда же, за чаепитием у Литвиненко, познакомился молодой учитель и с Тамарой Сколковской, навестившей сестру.

Став инспектором районо, неловко чувствовал себя Андрей при проверке родной марковецкой школы. Но чуткая Наталья Александровна и тут пришла на помощь:

— Не смущайтесь, — подбодрила его. — На уроках замечайте прежде всего достоинства учителей, подчеркните их на итоговом педсовете. Не обходите, конечно, и теневых сторон, но постарайтесь не слишком ранить самолюбие старших товарищей. И все будет в порядке.

«Так оно и было! На всю жизнь пригодился мне добрый совет Литвиненко. А наша с ней дружба продолжалась... И знал я, пробравшись тайком среди ночи в Бобровицу, в чей дом могу постучать без опаски».

Наталья Александровна смутилась, открыв дверь нежданному пришельцу. В его тихом разговоре с ее сестрой вначале не участвовала, хлопотала по хозяйству, но потом не выдержала и с глазами, полными слез, спросила:

— Вы еще верите мне, Андрей Ильич?

— Конечно! Как самому себе! А она вдруг разрыдалась:

— Что люди обо мне подумают?

— Придет время, мы расскажем им правду, и они поймут, какой тяжкий долг вы исполнили, — сказал тогда Конишевский.

— Можно ли полагаться на комендантского шофера Петра Рябуху? — спросил он напрямик.

— Да, Андрей Ильич! У него приемник, он записывает советские сводки и уже собрал много оружия!

Шофер Рябуха к Наталье Александровне в комендатуре больше не подходил, но его дружеский взгляд охранял ее всюду, как и взгляд учителя Нелина, который под видом того же замухрыжистого мужичка так часто стал мелькать под комендантскими окнами, что Бибрах не выдержал и однажды спросил свою переводчицу:

— Фрау Лерерин, кто это шастает тут день-деньской?

— Так... — Литвиненко, вспомнив жест Бугая, притронулась к виску. — Бедный, больной человек, от него и жена отказалась... Учителем был...

— Хороши же у большевиков учителя! — скривился Бибрах.

На древнем холме

Перед центральной площадью Бобровицы вздымается крутой природный холм. Он довольно высок, но выглядит ныне лишь постаментом вознесенного к небу гранитного обелиска. Обожженная войной земля будто для того только тут и вздыбилась, чтобы поднять навечно этот памятник над россыпью утопающих в садах белостенных хат, над тихой речушкой в камышовых берегах, очевидно в шутку прозванной Быстрицей, над зеркалами прудов.

Золотом светятся на мраморе солдатские имена. По гранитной лестнице, круто сбегающей к площади, люди не просто поднимаются, а каждый раз заново восходят к гордой славе тех, кто отдал свою жизнь за свободу Отчизны.

Со времен первых поселенцев — «бобровников» — они делили речку на «гоны», поставляли с каждого из них по десятку бобров и по два десятка выдр в год атаману, а на остальную добычу жили сами. Немало всего повидал этот холм. Сегодняшние старожилы еще помнят, как на плоской, просторной верхушке его располагалось имение помещика Ризова. Но еще памятнее им то предвоенное время, когда холм этот называли бобровичане своим кремлем. Уж такие все они были патриоты своего села, что и скромный Дом колхозника из пары комнатушек гордо именовали гостиницей, а чайную в два оконца — рестораном. И пусть не было на их холме ни древних стен, ни соборов, а только скромные одноэтажки, он звался так громко не зря. На нем проходили все районные праздники и собрания, туда, к районному руководству, съезжались люди из множества сел. По утрам спешили сюда детвора и подростки — в первую на всю округу среднюю школу, с парком, спортплощадкой и интернатом. Вечером к Дому культуры — молодежь.

На краю холма, над склоном, обращенным не к площади, а к садам и огородам, лепился тогда и крохотный домик, В одной его половине проживал школьный сторож, а в другой за год до войны поселился новый учитель — Алексей Никитич Нелин. На его глазах прискакал сюда на взмыленном копе с передовой капитан и объявил в райкоме:

— Уходите немедленно! Дорога на Киев уже перерезана врагом. Если сутки возле Бобровицы продержимся — хорошо!

Продержались наши бойцы еще двое суток. И все эти часы, ни на минуту не сомкнув глаз, Нелин помогал исполкомовцам уничтожать лишние бумаги, грузить ящики с документами. А потом остался на опустевшем холме совершенно один: места ему в перегруженной полуторке не хватило.

Еще звонили телефоны, и Нелин то одному селу, то другому объяснял, как мог, обстановку, но больше потерянно бродил по опустевшим зданиям, подбирал разбросанные всюду бумаги и бросал их в огонь. Уснуть не сумел и ночью.

Утром заглянул в школу, а там и в десятый свой класс. Послышалось, будто снова разом хлопнули откидные крышки парт, а дежурный отчеканил: «На уроке истории присутствуют...»

Голос мог принадлежать Виктору Литвиненко. Или Саше Носачу, или Моисееву Толе... Во всяком случае, все они припомнились Нелипу, недавние его выпускники. И «три танкиста», и «три умницы» — так он звал про себя Ульяну Матвиенко, Галю Вакуленко и Нину Фуртак, круглых отличниц, но не соперниц, как часто случается, а на редкость задушевных подруг.

Под вечер второго дня мимо холма прошли последние наши бойцы, с темнотой полыхнуло пламя — был взорван мост через Быстрицу. А уже на рассвете у речки показались фашисты. С отчаяния Нелин выстрелил в них наугад из-за старой липы, спрятал винтовку в кустах и сбежал с холма в тихую, утонувшую в зелени улочку:

— Оля, это я. К вам на квартиру. По уговору с мамой. Враги уже тут...

— Проходите!

С неделю он пролежал больным в этом доме, который по старинке звали в селе поповским, хотя священник Гурий Гораин давно уже в нем не проживал. Свалило Нелина нервное перенапряжение и жестокий радикулит — наследие тех лет, когда был пастухом, засыпал частенько на холодной земле и часами дрожал под дождем.

После войны Нелина спросят:

— Почему не служили в армии? Он ответит:

— Задержали по брони.

Так оно и вышло. Еще в первые дни войны пригласили учителя в райисполком и сказали:

— Вам доверяли десятиклассников, с молодежью обращаться умеете. Вот и создавайте из школьников противохимический отряд — с военкоматом договорились. Дело важное. От фашистов всего можно ждать.

Станцию Бобровица бомбили уже на третий день войны — бросали крупные фугаски. Но где гарантия, что гитлеровцы не пустят в ход и газы?.. Нелин быстро сколотил отряд, раздал своим юным бойцам противогазы, винтовки. Учил ребят и сам готовился защищать население от газовых атак. Когда бомбили, спешил в пораженную зону — проверял, нет ли газового облака, помогал гасить пожары. А кроме того, отряд Нелина входил в истребительный батальон: патрулировал по селу, охранял склады, государственные учреждения, следил, чтобы соблюдалась светомаскировка, окапывал и камуфлировал нефтебазу, помогал спасать скот... Чем больше этот отряд редел — ребят одного за другим призывали в армию, — тем больше забот падало на остальных. В конце концов Нелину передали и всех бойцов истребительного отряда, с которыми он и пес свою службу, пока не остался совсем один.

Гораинов, хозяев дома, Нелин знал через одного учителя, снимавшего у них комнату, поэтому соседство малознакомых людей — Варвары Ивановны, бывшей супруги священника, и Оли, ее дочери, — лишь усугубляло тяжкое его одиночество. Но главное, что терзало Нелина, была душевная боль, сознание, что он вдруг выпал из привычного строя жизни, потерял свое место в ней. Ему все чудилась россыпь ученических глаз, вопрошавших его уже не из класса и не просто издалека, а с другой стороны фронта: «Как же так вышло, что вы, учитель, не с нами?!»

Нелин и подумать не мог, что первым, кто поддержит его в эти дни смятения и недуга, будет малознакомый ему дом Гораинов.

— Скажите, вы поселились у нас, чтобы быть вне подозрений? — вскоре спросила учителя Ольга, русокосая девушка с мягким, доверчивым взглядом.

. — Подозрений? Каких?

Он не сразу понял смысл ее слов, не припомнил, что дом этот слывет поповским. А Оля вдруг принесла ему их семейный альбом:

— Мои родители... Посмотрите!

На старой фотографии Нелин увидел отнюдь не иконные лица, как мог ожидать, а очень похожую на Ольгу юную девушку в белой блузке и молодца в косоворотке, с живым и открытым взглядом. А когда узнал он, что и девушка с фотографии — Варечка Головкова — тоже была учительницей, дочерью сельских учителей, всю жизнь посвятивших школе, заинтересовался, сам стал Олю расспрашивать о родителях. Оказалось, что и мать, и отец учительствовали в одной школе, пока не призвал к себе сына его умирающий отец, священник.

— Ты, Гурий, выучился, семинарию окончил, — сказал он, собрав возле себя шестерых дочерей и еще двух сыновей — мал-мала меньше. — Теперь помоги им встать на ноги. Прими мой приход, будь их опорой.

Не смог Гурий отцу отказать. А Варя, как ни чуралась церковного сословия, жизни без Гурия не представляла. Так и стала женой священника. До революции тусклую долю свою скрашивала тем, что ставила любительские спектакли, создавала народные хоры. А потом наотрез заявила мужу:

— Теперь оставь церковь! Будем снова учительствовать! Другая настала жизнь.

— Понимаю. Но что я людям скажу? Что прежде обманывал их? Нет, не могу.

— Тогда расстапемся, Гурий. Ради детей. Они хотят жить по-новому!

Супруги развелись. Учительствовать после долгого перерыва Варвара Ивановна не отважилась. Работала счетоводом, а чтобы сводить концы с концами, населила дом квартирантами. Сын ее уже успел окончить в Краматорске профтехшколу, обе дочери поступили в институты. Старшая — в Нежинский педагогический, а Ольга — в лесотехническую академию. Не война — опять бы была в Ленинграде, уже третьекурсницей. Домой приезжала лишь на каникулы. А теперь...

— Скажите, Алексей Никитич, разве можно, чтоб старое возвратилось?.. Донимать вас расспросами не буду. Я и сама догадываюсь, что неспроста вы у нас поселились.

— Спасибо, Оля! — только и ответил растроганный Нелин. — Я тебе тоже верю.

От Ольги, пока не поднялся на ноги, Нелин все новости и узнавал. Уже на второй день она прибежала домой в слезах: на берегу речки фашисты расстреляли портного Хайтовича и сборщика утильсырья Бейлика. Жители ждут и поголовной облавы, а аптекарша Александра Вакулеико призналась Ольге, что прячет у себя еврейку из Кобыжчи и очень боится обыска.

Потом войсковые части покинули село, а на холме обосновался с отрядом мотоциклистов толстый немецкий офицер. Здание райисполкома занято под комендатуру, школа — под полицию...

А когда услышал Нелин от Ольги, что утром Бугай поведет к немцам в комендатуру учительницу Литвиненко, он, пересилив боль, вышел к дороге. И там, поняв, что, как и Ольга, ищет Наталья Александровна поддержки, не мог не сказать ей: «Мы...»

С этого дня Нелин и стал искать, на кого еще можно положиться. Узнал, что Нина Фуртак и Ульяна Матвиенко дома. Их Нелин без колебаний поставил для себя «на боевой учет». Припомнился Алексею Никитичу и старый коммунист, партизан гражданской войны Порфирий Кихтенко, с ним подружился он за годы учительства в Кобыжче: приглашал в школу как орденоносца, проводил с ним долгие часы в разговорах. Уж кто-кто, а Порфирий Кихтенко не будет сидеть сложа руки и ждать.

Нелин поспешил пробраться в Кобыжчу, но Кихтенко, как и ожидал, там не застал: старый партизан уже копал с группой товарищей землянку в глухом лесном урочище. Туда Нелина знакомые и проводили.

Кряжистый и еще очень крепкий Порфирий от души обнял учителя:

— Остался? Ну и хорошо.

— Чего ж хорошего? — опешил Нелин. — Если только в отряд свой возьмете...

— В отряд возьмем. Когда обживемся... Пока же готовимся к зимовке, добываем оружие. Намечали наши склад для партизан оставить в лесу. Да не успели, наверное. А как там, в райцентре?

Поговорили о бобровицких новостях, а потом Кихтенко сразу перешел к делу:

— Я тебя, Нелин, в отряд зачисляю, но оставайся, пока сможешь, в Бобровице. Обеспечь нам хорошую разведку. Только сам сюда без крайней нужды не ходи. Мы лучше связных посылать к тебе будем. Где явку назначим? Нет никого на примете?

— Есть, — ответил Нелин, — В Макаровне, крайний от леса дом. В нем Ульяна Матвиенко живет.

В Бобровицу учитель вернулся неузнаваемым. Само задание партизан подсказало ему принять обличье человека больного, безразличного ко всему, кроме куска хлеба да курева. За это мог и дровишек полицаям принести, и часами бродить вокруг немецкой столовой в надежде, что попросят воду подвезти или хлеб с пекарни доставить, а за это и покормят. Он очень быстро примелькался, и на него, убогого, целыми днями торчавшего у всех на виду в «собачнике», скоро и вовсе перестали обращать внимание. Никто не удивился, когда он возвратился на жительство в домик на краю холма, откуда вещей своих, кроме самых ценных книг, к Гораинам не уносил. А то, что из одного окна его неприметного жилья просматривался весь «собачник», а через другое садами и огородами всегда можно исчезнуть, было немцам невдомек.

Он так и делал, уходя то в больницу навестить раненых красноармейцев, укрытых у Тамары Сколковской, то к Ульяне Матвиенко для встречи с партизанами. И почти каждый день подкарауливал где-нибудь Наталью Александровну.

По его совету Литвиненко отказалась от конвоя, пообходительнее стала с «хозяевами». Тем более что и повод для этого подвернулся.

Бибрах слово сдержал, отпустил свою переводчицу в Кременчуг за мужем. Нашла Наталья Александровна и лагерь, где агроном, по слухам, должен бы находиться, только его самого, несмотря на все поиски, не увидала. А вернулась все-таки не одна: сумела по комендантским бумагам вызволить двух других военнопленных — земляков с Черпиговщины.

Вскоре после возвращения Натальи Александровны из Кременчуга Нелин ее и спросил:

— Что это там у вас за маскарад? На днях я видел — скрылся в комендатуре какой-то оборванный парень, а нынче гляжу — он же, только в новенькой советской форме, вместе с Бибрахом чуть ли не в обнимку с обеда выходит...

— Наш новый переводчик. Думаю, на мое место. Я не могу больше быть при этом Бибрахе, Алексей Никитич, сил моих нет! И я уже попросила у коменданта перевода в другой отдел.

— А как фамилия нового переводчика? Кто он?

— Ремов Николай. Говорит, поповский сынок...

— Час от часу не легче...

Фронт судьбы

Кроме общего, всенародного фронта борьбы с врагом, военного или трудового, был в войну у каждого нашего человека и еще один фронт — личный: и в себе, чтобы выстоять, приходилось каждому воздвигать своего рода Брестскую крепость. Иногда этот фронт называли фронтом судьбы, особым для каждого — в силу характера, его личных свойств, обстановки или обстоятельств.

Особой тяжестью лег такой фронт на плечи тех, кому довелось пережить оккупацию. У них, лишенных врагом всех человеческих прав, судьба, казалось, иногда отнимала даже саму возможность активно наносить врагу урон: искать пути, друзей и оружие для борьбы им приходилось на первых порах и вслепую, и в одиночку, проходить через неслыханные испытания.

Через этот фронт, фронт жестокой судьбы, в полной мере прошел и Печенкин.

Ремовым Николай стал не только потому, что еще в пору подготовки к работе в тылу врага тщательно продумал «легенду». Ее, попав в плен, он долго не вспоминал вообще. Фашистов не интересовали биографии тех, кого они заранее обрекли на смерть.

Бежать, вырваться из фашистских лап — эта мысль жила неотступно. Но как? Рядом с Николаем уже не осталось никого из тех, кого он раньше знал. Однажды к нему подсел пожилой солдат. Единственное, что знал Николай о нем: был он раньше шахтером.

— Школьник? — неожиданно спросил он Печенкина.

— Я-то? — Николай на всякий случай от ответа уклонился. — Почему так решили?

— Ведь не брился еще?

— Пока нет.

— Оно и видать. Остальные-то вон как заросли!.. На окопных работах схватили?

— Меня? — Николай еще осторожничал. — С чего взяли?

— Встречал похожего. Послали его после десятилетки рыть окопы, а фрицы уже тут как тут! За шкирку — и в лагерь, заодно с солдатами...

Николай так и не понял: на самом деле шахтер принимает его за школьника или подает добрый совет? Но над словами задумался. А солдат тут же добавил:

— Я к тебе давненько приглядываюсь. Чую, парень ты шустрый, смекалистый. Бежать со мной согласишься? Не сейчас, конечно, а когда перегонят в наружную клетку...

— Конечно, соглашусь! — тут Николай всякую осторожность отбросил.

Гестаповцы в помощь часовым установили прожектор с блуждающим лучом. Как охотники у загона, располагались вокруг лагеря на ночь снайперы. Выстрелы их гремели в темноте со всех сторон. И все же, несмотря ни на что, почти каждую ночь предпринимались попытки вырваться за проволоку. Чаще всего они оборачивались неудачей — беглецы попадали под пули. Но ведь были же, были и другие исходы...

А с таким основательным человеком, как этот шахтер, виделся Печенкиыу шанс на успех. Тот и группу подбирал для побега, не торопясь, осторожно, и как действовать каждому, предусмотрел. Предложил дождаться дождливой ночи: фашисты снайперов могут не выставить, а если и выставят, то в дождь бежать безопаснее... Все рассчитал, о каждом, как мог, позаботился. Николаю даже теплые портянки достал — с убитого беглеца.

Но однажды по лагерю через жестяные рупоры прокричали:

— Внимание! Всем, кому нет восемнадцати, кто не воевал, к воротам!

Николай еще раздумывал, как отнестись к этим словам, но шахтер оказался рядом:

— Пойдешь?

— Но...

— От них, само собой, всего можно ждать. Но ты, сразу видно, малолеток. Рискни...

Вот так и сделал Печенкин первый шаг за колючую проволоку — в битком набитый подростками барак, стоявший напротив лагеря.

Про них, малолеток, немцы, казалось, забыли. Уже не раз пленные поднимали Николая, как самого щупленького, к оконцу под крышей — для разведки. Но кроме все тех же клеток из колючей проволоки, врытых в землю деревянных бочек, ничего нового разглядеть не удавалось. И лишь когда конвоиры растянулись, как обычно, цепочкой между бочками и клетками, чтобы пропустить пленных за лагерной баландой, он чуть не свалился сверху от властной немецкой команды:

— Нет! Сначала накормить тех, кто в бараке, кого отправляем в Германию!

«Вот это да!» — Николай аж похолодел от такого поворота судьбы, а дверь барака уже распахнулась.

— По одному за пищей — выходи!

Уже с неделю ухитрялся Печенкин получать по две порции. Одну — в парусиновую рукавицу, которую незаметно совал под тулуп, другую — в фуражку. А тут, оглушенный убийственной новостью, он подставил под черпак разливальщика сразу обе «посудины».

От удара палкой по голове Николай упал, баланда залила ему лицо.

Момент был критическим. Печенкин мог броситься на своего обидчика, чтобы в этом последнем в жизни рывке выместить все — боль, гнев, обиду... Но сил хватило лишь на то, чтобы крикнуть в ответ на оскорбления:

— Ты сам свинья! Жирная морда... Погоди, дождешься и ты своего!..

Сказалось, вероятно, то, что все дни плена у него была мысль: нельзя ли для побега воспользоваться знанием немецкого языка? Николай даже мысленно на нем разговаривал, а в тот отчаянный момент, когда, казалось, всему конец, кричал по-немецки.

Стоявшие вокруг немцы сразу примолкли. Раздатчик, правда, успел еще пнуть Николая, но подоспевший фельдфебель остановил расправу и наклонился над поверженным пленным:

— Ты говоришь по-немецки?

Николай ожидал выстрела в живот, в голову — куда угодно, а его подняли с земли, поставили перед фельдфебелем:

— Ты говоришь по-немецки? Ответь! — Он протянул пленному фуражку. — Я плохого тебе не сделаю. Но мне очень нужен переводчик — для поездки в Бердичев. Понимаешь меня?

— Да!

— Можешь читать и писать?

— Да...

— Тогда следуй за мной.

На кухне охраны фельдфебель поставил перед ним железную банку, наполненную до половины горячим горохом.

— Ешь. Пока немного. А то умрешь... Подождал, пока Николай поест, а потом допросил:

— Так кто же ты? Отвечай!

— Школьник...

— Как попал в лагерь?

— Схватили на окопных работах...

— Комсомолец?

— Нет, меня не приняли.

— Почему?

— Отец был священником.

Печенкин отвечал быстро, почти без раздумий.

— Фамилия?

— Баянов, — Николай даже изобразил, как растягивает меха и перебирает лады. — Это потому, что у нас в роду все на чем-нибудь играли.

— Вот как? — Немец достал губную гармошку. — И ты тоже умеешь играть?

— Конечно! — Николай осмелел.

Он еще не назвал себя Ремовым, сыном попа, который на самом деле служил в их Лысцевской церкви, постоем жил у Печенкиных и на их глазах был арестован за какие-то темные дела. Легенда потребовала бы от Николая вполне определенного поведения, к чему он еще не был внутренне готов. А неизвестный Баянов мог представиться каким угодно.

Немец привел Печенкина в длинный барак, похожий на склад из-за мешков с награбленным имуществом. Это была казарма охранников.

— Переночуешь здесь! — Фельдфебель указал на незастланный топчан. Потом откуда-то принес баян. — Играй!

Тут в барак, раздав обед, ввалилась целая ватага фольксдойче. Кто-то из них во всю глотку разорялся:

— Свиньи! Их вообще кормить незачем! Долго будем с ними возиться?

— Скоро наши Москву возьмут, тогда и капут! «Ага! Не взяли-таки! — пронеслось в голове. — И не возьмете!»

Он играл для столпившихся немцев до щемящей боли знакомый вальс «По волнам», тот, что так часто играл, сидя на завалинке родного дома. А мысль работала неотступно. «Не взяли!.. Не взяли и не возьмете!» И по-новому вдруг предстали эти стоящие перед ним враги со всей их бравадой, наглостью, хвастовством, со всеми зверствами и жестокостью. Уже давно фельдфебель унес баян, улеглись спать охранники, а Николаю было не до сна. Впервые за долгое время плена он почувствовал себя человеком, которого готовили для работы в тылу врага, за линией фронта... Ведь на занятиях предусматривался случай, когда разведчик вынужден действовать в непредвиденных обстоятельствах. Вот он, этот случай...

Прежде всего надо было раздобыть себе падежные документы. Фельдфебель для этого мог пригодиться. Вместо рваного тулупа он дал Николаю длинную, до пят, шинель, пообещал и в Бердичеве о своем переводчике позаботиться:

— Нам таких, как ты, не хватает.

Увидев и в Бердичеве те же клетки с пленными под открытым небом, Николай в какой-то момент подумал, что совершил роковую ошибку. Но музыкальный фельдфебель его не обманул. Куда-то вновь уезжая, он сдал своего переводчика с рук на руки другому фельдфебелю, рыжеусому толстяку. Тот деловито справился:

— Ты и правда умеешь писать по-немецки? Тогда я дам тебе хорошую работу. Бери этот стол и неси за мной. Господин комендант будет сегодня говорить перед всем лагерем.

Стол Николай поставил на травянистый пригорок перед строем пленных человек в пятьсот. За ними в клетках томились многие тысячи. В сторонке от стола фельдфебель оставил кроме Николая еще пятерых переводчиков, тоже из пленных.

У коменданта оказался на редкость визгливый голос.

— Военнопленные! — громко выкрикнул следом за ним один из переводчиков. — Сегодня мы отпускаем по домам еще одну партию украинцев. Наш фюрер прощает вас, хотя вы и подняли оружие на его доблестных солдат. Поэтому, возвратясь к родным очагам, вы должны честным трудом и полным повиновением доказать фюреру свою благодарность за освобождение...

— Разве за все «освободителей» отблагодарить? — чуть слышно прошептал над ухом Николая высокий, худой парень. — Ты когда будешь кланяться им за свой вспухший живот, за чирьи на шее, за вшей?

— А ты? — невольно откликнулся Николай.

— Я? Да мне их век не отблагодарить! Я из лагеря под Ново-Украинкой. Насмотрелся...

Они подружились с этих первых фраз. Рядышком устроились в бараке, где поселили переводчиков. А наутро по соседству сели и в большой комнате с пятью столами. Обязанности его растолковал Николаю фельдфебель, а еще понятнее — новый знакомый.

Гитлеровцы не хотели содержать зимой всех пленных. Для них и жилье какое-никакое требовалось, и кормить, пусть и бурдой, надо было. К тому же на оккупированной территории почти не осталось мужчин, рабочей силы, а значит, мудрено было выжать из Украины все, на что рассчитывал вермахт. Вот оккупанты и решили часть пленных распустить по домам. Сначала тех, за кем приходили жены или родичи с письменным ходатайством местных немецких властей. Каким-то чудом вести от пленных доходили до самых отдаленных местечек. Вот и бродили женщины порой за сотни верст от дома в поисках мужей и братьев. А из бердичевского лагеря пленных украинцев отпускали и без ходатайств.

Был у гитлеровцев и еще расчет — озлобить пленных других национальностей. Но он явно проваливался, чему Николай стал в первый же день очевидцем.

Переводчики должны были не только выписывать отпускные свидетельства — аусвайсы, но и проверять украинское происхождение военнопленных. И первый же, кто подошел за свидетельством к Печенкину, рослый пленный с Харьковщины, его вполголоса предупредил:

— Зараз ще двое з нашего села до тебе подойдуть. Воны не говорять по-украинськи. Воны наши, зрозумив?

А потом Николай чуть было не растерялся. Перед ним вырос мрачный грузин и, глядя прямо в глаза, тихонько сказал:

— Слушай, я — украинец. Тебе ясно?

И хотя бы подсказал местечко на Украине, куда «возвращается»! Нет же, только добавил:

— Ты бери бумажку, бери, пиши...

Хорошо, что приятель Николая тихонько подсказал:

— Пиши: Григорий Поливода. А район — Згуровский.

Николай наугад ткнул пальцем в карту Украины, по которой пленных тоже иногда проверяли:

— Это Згуровка твоя? Так, Григорий Поливода?

— Так, так! — радостно закивал грузин.

Печенкин выписал ему аусвайс, а приятель, улучив момент, ободрил:

— Ты не бойся! Немцы не проверяют. Да и как им без нас разобраться, кто украинец, а кто нет?

За день, как и было предписано, Николай оформил ровно сто пятьдесят аусвайсов — всем, кто к нему подходил. Зарегистрировав пропуска в специальной книге, с заледеневшим сердцем понес их на подпись. Приготовился к самому худшему, положив аккуратную стопку перед визгливым комендантом. Но тот, приподняв голову от стола, только и спросил:

— Сто пятьдесят?

— Сто пятьдесят...

И еще три похожих дня сошли для Николая гладко. А на четвертый приятель встревожился:

— Может быть, среди переводчиков нашелся предатель или сами пленные проболтались, но фельдфебель, по-моему, что-то заподозрил... Надо бежать!

В тот же день друзья оформили по лишнему отпускному свидетельству: Николай — для приятеля, а тот — для него, но в книге регистрации их не провели в надежде, что комендант, как и всегда, пересчитывать бланки не станет. И наутро в толпе отпущенных пленных Николай благополучно вышел за ворота лагеря.

Но перед тем была у Печенкина совершенно бессонная ночь. Аусвайс попросил он приятеля выписать ему на Черниговщину, в село, привлекательное даже по названию, — в Щастновку. Дело, разумеется, было не в названии. На всей Украине не знал Николай местечка, где могли бы его приютить. А под Щастновкой, на хуторе Майповка, в общежитии сельхозтехникума, он пробыл целую неделю, когда, покинув Бровары, их курсы начали длинное странствие с места на место. И там, в Щастновке, был Николай как-то под вечер остановлен удивленным возгласом какой-то дивчины, достававшей из колодца воду:

— Побачьте, який малый, а командир!

Николай подошел, разговорился с девушкой, а она, шестнадцатилетняя Надюша Будник, узнав, что Николай еще и баянист, пригласила его поиграть в дом своей тети. И что там было особенного в те короткие часы, чтобы остались в душе и дом учительницы Евгении Сергеевны Потапенко, и тот добрый вечер? Кажется, ничего... Посидели, поговорили, немного попели и распрощались. Только и удивила красота хозяйки: с нее, оказалось, писали портреты киевские художники.

В этом добром доме Печенкин не сомневался. Но как уйти из лагеря, чтобы оторваться от возможной погони? Уже через час, с началом работы, фашисты узнают о бегстве двух переводчиков...

У друга был обдуман свой план, он рассчитывал переждать опасность в самом Бердичеве. Николай же твердо настроился на Щастновку. Но далеко ли уйдешь за час? Надежда оставалась одна — выйти к большаку и попытаться сесть на первую попутную машину. Она, конечно, может быть только немецкой. Но ведь и документ о том, что следует домой, ему подписали немцы!

На большаке он решился поднять руку даже перед легковой машиной с тремя фашистскими офицерами. Маленький, в старой шинели до пят, в нелепой, замызганной фуражке, Николай был, конечно, для немцев смешон, и они, притормозив, дружно расхохотались. Это в первый момент Николая и выручило. А потом уже и то, что на вопрос на ломаном русском языке, куда же столь «доблестный воин» держит путь, Николай без единой запинки отчеканил по-немецки, что благодаря великодушию фюрера-освободителя отпущен из плена. И даже показал офицерам отпускной аусвайс от 24 октября 1941 года...

Этот документ хранит он в своей папке до сих пор:

«Военнопленный Николай Ремов, украинец, рожденный 7 января 1924 года в Москве, отпущен из плена в село Щастновку Бобровицкого района Черниговской области на следующих условиях:

1. Военнопленный будет воздерживаться от любых враждебных действий против немецкого народа, особенно против немецкого вермахта.

2. Он тотчас отправится в указанную зону и в течение восьми дней представится в ближайшее немецкое учреждение.

3. Изменение местопребывания производится только с разрешения немецких властей.

4. Он всегда носит это удостоверение при себе.

5. Военнопленный свое военное обмундирование возвращает своему бургомистру».

А на обороте этой вощеной бумажицы за подписью Ремова значатся и такие слова:

«Я подтверждаю, что все данные мной офицеру абвера: разъяснения о моей персоне, о моем поведении дома и вообще о моем воинском и политическом положении соответствуют истине. Торжественные слова этого заявления были мне сообщены в украинском и русском переводе за моей подписью».

Удивленные тем, что оборванец свободно говорит на их языке, офицеры так раздобрились, что предложили подвезти Ремова к Житомиру. Это не слишком приближало Николая к Щастновке, но зато навсегда отдаляло от Бердичева.

А потом состоялась пробная и успешная проверка его легенды. Николай, подпустив как можно больше жалости, стал пересказывать офицерам всю свою «несчастную» при большевиках судьбу. Говорил об отце, священнике Василии Ремове, пострадавшем еще в тридцатые годы. О матери, учившей школьников немецкому языку, о том, что в их семье всегда преклонялись перед высокой культурой Германии. О том, как мать от переживаний за отца тяжело заболела и слегла в больницу, а его из Москвы взял доучиваться киевский родственник, инженер. О том, как родственник погиб в своей квартире во время бомбежки, а сам Николай, отправленный в числе других старшеклассников на окопные работы, попал в плен...

Со столь искренним образованным сыном священника офицеры с удовольствием поговорили о Москве, о большевиках, о русских правах, а высадили его только на повороте к своей части, километрах в пятнадцати от Житомира.

Вымокнув до последней нитки под холодным осенним дождем, добрел Николай в темноте до городской окраины. Мрак, бесприютность и холод остановили его перед первым попавшимся домом. Он услышал шаги. Какая-то древняя старушка сначала шарахнулась в сторону, когда Николай шагнул к ней и попросился на ночлег.

— Что ты, что ты! Сама у золовки живу, а она женщина злая...

«Злая» эта золовка, женщина рослая, басовитая, и стала первой в длинном ряду тех людей, что обогрели его после плена. Она выросла в дверях, когда с мокрой шинели Николая уже накапала на пол изрядная лужа.

— Ба, да у нас гости! — сказала она и даже никаких его объяснений не стала слушать: — Ты, малый, раздевайся. Все до нитки сымай — посажу в корыто. Вижу, что не с курорта — из плена. Да не стесняйся — я тебе в матери гожусь.

Она сожгла в печи его полуистлевшее, завшивленное бельишко, собрала по соседям замену. Он спал целую ночь в чистой постели, а уходил из этого дома с противогазной сумкой, набитой лепешками.

Не запомнил он фамилий — ни этой женщины, ни множества других сердечных людей, которых повстречал на долгом пути к заветной Щастновке. Они давали Николаю еду и ночлег. Укрывали от опасностей. Не раз предлагали поселиться у них насовсем. А он все шел и шел к своей цели, пока с опухшими от долгой ходьбы ногами не предстал перед статной, красивой женщиной с мягким добрым взглядом:

— Евгения Сергеевна! Прошел огородами — никто не видел. Но если не ко двору — прощайте...

— Нет, отчего же, — Потапенко и мига не колебалась. — Входи.

Так этот дом в Щастновке и стал для Николая навек родным. Тут пробыл он до тех пор, пока не пришел в себя и пока люди не привыкли к тому, что он знакомый хозяйки по Киеву, отпущен из плена. И больше о нем при немцах в Щастновке никто ничего не узнал. Все узнал лишь один человек, к которому Евгения Сергеевна направила Николая.

Щуплого, невзрачного с виду Федора Евсеевича Будника Печепкин застал за сапожным делом. На миг приподняв крупноватую для его роста и уже поседевшую голову, Будник кивнул на табурет:

— Садитесь, лейтенант!

— Младший лейтенант, — опешив от такого к нему обращения, уточнил Николай.

— Пеночкин?

— Печенкин! — пришлось опять поправлять хозяина.

— Ась? — Будник приставил к уху ладонь, с хитрецой подмигнул Николаю: — Все одно и фамилию и звапие твое забудем. Так? Как теперь-то величать?

— Ремовым.

— Ну хоть и Хреновым, только сам не запутайся... На курсах-то какой язык учил? Румынский?

— Вы и про курсы знаете?

— Мил-человек, да как же не знать? Вы тут рядом, на Майновском хуторе, стояли, за нашими девчатами бегали...

— Я изучал немецкий, — Николаю уже не терпелось перейти к делу.

— Знаю. Не сердись, — перешел на серьезный тон и Федор Евсеевич. — Ты наверняка сейчас спросишь: где партизаны и как к ним попасть? Ко мне ведь люди вашего брата как в справочное бюро посылают. Я тут, милый, родился, в лартию вступил, колхозом руководил. Так что мне от людей никуда не спрятаться. А отвечаю обычно так: час придет, о партизанах услышишь сам, пока же ищи оружие да подбирай друзей. Верно? Но о тебе... О тебе разговор особый. Вот послушай-ка...

Будник был немолод, глуховат, из-за чего и не попал да армию. Из дома при немцах он почти не выходил: сапожничал. Но едва ли еще кто-нибудь из односельчан лучше него рассказал бы гостю о здешних «новых порядках». Шила с дратвой Будник прежде не знал, а теперь к нему зачастили с обувкой люди не только из Щастновки, ясно, что не ради одной починки.

Николаю он рассказал, что арестов в их селе пока не было: фантасты еще не разнюхали, кто коммунист, кто активист. Но к комендатуре, как мухи к меду, липнут всякие прихвостни — бывшие кулаки, жулики и проходимцы. Активных действий против немцев в районе пока нет. Кое-кто потрясен неудачами нашей армии или не знает, с чего начать, часть людей сбита с толку вражеской пропагандой...

— Подожди-ка, — вдруг прервал себя Будник. — Я ведь на фашистов протокол завел. Сейчас принесу!

Школьную тетрадочку, крупно исписанную химическим карандашом, Николай увидит еще раз через тридцать лет, но уже в Киеве, у дочери Федора Евсеевича. С трудом разберет он тогда ту самую запись, которую прочитал ему сам ее автор при их первом знакомстве.

«Утром всех согнали на сходку, чтобы выбрать старосту села. Мужчины, женщины, дети ждали «гостей» до полудня. Потом появилась бричка, на которой сидели трое: немецкий офицер с переводчиком и какой-то гражданский. Люди расступились, офицер встал перед ними, боязливо озираясь вокруг и не снимая руки с кобуры пистолета. Затем вместе с переводчиком поднялся на крыльцо сельсовета. Люди молчали, глядя на его гладковыбритое, будто глиняное лицо. И вот начал он что-то громко и быстро говорить, но никто не понял из его речи ни одного слова. А потом вышел вперед переводчик и перевел: «Немецкая армия пришла освободить украинцев, и поэтому ее надо слушаться. Надо убрать хлеб, вернуть взятый из колхоза скот. Чтобы не было саботажа! Чтобы не было партизан! Москва, Ленинград, Харьков, Киев уже взяты немецкой армией, и про Советскую власть надо забыть...» Это говорил офицер, а после сходки приезжий гражданский рассказывал всем и разные «подробности»...

Остальных строк теперь уже не разобрать в пострадавшем от дождей и времени дневнике Будника — тетрадь нашли под стрехой хаты. Евсеич, конечно, не писал в нем о тех, кто вел в те дни в Щастновке другую пропаганду. Он и Николаю своих единомышленников не открыл, но дал понять: силы для борьбы собираются. Только такого матерого врага вслепую, без хорошей разведки не побороть. Нужен при немцах свой, надежный и грамотный человек...

— Понимаю, ты из одной петли вылез, — сказал он Печенкину. — А я хочу предложить тебе сунуть голову в другую. А она сразу затянется, стоит дать промах, выдать себя. Но я уже кое с кем о тебе поговорил, а ты решай... Вот наша просьба: попытайся наняться к ним в переводчики. Они их ищут днем с огнем: большой кусок заглотали, а как с населением объясняться? Что скажешь, Коля?

— Евсеич, — Николаю давно не терпелось разговор перебить. — Да ты же мысли мои прочитал! На риск, ты прав, идти придется, но я к нему уже готов. И душа горит, требует дела.

Николай отправился в фашистскую комендатуру, но не в Бобровицу, а в соседний райцентр — Новую Басань. К нему, а не к Бобровице, как ошибочно указал Николай в аусвайсе, село Щастновка тогда относилось.

Ошибка чревата была угрозой провала, и Николай всю дорогу думал, как его избежать. Но и ошибся он, оказалось, только себе на руку.

Комендатуру в Новой Басани отыскал Николай без расспросов — по длинной очереди из людей, приведенных сюда нуждой или горем. Но приглядывался ко всему со стороны, пока на крыльцо не вышел невзрачного вида немец и, важно вздернув голову, зашагал мимо притихшей толпы.

— Карл Штарк, сам комендант! — услышал Николай шепот.

И будь что будет! Стянул Печенкин картуз и вытянулся перед немцем:

— Господин комендант! Позвольте к вам обратиться...

Тому, что такой оборванец говорит по-немецки, комендант удивился несказанно. Позабыв, куда направлялся, он сразу увел пришельца в свой кабинет. Там, конечно, пришлось Николаю вновь излагать свою «легенду». Но слушал его Карл Штарк явно вполуха и только затем, чтобы понять, насколько этот недавний военнопленный владеет немецким. Уже минут через пять он поднял телефонную трубку:

— Вальтер? Готовь обещанную коробку сигар. Я нашел тебе переводчика!.. Нет, не мужчина... Где его взять? Но мужского пола, не сомневайся. Подросток семнадцати лет. Сможешь наконец распрощаться со своей учительницей.

Штарк сам и направил с запиской «сына пастора Ремова» в Бобровицу — к своему приятелю крайсландвиртшафтсфюреру Вальтеру Бибраху.

Бибрах принял переводчика так, словно только его и ждал. В кабинете продержал Николая недолго, а спросил об одном:

— Почему решил поступить на немецкую службу?

— Я голоден, герр комендант, — вздохнув, объяснил Николай. — Но я молод и голодной смертью умирать не хочу. Надеяться мне теперь не на кого. Моя знакомая из Щастновки приютила меня на время, а дальше надо кормиться самому...

— Гут, Кляйнер! — Толстый Бибрах, непрестанно дымивший сигарой, его перебил. — Хорошо, что в любви к нам не признаешься, не поверил бы. А этому верю. Но, главное, по-немецки говоришь прилично. Пошли обедать. Зайдя сначала на кухню, комендант представил Николаю, дородную и еще красивую женщину лет сорока:

— Это фрау Ольга, моя кухарка и домоправительница. Скажи ей, чтобы дала тебе как следует умыться.

В большой комнате, куда вскоре попал Николай, уже сидело за столом шестеро офицеров.

— Господа, — провозгласил Бибрах. — Представляю вам Николауса Ремова, нашего нового переводчика. Николаус будет с нами жить и питаться.

Он был пока очень вежлив, этот хрипловатый, пропахший сигарным дымом толстяк, с круглой, до блеска выбритой головой и с багровеющим от приступов кашля лицом. Только губы его кривились в недоброй, двусмысленной улыбке. Может, от нее Николаю вдруг стало не по себе. Может, от звучавшей из радиоприемника сентиментальной немецкой песенки или от ледяного молчания, с каким встретили его, оборванца, чопорные офицеры. Но Бибрах, указав Николаю стул, вдруг грозно воззрился на Ольгу:

— Где Мария? — И он тут же приказал Николаю: — Скажи ей, пусть найдет Марию! Это еще одна наша переводчица. Она живет в нашем доме. Пусть фрау Ольга объяснит Марии, что нельзя заставлять немецких офицеров так долго ее ожидать.

Ольга ушла, а Бибрах обратился к офицерам.

— Господа! Никто не обижал фрейлейн Марию? Я еще раз запрещаю заходить в ее комнату или говорить при ней сальности. Со своими переводчицами мы должны быть джентльменами. — И, видимо, под обеденное настроение он сострил: — Чтобы покорить даму, не обязательно же запоры на ее дверях ломать. Ведь так, Вилли?

Бибрах посмотрел на своего соседа, молодцеватого розовощекого офицера, но ответил за него кто-то другой:

— Так точно! Его переводчица сама запоры на его двери сломала.

Грянул хохот, и от него, как от удара, огнем зажглось лицо тоненькой, лет восемнадцати девушки с венцом черных кос на голове. Она неслышно вошла и замерла в дверях.

— Я плохо себя чувствую, — пролепетала она по-немецки. — Позвольте мне обедать со всеми остальными украинскими служащими. Прошу вас...

В наступившей тишине только и слышно было, как сопит, мрачно глядя yа переводчицу, комендант.

— Я подумаю, — наконец выдавил он. — А пока обедайте в вашей комнате.

За обедом Николай следил только за тем, чтобы ножом и вилкой, от которых в плену отвык, орудовать так, как подобает сыну из интеллигентной семьи. Бибрах не спускал с него глаз. Может быть, его тяжелый взгляд и подтолкнул Николая, как только закончился обед, к пианино:

— Позвольте проиграть эту красивую мелодию? Боюсь позабыть...

— О! Ты умеешь и играть? — удивился Бибрах, услышав, как легко, хотя и одним пальцем, подбирает переводчик только что отзвучавшую по радио немецкую песенку.

— Учился, правда, на баяне, — вздохнул Николай.

— Будет тебе и баян, — явно добрея, пробурчал Бибрах и встал. — Но сначала ты сходишь на склад, прилично оденешься. Немецкий служащий не может быть неопрятным. В комендатуру являться в таком виде запрещаю.

Но когда офицеры ушли, комендант еще задержал Николая в столовой:

— А теперь поговорим серьезно, — сказал Бибрах. — Ты, Николаус, действительно понимаешь все, что» я тебе говорю? Что не понял, лучше попроси повторить. Учись нашему языку, я дам тебе хорошие словари. Вижу, парень ты из культурной семьи. Этим ты мне нравишься. В Баварии я был бургомистром в одном альпийском городке и всегда поддерживал музыкантов. Мы проводили чудные вечера, я даже свои стихи читал.

Бибрах припомнил какие-то строки о «синем утре в зеленых Альпах», а потом, на полуслове прищурясь, снова остро вгляделся в Николая:

— Что делать, Кляйнер? Я хочу быть добрым к вашим людям. А ко мне приходят доносчики и говорят: тот активист, а этот коммунист. Я не жандарм, не гестаповец и лично никого бы не тронул... Но ведь доносчики не уймутся. Дойдут до гестапо! И что тогда будет с Вальтером Бибрахом?

— Не знаю, — пробормотал Николай. — Трудное у вас положение...

— О нет, Кляйнер! — Бибрах, видимо, и рассчитывал на подобный эффект от своих слов, он расхохотался. — Не стоит так беспокоиться, я не дурак. Дураки — ваши доносчики! Они благодарят нас за то, что мы принесли им свободу. Но разве охотник ходит в лес освобождать зайцев? Они нужны ему на жаркое, так или нет?

— Наверное, так, — пришлось сказать Николаю.

— Только так! — Бибрах хлопнул по столу жирной ладонью и снова прищурился. — Скажи еще, Кляйнер, а как ты сам? Вот окажись ты сейчас за линией фронта, ты был бы с Красной Армией? А? Скажи честно, не трусь!

— Не знаю... — Николай тщательно подбирал слова. — Меня в армию не взяли бы... По возрасту, из-за отца... А если бы взяли, я был бы, наверное, как все. Меня там все-таки вырастили, дали образование...

— Хватит! — Бибрах властно его прервал. — Ты не умеешь врать. Ответь, ты способен обманывать тех, кто делает тебе добро?

— Я? Никогда!

— Я буду очень добр к тебе, Нпколаус! — торжественно заявил тогда Бибрах. — Ты будешь получать шестьдесят марок, как немецкий солдат, питание и одежду. Я дам тебе даже пистолет, чтобы ты мог себя защитить. Но не пытайся меня обмануть. Иначе... Согласен?

— Разумеется, герр комендант! Кто же хочет себе плохого!

— Верю в твой здравый смысл. И усвой раз и навсегда: большевикам возврата нет. Я могу сказать, чем станет Украина после войны. Она покроется сетью немецких замков и имений. И это свершится! Все, что предрекал фюрер, непременно свершалось. Запомни! Он — провидение, воплощение судьбы нашей великой нации...

Бибрах щегольнул перед Николаем незаурядным даром пропагандиста и оратора, но закончил разговор вполне поземному:

— Село тут есть — Озеряне. Под имение лучшего места не сыскать. Мне три года назад исполнилось пятьдесят. Я кое-чего в жизни добился. И сейчас у важных дел. Но я никогда не был богатым. А у меня четверо детей. Я очень хочу, Кляйнер, быть побогаче. Это имение я заслужу. И тогда ты убедишься, что тех, кто мне предан, я сумею отблагодарить.

Словно бы в счет обещанной благодарности Бибрах сам проводил Николая на склад, где приказал тучному, вислоусому старику:

— Герр Макаренко! Надо одеть этого парня во все самое лучшее, он будет моим переводчиком.

— Яволь! — браво откликнулся начальник полиции, но тут же скис: — Самое лучшее, что тут есть, это советская военная форма. Все остальное — тряпье...

— Неси форму! — нахмурился Бибрах.

Макаренко тут же выложил перед ними почти новенькое офицерское обмундирование, в каком недавно ходил Николай, и даже портупею.

— Вот! Только все ему великовато.

Но Бибрах не постоял и за тем, чтобы сходить с Николаем к портному, жившему неподалеку от «собачника», пообещал тому двести граммов сливочного масла за скорую перешивку. А потом показал переводчику весь «немецкий дом».

В коридор жилой половины этого просторного дома выходили четыре двери. За двумя, как объяснил комендант, жили его помощники, немецкие офицеры, за третьей — фрейлейн Мария.

— Я и тебе, Кляйнер, запрещаю к ней заходить, — предупредил Бибрах, толкнув дверь в еще одну комнату с двумя солдатскими койками и столиком у единственного окошка. — Ты будешь жить тут, с моим кучером Григорием Бергером.

Присев к столику, Бибрах помолчал, но только затем, чтобы раскурить сигару, а потом совсем удивил Николая откровенностью:

— Мне сейчас переводит фрау Лерерин Литвиненко. Язык знает неплохо и, поскольку муж ее был агрономом, разбирается в хозяйственных делах и терминах. Но муж ее воевал против нас, погиб где-то в плену, а ее сын, танкист, возможно, и сейчас против нас воюет. Я и на это наплевал бы — сына неминуемо ждет участь отца. Но фрау Литвиненко слишком открыто оплакивает мужа и гордится сыном. К тому же я много езжу по району, Кляйнер, а ездить с женщиной, сам понимаешь, неудобно. Так что ты и займешь ее место при мне, будешь старшим переводчиком комендатуры!

— Яволь! — почти как начальник полиции гаркнул в ответ Николай.

А ночью, лежа на жестком матраце, он припоминал до каждой мелочи весь разговор со своим будущим шефом. Кляйнер... Да, придется привыкать к тому, что этот боров называет его Малышом. Что ж, если он хочет уподобиться эдакому папаше-покровителю, этому можно и подыграть...

Думал Николай и о тех украинцах, которых успел повстречать.

Как только подошел он к крыльцу комендатуры, его остановил рослый мужчина лет тридцати.

— Ты кто такой, хлопче? Зачем пожаловал? — В его глубоко посаженных глазах будто лезвия стальные поблескивали. — А зачем тебе Бибрах? Могу познакомить, я его шофер...

Под вечер Николай еще раз повстречал его, шофер повернулся к подошедшему к ним мужчине в старом, потертом кожушке:

— Вот, Никитич, ты спрашивал про москвича. Познакомься с ним: Ремов Николай.

— Нелин. А интересовался я вот почему. Я только хотел спросить, стоят ли там, в Москве, Минин с Пожарским?

— Стоят, — Николай пожал плечами.

— А Лобное место цело?

— Чего ему сделается? Оно — каменное, — усмехнулся Николай. — Но я давно из Москвы.

— А мне говорили, что Лобного места будто бы нет!

Нелин ушел, но так взглянул на Николая, словно именно ему, Ремову, это место и уготовано.

Но больше всего думалось в ту ночь об учительнице Литвиненко.

— Значит, это вы? — сказала ему при первой же встрече эта худенькая немолодая женщина. — Я слышала о вас. Была при телефонном разговоре Бибраха со Штарком. Но я не знала, что вы такой юный, совсем школьник, — она словно обласкала Николая участливым, задумчивым взглядом. — Не после десятого? Совсем как мой сын... Но он танкист. Если жив, где-то воюет.

...Часы пробили полночь. По коридору протопали в свои комнаты гитлеровцы — они после ужина слушали новости пз Берлина и играли в карты. Похрапывая, спал прямо в верхней одежде верзила Бергер. Тарахтевший весь вечер дизель подержал на скудном пайке еще с полчаса не погашенную Николаем электролампочку и замолк. Все затихло в селе, словно умерло. Только сердце Печенкина стучало и стучало натруженным движком, давая зыбкий свет тревожным думам о пережитом дне. Не оплошал он в чем-нибудь? Кто все-таки эта пожилая учительница — друг или провокатор? А Мария? На что, кроме слез, способна эта симпатичная девушка? Как попала сюда, кто ее друзья?.. Казалось, вопросам нет конца. А ответить он пока не мог ни на один.

Одноклассники

«...Из Сухини в Бобровицу шли через Рудьковку. Там заглянули к Марии Нагоге — долго сидели в ее саду и разговаривали. Маруся умеет хорошо рассказывать разные смешные истории. К тому же она пишет стихи, я читала их в районной газете. Талантливая девушка. По дороге в Бобровицкую библиотеку мы говорили о Маяковском, она декламировала его стихи».

Дневник, откуда взяты эти строки, велся то в довоенных школьных тетрадочках со стихами Пушкина на обложках, то на конторских бланках «Приймального акта Укрзаготплодоовоща». И попади все это в руки переводчика Ремова тогда, в самые первые, трудные дни его пребывания в фашистской комендатуре, он не ломал бы так голову над тем, кто такая переводчица Мария Нагога и на кого положиться в еще чужой для него Бобровице. Автором дневника была Нина Фуртак — десятиклассница, дочь погибшего в первые же дни войны Федора Фуртака, бухгалтера заготконторы.

А я прочитал эти строки лишь после того, как показал мне Виктор Литвиненко уже пожелтевшую фотографию с надписью: «Выпускники десятого класса Бобровицкой средней школы № 1, 1941 год».

Среди одноклассников увидел я и двух танкистов — Сашу Носача (сгорел в танке), Толю Моисеева (ныне юрист в Донецке) и классного руководителя Нелина, молодого, жизнерадостного, в белой сорочке и галстуке. А потом показал мне Виктор на невысокую круглолицую девушку, с грустным видом застывшую в последнем ряду:

— Это Нина Фуртак. Она и не дает нам чувствовать возраст. Если бы не Нина, не собраться бы нам четверть века спустя всем классом. Вот это все, кто приехал на встречу...

Я поразился: и двадцать лет спустя Нина Федоровна, теперь уже Басюк, на совершенно другой фотографии выглядела прежней десятиклассницей, только не грустной, а безудержно улыбающейся.

— Видно, жизнь ее удачно сложилась? — спросил я.

— Как сказать...

«После освобождения Бобровицы, осенью 1943 года, я поступила в Нежинский пединститут имени Гоголя, — написала мне впоследствии Нина. — Это были трудные годы. Еще шла война. Аудитории бывшего лицея князя Безбородко, где когда-то учился Гоголь, не отапливались. Мы просияшвали там по восемь и по десять академических часов, а потом еще работали в лаборатории. Я училась на физико-математическом факультете. В общежитии тоже было холодно, угольная пыль не хотела гореть в печках. Часто дежурили по ночам в госпитале, питались кое-как. Кроме того, было много дел в комсомольском бюро факультета.

Потом заболела мама, материальной помощи ждать было не от кого. Поступила работать и три последних курса оканчивала заочно. Так очутилась на Тернопольщине, в городе Лановцы, где тогда не хватало педагогов. Только пять учителей с высшим образованием было тогда в нашей школе, а работаю я в ней уже двадцать пять лет. Вырастила и выдала замуж двоих дочерей — они технологи в пищевой промышленности, сын Гриня уже готовится к самостоятельной жизни...»

Узнал я, что, как и в бытность школьницей, она до сих пор пишет стихи.

Готовь себя, мой друг, всечасно
На вечный бой!
Не жги мгновений понапрасну
В игре пустой!
Учись искусству наступленья
На крепость зла,
Но чтоб любовь и в пораженье
С тобою шла...

Не правда ли, юные строки!

Спору нет, и лад в семье, и верность старых друзей способны вернуть молодость. Как и сыновняя привязанность ее учеников — уже из двадцати школьных выпусков. Чего стоят только их полные признательности письма...

«Я не могу изложить всех своих чувств к Вам на бумаге, но если б Вы были сейчас рядом со мной, я обнял бы Вас как родную мать...»

«Добрый день, наша дорогая мамочка! Я ждал Вашего письма, как дерево надет солнца и весны. Привет Вам от меня как другу, как матери...»

«Сегодня радостный день: меня приняли в партию. Забылись все тревоги, все на свете, и даже мороз был не мороз. И мне хочется сейчас поделиться этой радостью прежде всего с Вами. Почему? Вы направили меня на светлый путь жизни. Я благодарен Вам за это навсегда!..»

Получит Нина Федоровна такое письмо и идет из дому в свою школу, улыбаясь и обдумывая ответ.

Безусловно, меня заинтересовал ее дневник. Когда я попросил его у Нины Федоровны, она сначала ответила:

— Ценного в нем мало, ведь личность я вовсе не героическая.

Однако смогла оценить свои записи и не только с личных позиций:

«Но он, мой дневник, уже, пожалуй, и документ, хотя бы в том отношении, что говорит кое-что о моем поколении, о довоенной сельской молодежи. Так что посылаю дневник на ваше усмотрение».

Я еще вернусь к этому дневнику, а сейчас хочу рассказать о встрече ее одноклассников уже через сорок лет после их выпуска. Долго в душе будет жить эта встреча!

К обелиску, где назначен был сбор, мы с Виктором Литвиненко в условленный срок не успели: электричку из Киева почему-то задержали с отправкой. Но зато в йодной мере удалось ощутить высокий накал той минуты, когда в битком набитом классе увидели рядом с юными школьницами в белых передничках, учителями, представителями местных властей и знакомые по старой школьной фотографии лица, когда донесся до нас знакомый голос Нины Фуртак:

— А теперь попросим Алексея Никитича Нелина сделать, как и прежде, классную перекличку...

Да, оп снова был среди своих учеников, их старый учитель. Поднялся уже тяжеловато, но с прежней улыбкой, медля в словах, задумчиво произнес:

— Разве ж, Нина, это перекличка? Это ж целый урок. Урок истории. Пусть каждый скажет о себе. Хотя бы в двух словах...

Он стал называть своих учеников по фамилиям, и эта история — их личная, их класса, их страны — заговорила.

Голосом Нины Фуртак, их старосты, отвечавшей за тех, кого они потеряли.

— Пал смертью храбрых в боях за Родину...

— Сгорел в тайке на Курской дуге...

— Погиб, не склонясь перед врагом в фашистских застенках...

— Умерла от болезней, нажитых в войну... Голосами тех, кто по вызову Нелина выходил к доске:

— Был артиллеристом, начал под Сталинградом, прошел всю войну...

— Десантник, девяносто восемь раз прыгал в тыл врага с парашютом...

— Партизанил, потом в рядах Советской Армии дошел до Берлина...

Они все начинали со скупых слов о войне — в ее огне зарождались их биографии. Как анкету заполняя, говорили и о достигнутом за прожитые годы: инженер-строитель, строю дома; юрист, работаю в прокуратуре; заведую кафедрой, доктор наук; партийный работник, все годы в сельских районах; педагог, приехала прямо с выпускных экзаменов... А если и добавляли еще по одной-две фразе, то уже о семьях, детях и внуках.

Два дня и две ночи — за общим столом в ресторане «Дружба», у речки Быстрицы, где выпускниками встречали они июньский рассвет, — продолжалось их новое знакомство. И не смолкали шутки, бесконечные рассказы, откровения, споры.

Тогда, мне кажется, и постиг я тайну нестареющей улыбки Нины Фуртак...

Мне припомнилось военное письмо из ее домашнего архива. «Здравствуй, Нина! Посмотришь на почерк, и покажется он тебе странным, ведь он был совсем не таким. Это два с лишним года войны его изменили. Теперь пишу я левой рукой, правая после ранения только восстанавливается. Но это ничего, пройдет...

Я никогда не забывал о школьных друзьях, вспоминал их даже в самые тяжелые минуты, можно сказать, за секунды до смерти. Держу связь со многими и ныне, хотя разбросало нас повсюду. Я теперь в Забайкалье, куда угодил после боев у стен Сталинграда, комсорг сержантской роты при батальоне выздоравливающих солдат. Сообщи мне, что знаешь о нашей Бобровице. Ведь за два года пребывания под пятой фашизма там всего натерпелись. Я видел это, когда освобождали другие села и города. А может, нашлись и такие, кто замуж выходил за фрицев или работал у них? Обо всем напиши честно».

Письмо ей прислал одноклассник Борис Ярошепко. Сегодня он занят в сельскохозяйственном производстве. На встрече одноклассников он тоже был. Только едва ли успел свое старое письмо припомнить: живой, энергичный, веселый, он у всех был нарасхват. И мне это письмо осветило судьбу Нины Фуртак как будто заново.

Увиделась ее довоенная хата — глиняный пол, низенький потолок, лавки в горнице, нары у русской печи, о которой она в дневнике помечает: «...в зимнюю пору тут моя спальня и рабочий кабинет». И ее комнатка, глядевшая окном в сад.

Там застать Нину чаще всего можно было за книгами: «Весь день читала «Анну Каренину»... Читала «Происхождение видов» Дарвина. Нужно выработать силу воли и упорство читать научные книги, ибо перспектива будущего без достаточного развития не особенно привлекательна».

Дневник полон размышлений:

«Люблю дружескую веселую компанию, общество, люблю поговорить со всеми и с каждым. Люди должны жить дружной семьей. Эх, если бы все обращались друг с другом так, как я часто мечтаю: тепло, вежливо, по-братски...»

Ее терзали сомнения юности: «Скоро мне придется поступать в вуз, жить в обществе незнакомых людей, а природа, кажется, не сделала меня баловнем фортуны и не даровала мне ни красоты, ни большого ума, ни талантов. Каким-то человеком я стану?..»

Каково же было Нине в то время, когда вдруг сомкнулась над ней ледяная стужа оккупации? Гадать и тут не приходится — отвечает дневник:

«Что ждет меня в будущем? Сердце обливается кровью, как вспомню свою совсем недавнюю жизнь, надежды, порывы... Как я мечтала о богатой духовной жизни, о высших наслаждениях красотой дружбы, искусством, без которого не мыслила свое существование. И очутиться вдруг на самой низшей ступени человеческой жизни! Так больно, так обидно за себя и людей...»

Этот листок из студеного декабря сорок первого года был ее тайным плачем по тому главному, о чем в полный голос напишет после войны:

«В юности я не любила никаких других праздников, обычаев и традиций, кроме наших — советских. И тот, верите ли, во время оккупации мне часто снились цветные сны с красными флагами на майской демонстрации, с веселыми лицами людей, и эти сны я помню отчетливо до сих пор».

После прихода немцев Нина, сколько смогла, пряталась дома, но они и до их кутка добрались: стали выгонять молодежь на «общественные работы». Мать пыталась доказать бригадиру, назначенному немцами, что ее дочь больна, но самой Нине неотступно советовала:

— Что ж ты одна тут казнишься? Ходи со всеми, не отбивайся от людей. Чего высидишь? Только беду!

— Не могу я на них работать!

— Заставят силой.

Не сдалась Нина и после того, как мать однажды сказала:

— Нелина видела, вашего классного руководителя.

— Алексея Никитича?

— Возле молотилки полову отгребал...

— Значит, и он?!

— Что «он»? — рассердилась мать. — У него ни кола ни двора. С голоду ему помирать?!

— Да уж лучше умереть...

Выйти работать в бывшее совхозное отделение Травкино ей пришлось. Нина долго ни с кем не разговаривала. Те, кто прежде был ей дорог, или уже погибли на фронте, как ее отец, или где-то сражались с врагом, как «три танкиста» из их десятого класса. И девушка прятала все новые листочки дневника:

«Неужели же так можно жить?.. Но ведь ты живешь — упрекает меня мой внутренний голос. Да, живу, но только потому, что все-таки надеюсь на будущее. Когда же, когда окончится этот тяжелый, гнетущий сон и придет светлый и радостный миг пробуждения?»

Возвратясь с базара, мать рассказала:

— Мария Нагога работает в «собачнике» переводчицей. Про нее пока плохого люди не говорят. А вот ваша красавица Наташка Белаш, она тоже там переводчица, с немецким офицером спуталась... И учительницу Литвиненко в переводчицы забрали...

— Наталью Александровну?!

— Отвели под конвоем.

Нина обрадовалась, когда сама повстречала Нелпна: пришлось вместе убирать снег с полотна железной дороги, которую немцы спешно «перешивали» с широкой колеи на! узкую. Конечно, спросила классного руководителя и о Марии, и об учительнице Литвиненко. Как расценить их поведение?

Обросший и постаревший Нелин взглянул на Нину, а ничего не сказал. Потом, уловив момент, когда остались одни, ответил:

— А я рассказывал в классе, как еще пастушонком волка за собаку принял и салом вздумал кормить?

— Да. Ну и что?

— Еще страшнее человека за волка принять... Не спеши с выводами.

А как тут не спешить, если одна весть хуже другой.

Услышала Нина, что и сам Нелин возле немцев пристроился: возит хлеб им с пекарни в столовую! А под Новый год в ее оконце забарабанили:

— Нина, ты где? Это ж я, Лида Данильченко.

— Ой, Лидуша, как хорошо, что ты в Бобровице! — Нина просияла, когда в их хату вбежала недавняя одноклассница. — Так надо поговорить...

— Непременно, Нинок. Только не сейчас. Понимаешь, я очень тороплюсь, — обычной своей скороговоркой зачастила Лида. — Дело вот в чем... Думаю, не откажешь. Я тебя видела на Первомай в черном креп-жоржетовом платье. Оно такое красивое! Дай мне его — только фасон снять. Меня пригласили в одну новогоднюю компанию... Но я лучше потом все расскажу.

Как только Лида вместе с платьем исчезла, Нина спохватилась: «Какая компания? А как же Виктор Литвиненко? Они ж любили друг друга...»

Платье вскоре вернулось. Но только через чужие руки и с ошеломившим Нину известием: на новогоднем банкете немецких офицеров Данильченко очаровала какого-то приезжего «фюрера» и укатила с ним в Нежин. А вскоре молва и уточнила: избранник Лидии — начальник нежинской жандармерии. Данильченко не только у него переводчицей, но и живет в его доме, разъезжает в его машине; щеголяет в заграничных нарядах!

Но жестокие душевные испытания и на том для Нины не закончились. Другим метельным днем узнала она, что возвратилась в Бобровицу Галя Вакуленко, ее лучшая школьная подруга. До войны Нина часто бывала в ее доме, где все, от книг и до фотографий, отдавало аптекой, которой заведовала Галина мама.

— Проходи, Галя будет рада! — Дверь Нине открыла сама Александра Филипповна. — Только не раздевайся, у нас холодно.

Но первой обняла Нина все же не Галю.

— Выходи, Уля, можешь не прятаться! — позвала хозяйка. — Тут свои — Нина Фуртак!

— Улечка! — Нина чуть не расплакалась — такая внезапная радость ее охватила.

Было у Ули Матвиенко шестеро братьев и сестер, семья часто бедствовала. Уля с малых лет сама зарабатывала себе на книги, а чтобы быстрее добираться из соседней Макаровки в школу, и на лыжи, и на велосипед. Училась только на «отлично». Не все парни могли потягаться с ней в беге. Побаивались и ее прямоты, острого язычка.

Белокурые пряди до плеч, тонкий профиль — Уля была красивой девушкой. Только басовитый голос не очень вязался с ее обличьем.

— Видно, наш род здоров был на волов орать, — подшучивала над собой Ульяна.

«Теперь-то уж я не буду одна» — так думала Нина, когда уходила домой.

Девушки вдоволь наговорились. Галя рассказала о перенесенном. Дистрофия, холод, бесконечные скитания — все выпало на ее долю. Она, казалось, так иззяблась душой и телом, что не отрывала глаз от матери, и всякий раз, как Александра Филипповна направлялась к двери, тревожно спрашивала:

— Мам, ты куда? Не уходи, пожалуйста...

Было видно, как хорошо Гале в родном гнезде, и Нина не решилась тревожить ее и Улю разговорами о Марии Нагоге, Лидии Данильченко, об учительнице Литвиненко и даже о самом Нелине. А потом за это жестоко казнила себя. Мать, ходившая в аптеку за лекарством, вскоре рассказывала:

— Александра Филипповна и горчичников для нас не пожалела. Просила тебя заходить к ним. Галя-то с Улей в немецкую комендатуру обе переводчицами устроились. Литвиненко за них хлопотала.

— Галя с Улей?! Не может быть!..

4 апреля 1942 года Нина записала в дневник:

«Вот и весна. Прекрасная пора! А что она принесла мне? Я теперь «живой труп», человек без мыслей. Даже не верится мне, что когда-то я могла мечтать, думать, даже писать стихи. Куда все это девалось? Или рухнуло как воздушное сооружение?.. Но я все же не хочу принимать ту жизнь, что теперь открылась моему взору, в которой главный закон — борьба за существование. Я вижу, как кое-кто ради корысти, ради сытого и покойного житья изменяет своим убеждениям, причем так легко, будто переодевается в другое платье. Да спасет меня от этого глубокая пера в то, что добро все-таки победит зло и снова придет на землю золотой век, когда все люди будут счастливы! А пока его нет, то пусть я буду с униженными и оскорбленными, а не с угнетателями. Правду сказал один мой знакомый, что мы раньше только изучали теорию, а теперь надо применить ее на практике. Но как это сделать?! До сих пор я держалась крепко своих старых убеждений, а недавно и у меня промелькнуло сомнение такого порядка: «Не лучше ли выбросить из головы надежды на будущее, на лучшую жизнь, а воспользоваться любым случаем для того, чтобы жить во всем благополучии, ведь все равно я погибну?» Но снова встают передо мной образы лучших людей, преданных своему делу, и мне становится стыдно за свое малодушие, за свое, пусть и мысленное, предательство высших идеалов человечества. Я сейчас одинока! Пойти по легкой дорожке, по которой пошли некоторые бывшие мои товарищи? Нет! Как же я пойду за ними после стольких лет мечтаний о высоких идеях, о справедливости, после мыслей о борьбе за благо народа?!»

Когда подсохли поля и Нина с матерью раскапывали в поле норы хомяков в надежде поживиться хотя бы горсточкой зерен, неподалеку остановилась немецкая бричка.

— Герр Ремофф! — услышала Нина хрипловатый голос толстого немецкого офицера. — Вас махен зи дорт?

— Что они там делают? — машинально перевела Нина матери его слова и отвернулась в сторону, когда с брички спрыгнул и поспешил к ним невысокий молодой переводчик.

— Что это вы тут копаете? — спросил он еще издалека.

— Вот, — мать разжала ладонь с горсткой пшеницы, — У хомячков занимаем, своей — ни зернышка...

— Ясно, — вздохнул переводчик.

Это его непрошеное сочувствие Нину особенно и задело.

— А вы, господин переводчик, из Германии или в советской школе учились? — спросила она как можно язвительнее.

— В советской, — ответил парень.

— И сколько же вам платят?

— Нинка, не смей! — Мать заслонила ее собой. — Не сердитесь на нее, пан перекладач! Девчонка, мозги куриные...

Что объяснил Ремов немцу, Нина не слышала, но бричка уехала.

— Умереть бы мне, мама! — вырвалось тогда у Нины.

И трудно сказать, что сталось бы с ней, такой непримиримой и такой еще беззащитной, если бы однажды под вечер не увидела Нина, как подошел к их дому учитель Нелин.

— Можно веточку акации отломить? — Он улыбнулся Нине широко и открыто, как прежде. — Буду ждать тебя у реки, за вашим домом. Очень нужно!

А там, в камышах, он, как и всегда, был немногословен:

— Ты комсомолка, и я верю тебе. Не завтра, так послезавтра к вам в дом могут прийти наши люди из леса. Спросят Медведя — разыщешь меня. А если Таракана — беги к Гале Вакуленко, она ему передаст. Или к Марусе Нагоге...

— К Гале? К Марусе? Значит, они...

— Значит! — весело перебил ее Нелин. — А девочек не найдешь, вызывай из комендатуры переводчика Ремова. Но только в самом крайнем случае. Поняла?

— Ремова?!

— Да. Твой дом мы выбрали для связи с партизанами. Он крайний, на отшибе, попадать к нему от реки по камышам очень удобно...

Нина была счастлива. Возвращались юность и правда, весна и красные флаги. К ней вернулась улыбка и даже способность писать стихи.

...Довольно терпеть насилье врагов!
Ответим на их самовластье борьбой!
Отчизна сзывает смелых сынов
За волю, за счастье вставайте на бой!

Много тревожных дней и ночей придется пережить Нине с мамой в своем доме.

«Однажды у нас на чердаке заночевало шестеро парней, — вспоминает Нина. — А рано утром в хату забарабанили гитлеровцы. Когда мама открыла, они объявили, что будут у нас отдыхать, и расположились, кто где захотел, во дворе и в доме. Нам притащили в мешках живых кур и приказали варить, для чего втянули во двор даже походную кухню. Мы с матерью принялись за работу. Но думали об одном: что будет? Я каждую минуту ждала, что фрицы попросят лестницу, которую, к счастью, мы успели спрятать, и полезут на чердак... Время тянулось невыносимо медленно. Когда наконец наступил вечер, я, пользуясь темнотой, незаметно передала хлопцам поесть. Ночью фашисты уехали. Ребята потом рассказывали, что они там пережили. У них на всех были только автомат, винтовка, гранаты и пистолет. С одним из этих парней, Николаем Поповичем, живущим под Киевом, в Боярке, мы недавно долго вспоминали тот день, который показался нам годом, и очень смеялись. Но тогда нам было совсем не до смеха».

Свою опасную вахту Фуртаки несли изо дня в день до того заветного часа, когда вернулись в Бобровицу наши войска. И было что Нине с чистой душой рассказать в ответ на полученное вскоре письмо своего одноклассника — гвардейца Бориса Ярошенко.

Незримые бои

Спасительный для Нины Фуртак визит учителя Нелипа был поворотным в судьбах и его самого, и переводчика Ремова, и всех, с кем свело их лихое время в Бобровице. С началом боевых действий партизан, выйдя с ними на связь, они стали прямым источником информации из фашистского «собачника».

Но самыми тяжкими все-таки эти первые полгода фашистской оккупации были не только для Нины Фуртак. Об этих днях, когда действовать приходилось порой наугад, Печенкин напишет так:

«Сказать честно, когда мы совещались с Будником о целях моей работы в немецкой комендатуре, ни о каком подполье еще не думали. Я должен был, как нынче говорят, внедриться туда, завоевать доверие хозяев и вести разведку — только разведку! — передавая сведения Буднику: он местный, у него большие связи с людьми и селами, он знает тех, кто готовился уйти в партизаны. Выполняя только это задание, я мог бы уже вносить свой вклад в борьбу с врагом.

Будник заверил меня, что в каждом селе и хуторе есть люди, которые встанут на врага с оружием. Но он не назвал мне никого, и я не мог обижаться. Будник только пообещал, что эти люди меня найдут, когда настанет время.

Но когда оно настанет? И мог ли я полагаться только на Будника, будучи в глазах населения немецким холуем? Таким, скажем, как бывший кулак Степан Зазимко, назначенный старостой. Такое положение угнетало меня на первых порах до крайности.

В кошмарных снах я до сих пор вижу себя в окружении немецких мундиров, снова переживаю уже однажды пережитое. События и обстановка, дела и разговоры тех дней встают передо мною как бы заново... Кто враги и кто друзья? Как распознать их? Как не стать жертвой ложного шага, опрометчивой неосторожности? Как могу я нанести врагу наибольший вред? Эти вопросы не давали мне покоя ни ночью ни днем...»

Первым поспешил расположить к себе нового переводчика начальник полиции Макаренко. Ои самолично привел к Николаю портного с ворохом перешитого белья и одежды, а «от себя» добавил почти новую солдатскую шапку и яловые сапоги.

— Это на дружбу, пан перекладач. Из моих личных запасов.

Коренастый, в широченных шароварах, старый Макаренко походил на гоголевского казака, подгулявшего в шинке. Он и «тютюн да люльку» — кисет с табаком и трубку — извлек из глубин своих шаровар и просипел:

— Ты одягайся, пан перекладач, а я покурю да побачу, що тут наробыв наш портной... Да я не бачу! Одягайся!

Но видел полицай все, потому что, отослав портного, усмехнулся:

— А ты худущий — кожа да кости! Ничего, откормим. Не хватит комендантского харча — скажи, добавлю... Да, а сапоги-то ты ловко обуваешь, совсем по-солдатски. И портянки, бачу, мотать обучен. Никак батюшкой своим?

Николай так и застыл над узлом со своим старым тряпьем. Едва нашелся:

— Перестаньте, пан начальник. Если я и прибыл сюда плохо одетым, это не дает вам права надо мной издеваться.

И тут же сообразил выказать ему и «уважение»:

— По русскому обычаю магарыч с меня причитается. Да нет пока у меня ничего. Но в долгу не останусь!..

Руку, протянутую переводчиком на прощание, Макаренко пожал уже почтительно.

Ну а с Бибрахом? Как «сработаться» с ним?

Многодетный Бибрах всерьез возмечтал осесть помещиком в Озерянах. Николаю с первых дней пришлось выслушивать на этот счет его прожекты, выезжать с шефом и на «рекогносцировку» его будущих владений. Хитрый баварец, рьяно неся свою главную службу — выжимать из вверенной округи для вермахта все возможное, в остальном старался зря не фашиствовать. Когда в Бобровице осела жандармерия, начались, как и повсюду, массовые аресты, Бибрах, будучи с глазу на глаз с Николаем, как-то «разоткровенничался»:

— Дураки! Им чем больше арестов, тем больше чинов! А того в толк не возьмут, что если нынче схватили моего соседа, то я не буду ждать, когда схватят и меня, сбегу. Куда? Ясно, в партизаны — больше некуда! Сами беду накликают.

«Откровения» эти лишь обостряли бдительность Николая, и он не ошибся, когда после первой же бессонной ночи заявил Бибраху:

— Вы пожелали, чтобы я стал переводчиком при вас. Всю ответственность понимаю, буду стараться. Но я прошу дать мне хотя бы с полмесяца, чтобы освоиться среди незнакомых людей, войти в курс всех дел. Нельзя ли мне пока побыть стажером при фрау Лерерин?

Бибрах поначалу поморщился, но, переглянувшись с офицерами, согласился:

— Что ж, твоя серьезность по мне. Терплю ровно десять дней, но ни часа больше. А ты, Кляйнер, должен стараться. У нас очень много работы.

Подтолкнуло Николая к этой просьбе и безотчетное желание побыть возле учительницы. Она, видимо, ждала, когда он придет. И хотя сидела спиной к дверям, поднялась навстречу Николаю, прежде чем он успел обратиться к Бибраху, сидевшему напротив.

— Шеф! — Литвиненко оторвала коменданта от газеты. — Мне в другом месте проверить письменные переводы господина Ремова?

— Нет, вы мне не помешаете. Пусть садится к вашему столу.

Кроме портрета Гитлера, двух впритык стоящих столов, нескольких стульев да сейфа, в просторном кабинете ничего больше не было. Слышалось, как за стеной кто-то неумело стучал одним пальцем на машинке. Из глубины длинного одноэтажного здания доносились чьи-то невнятные голоса, щелканье счетов. Все было как в тихой сельской канцелярии. А Николай, садясь за стол под портретом фюрера, услышал вдруг вновь и канонаду над роковым для себя оврагом, и залпы по Штейнгардту. Он понял, что наконец-то прибыл на свой настоящий фронт и вступает в сражение, которое проиграть не вправе.

— Ну, как наш новый переводчик, фрау Лерерин? — Бибрах встал и заглянул в бумаги Николая.

— Что ж, для первого раза мальчик все сделал хорошо. — Она так и назвала его — «мальчик», словно желая подыграть Бибраху. — Кое-какие погрешности, конечно, есть. Не понял он, например, некоторых принятых у вас сокращений. Но это не беда. Я объясню, ошибки поправим, можно отдавать перевод на машинку. Однако вот тут... — Она показала карандашом: — Гроссе кюэ она кляйне кюэ...

— Гроссе кюэ онэ кляйне кюэ? — со смехом переспросил Бибрах.

— Вы не знали, как перевести на немецкий «яловая»? Потому и получилось: «Большая корова без маленькой коровы». — Литвиненко будто наводящий вопрос Николаю задавала.

Николай кивнул, а Бибрах, выхватив из рук учительницы страницу с подчеркнутой строчкой, скрылся за дверью.

— Пошел развлекать офицеров, — тихо сказала Наталья Александровна и вдруг подняла на Николая добрые, печальные глаза. — Мне, вероятно, следует извиниться перед вами? Перед тобой — я могу так к тебе обращаться? Хотя бы по праву учителя. Ты ровесник моего сына, значит, мог бы быть и моим учеником. И прости... Когда я тебя первый раз слушала, кое в чем усомнилась. Зря, наверное. По тебе видно: перенес ты действительно что-то страшное. Пусть даже не в Кременчугском лагере, но...

— Я был и в Кременчугском, Наталья Александровна. Это правда.

— Бедный... Я там искала мужа. Вот он. — Литвииенко вынула из блокнота небольшую фотографию. — Ты его не встречал? — Ответ прочитала в глазах Николая.

Десять дней они вместе проработали в кабинете Бибраха. Считалось, учительница знакомит Ремова с делами, совершенствует его язык. Но, проверив еще пару письменных его переводов, она решительно сказала:

— Не морочь мне больше голову, Коля! Ты лучше знаешь немецкий, чем хочешь показать. Ошибаешься там, где и школьник не ошибется, а где и мне не под силу, как рыба в воде. Не школьные у тебя знания — не спорь. В этом-то я разбираюсь!

— Меня мама учила, немецкие книжки читал... Объяснения эти она словно и не слушала. Расспросив

Николая еще кое о чем, сама, не ожидая вопросов, рассказала ему то, что для новичка в его положении было самым главным: кто есть кто.

Начала с Натальи Белаш, переводчицы первого помощника Бибраха Вилли Байера:

— Я б подальше от нее. В их семье и раньше любили за чужой счет пожить, ничем не гнушались. А Наташка всех превзошла. Уже все в Бобровице знают: дашь Наташке жирную взятку — всего от ее шефа добьешься...

— Из кулаков, высланный, — шепнула о старосте Степане Зазимко. — Заявился теперь невесть откуда, всем отомстить собирается.

Предостерегла учительница Николая и относительно директора банка: знает немецкий, а виду не показывает — следит за всеми, особенно за переводчиками, вслух сокрушается, что «от большевиков освободились не сами, а с помощью Гитлера». Немало узнал Николай от Литвиненко и о самой комендатуре.

Эта самая крайсландвиртшафтскомендатур выкачивает из района все, что требуют рейх и вермахт. С этой целью созданы в ней четыре отдела. Во главе каждого свой комендант — гитлеровский офицер, а ему приданы местные специалисты и переводчик.

Но фактически комендатура заправляет в районе всем — и райуправой, и старостами, и полицией. Бибрах судит и рядит единолично. Хваткой хозяйственной наделен, работает много, но строго в рамках отведенного времени — с семи утра до шести вечера, даже когда разъезжает по району. Ровно в шесть комендатура закрывается, остается в ней только дежурный полицай. Райуправа и старосты всех рангов, так называемое «украинское самоуправление», ничего без фрицев не решают, даже в мелочах. Поэтому день-деньской перед комендатурой толпятся жители: кто за справкой на выезд, кто за каким-нибудь разрешением, а больше за тем, чтобы выпросить для пропитания детей хотя бы зерновых отходов или бутылку обрата — у немцев и это на строжайшем учете.

Бибрах крут, ни с кем не считается. Гордится, что старый нацист — чуть ли не с основания гитлеровской партии. Прибыл в район с явным намерением после войны тут и осесть. Поэтому как бы репетирует роль будущего «доброго барина». Как-то пришел в комендатуру взбешенным — с ним не поздоровалась первой аптекарша Александра Вакуленко. Бибрах на нее наорал, но у Литвиненко долго допытывался: неужто и здесь знают «немецкое» правило — первым должен приветствовать мужчина.

Бибрах очень практичен, входит в каждую мелочь. Николай попал в точку, объяснив свой приход не идеями и чувствами, а боязнью смерти и голода. Кругозор крайсландвиртшафтсфюрера неширок. Его, например, очень удивило, что Наталья Александровна хорошо знает немецкую литературу, сам он о ней имеет весьма смутное понятие. Некогда-де было им, старым нацистам, читать: старались получше выполнить директивы Гитлера, потому и создали великую, непобедимую Германию.

Все прочие офицеры зависимы от Бибраха, так как ему дано право любого из них отправить на фронт, лишить отпуска, а то и отдать под суд. Литвипенко обрисовала их Николаю, как могла.

Рейнский немец Байер ведает отделом организации производства. Он богат, сын фабриканта. Учетом и распределением продукции занимается Крумзик — мелкий хозяйчик из Тюрингии, любит распространяться о своей якобы сверхизысканной, аристократической Нгизни — с белым телефоном, автомобилем и скаковыми лошадьми. За производством молока следит Михель Зайлер, жалкая личность, в прошлом полуграмотный извозчик, над которым даже сами немцы всячески насмехаются. Есть еще Генрих Дросте — «специалист» по техническим культурам, откровенно презирающий всех «неарийцев». Есть и другие гитлеровцы — участковые коменданты в самых крупных селах района — Кобыжче, Ярославке, Рудьковке. Есть сельскохозяйственные рабочие из немцев, проживавших в Румынии. Приехал из «фатерлянда» специалист колбасного дела — огромный и толстый, его Бибрах зовет «Герман второй», намекая на полноту Геринга. Есть рота мадьяр, охраняющих телефонный коммутатор и железную дорогу. Но это все уже мелкая фашистская сошка. А правят всем эти пятеро «картофельных офицеров». Они и живут и питаются вместе, хотя друзьями их никак не назовешь. Каждый держится особняком, все завидуют Бибраху. И все по его примеру исправно отправляют в Германию посылки — вплоть до крахмала и поношенных вещей из награбленного.

Рядом с учительницей сидел Николай и на первом крупном совещании у Бибраха. «Фюрер» вызвал тогда к себе всех, даже сельских старост. Когда просторный кабинет, куда снесли все стулья и скамьи, до отказа был заполнен, Николай едва не задохнулся. Но не столько от спертого, пропахшего табаком и овчиной воздуха, а от ударившей мысли: «Боже, сколько же тут, оказывается, предателей!..» Самое правильное, подумалось ему тогда, взорвать доброй связкой гранат сразу всех... Но, столкнувшись с сочувственным взглядом Натальи Александровны, взял себя в руки.

Бибрах злился. Ему казалось, что начальник полиции Макаренко слишком медленно сгоняет к нему весь этот пестрый сброд. И речь свою комендант начал с угроз и крика:

— Я собрал вас, чтобы раз и навсегда предупредить: все вы, тут сидящие, головами своими в ответе за то, чтобы победоносная германская армия, освободившая вас от ига большевиков и теперь стоящая под стенами Москвы, была бы полностью обеспечена питанием, одеждой, фуражом — всем, что нужно для окончательной победы! Запомните: отвечаете головами!..

Он долго кричал, все больше багровея от крика, пока в приступе астматического кашля не опустился на стул, кивком дав знак Наталье Александровне перевести его речь. Он и на учительницу взирал, разъяренно сопя, словно требовал, чтобы она его почти истерический крик подхватила. Но Литвиненко, опустив всю брань коменданта, ровно и внятно, словно по книге, прочитала из своего блокнотика:

— Господин комендант подчеркивает, что на вас лежит особая ответственность за снабжение немецкой армии. Оп считает, что...

«Директивы» Бибраха были выслушаны молча. О зимовке бывшего колхозного скота: все, что большевики не успели угнать, уже собрано на уцелевших фермах. Но кормов у вермахта нет, поэтому следует немедленно скот на зимний прокорм раздать населению, но с тем, чтобы все молоко до единого литра («за нарушение — расстрел!») сдавалось вермахту. Населению («тем, кто заслужит») будет вместо молока выдаваться обрат — по пол-литра в неделю.

Вторая забота — подготовка к севу. Семян у вермахта тоже нет. Их следует «занять» у населения если не добровольно, то насильственно и свезти под охраной в указанные комендатурой места. Нет и техники, — значит, к весне надо собрать, откормить и вылечить всех лошадей...

Но, кажется, только один районный староста Зазимко слушал Бибраха усердно, полуоткрыв рот. Стоило коменданту назвать его имя, как староста вскакивал и, еще не зная, о чем речь, шептал: «Будет исполнено...» Вскакивал он и вторично, когда Наталья Александровна переводила сказанное комендантом, и выстаивал до тех пор, пока говорилось о его обязанностях, чем-то напоминая Николаю хитрого, хищного зверя, уже побывавшего в капкане: на трех пальцах правой руки Зазимко не хватало фаланг.

Староста и речь свою, когда взял слово «от всех присутствующих», начал с благодарности Гитлеру «за освобождение», ею же и закончил. Но только несколько «присутствующих» после этой холуйской речи хлопнули в ладоши, а все остальные вдруг засморкались, запереглядывались, задвигали стульями. Угрюмые взгляды встретил и сам Николай, когда Бибрах объявил:

— А теперь наш новый переводчик господин Ремов прочтет вам выдержки из важных приказов немецкого военного командования.

Николай прочитал все внятно и точно, так, что комендант поздравил его «с успешным началом». Но почувствовал себя Печеикин столь отвратительно, что Наталья Александровна встревожилась:

— Ты очень бледен, — сказала, когда они остались одни. — Наверное, переволновался. — И совсем тихо добавила: — Иногда лучше думать, что только играешь роль в скверном спектакле, а не живешь наяву, что этот спектакль закончится и все встанет на свои места...

В буднях «собачника» все недомолвки между ними очень скоро исчезли.

Внезапно даже для Бибраха прибыл новый начальник полиции и сразу же, несмотря на поздний час, заявился в «немецкий дом», чтобы представиться коменданту. Николай был вызван в столовую, где сидевший в халате и с сигарой Бибрах небрежно перебросил ему бумаги невысокого, коренастого человека с маленьким, лисьим лицом и бегающими глазками:

— Скажите господину Шаповалу, что у меня уже имеется начальник полиции и я им доволен.

— В полевой жандармерии им недовольны, господин комендант, — возразил приезжий. — Я прямо оттуда. Есть предписание усилить борьбу с подрывными элементами. Вас напрямую оно не касается. Вы специалист по другой части...

Среди его документов Николай успел разглядеть и рекомендацию полевой жандармерии, и характеристику от какой-то немецкой воинской части, где отмечалось, что «господин Федор Шаповал оказал крупные услуги вермахту», поэтому слова ночного пришельца перевел Бибраху так, чтобы они посильнее задели самолюбивого коменданта. И тот, не дослушав переводчика до конца, встал:

— Проводите господина Шаповала! Пусть он поступает, как ему предписано, но ко мне в дом, особенно по ночам, не лезет!

— Хорошо, хорошо! — Шаповал низко поклонился. — Господин комендант еще оценит меня. А пока пусть скажет еще только одно: нельзя ли освободить мой бывший дом, в нем большевики устроили аптеку?

— Об этом и речи быть не может!

Бибрах после ухода Шаповала, докуривая сигару, еще долго ворчал:

— Всякая дрянь имеет наглость беспокоить по ночам...

— Федор Шаповал? — сразу насторожилась Литвинепко, узнав от Николая о ночном госте. — Аптека в его доме?.. Постой, он, кажется, там и большой магазин держал!

А на другое утро она сообщила:

— Это страшный человек. Словно с того света! Отца его расстреляли в гражданскую как злобного петлюровца. И Федор был петлюровцем, а потом в банде Ромашки. Это Тамара сказала, она всю эту нечисть знает.

— Кто?

— Сестра моя, она хирургом в больнице, — уточнила Наталья Александровна, но еще сочла нужным оговориться. — От людей она слышала.

А спустя несколько дней они встречали и еще одну незваную гостью из давно забытого мира — бывшую здешнюю помещицу Елену Ризову. Она, прибыв невесть откуда на станцию Бобровица, отдала какому-то фашистскому солдату все свои деньги, чтобы он достал ей для въезда в «свое село» если не тройку, то хотя бы приличную лошадь. Под окна комендатуры Ризову лихо подвезли на розвальнях. И в кабинет Бибраха эта низенькая, толстая женщина лет пятидесяти с траурной повязкой на рукаве старой каракулевой шубы вкатилась шумно, словно хозяйка. С порога воскликнула:

— Наконец-то я дома!

Она положила перед Бибрахом какие-то бумаги.

— В этой комнате у нас была гостиная. Конечно, тут сейчас обстановка не та, но вид из окна, эта старая липа — ее сажал еще мой дед — остались прежними...

На Печенкина и Литвиненко приезжая покосилась с недоверием:

— Это ваши переводчики? Мы могли бы обойтись и без них. Я знаю немецкий. И румынский. Мой муж, полковник румынской армии, недавно погиб под Одессой. А я — вы уже поняли, господин комендант? — единственная наследница моего отца, помещика Ризова...

После этой сцены Николай испытал даже нечто вроде признательности к толстому Бибраху. Тот и руки помещице не подал, хотя она ему свою протянула.

— И что вы хотите?

— Но дом этот — мой. Тут написано, что...

— В этом доме останется моя комендатура!

— Еще положено мне десять гектаров земли. За убитого мужа.

— Придется подождать. До окончательной победы.

— Да, но... Как же мне жить? Я приехала с сыном, а ему всего шестнадцать.

— Что вы умеете?

— В больнице была массажисткой. Но сейчас... — Она понизила голос. — Я могла бы сейчас быть вам очень полезной. Я же все-таки уроженка этого района. И мой долг... Вы заметили? У меня и бумага из гестапо...

Бибрах все-таки выставил переводчиков за дверь. В коридор оба вышли потрясенными.

— «Я спать хочу, чешите пятки!» — вдруг зло сказал Николай.

— Что?

— Скетч мы в школе когда-то разыгрывали. В нем пионер — им был я — попадает во времена крепостного права и на эти слова барыни отвечает: «Наверно, винтик не в порядке!..»

— Но это, Коля, не скетч, — Наталья Александровна была без кровинки в лице.

— Вам плохо?

— Это трагедия! Ризова первой выдаст мою сестру! С нами эта помещица училась в гимназии, а после революции, когда нагрянули кайзеровцы, от кого-то узнала, что Тамара в партизанах, и грозила выдать всю нашу семью. Только не успела тогда, немцы с Украины убрались. Но теперь... Впрочем, какая Тамара партизанка...

Но Николай уже не хотел играть в прятки:

— Я не могу вам помочь? Поверьте, я готов на все!

— Спасибо, Коля! — Она протянула ему обе руки. — Я знаю это! Ты ж одной с моим сыном закалки. И я рада, что сменишь меня именно ты.

Бибрах дал все-таки по дому и Шаповалу и Ризовой. Помещица поселилась в бывшей детской консультации, стала массажисткой в больнице, а сына с помощью Бибраха отправила в киевскую школу полицаев. И уже вскоре об этой мерзкой троице — кулаке Зазимко, петлюровце Шаповале, помещице Ризовой — Наталья Александровна скажет:

— Нет вечера, чтоб не сошлись вместе. Самогон — рекой, петлюровский гимн горланят. Люди не зря их прозвали «черной радой». Что-то черное и замышляют.

А однажды, застав Николая в кабинете Бибраха одного, учительница спросила:

— Так ты, значит, москвич?

— Да. А что?

— Так... — Она вдруг сунула ему в руки сложенную газету и шепнула:

— Это свежая «Правда»!

Николай чуть не задохнулся от радости, увидев крупный заголовок, гласящий о провале немецкого наступления на Москву. А от упоминания в сообщении Совинформбюро и его родной Коломны защипало в глазах. Значит, жив он, «городок — Москвы уголок». И дымит по-прежнему у «стрелки» при впадении Москвы-реки в Оку большой отцовский завод. И думают или плачут о нем, пропавшем без вести Колюньке, его мама и сестры!..

Николай крепко зажмурился, отгоняя опасные видения, не время в них уходить. Возвращая газету учительнице, только и спросил:

— Откуда?

— Тамара дала, — не скрыла Наталья Александровна. — Я ей про тебя сказала. Ты бы зашел к ней в больницу, здоровье надо беречь...

Приход Бибраха заставил их замолчать, а спустя полчаса в кабинет с целой пачкой «Правды» ворвался начальник полиции Шаповал:

— Полюбуйтесь, пан комендант, на плоды бездействия Макаренко!

Кроме обычных номеров «Правды» он положил перед Бибрахом отдельную страницу с приклеенным куском обоев, где было крупно выведено: «Немцев гонят от Москвы! Долетели к нам с «Правдой», значит, и дойдут!»

— Этот лист мы у базара сорвали, — доложил Шаповал. — А газеты нашли в почтовых ящиках и под дверями хат... Я слышал, как вечером гудел самолет, но и подумать не мог, что советский. Он газеты и сбросил. Часть мои люди нашли за селом. А другую, выходит, кто-то собрал раньше нас и разнес по домам. Нашлись, значит, большевистские «почтальоны»!

— Переведи мне эту надпись! — Бибрах перекинул газету с куском обоев Николаю.

— «Долетели, значит, и дойдут!» Чепуха. А вы, господин Шаповал, не сейте панику. Лучше немедленно разыщите этих почтальонов, покажите, на что способны!

Но Бибрах явно встревожился. Вслед за Шаповалом он выпроводил из кабинета и учительницу:

— Вам отныне тут незачем быть, фрау Лерерин. Отправляйтесь в распоряжение господина Крумзика!

Николая, когда остались вдвоем, комендант вдруг спросил:

— Ты ведь уже овладел немецкой машинкой, Кляйнер?.. Неси ее сюда. Раз и у нас объявились подрывные элементы, напишем, куда следует, письмо с просьбой об усилении нашей охраны. Пусть поскорее пришлют жандармерию и разместят тут солдат!

Только в конце рабочего дня Николаю удалось накоротке поговорить с учительницей.

— Не волнуйся, пока все в порядке, — шепнула она. — Ризова Томку мою еще не видала, а меня, скорее всего, не узнала. В отдел к Крумзику я просилась сама. Там выписывают продукты для всех служб, в том числе для больницы. Но у Томки больных вдвое больше, чем значится по спискам. Надо найти способ, как их прокормить... Ты лучше вот кому помоги! — И Наталья Александровна обратила его внимание на проходящую мимо Марию Нагогу: — Я-то уже закалилась. А у нее все на лице написано — и боль, и отчаяние, и ненависть.

В тот же вечер Николай подкараулил девушку у двери ее комнаты.

— Чем занята, Мария? Может, немного погуляем? Мария захлопнула перед ним дверь:

— Ничтожество! Попович!

На другой день он подошел к ней на улице, чтобы проводить, но услышал:

— Что ты меня преследуешь? Считаешь такой же, как сам? Меня силой сюда привезли! А ты...

— Постой, Мария! Вспомни Руставели: «Кто не ищет дружбы с ближним, тот себе заклятый враг...»

— Ты знаешь Руставели?

— Не с луны свалился. Такую же школу, как ты, окончил.

— Тем хуже. Отстань, я ненавижу и тебя, и себя! И ненавижу фашистов! Ступай, доложи им об этом!

Мария ушла, но после ужина он увидел дверь ее комнаты приоткрытой.

Когда он вошел, она вскочила:

— Что тебе?

— Сядь, успокойся. Я не уйду, пока не выскажу тебе все. А после сама можешь идти и доносить на меня Бибраху...

Я сын попа, предположим. Но о чем это говорит? Вот ты, думаю, комсомолка...

— Вынюхал?.. А я и сама не скрыла б этого, если бы спросили. И не отреклась бы ни от чего, пусть даже меня потом расстреляют!

— За это расстреляют, — Николай сразу стал серьезным. — И не бросайся такими словами. Ты еще не видела, как расстреливают, а я на все нагляделся...

Он заговорил с ней в открытую о том, что им, как переводчикам, дано знать о многих тайнах врагов — читать их бумаги, слушать разговоры, наперед разгадывать фашистские замыслы, что все это уже и само по себе незаменимое оружие для тех, кто поднялся на борьбу с оккупантами. Говорил он горячо и, наверное, поступал не по правилам конспирации. Но перед ним были не просто широко открытые глаза ровесницы, но и их общая, неподкупная юность, поднявшая их до неведомых прежде гражданских высот. И Мария тотчас же доказала, что доверие его оценила, вдруг встала и прервала разговор:

— Все, Коля, уходи! Фрицы, кажется, закончили игру в карты, сейчас пойдут по местам.

А на другой день она сама подошла к Николаю, взглянула на него открыто:

— Ты вчера говорил, что надоело сидеть взаперти, что ищешь надежных людей. Так вот одна моя подруга приглашает тебя вечерком поиграть в карты. Она, правда, дочь попа, но...

— Вот и отлично, — подхватил Николай. — И я сын попа. Чем не пара?

Одного этого вечера — при керосиновой лампе, за самоваром и семечками — хватило, чтобы Ольга Гораин, провожая Николая, сказала:

— Маруся хорошо о тебе отзывается. Да я и сама вижу: мы можем стать большими друзьями.

Друзьями они стали на всю жизнь. Это в честь Гораин назовет потом Николай свою дочку Ольгой. А она сама, ныне Ольга Гурьевна Лесенко, мать двоих взрослых сыновей, напишет:

«Николай Печенкин сумел стать тогда для меня настоящим другом. Мне нужна была поддержка, я жаждала дела. Когда Мария Нагога познакомила нас, я сразу, по интуиции, что ли, почувствовала в Николае и большую затаенную цель, и уверенность, нашла в нем защиту и силу. Я сразу поверила ему, потому что в те тяжелые дни поняла его как самого настоящего советского человека, готового на все во имя Родины. Я полюбила его как брата за светлый ум, за чистоту души, за верность Родине».

А дом Ольги одарил Печенккна на всю жизнь и еще одной большой дружбой. С первого вечера у Ольги он заметил, как жадно приглядывается к нему из полутьмы сидящий на старом диване человек с толстой самокруткой в зубах, с жесткой всклокоченной шевелюрой и насмешливо вздернутыми мохнатыми бровями — тот самый, что расспрашивал Николая о Лобном месте.

— Как там немцы? — спросил Нелин, когда Николай решился к нему подсесть.

— Работают...

— А ты, выходит, помогаешь?

— Что делать?! Жду, когда возьмут Москву, я ж оттуда.

— Ну, ну...

И еще один вечер прошел у них во взаимном изучении и подковырках, прежде чем осторожный учитель сказал:

— Ладно, Коля. Довольно, пошутили... Давай подумаем, как бы Марусю Нагогу переместить переводчицей на железнодорожную станцию, а на ее место взять Галю Вакуленко. Моя выпускница, за надежность ручаюсь. Да и Наталья Александровна — тоже...

Бибраху осторожные предложения расторопного Кляйнера показались разумными, и он отпустил Нагогу на станцию. А кроме Галины Вакуленко в штат переводчиц комендатуры им с Литвиненко удалось ввести и еще одну нелинскую выпускницу — Ульяну Матвиенко. Так и сложилась под крышей фашистской комендатуры, куда приехала и киевлянка Жанна Соколова, своя «комендатура», незримая врагу, но которую скоро оценили те, кто искал защиты от оккупантов или готовился подняться на них с оружием в руках...

— Не выпить ли нам по чарочке? — остановил Николая после одной из поездок с Бибрахом его шофер. — У меня и самогончик водится. А живу недалеко, шеф тебя отпустит.

Бибрах Николая отпустил. Только шофер повел себя с гостем крайне странно. По узкой тропке посреди широкой, заснеженной улицы он пустил переводчика впереди себя и вдруг сказал ему в спину:

— Сначала — ко мне, а потом — к моему братану. Он — старший политрук. И конечно, к Бибраху докладываться не ходил.

«Что это, провокация? Или проверка? О политруке — и так открыто!» Николай сделал вид, будто слов Петра по услышал, и стал подумывать, не повернуть ли обратно. Во двор дома, к которому скоро пришли, он решил пропустить спутника первым:

— Я после вас!

— Но ты же гость!

— А вы старше!

Шофер усмехнулся и уступил, но на своей усадьбе еще раз ошеломил Николая, показав рукой:

— Вон там у меня две ямы с оружием. В одной — четыре немецких автомата и винтовки с патронами, в другой — наши винтовки. Все отремонтировано и смазано. Как по уставу.

Если бы не вполне дружеский, хотя и чуть с усмешкой, взгляд шофера, Николай едва ли пошел бы за ним. Но, попав в горницу, больше похожую на задымленную мастерскую — с верстаком, грудой железного хлама, — Николай позабыл обо всем: из угла, где, приткнувшись у железной печурки, что-то быстро писал худой белобрысый парень в красноармейской шинели, из этого угла доносился до боли знакомый голос Левитана.

— Опоздали малость. Уже эпизоды читает.

— Вам, значит, и радио держать разрешают? — опомнился Николай.

— А мы без разрешения! — парень в шинели, окончив запись сводки, подошел к Николаю познакомиться. — Михаил Булынин.

— Лейтенант, ленинградец, — добавил шофер. — Из окружения выходили вместе... А чего ж ты, Миша, так надымил?

— Кордебалет! — рассмеялся Булынин. — Аккумулятор смолой заливал! — И подмигнул Николаю: — В комендатуре французский мотоцикл «Триумф» видал? Так мы к нему, чтобы ездить, аккумулятор с ЗИСа прилаживаем. Надо же Бибраха покатать!

Просмотрели сводку.

— Ну дают же им жару наши под Москвой! Спутник Николая спрятал исписанные листочки под одеждой.

— А теперь к моему братану! — скомандовал он.

— Может быть, не надо...

— Иди, иди...

Не будь натопленной хата, куда они попали, она показалась бы давно покинутой — такая глухая висела в ней тишина. Но на столе в окружении алюминиевых тарелок с картошкой и огурцами стояла бутылка горилки.

Коренастый человек вышел из-за цветной занавески, подал руку Николаю.

— Рад знакомству, тезка! Я тоже Мыкола, только Сергеевич. — И он повернулся к брату: — На улице-то есть кто?

— Мишка Кордебалет!

— С винтовкой?

— Нет. Пистолет раздобыли, гранаты.

— Так! — Рябуха-старший одобрительно кивнул. — Вы бы и мне гранат подкинули, а то вдруг за переводчиком и сам комендант в гости пожалует, спросит, почему старший политрук Николай Рябуха не идет к нему регистрироваться? Как ему без гранат объяснить? Я ж немецкого не разумею...

Шутка получилась невеселой — никто даже не улыбнулся. Хозяин, чтобы как-то сгладить неловкость, предложил:

— Выпьем, тезка?

— Я не пью, — Николай, так ответив, не соврал.

— Похвально...

Николай Сергеевич выпил и, облокотясь о стол, всем своим видом показывал, что готов слушать гостя.

— А вот скажи-ка мне, тезка, — обратился он к Николаю, — слыхал я, конечно, что есть такие люди — переводчики, но никогда их не видел. И все прикидывал: уж не о двух ли они головах — одна, скажем, российская, другая — немецкая. Но ты, я гляжу, совсем обыкновенный. Где ж языку обучился?

Николай Рябуха был ровно вдвое старше своего двадцатилетнего тезки, но разговор повел так, словно все было наоборот. Под его простодушные кивки Николай начал пересказывать свою легенду, все больше вдохновляясь. Но до конца все сказать не успел. Прервав его на полуслове, Николай Сергеевич восхищенно сказал брату:

— Учись, Петро, у моего тезки: ни слова правды о себе не сказал, и ни один гестаповец не подкопается. Артист!

А может, спецподготовочка?.. Теперь же и ты меня послушай. Во-первых, хочу похвалить тебя за находчивость, выдержку: брат с первых дней следит за тобой. Во-вторых, прими сердечный привет от нашего общего друга — от Федора Евсеевича Будника...

Николай Рябуха подростком встретил революцию, службу начал в Перекопской дивизии — красноармейцем, потом был советским, партийным работником в селах Черниговщины. В рядах Красной Армии политруком освобождал Западную Украину, а в фашистское окружение попал после битвы за Киев.

Из Бобровицы Николай Сергеевич ушел с первыми партизанскими выстрелами в лес. Отвоевав, работал в Киеве — на заводе, затем в райкоме партии. Только в семьдесят лет ушел на пенсию.

Уже в преклонном возрасте начал он записывать свои воспоминания, именуя их не мемуарами, не дневником, а «душевной энциклопедией». Немало страниц в этих записках посвящено и Федору Буднику, привет от которого все поставил для Николая Печеыкина на свои места.

«Не могу вспомнить без печали и грусти, что нет уже на свете Федора Евсеевича Будника — человека с чистой совестью, — писал Николай Сергеевич Рябуха. — Еще в те далекие годы, когда страна после гражданской войны только выходила из разрухи, он, бывший батрак, был уже коммунистом, руководил сельской кооперацией в Заворичах. Я познакомился с ним там в 1928 году и не скрывал, что завидую его чудесной памяти, смелости и способностям: он, кроме всего, был и корреспондентом батрацкой газеты. В своих статьях разоблачал он кулаков, ярко описывал бедняцкую долю. Когда возглавлял Будник сельскую партийную ячейку, мы вместе боролись за коллективизацию. Но пришло время, наши дороги с Федором Евсеевичей разошлись, и, казалось, на всю жизнь. Я часто вспоминал друга юности, с братским чувством хранил нашу общую фотографию. А встретиться вновь нам пришлось при очень грустных обстоятельствах.

Когда после жестоких боев мы оставили Киев, я, тяжело раненный и контуженный, был подобран немцами. Как и другие раненые, оказался сначала в церкви села Рагозово, а потом нас переправили в Борисполь. До гибели был один шаг: за выдачу политработников фашисты предателей награждали. Я оттуда сбежал; меня подобрал и приютил крестьянин с хутора Займище, что у села Гоголев. Потом, пробираясь в Бобровицу, где жили родители, я вспомнил и о двоюродной сестре из села Щастновка. Добрался до нее еле-еле. Болела рана, душили мрачные переживания. Но вспомнилось, что и друг моей юности Федор Будник родом из Щастновки. Я спросил о нем сестру и был несказанно обрадован, узнав, что Федор живет тут, совсем неподалеку. Но встреча наша была печальной. Перед лицом фашистов и предателей-полицаев мы чувствовали себя обреченными. За такими, как мы, они охотились. Но как ни горько было, мы подробно обсудили, что можем делать для борьбы с врагом. И Федор Евсеевич тогда сказал: «Ничего, мы умрем, а Родина выстоит!»

Так написал Рябуха о Буднике после войны, примерно так рассказывал о нем и в сорок первом переводчику Бибраха.

А Печенкин помнит ту встречу так, будто она была вчера.

— Теперь о тебе знают шестеро, — сказал ему тогда Николай Сергеевич. — Мы с братом, Будник, Потапенко с племянницами. Это уже перебор. Но мы не только будем о тебе молчать, но и всячески тебя оберегать. А ты зря не рискуй. Если я понадоблюсь, обращайся к Петру.

Печенкин сразу и окончательно поверил братьям. Повлиял не только привет от Будника. Было и еще основание для доверия. Прочитав вслух сводку, принесенную братом, политрук сказал: «Вывешивай!» А сам взял кусок обоев и на обороте его, макнув кисть в бутыль с чернилами, начертал: «Немцы брешут, что выравнивают фронт! Они драпают от Москвы!!!» Узнал Николай эти обои...

— Сводку не всякий прочтет, полицая побоится, — объяснил свои действия Рябуха. — А такое само в глаза бросится. Верно?

И еще один добрый совет дал политрук переводчику:

— Не пора ли вам свозить своего шефа в Щастновку, к Евгении Сергеевне? Угощение, слыхал, наготове. А ваши акции у коменданта враз подскочат.

Советом они воспользовались. Комендапт не отказался пообедать у благодетельницы своего переводчика. Было у Потапенко и угощения досыта, и горилки, и даже песен: она при Бибрахе подарила Николаю баян. Но была и мимолетная встреча Печенкина с Будником, когда вышел переводчик на пару минут во двор.

— С Николаем Рябухой, значит, повстречался? — догадался «сапожник». — А машина, выходит, у двора комендантская?

— Да, «опель-кадет».

— Будем знать. А то как бы ребята наши на него не позарились.

Так и было впоследствии, когда дороги взяли под свой контроль партизаны. Много немецких машин вместе с их хозяевами было уничтожено, и этот старенький «опель-кадет» не раз держали на мушке, но пропускали нетронутым.

А Бибрах с тех пор в Щастновку повадился. Чуть что — подмигнет Николаю:

— Пошошок?..

Он, совершенно глухой к чужому языку, слово «посошок» однако усвоил — «последний в дорожку» стаканчик никогда у Евгении Сергеевны не был последним.

После гостевания у Потапенко комендант стал безоговорочно отпускать к ней Ремова по выходным и не удивлялся, когда Надя Будник, ее племянница, навещала переводчика в комендатуре. Не мешал Бибрах Ремову пропадать в свободное время и у своего шофера. Там Николай впервые и повстречал человека, который навсегда войдет в его душу, мысли и жизнь.

В тот вечер они слушали сводку из Москвы. Вдруг дверь горницы широко распахнулась, и на пороге появился дюжий мужчина в папахе и полушубке, с плеткой в руке и пистолетом у пояса.

— Дьяченко Иван Лукич, бургомистр новобасаиский, — прожигая Николая прямым, усмешливым взглядом, басовито проговорил он и чуть не до хруста пожал протянутую руку.

Лихую минуту пережил Ремов. Моментально пронеслась мысль, что Мишка Кордебалет, стороживший на улице, пришельцем уже связан или уничтожен. Иначе разве пропустил бы он к ним этого бургомистра? Ведь Дьяченко, как упорно утверждали слухи, с населением крут, чуть ли не в шею гонит от себя просителей и на глазах у немцев собственноручно расстрелял кого-то за саботаж. Николай сам слышал, как на одном из совещаний Бибрах ставил Дьяченко и его район в пример за выполнение мясопоставок!..

Только заскочивший на минутку погреться Мишка обходился с гостем, как с лучшим родственником. И уже вскоре сам Иван Лукич «давал показания» Николаю.

— Мясопоставки? Верно, пару месяцев выполнял. Но за счет кого?

Скот, причем самый упитанный, Дьяченко безжалостно отбирал у тех, кто рьяно сотрудничал с оккупантами, а всех остальных подстрекал к тайному убою животных. Иных просителей, спору нет, от себя гнал, но только затем, чтобы шли просить к немцам и на своей шкуре убеждались, каковы их «освободители». Застрелил он — и прямо в своем кабинете! — предателя-старосту из села Ново-Быков, и не за саботаж, как представил немцам, а за письменный донос на коммунистов, который тот принес бургомистру для передачи фашистам...

Но все это, как рассказал им в тот вечер Дьяченко, только «цветочки». «Ягодки» созреют для немцев к весне, с уходом в лес партизанского отряда, который, пользуясь своей властью, Лукич уже полным ходом снаряжал оружием и провиантом. На своем огороде, в других местах он уже припрятал для партизан все необходимое. Ну, а коли и в бобровицкой комендатуре появились свои люди, можно действовать сообща, поумнее и пошире...

Для начала, как считал Лукич, надо везде, где удастся, устроить на должности надежных людей, а предателей, таких, к примеру, как этот петлюровский пес Шаповал, убрать.

— Убить? — уточнил Николай.

— А это уж не твоя забота! — усмехнулся Лукич. — Час придет — и убьем. А ты без крайней нужды вообще оружием не балуй! Оно у тебя другое. Пока бы надо Шаповала сместить, а заодно и всю «черную раду», причем сместить их руками самого коменданта. Возьмешься?

— Надо подумать...

* * *

Лютовала первая военная зима, вымораживала из хат все тепло, заметала их под крышу сугробами. Но страшна была она бобровчанам не одними метелями и морозами. Уж очень она ударила голодом: полицаи даже все семенное зерно отобрали на прокорм вермахту. Хорошо, если горстку пшеницы удавалось достать и смолоть на самодельной ручной мельнице. Чаще ели одну свеклу да картофельные лепешки. На рынке коробка спичек — десять марок. Но где их взять? Полицаи ежедневно гоняли жителей на разные работы — от темна до темна. Платы никакой, в лучшем случае — талон на патоку или обрат. Да и за талоном надо было полдня отстоять в комендатуре, А всего страшнее, что после приезда в Бобровицу Шаповала начались повальные аресты. Петлюровец сам расхаживал по домам, хватал всех, кого подозревал в симпатиях к коммунистам, и уже многих отправил в нежинскую тюрьму, откуда никто из арестованных не возвращался.

На докладную с просьбой разместить в Бобровице «в связи с появлением подрывных элементов» хотя бы небольшой немецкий гарнизон Бибрах получил отказ: солдат фашистам не хватало и на фронте. Но коменданту было предписано — Николай это сам прочитал — «всемерно подготовиться к самообороне». И бобровицкий «фюрер» рьяно взялся за дело. Число полицаев он увеличил в пять раз, перевел их на казарменное положение, всем выдал черные шинели, оружие, потребовал ежедневных занятий стрельбой и строевой подготовкой. Замелькали в «собачнике» и голубоватые шинели — осела тут крупная фашистская жандармерия. Можно было рассчитывать и на мадьярских солдат, присланных для охраны наиболее важных объектов.

— Нам, Кляйнер, — объявил он переводчику, — и самим под силу укрепить свою безопасность. Комендатура должна стать неприступным замком!

Тут же последовал вызов местного техника-строителя. Ему предлагалось немедленно составить проект, по которому «собачник» мог стать настоящей крепостью — с крепким трехметровым забором, с рвами и валами, ходами сообщения... Техник проект выполнил, но вместе с ним подсунул коменданту и смету, где намеревался астрономической суммой расходов отпугнуть коменданта от его бредовых замыслов. Но Бибрах смету порвал на клочки, не глядя.

— Ни марки наших затрат! Лес рядом — берите, сколько понадобится. Рабочая сила — вокруг... Не будет крепости к сроку — расстрел!

«Крепость» выросла в указанный срок — «собачник» укрылся за могучей оградой трехметровой высоты, опутанной колючей проволокой, за рвами и валами. А вокруг Николая словно возник и еще один забор: Бибрах выселил своего переводчика из «немецкого дома». В помещении из двух смежных комнат на бывшей почте уже обитали четыре здоровенных жандарма. Вот к ним-то и поселили Печенкина. Отлучаться куда-нибудь самовольно, особенно по вечерам, стало почти невозможно.

Николая уже дважды подводила собственная неосторожность. В первый раз, когда рискнул проверить изготовленные по оттискам на мякише хлеба ключи от комендантского сейфа. Времени у него было с полчаса — Бибрах был на втором завтраке.

Большая дверца открылась сразу, но ключ в ней намертво заело. Обливаясь холодным потом, Николай все же его выдернул, но ни открыть внутреннюю дверцу, ни запереть наружную уже не смог, как ни старался. Слепо уткнувшись в бумаги, он со страхом ждал появления шефа. Но, кажется, все обошлось.

Бибрах, обнаружив первую дверцу незапертой, чертыхнулся: «Проклятье! Сейф не закрыл!», но, вставив ключ в маленькую, успокоился: «Все-таки не совсем я растяпа!»

Ключи подшлифовали, но пользоваться ими Николай больше не решился: подпольщики скоро овладели множеством менее рискованных способов разгадывать секреты комендатуры и без комендантского сейфа.

Во второй раз Николай слушал радио в немецкой столовой. Он уже неоднократно в отсутствие «картофельных офицеров» переключал приемник с Берлина на Москву, и все сходило пока гладко. Но тут застала его за этим занятием кухарка Олишева и сразу доложила Бибраху.

Николай не отрицал, что включал приемник, искал хорошую музыку. А что до Москвы, так Ольге-де померещилось... Других свидетелей не было. Бибрах рассудил так:

— По мне, так слушал бы ты свою Москву сколько угодно, это все равно ничего не изменит. Но ведь Ольга хуже радио! Всем раззвонит, если не принять мер...

Тем и объяснил выселение Кляйнера к жандармам.

В общем-то расположения к своему переводчику Бибрах, казалось, не изменил. Он с удовольствием рассказывал приятелю Штарку, с каким достоинством повел себя его Малыш, когда он, Бибрах, приказал ему почистить комендантские сапоги, чем обычно занималась Олишева. Николай тогда побледнел, но не побоялся в столовой при всех офицерах заявить:

— Господин комендант! Вы можете заставить меня чистить свои сапоги, но тогда уже не заставите быть вашим переводчиком.

— Ого, Кляйнер!.. Ты уверен, что не заставлю?

— Да. Это подорвало бы в глазах людей мой авторитет как вашего переводчика, а значит, и ваш собственный. Я слишком серьезно отношусь к своей работе!

Так оно и было. В добросовестности Ремову немцы отказать не могли. Он раньше всех появлялся в комендатуре, дольше других там засиживался — за немецкими словарями и книгами — и делал в языке поразительные успехи. С ним Бибрах свободно чувствовал себя в поездках. Переводчик и скромен, и умен. А главное, честен, неподкупен, наблюдателен. Именно так охарактеризовал его Бибрах, когда на большом совещании в комендатуре объявил благодарность за то, что Ремов помог разоблачить и выгнать из полиции «этого жулика Шаповала».

Разумеется, Бибрах и не подозревал, что о провале оголтелого петлюровца наравне с Николаем позаботились и другие подпольщики. Отпор «черной раде» — этой шайке предателей — стоил друзьям Николая немалых усилий.

Все началось с того, что через неделю после появления в Бобровице советских газет в кабинет Бибраха явился ликующий Шаповал.

— Пан комендант, я отыскал одного «почтальона», и, может быть, самого главного! Врач Сколковская — вот кто распространяет газеты. Это она подложила «Правду» тем, кто был у нее на приеме...

— О чем он? — раздраженно спросил Бибрах переводчика, он по-прежнему Шаповала не жаловал.

— Начальнику полиции кажется, что вы напрасно запретили ему без вашего разрешения арестовывать тех, кто состоит на службе у немцев, — туманно начал Николай, чтобы выиграть время и подзадорить шефа.

— Уж не на меня ли этот донос? — клюнул на его уловку Бибрах.

— Пока еще нет, — Николай приободрился. — Но господин Шаповал пытается утверждать, что советские газеты распространяет хирург Сколковская. Он требует ее ареста, хотя, вы понимаете, арест врача, уважаемого населением, это...

— Спроси, какие у него доказательства? — перебил его Бибрах.

— Двое жителей побывали в больнице и после этого нашли в карманах пальто газеты.

— Хорошо! — Бибрах встал. — Пусть Шаповал завтра доставит ко мне этих людей и доктора. Я сам разберусь. Кто служит у нас, достоин справедливости!

Узнав от Николая об угрозе сестре, Наталья Александровна сказала в отчаянии:

— Я ж говорила Тамаре, что нельзя так рискованно. А она, когда немцев погнали от Москвы, чуть ли не в открытую стала раздавать «Правду». Все, что подобрал за селом и передал ей Нелин.

И учитель, когда Николай его разыскал, забеспокоился:

— Я думал все кончилось с газетами... Оно же вот как обернулось!

Однако предложение Николая, чтобы сестры немедленно покинули Бобровицу, он не поддержал:

— Куда им бежать? У них на руках дети, больная бабушка. Нет, надо что-то другое...

Вечером, уже у Гораипов, он предложил:

— Пусть все идет вроде бы по Бибраху. Но попробуй повлиять на него, чтобы вызвал на допрос фельдшерицу Лину Качер и заведующую больницей: мол, дело это особой важности, надо получше его расследовать...

Анну Качер Николай уже хорошо знал. В подпольном лазарете она стала правой рукой Сколковской. В свое время Николай помог Анне Качер достать пропуск для поисков ее пропавшей дочери, а когда та нашлась, устроил ее на работу в райуправу.

Заведующая держалась от всех наособицу, но уже одно то, что в ее больнице скрывали и лечили раненых, говорило само за себя.

Николай сумел навести Бибраха на мысль, что присутствие этих женщин, давних сотрудниц больницы, на следствии о Сколковской необходимо. Но все же в успехе нелинского плана сомневался до последней минуты.

— Значит, вы пришли от доктора Сколковской и обнаружили в карманах газеты? — спросил комендант доносчиков.

Тут и произошло неожиданное:

— Нет, нет! — Те всем видом старались подтвердить свои слова. — Мы после больницы были еще и на базаре!

Обрадованный Николай перевел:

— Они говорят, что долго ходили по базару, там было много народу, газеты могли им подсунуть в толпе.

— Выходит, они не утверждают, что газеты получены в больнице? — насторожился Бибрах.

— Нет, нет! — в один голос воскликнули свидетели.

— Как же так? А что вы вчера мне говорили?! — не выдержав, вскочил Шаповал. — Почему вчера ни о каком базаре не говорили? Почему? Отвечайте!

— Вы об этом не спрашивали...

Допрос явно становился бессмысленным. Николай даже перестал переводить пререкания Шаповала с доносчиками, и Бибрах, все понимая по лицам, перевода не требовал. Но тут начальник полиции возопил:

— Господин комендант! Дело не только в одних газетах! Сколковская вообще очень опасный человек. Мне сообщили, что она в гражданскую войну была партизанкой!

Но тут на помощь Ремову уже пришла фельдшерица Качер:

— Это ложные сведения, господин комендант! Я Тамару знаю еще по гимназии. Ее отец был потомственный дворянин, муж, тоже врач, пострадал от Советской власти...

Николай моментально перевел свидетельство Качер, а потом и сообщение заведующей больницей о Сколковской как об искусном и очень нужном враче. Следом за ними поднялась и сама Тамара Александровна:

— Я думаю, немецкая власть гуманна, — держась на редкость спокойно, проговорила она. — — Вы не закрыли и, надеюсь, не закроете больницу. Вы хотите, чтобы люди были здоровыми и трудились. Я единственный здесь хирург. Я и сегодня должна оперировать. А у меня, смотрите, вот... — Она вытянула перед собой руки с дрожащими пальцами. — Я не могла уснуть. Господин Шаповал ради своей карьеры грозил мне расстрелом. Будь виновата, я бы сразу сбежала. Но я тут, потому что верю в справедливость вашего решения...

— Довольно, — Бибрах прервал хирурга. — Я уже все для себя выяснил и времени терять не хочу. Но пусть этот разговор послужит всем вам последним предупреждением.

Да, немецкая власть гуманна, а потому она будет безжалостной к своим врагам. Может быть, господин Шаповал на этот раз поторопился. Но газеты-то все-таки кто-то распространяет?! И кто-то обязательно ответит за это головой!

На этом все и закончилось. И только вечером узнал Николай, что Нелин со своим другом Василием Моисеенко подбросили вызванным письма с угрозой: если не скажут на допросе, что после больницы были и на базаре, то хаты их запылают, а сами пусть прощаются с жизнью...

Сколковская была спасена, но борьба с Шаповалом лишь начиналась.

Не прошло и месяца, как он принес новый донос на хирурга — уже в целую тетрадь. Трудно сказать, удалось ли бы Сколковской спастись и в этот раз, если бы подпольщики к тому времени не подорвали окончательно доверие Бибраха к Шаповалу. Невольно помог им в этом старый Макаренко.

— Корчит из себя Шаповал праведника, — как своему пожаловался Макаренко Николаю, — а сам ящик мыла, конфискованный у спекулянта, присвоил.

Первым оценил эту новость Петр:

— Так надо накрыть его с этим мылом! Шаповал — бывший торгаш, наверняка добычу в оборот пустит.

За домом полицая установили слежку, и уже неделю спустя стало известно: Шаповалиха с мылом на рынке...

Ремову выпало «подогреть» и привести туда коменданта. Вибрах, главный грабитель округа, любил публично прославлять немецкую честность. Не было сборища в комендатуре, чтобы не грозил он страшными карами за малейший обман. Поэтому стоило Николаю рассказать, что Шаповал конфисковал в «фонд великой Германии» только часть мыла, а остальным торгует, как Бибрах сразу загорячился: «Не может быть!» Но на базар, чтобы проверить слова переводчика, отправился сразу.

Арестовать пойманного с поличным ставленника фельджандармерии Бибрах все-таки не решился, но ее шефу позвонил:

— Начальником полиции вы рекомендовали мне жулика. Требую убрать!

Шаповала сняли без права быть даже рядовым полицаем и перевели в пожарную команду. Николай, который тянул с переводом его нового доноса на Сколковскую, тут же этим воспользовался:

— Стоит ли его писанину переводить, господин комендант?

— Не надо, он жулик, — проворчал Бибрах, однако донос не уничтожил, запер в сейф.

Но и отстраненный от власти, Шаповал оставался опасным. И как тайный агент фельджандармерии, и как заводила в «черной раде». Его пьянки с Ризовой и Зазимко продолжались. Старый рабочий Василий Самойленко, которого предатели заставляли варить для себя самогон, уже через несколько дней доложил:

— Целый переворот «черная рада» готовит! Шаповала — снова в полицию. Ризову — к Бибраху. Вместо Ремова. Всех сельских старост поменять, а район очистить от подозрительных лиц. Уже и списки в жандармерию собираются подать. Тут и настала пора проверить на опасном деле еще одну сотрудницу, недавно принятую на работу в «собачник», — Надежду Голуб. О ней Мария Нагога вспоминает так:

«Еще весной сорок первого года я увидела на вокзале в Бобровице красивую девушку. Среднего роста, точеная фигурка, толстые русые косы. Меня особенно удивили ее глаза. Голубизна их сливалась с голубизной весеннего неба, а сама она будто светилась. Год спустя я увидела ее снова, но уже в пролетке шефа фашистской жандармерии в Бобровице. Теперь в ушах ее блестели крохотные золотые серьги, но глаза уже не сияли, голубизна их стала холодной. И даже говор изменился — стал не певучим, как прежде, а отрывочным, даже жестким».

Просить работу Надежда Голуб пришла к Бибраху сама. При Николае деликатно напомнила йомендапту, что тот сам пригласил ее к себе на службу во время проезда через село Озеряне. Тогда возле своего дома она помогла распрячь и снова запрячь лошадей пьяным Бибраху и Штарку. Напоминание об этом не понравилось Бибраху, а он холодно сказал просительнице, что свободных мест в его комендатуре сейчас нет, а работать на кухне такая красивая и образованная фрейлейн, знающая и немецкий, вряд ли согласится. Но, к общему удивлению, Надежда согласилась работать на кухне, чем привела в неописуемую ярость комендантскую домоправительницу.

Николай и сам не знал, что думать об озерянской красавице, пока у него на глазах ее не остановил шофер коменданта:

— Здравствуй, Голубка! Узнаешь? Чего же тебя немцы так низко ценят? Можем и получше устроить!

— А ты тут кто? Отдел кадров? — холодно, без улыбки спросила девушка.

— Я — нет... Но и отдел кадров найдется, коли надо, Не ответив, Надя скрылась в комендантском доме, а

Петр признался Николаю:

— Мечтал посвататься к ней, да опоздал: перед войной вышла замуж. Она учительница, украинский где-то в дру» гом районе преподавала. А с отцом ее я в райкомовском гараже работал. Надежные люди!

И Нелин, не объясняя, откуда знает пришелицу, вдруг сказал Николаю, когда в Бобровицу прибыла жандармерия:

— Туда, говоришь, переводчицу просят у Бибраха? Надежней Голубки не сыскать, ручаюсь! Ее Олишева ревнует к коменданту. Вот ты кухарке и подскажи, как от соперницы избавиться.

Уговаривать коменданта Николаю особенно не пришлось, за него это по-своему сделала Олишева. Бибра порекомендовал Надежду Голуб жандармерии, и пришелица сразу оказалась у немцев на особом положении. Поселили ее в том же крыле комендатуры, что и остальных переводчиц, но в отдельную комнату. Питалась Надежда не в столовой для служащих, а только в жандармерии. И по-прежнему, кроме своих новых хозяев, она в «собачнике» почти ни с кем не зналась. Но как только зашла у подпольщиков речь о списках «черной рады», Нелин сразу сказал:

— Сообщу Голубке! Она их не прозевает!

И уже дня через три Петр передал Николаю пачку мелко исписанных листов:

— Это списки. Раздай нашим девушкам, пусть мигом перепишут, а мы разошлем по селам. «Черная рада» до тысячи человек на высылку из района наметила...

Но как помешать самой высылке? Что можно было сделать? Загвоздка состояла в том, что списки некоренных жителей района потребовала составить «ортскомендатуру № 197» из Нежина. По распоряжению Бибраха Никола сам ознакомил с ее предписанием старосту Зазимко В своей комнате под храп жандармов Николай провел не дало бессонных часов, прежде чем решился начать с Бибрахом разговор, обдуманный вместе с другими подпольщиками:

— Господин комендант! Я вижу, как вы нервничаете из-за подготовки к посевной. Мотаетесь по селам, добываете семена, тревожитесь, где найти нужную рабочую силу, как бы не сорвать пахоту из-за болезни лошадей. Но есть люди, которые могут сорвать сев...

— Кто же это? — комендант сразу насторожился.

— Боюсь, вы не поверите мне, а они жестоко отомстят...

— Говори, все останется между нами!

— Хорошо. Это Зазимко, бургомистр. Я слышал, что си. Шаповал и Ризова внесли в списки на высылку из района самых трудоспособных людей и всех специалистов сельского хозяйства. Многих уже и высылают.

— Не верю! О высылке я Зазимко указания не давал.

— Проверьте. Они и меня на высылку определили, а из Свидовца уже выслали опытного зоотехника, большого знатока лошадей. Он тут, пришел к вам с жалобой. Поговорите с ним?

— Зови!

И перед Бибрахом предстал среднего роста, черноволосый мужчина лет тридцати, интеллигентный, приветливый. Николай уже знал, что старший лейтенант Василий Манзюк был недавно начальником крупного ветлазарета. В окружении его, тяжелораненого, подобрала девушка из села Свидовец. Она стала его женой. К весне Василий готовился уйти в партизаны, а зиму работал зоотехником, пока сельский староста, грозя тюрьмой, не приказал ему в три дня из села убраться. Жена отправила Василия к Вуднику, а «сапожник» направил Манзюка за помощью к Николаю,

— Вы можете сказать, что происходит в районе с лошадьми? Чем они почти поголовно больны? — угрюмо спросил Бибрах вошедшего.

— Да, у себя в селе я в этом уже разобрался. Оки больны пироплазмозом — лошадиной малярией, страдают и от чесотки.

— Так что делать? На чем пахать? Тракторов у меня нет. Вы знаете, как эти болезни лечат?

— Да, у меня высшее ветеринарное образование, немалая практика...

— И вас выслали из села? — Бибрах явно заинтересовался пришельцем.

— Не меня одного...

— И из многих сел! — подхватил Николай. — По распоряжению Зазимко.

— Вызвать сельских старост! Я сам это проверю, — распорядился Бибрах.

Опасаясь, что при Зазимко старосты правды не скажут, Николай подсказал шефу приезжих вызывать к себе по одному. Но терпения у коменданта хватило только на четверых: все они подтвердили, что по заданию Зазимко не только составили списки «чужинцев», но уже снимают их с работы и выселяют. Взбешенный самоуправством, Бибрах вызвал сразу всех старост, а потом при всех приказал Зазимко:

— Пистолет — на стол! Ты больше не бургомистр.

Напуганный Зазимко из района тут же бесследно исчез, «черная рада» была обезглавлена. И хотя сменивший Шаповала начальник полиции Хоменко, как и новый районный староста, оккупантам служил усердно, но такого союза, как в «черной раде», между ними не было.

* * *

А подполье росло и крепло. Активной силой в нем стал и Василий Манзюк — новый заведующий районной ветлечебницей. За лошадей, собранных со всего района, он для вида взялся ревностно. Но раствор для обработки их кожи от пироплазмоза применял во много раз слабее, чем требовалось, от чесотки окуривал не все тело, а только частично. Получилось, что лошади, заметно окрепнув в ветлечебнице, к посевной вновь повсеместно вышли из строя. Сев удалось провести лишь местами. А Василий, пользуясь вспышками сибирской язвы, стал налагать карантин и на здоровые стада, чем заметно препятствовал отправке скота в Германию. И еще — под видом лечения больных животных — Манзюк пользовался относительной свободой передвижения и был незаменим для связи с дальними селами. Это он помог вовремя скрыться, а потом уйти в партизаны многим «чужинцам».

Даже при строжайшем контроле «картофельных офицеров» Литвиненко, перейдя в отдел Крумзика, нашла способ выписывать продукты не только для раненых, но в для наиболее голодающих жителей, а потом научила этому и новую переводчицу Жанну Соколову, которую вскоре подпольщики назовут своим «начпродом». Жанна напишет позднее:

«Все в отделе Крумзика шло систематически, упорядочение. Учитывался каждый литр обрата и каждый килограмм сена. И все-таки мы ухитрялись вырывать у немцев продукты для раненых в больнице, а потом и для партизан.

Накладных, отпечатанных типографским способом, в комендатуре не было. Мы сами готовили бланки на получение продуктов и ставили у коменданта печать. Но у нас был и свой большой специалист по поддельным печатям — Миша Свирид. По «заверенным» Мишей бланкам наши люди получали для больных и раненых хлеб, соль и масло. Иногда, правда, поддельные накладные возвращались в отдел. Кто-то проявлял бдительность, и тогда становилось страшно. Но немцы нас, девчонок, не подозревали. Наверное, они просто не могли предположить, что мы способны на непослушание или на патриотические чувства. Фашисты считали: взяв нас на работу, они нас спасли и осчастливили. А мы, в свою очередь, старались поддержать у них такое мнение. Против чего же — с их точки зрения — нам тогда было протестовать?!»

Способ «легально», через комендатуру, добывать продукты подпольщики впоследствии усовершенствуют.

«Первое время наши девушки выдавали накладные и ордера без их регистрации, — вспоминает Печенкин. — И немцы, когда надо было составлять отчеты о расходовании продуктов, требовали со складов эти бумажки обратно, что всегда грозило нам разоблачением. Тогда мы сами предложили немцам завести книги для регистрации этих разрешений. Все они — даже фальшивые! — стали заноситься в расходные книги и уже без вторичной проверки, только по книгам, попадать в отчеты. Так мы узаконили незаконное».

Бибрах дождался повышения — стал гебитсландвиртшафтсфюрером. Теперь уже не один, а три района — Бобровицкий, Новобасанский, Лосиновский — находились под его властью. Управление районной комендатурой он передал Вилли Байеру, а в свои заместители взял приятеля из Новой Басани Карла Штарка.

Бибрах не забыл и своего переводчика Ремова, расширил его права, разрешил бывать в Киеве, взять помощницу для письменных переводов. Подпольщики утвердили на эту должность комсомолку Татьяну Муравьеву.

Крепли связи подпольщиков, множились их дела, но росла и опасность разоблачения. Не успели еще отстоять Сколковскую, как гроза нависла над аптекаршей Вакуленко. Кухпрке Олишевой удалось отстранить ее от заведования аптекой и устроить туда своего старшего брата. А тот, не добившись сразу увольнения подозрительной сотрудницы, написал в комендатуру донос, с которого Николай сумел снять копию (Вакуленко сохранила ее до сих пор).

«Глубокоуважаемый господин комендант! Распоряжение Ваше об оставлении Вакуленко в аптеке я получил и вполне Вам подчиняюсь, однако я очень удивлен, что Вы, не запросив у меня или крайслаидвиртшафтсфюрера причин ее увольнения, приняли решение дать этой расточительнице медикаментов возможность и далее хозяйничать в аптеке... Я лмею много весьма серьезных причин для немедленного увольнения Вакуленко...»

Узнай комендант, куда и как медикаменты «расточались», все обернулось бы не просто увольнением Александры Филипповны. Но... изгнанным оказался сам доносчик. Вакуленко вновь возглавила аптеку, чтобы помочь спасению десятков раненых бойцов, а в их числе и будущего председателя Бобровицкого горисполкома Алексея Калинина.

В делах, вроде бы негромких, будничных, незаметных, но похожих на незримые, опасные бои, и определялся фронт активных подпольных действий. Срывать замыслы оккупантов, разоблачать предателей, спасать попавших в беду сограждан от арестов, угона в Германию, от болезней и голода, нести людям правду — этот фронт бобровицкие подпольщики держали неустанно денно и нощно. И сколько бы каждый день ни нес им новых забот, опасностей, неожиданностей, первым делом всегда была поддержка всех, кто поднимал на врага оружие. Не случайно по весне, когда подсохли дороги, к переводчику Ремову, прямо в комендатуру, пришла из Щастновкй Надя Будник:

— Федор Евсеевич велел тебе завтра в два часа дня обязательно быть у него.

«Сапожник» по пустякам не вызовет! Выпросив у Бибраха мотоцикл «Триумф», Николай примчался в Щастновку за час до встречи. Попив чайку у Евгении Сергеевны, огородами прошел к хате Будника.

Федор Евсеевич действительно его ожидал, но только затем, чтобы предупредить:

— Тут с тобой поговорят, можешь ни в чем не таиться... А я посторожу вас на улице.

Дверь за Будником еще не закрылась, а из-за печи уже вышел невысокий, крепко сложенный человек с огненно-рыжей шевелюрой, одетый в форму немецкого солдата.

— Лейтенант Красной Армии Иван Головко, — подчеркнуто представился он.

— Печенкин, младший лейтенант... — не сразу отозвался Николай.

— Можно бы званиями не козырять, да и именами тоже, но дело такое, что лучше о нем говорить как солдат с солдатом — вроде как под присягу... В общем, новобасанский отряд уходит в леса, начинает боевые действия. Мне поручено через вас, товарищ Печенкин, наладить его прямую связь с бобровицким подпольем. Знать подноготную фашистской окружной комендатуры для нас особенно важно. Способны вы нам в этом помочь?

— Конечно! — без раздумья воскликнул Николай.

И не без оснований! Свой глаз у подпольщиков был во всех отделах как районной, так и окружной комендатур.

Надя Голуб по-прежнему держалась от всех в стороне. Но какое доверие завоевала она у начальника жандармерии! Тот из отпуска привез своей переводчице красивое платье, пообещал и новые подарки, если она будет так же старательно исполнять службу.

Надя и «старалась». Глядя прямо в глаза арестованным, она говорила:

— Не волнуйтесь! Не горячитесь! При ответе обдумывайте каждое слово! — а начальнику, не моргнув глазом, «переводила»:

— Я предупреждаю, что тут говорят правду, и только правду.

Многие жизнью своей были обязаны Наде, ее переводам.

Как-то предстал по доброй воле перед ее шефом бывший кулак из Кобыжчи. Закатил сначала льстивую речь г. честь «освободителей», а затем предложил переписать всех коммунистов и активистов своего села. Без малейшего понятия о том, знает ли предатель немецкий, Надя все же рискнула перевести только его дифирамбы фашистам, умолчав о самом предложении. А потом заверила якобы от имени начальника, что услугами пришельца непременно воспользуются, когда настанет время.

И это время настало...

— Жди на днях своего знакомого из Кобыжчи арестованным, — предупредил Нелин Надю. — Надеюсь, его-то выручать не станешь?

Жанна Соколова, освоив машиноцись, отпечатала с десяток антифашистских листовок. Их подбросили в хату предателя, а в полицию — анонимку о том, где он эти листовки прячет. И Надя сделала все, чтобы ни мольбы, ни оправдания ему не помогли: предатель был отправлен в нежинскую тюрьму.

Переводчица Мария Нагога была не только в курсе всего, чем занимались ее «хозяева» на железнодорожной станции, но и помогла устроить рабочими на склад верных друзей подпольщиков — Николая Потапенко и Николая Федченко.

В больнице — Сколковская и Качер. В аптеке — Вакуленко. На сахарном заводе — Сергей Александрович Муравьев. В райуправе тоже свои, надежные люди — учительница Ольга Федоровна Шишевская и ее племянница Тоня Качер...

Паспортным столом устроили заведовать близкого друга Нелина Василия Моисеенко. По болезни Василий еще до войны был демобилизован из армии. Но, несмотря ни на что, он с первых дней помогал подпольщикам и в сборе оружия, и в распространении листовок, а через паспортный стол быстро научился добывать все необходимые документы. Когда за подписями и печатями на паспорта и всяческие аусвайсы было опасно обращаться к бургомистру или к немцам, в дело вступал Михаил Свирид — он мастерски научился подделывать и то и другое.

Всегда готовы были принять связных явочные квартиры Ольги Гораин и Анны Качер, Ульяны Матвиенко и Нины Фуртак. Свои люди появились у подпольщиков во всех крупных селах района. В Кобыжче — учительница Надежда Роговец. В Ярославке — врач Алексей Чузов и зоотехник Леонид Товстенко. В Щастновке — Федор Будник, Евгения Потапенко и ее племянница Надежда Будшш.

Отважных, надежных людей тайными, неразрывными узами связало подполье. Потому так решительно и ответил Николай посланцу новобасанских партизан Ивану Головко.

В фашистскую комендатуру Николай возвращался, с трудом подавляя ликование. Оттого, что созрели для оккупантов «ягодки», обещанные еще зимой Дьяченко. Оттого, что в дело вступало оружие.

Николай, конечно, и подумать не мог, какая суровая участь ждала и этот первый в их округе партизанский отряд, и одного из главных его организаторов — Ивана Дьяченко. Не подозревал он, что из засады в кустах возле дома Будника провожал его пристальным взглядом еще один человек с пистолетом в руках — тот, кто вскоре станет известен округе под кличкой Летчик, кто в неуемной жажде собственной славы посмеет посягнуть на правду, на светлую память об Иване Дьяченко и его боевых друзьях.

Тогда и теперь

Прямая связь Ремова с новобасанским партизанским отрядом оборвалась так же внезапно, как и началась. Обещанных связных Николай не дождался. Но в Бобровицу зачастил сам новобасанский «бургомистр» Иван Дьяченко. Особенно после того, как сообщил, что отряд, созданный и вооруженный новобасанскими подпольщиками, пробыв в местных лесах с месяца полтора, снялся и ушел на север — пробиваться к фронту. О причинах такого решения Дьяченко бобровицким друзьям не рассказывал, а они, по негласному закону подпольщиков, о подробностях не спрашивали, тем более что, по словам Ивана Лукича, в Новой Басани им уже создавался новый, более крупный отряд.

Но все же больше всего тревожила Дьяченко участь ушедших. Приезжая в Бобровицу то по вызову окружной комендатуры, то по своему почину, он первым делом непременно находил Николая:

— Как тут у вас? На меня еще зуб не точат? А о наших партизанах ничего не слыхать? Они теперь должны быть уже за Десной и за Черниговом... Ты в оба гляди!

Николай глядел. Редкая бумажка из почты Бибраха, редкий его телефонный разговор или беседы с «картофельными офицерами» проходили мимо его внимания. Но о «новобасанском бургомистре», казалось, немцы забыли.

Уже и это молчание выглядело зловещим. А когда и сам Дьяченко появился у Петра встревоженным — его вызвали в Козелец, в фельджандармерию, — Николай не выдержал:

— Опасно ездить, Лукич! Туда за хорошим не вызовут!

— А как не поехать? Тогда надо все бросать, уходить в лес... А для нового отряда толком еще ничего не сделано. — Дьяченко задумался, а потом встал во весь свой богатырский рост. — Черт с ними, еду в жандармерию! Живым я им все равно не дамся!

Очень тревожился Николай за Лукича, не надеялся уже и увидеть его вновь. Но пару дней спустя он снова приехал в Бобровицу и был очень веселым:

— Пока обошлось! О делах в районе выспрашивали, о том, как боремся с саботажниками. Ну я им, что надо, наплел, вроде бы остались довольны... Теперь бы узнать об ушедших, да новый отряд поскорее создать. Тогда бы и другого Дьяченко фашисты узнали!..

Но сделать Лукич больше ничего не успел. Через считанные дни, по возвращении в Новую Басань, он был схвачен фашистами при прямом пособничестве Бибраха.

В то утро первым насторожился шофер коменданта. Придя в «собачник» пораньше, чтобы, как обычно, повозиться возле машины, он не увидел в гараже комендантского «опеля».

Потом к комендатуре подъехало несколько сельских старост, и настала очередь удивиться Николаю: накануне разговора о каком-нибудь совещании не было. Но Бибрах своему переводчику ничего не объяснил, а только сказал:

— Ты сегодня свободен на весь день. Хоть в Щастновку поезжай.

Вскоре к комендатуре подъехали сначала исчезнувший «опель» с Карлом Штарком, а следом и грузовик с Дьяченко и Григорием Чемерским, ближайшим его сподвижником.

— Чего затевается? — спросил Лукич, увидев на крылечке комендатуры Николая. — За мной спозаранку сам Штарк заехал.

— Понять не могу, — Николай пожал плечами. — Спрошу-ка еще разок у коменданта.

Но Бибрах, как только Николай открыл дверь его кабинета, уже разъяренно рявкнул:

— Что надо? Я же сказал, что тебе сегодня в комендатуре делать нечего!

— Ну и гуляй, казак! — узнав об этом, Дьяченко весело хлопнул Николая по плечу.

Гебитсландвиртшафтскомендатур размещалась в ту пору на сахарном заводе, вдали от центра села. Николай уже с неделю не видел Нелина и девушек из районной комендатуры и, чтобы повидаться со всеми, на весь день ушел к Ольге Гораин. Вернулся он на сахарный завод только к вечеру, где увидел Штарка и Бибраха гуляющими возле комендатуры.

— Где мой шофер, не знаешь? — комендант сам остановил переводчика.

— Нет. Вы же и его, кажется, отпустили? Он, может, того... — Николай выразительно щелкнул по подбородку.

— Нет! — глядя в упор на переводчика, отрезал Бибрах. — Он арестован! У него бывал бандит Дьяченко!..

— Новобасанский староста?!

— Бандит Дьяченко. Запомни! — крикнул Бибрах. — Он уже за решеткой.

Утром Ольга Гораин принесла весть, что арестован и Мишка Кордебалет. А Маруся Нагога — ее на время отозвали с железной дороги для помощи окружной комендатуре — рассказала о событиях, происшедших после того, как были отпущены Николай и другие служащие.

«Было яркое солнечное утро. Но в здании комендатуры стало вдруг тихо, пустынно, и только кто-то из немцев хозяйничал в зале заседаний: накрывали стол красным сукном, ставили графин с водой. Наших «шефов» на своих местах почему-то не было. Мы с подругой тоже собирались уходить, когда в сопровождении незнакомого мне мужчины в нашу контору заглянул Иван Лукич, веселый, как всегда, и спросил нас, что происходит. Но его в тот же момент позвал за собой незнакомый мне немец. Спустя всего несколько минут в коридоре раздался громкий топот сапог, и я, приоткрыв дверь, увидела, что Дьяченко — уже со связанными руками — уводят автоматчики, а когда я подбежала к окну, его с товарищем уже вталкивали в машину, крытую зеленым брезентом».

Матерым фашистом оказался Бибрах. Это по его плану Дьяченко был арестован не у себя в селе, а в бобровицкой комендатуре. Бибрах знал, что столь бесстрашного человека так просто не взять: вооруженный, он стоил взвода. К тому же в Новой Басани на выручку своего старосты могли подняться его многочисленные соратники.

Сам Карл Штарк, прежде работавший с Дьяченко и хваливший бургомистра, поехал приглашать его на якобы экстренное совещание. В комендатуре приезжим было объявлено, что им надлежит принять присягу в верности «новому порядку», а гражданские лица по установленному ритуалу делают это безоружными и по одному. Заподозрить что-то другое Лукич не мог, так как ему показали и стол, накрытый для торжественного акта, и уже лежащий на нем текст присяги. Когда, оставив оружие в соседней комнате, Лукич присел к столу, на него набросились и связали.

После ареста Дьяченко фашисты уже без помех схватили в Новой Басани и всех его соратников — около тридцати человек. Нашли они и многое из того, что Лукич приготовил для нового отряда партизан. Николаю пришлось переводить на немецкий длинный акт о «конфискации у бандита Дьяченко» целого склада оружия, боеприпасов, овчин, уже выделанных для полушубков.

С полмесяца, пока судьба арестованных оставалась неизвестной, угроза быть схваченным висела и над Николаем, которого часто видели с Лукичом, и над хирургом Сколковской, тесно связанной с новобасанской больницей. Там под опекой Дьяченко, благодаря искусству и редкому мужеству молодых врачей, супругов Игоря Мартыновского и Валентины Пичукиной, всего медперсонала, тоже активно действовал подпольный госпиталь. В нем, как свидетельствуют документы, были поставлены на ноги после тяжелейших ранений около двухсот наших бойцов и офицеров...

Нет, никого не выдал Дьяченко. О судьбе же его самого Николай узнал лишь после того, как из Нежина вместе с Булыниным возвратился Петр.

Бледный, донельзя исхудавший, начал он с того, что сказал Николаю:

— Вечная память Лукичу! Всех, кого мог, спас, себя не пожалел...

И рассказал Николаю о том, что произошло:

«Когда Ивана Лукича Дьяченко и его однодумцев гестаповцы схватили и отвезли в нежинскую тюрьму, забрали и меня, как близкого ему человека. Там, в Нежине, во дворе тюрьмы, я увидел Ивана Лукича. Он сидел под деревом измученный, со связанными руками, по, увидев, что меня ведут немцы, повел себя как настоящий артист... «Ах ты фашистский наймит! Продался немцам за кусок колбасы!» — закричал он и даже плюнул мне вслед. Я понял, что есть возможность выкрутиться, хотя у самого Лукича ее уже не было... Про это все я не могу спокойно говорить и думать. Это была трагедия, которую забыть невозможно. За время своей подпольной работы он спас и выручил из беды множество советских людей, а сам погиб как подлинный патриот и герой».

Тогда впервые Петр признался, что шофером к фашистам его упросил поступить Дьяченко.

Отряд из ста человек, в основном из бывших окруженцев, Лукич сумел не только уберечь от фашистских облав, но и одеть, вооружить, в достатке снабдить продовольствием. Этот отряд прошел через местные леса, сумел форсировать Десну, пройти с боями по Черниговщине больше двухсот километров, пока не был окружен крупными силами врага и почти полностью уничтожен. Тогда кто-то из захваченных гитлеровцами бойцов, не выдержав пыток, и выдал новобасанского старосту с его сподвижниками. Погибла крупная, активная подпольная организация.

Так Николай и Нелин писали о новобасанцах в 1943 году после освобождения района от оккупантов. Так Печенкин еще не раз рассказывал и писал в различные инстанции о подполье, которым руководил Иван Дьяченко. Делал он это с четким осознанием того подвига, который совершили новобасанцы. Точно так поведал он об этой истории и мне. Только предупредил:

— Произошло что-то невероятное. Вокруг Лукича будто заговор молчания создан. И даже хуже! Кем-то, пока неизвестным, возле честного его имени поставлен черный знак вопроса. Во всяком случае, сыну Лукича, капитану Советской Армии, так и заявили в сельсовете, когда он попытался узнать, почему на обелиске нет ни имени его отца, ни имен других расстрелянных вместе с Дьяченко новобасанских подпольщиков.

Когда Печенкин через двадцать с лишним лет после того, как покинул Бобровицу, побывал там, то в районной газете «Жовтнева зоря» прочитал о Лукиче теплые и справедливые слова:

«Хочется вспомнить о тех, кто помогал возводить фундамент новой жизни, о тех, чьи сердца бились только для народа, кого подстерегали из-за угла бандитские пули. Ничто не могло остановить движения новой истории. Творили ее, продолжая революцию, люди с чистой совестью, орлиными сердцами, с мозолистыми бедняцкими руками... Но многих из этих товарищей уже нет среди нас. Погибли в борьбе за новую жизнь, за светлое сегодня...»

Среди таких людей по праву назывался и Иван Лукич Дьяченко. Оставалось пожелать, чтобы с такой же теплотой рассказали и о его военном подвиге. Установив с Бобровицей тесную связь, Николай этого и ожидал. Потому и был так огорошен неожиданным письмом от капитана Дьяченко, сына Ивана Лукича.

* * *

Родился Коля Дьяченко студеной зимой сорок второго. Приняв новорожденного, врач Мартыновский и его супруга сердечно поздравили Лукича с долгожданным наследником: первенцами в этой семье были две девочки. А всего через полгода жандармы прострочили из автомата над люлькой младенца, над головками сестренок и крикнули поседевшей жене Ивана Лукича — Марии Иосифовне, колхозному счетоводу:

— Еще жива со своими ублюдками? Смотри, чтобы ни-ня с партизанами! А то в два счета на тот свет за твоим бандитом отправим.

Детей с того дня Мария Иосифовна прятала по родным и знакомым, лишь бы подальше от Новой Басани! В свой дом, пока не изгнали фашистов, почти не заглядывала. Когда возродили колхоз, попросилась уже не в контору, а на самую трудную работу — сначала скотницей, потом дояркой. И тридцать лет, не покладая рук, трудилась, чтобы дети смогли вырасти, окончить школу, вуз и зажить самостоятельно. Обе дочери стали школьными педагогами, сын, окончив военную академию, — кадровым офицером. После этого Мария Иосифовна детей и попросила:

— А теперь позаботьтесь о памяти отца. Почему его имени нет на обелиске?

Побывав в сельсовете, сын решил сам восстановить правду об отце и его соратниках, которую сызмала знал от матери и односельчан.

Служил тогда Николай Иванович вдалеке от родных мест. Но отпуск и он, и, его сестра Нина Ивановна проводили в поисках тех, кто знал о делах новобасанских подпольщиков. Исколесили на «Москвиче» не только родную округу, но и другие области. Для восстановления истины были найдены убедительные документы в архивах, собраны воспоминания многих очевидцев. Люди и подсказали капитану Дьяченко обратиться к Кольке-переводчику, как сподвижнику Лукича, человеку, глубоко осведомленному в тогдашних событиях. И Печенкин ждать себя не заставил, тут же, несмотря на болезнь, отправился на Украину.

Первой встречей с Николаем Ивановичем он был просто-напросто потрясен: сходство сына с отцом — в обличье, богатырском сложении, голосе и даже в жестах — оказалось таким, что будто живой Лукич вернулся из прошлого. Но еще больше изумился Печенкин всему, о чем прежде только догадывался или слышал не из первых уст, а теперь доподлинно узнал из документов, собранных детьми Лукича.

Оказалось, Иван Дьяченко не только сплотил вокруг себя единомышленников в своем районе, создал первый в округе боеспособный партизанский отряд, но и наладил такую же крепкую связь, как с Бобровицей, и с патриотами других соседних районов, даже с подпольем Киева! Геннадий Кулик, член Киевского подпольного горкома партии, один из его секретарей, не раз приезжал к Лукичу, направлял ему письма с очередными заданиями (одно из них сохранилось), а потом вместе с отрядом, созданным в Новой Басани, ушел прорываться к фронту. Героический путь проделал этот отряд, прежде чем уже за Черниговом, под селом Софиевка, попал в окружение крупных вражеских сил и был разбит.

Печенкин помог Николаю Ивановичу разыскать и еще целый ряд участников и очевидцев смелых действий новобасанских подпольщиков. И тогда капитан Дьяченко, опираясь на документы, обратился с просьбой восстановить попранную истину в редакцию крупной газеты.

Не успокоился и Печепкип. Утверждению правды он попробовал помочь с другой стороны.

Когда они с капитаном Дьяченко ехали из Бобровицы в Щастновку, вспомнилось Николаю Алексеевичу, как той же дорогой мчался он когда-то на французском мотоцикле «Триумф» к Буднику, как радовался после встречи с Иваном Головко рождению первого в их округе партизанского отряда.

Сам Головко, правда, пробиваться к фронту с новобасанскими партизанами не потел. Позже, уже после гибели Ивана Дьяченко, объяснил Николаю:

— Нам, людям местным, не было резона уходить к фронту или в чужие леса. Мы с Летчиком решили, что разумнее действовать против фашистов здесь, среди своих.

— Так разве Летчик тоже состоял в новобасанском отряде?! — удивился Печенкин.

— Он в засаде сидел у дома Будника, пока мы с тобой вели переговоры... А в том отряде Летчик был командиром разведки.

— И отказался с отрядом уйти?!

— Как видишь, не зря. Сам стал командиром отряда.

И более того. Этому партизану, известному в войну под кличкой Летчик, было присвоено за боевые дела своего отряда звание Героя Советского Союза. Далеко шагнул и после войны — крупный хозяйственник, влиятельный человек... Вспомнив все это, Николай и решил: уж кто-кто, а бывший командир разведки в отряде, созданном Иваном Дьяченко, прекрасно знает, кем был на самом деле новобасанский «бургомистр». Сказать о нем свое доброе, веское слово — его долг.

И Николай отправился к Летчику.

* * *

Фашисты недолго праздновали победу над новобасанским подпольем и первым партизанским отрядом. Отряды из соседнего, Носовского района и разрозненные местные партизанские группы слились в целое партизанское соединение «За Родину». Ныне любой бобровицкий школьник назовет ставшие легендарными имена командиров — Героев Советского Союза — как всего этого соединения, так и подразделений. О боевых делах партизан говорят ныне книги, музейные стенды, их имена можно прочесть на обелисках. Говорят и живые участники тех событий. Их в Бобровице знают в лицо.

Описывать смелые действия партизан этого прославленного соединения — пересказывать уже известное. А вот задуматься над тем, как партизаны могли столь успешно действовать по соседству с Киевом, да еще в лесах не столь уж пространных и непролазных, есть смысл. Фашисты, стягивая сюда крупные отряды карателей, и бомбили лесные урочища, и артналетам подвергали, и насквозь прочесывали неоднократно. Случайно ли удавалось партизанам сохранять боеспособность, ускользать от вооруженных до зубов карателей?

Лучшим ответом на поставленный вопрос будут свидетельства участников тех событий. Так, Герой Советского Союза Иван Михайлович Бовкун — он командовал соединением «За Родину» — пишет:

«...Алексей Никитич Нелин, по кличке Медведь, а до войны учитель средней школы, всегда скромно держался в сторонке... Он появлялся возле стоянки, просил передать командиру, что пришел Медведь, и его провожали ко мне или к начальнику штаба...»

Он не просто появлялся, он приносил самые точные данные о всех приготовлениях или маневрах врага, тщательно собранные подпольщиками и по селам, и через фашистскую комендатуру. Недаром старый знакомый Нелина по Кобыжче Порфирий Кихтенко, он стал в соединении «За Родину» секретарем партийного комитета, вспоминает:

«О всех замыслах немецкого командования, о мероприятиях жандармерии, которые были направлены против партизан, мы всегда и своевременно узнавали через товарища Н. А. Печенкина».

В другом официальном документе, написанном еще в годы войны, комиссар одного из полков этого соединения Николай Демченко, командир батальона Андрей Конишевский, политработник Андрей Вовк удостоверяют:

«Товарищ Печенкин Николай Алексеевич работал в период немецкой оккупации по заданию группы коммунистов села Щастновка переводчиком сельхозкомендатуры с. Бобровица Черниговской области с 28 ноября 1941 года по 1 июля 1943 года под псевдонимом Ремова Николая Васильевича.

Он с первых дней своей работы был связан с местными коммунистами, находившимися в подполье, предупреждал их о всех мероприятиях фашистов, об угрозе арестов... С осени 1942 года тов. Печенкин держал связь с партизанским отрядом «За Родину», а также с представителем ЦК КП(б)У по организации партизанского движения тов. Овдиенко Я. Р., через связных и лично сам передавал в отряд чрезвычайно важные сведения, способствовавшие его росту и укреплению, передал четыре топографические карты... Через ставших подпольщицами переводчиц сельхозкомендатуры Соколову Евгению, Матвиенко Ульяну, Кузьмичеву Люсю он получал и передавал партизанам все необходимые сведения о действиях и намерениях немецкого командования и жандармерии... 8 мая 1943 года тов. Печенкин лично выезжал в партизанское соединение «За Родину» для получения указаний по работе, а 26 июня — для встречи с уполномоченным ЦК КП(б)У тов. Овдиенко Я. Р.».

Становление подполья, способного стать для партизан своего рода надежным локатором — их глазами и ушами, — было прямо связано со становлением партизанских отрядов. Эту связь подсказывала сама жизнь, к ней вели давние человеческие отношения — то главное, чего ни фашистам, ни войне нарушить было не под силу.

Первый шаг учителя Нелина, попавшего при оккупантах в безвыходное, казалось бы, положение, был к Порфирию Кихтенко. И не только как к партизану гражданской войны, старому коммунисту. Но как и к другу, с которым породнила Нелина память о своем старшем брате, расстрелянном белогвардейцами. И первое дело, накрепко связавшее их, было, как может показаться, делом, далеким от боевого.

Кихтенко чуть ли не со слезами на глазах рассказал Нелину, что полицаи, пронюхав об уходе Порфирия в партизаны, очистили его хату, увезли в Бобровицу и то, чем он дорожил более всего, — орден Красного Знамени на парадной гимнастерке. До войны этим орденом, как и самим Кихтенко, гордился весь район. И мог ли Нелин остаться тут безучастным? Он переговорил с Надей Голуб, и она якобы от имени своего грозного шефа рискнула явиться на склад полиции, разыскать в ворохах награбленной одежды гимнастерку Кихтенко и отвинтить с нее орден. А Нелину, как шутили потом, выпало заменить самого Всесоюзного старосту Михаила Ивановича Калинина — вновь при всех партизанах вручить растроганному Порфирию его боевую награду.

Позднее, когда группа Порфирия Кихтенко влилась в соединение «За Родину», особое доверие крупного партизанского штаба Нелин снискал еще и потому, что комиссаром соединения был Михаил Стратилат, его однокашник по учебе в педтехникуме. А когда старые друзья разговорились и Стратилат узнал, что среди подпольщиков Бобровицы и Надежда Голуб, он ахнул:

— Жива, значит, Голубка! Передай ей привет! Она же вроде моя крестница. Позже расскажу почему...

Когда к партизанам пришли и подпольщики села Map-. КОБЦЫ во главе с бывшим лектором ЦК комсомола Украины доцентом Андреем Вовком, о Надежде Голуб узнал и сам командир соединения И. М. Бовкун. Он так описал свой разговор с А. А. Вовком.

«От Андрея я узнал, что много подпольщиков из Марковцев погибло. «Некоторые и сейчас в тюрьме, — сказал тогда Вовк. — Не помоги нам одна учительница, возможно, ни один бы из нас не спасся». Я спросил имя этой учительницы. «Надя Голуб. Она устроилась переводчицей в Бобровицкой жандармерии, предупредила, что за нами придут... Кроме меня и Андрея Конишевского, про Надю никто не знает. Это очень ценный человек, ее надо беречь. Ей тяжелей, нежели кому-нибудь. Да разве ей одной? В отряде ты с винтовкой, около тебя — свои, так и умирать легче. А им, подпольщикам, приходится действовать на свой страх и риск, они не знают, когда и откуда может прийти беда...»

Андрея Вовка, руководителя марковецких подпольщиков, у которого фашисты заживо сожгли мать и семилетнего сына, Надежда Голуб при содействии Нелина и Печенкина сумела вызволить даже из тюрьмы. А с Вовком в отряд «За Родину» пришел, а потом стал и командиром батальона Андрей Конишевский — тот давний друг сестер Литвиненко и Сколковской, который пробирался к ним в первое, самое трудное время оккупации.

Вот такой крепкой, многоканальной связью соединила сама жизнь бобровицких патриотов с партизанами, придала их тайной работе новый глубокий смысл.

Основной явкой в этой связи стал дом переводчицы Ульяны Матвиенко в Макаровке. Из этого дома прямую связь со штабом соединения держал учитель Нелин. А когда в соединение стали прилетать с Большой земли самолеты с оружием, медикаментами, свежими газетами, связи бобровицких патриотов протянулись и дальше.

«Однажды, — вспоминает Алексей Нелин, — я зашел в командирскую землянку и рядом с Бовкуном и Кихтенко увидел незнакомого человека. Им оказался уполномоченный Центрального Комитета партии Украины по партизанскому движению и подпольной работе Яков Романович Овдиенко. Вместе с радисткой Галиной Дубовик они благополучно приземлились на парашютах и добрались до соединения «За Родину». Яков Романович долго расспрашивал меня о бобровицких подпольщиках, одобрил все наши дела, но попросил собирать данные не только для партизанских отрядов, а и для Большой земли. Были назначены явочная квартира и время дежурных встреч. На одну из них, в село Григоровку, съездил и Николай Печенкин. Получив шифр, мы стали систематически передавать сведения и для Большой земли».

Но не только надежную разведку приобрели партизаны в содружестве с подпольщиками.

Услышал как-то Нелин в штабной землянке, что один из партизанских командиров, Александр Шевырев, размечтался о кавалерийском эскадроне — в его отряде даже сбрую уже где-то раздобыли, дело только за конями.. И сразу Нелин вспомнил о Бибрахе. Тот как раз в это время задался целью выстроить возле Бобровицы большую конюшню, свести туда со всех трех районов лучших жеребцов, вылечить их, откормить и передать в дар вермахту. Подпольщики уже прикидывали, как бы эту конюшню сжечь. После возвращения Нелина от партизан план решили изменить:

— А может, не станем Бибраху мешать?.. Очень уж: его мечты Шевыреву на руку!

И Ремов стал ревностным помощником своего шефа на строительстве конюшни. Подсказал, где кровлю найти, съездил на рынок за гвоздями. За старание Бибрах «удостоил чести» своего переводчика быть сфотографированным на фоне только что выстроенной конюшни. А затем Николай вместе со всеми «картофельными офицерами» присутствовал на банкете. Не пожалел труда и ветврач Манзюк, чтобы собранные в конюшне жеребцы поскорее вошли в силу... А всего за неделю до передачи коней вермахту их увели партизаны.

«Лошадей в конюшне было восемьдесят, — вспоминает Андрей Ильич Конишевский. — Мы увели пятьдесят девять, именно столько нам потребовалось по численности нашего личного состава. Операцией руководил сам командир кавэскадрона А. И. Шевырев и я. Главным проводником стал партизан И. И. Доруга.

Всем сразу скрытно подойти к конюшне было невозможно — взошла луна. Но Доруге от подпольщиков было хорошо известно, где по ночам сидят сторожа. С тремя партизанами он сумел подобраться к конюшне, вынуть фрамуги, проникнуть внутрь, связать сторожей и запереть их в кладовой.

Ворота конюшни со степной стороны распахнулись. Мы цепочкой прошли в помещение, где каждый сам себе выбрал и подготовил коня. По команде выехали в степь и в ночь на 18 февраля 1943 года благополучно добрались до леса. А через четыре дня наш кавэскадрон уже отправился в длительный рейд по селам Лосиновского, Ичпянского, Борзнянского, Нежинского и Носовского районов».

Этот рейд и поныне вспоминают старожилы. И как боевой — немало фашистов и их прихвостней уничтожили смелые конники, и как пропагандистский — во всех селах, где побывали партизаны, были проведены митинги.

А вот и еще один красноречивый документ — справка командира третьего полка соединения «За Родину» Михаила Дешко, скрепленная печатью Украинского штаба партизанского движения. В ней говорится, что только один этот полк получил от бобровицких подпольщиков двадцать три винтовки, триста гранат, восемь тысяч патронов и пулемет Дегтярева-Ниточка связей у бобровицких подпольщиков тянется и к другому, менее крупному партизанскому отряду — имени Щорса. Об этом отряде в Бобровице услышали впервые, когда на полевой дороге неподалеку от села Пески были убиты в машине один из «картофельных офицеров» и его шофер. Тогда-то по округе и разнеслось, что это — дело рук партизан, где за командира местный житель, бывший боевой летчик, который, выпрыгнув с парашютом из подбитого самолета, сумел по фашистским тылам пробраться в родное село.

Федор Будиик этот слух подтвердил.

20 февраля 1943 года в отряде впервые побывал и Печенкин, а уже 1 июля ему и Нелину пришлось к щорсовцам бежать — спасаться от угрозы неминуемого ареста. Выбор на этот отряд пал у них не случайно. Там, как это точно было известно Николаю, находился в те дни Я. Р. Овдиенко. В отряде имени Щорса Николай с того дня и остался — партизанским разведчиком...

Лет двадцать после освобождения Бобровицы не бывал Печенкин в этих местах, а когда снова приехал, фотографии Летчика увидел в музеях, а самого нашел в Киеве во главе крупного треста. Помимо работы у Летчика было много общественных дел. И в тот вечер его куда-то пригласили на очередную встречу. Но ради приезда Николая он отложил все, пригласил гостя в свой дом. Ночь напролет просидели они, вспоминая войну.

Согрела душу Печенкина та их первая после войны встреча. Летчик пообещал поддержать его в хлопотах о том, чтобы не были забыты дела бобровицких подпольщиков: тогда еще в Бобровице даже имена Натальи Литвиненко, Тамары Сколковской и Василия Моисеенко, расстрелянных фашистами, не были увековечены, а многие из его друзей даже не значились в списках участников борьбы с фашистами.

Так начались бесконечные поездки Печенкина из Подмосковья на Украину, поездки для Николая, инвалида войны, очень и очень нелегкие. А кроме всего, они заметно истощали скромный семейный бюджет — Николай Алексеевич, сам давно оцененный по заслугам, «по чужим», как считал кое-кто, делам, ездил только за собственный счет. А за счет отдыха, Крайне ему необходимого, а порой даже с больничной койки вел обширную переписку со всеми, кто был в состоянии или обязанным чем-то помочь делу, которое он начал и считал своим долгом довести до конца. Вел его до тех пор, пока наконец не сообщили из Чернигова: «В результате тщательной проверки Вы и большинство указанных Вами товарищей внесены в списки участников антифашистского подполья и партизанского движения на территории области в период Великой Отечественной войны...»

Бобровицкий райком партии утвердил группу сподвижников Николая в качестве связных партизан, на обелиске появились имена расстрелянных подпольщиков. Относя все это и на счет поддержки Летчика, которую тот Николаю не раз обещал, Печенкин и отправился вновь за поддержкой в утверждении правды об Иване Дьяченко.

Разговор с Летчиком начал издалека:

— Ты помнишь, как сидел в кустах возле дома Будника, когда я впервые встретился там с Головко?

— Еще бы! Пистолет держал на взводе — ты ж у фашистов все-таки служил...

— А я только позже узнал, что и ты состоял в отряде, организованном Дьяченко.

— Я?! У Дьяченко? — тон собеседника Печенкина мгновенно переменился. — Я тебе не советую вспоминать это имя. Думаешь, мне неизвестно, что ты во всех своих отчетах выдавал его за патриота, руководителя новобасанского подполья? Ладно, отношу это за счет того, что был ты тогда слишком молод, не разобрался в коварстве Дьяченко. Он — злейший предатель, фашистский наймит, он повинен в гибели сотен людей!

— Не может быть! Приведи хотя бы одно доказательство! — оторопел Николай.

— А я — не доказательство? Как участник тех событий, организатор партизанской борьбы в районе?! Уверяю тебя, ты ничего не добьешься. Поверят в первую очередь мне, а не тебе...

Разговор вышел нервным, трудным, а простились далеко не прежними друзьями. Понял Николай, что не без вмешательства Летчика поставлен черный вопрос возле имени Ивана Лукича, что приложил он руку и к ответу на письмо капитана Дьяченко в газету: «При тщательной проверке компетентными органами достоверных данных о принадлежности Дьяченко Ивана Лукича к патриотическому подполью не установлено...»

Лукич

Из Бобровицы в Новую Басань я ехал с Николаем Дьяченко, ныне подполковником, а тогда капитаном Советской Армии. Стоял жаркий июньский день. Дорога пролегала через села, утопающие в садах, изумрудную гладь полей, аллеи вековых лип и пирамидальных тополей. В небольшом степном хуторке Николай Иванович остановил машину:

— Майновский сельхозтехникум. Здесь учился отец...

«С Ваней Дьяченко я познакомился в 1930 году, — вспоминает однокурсник Ивана Лукича Алексей Галычин. — Нас, как и многих других крестьянских детей, увлекла новая жизнь, новые пути, возможность, как говорится, выйти в люди — стать человеком, достойным нового общества.

Учебный корпус размещался в бывшем помещичьем имении: старый парк, фруктовый сад, дом со службами, хозяйственный и скотный двор. Вначале мы жили с Ваней в общежитии, но мест там всем не хватало, и дирекция снимала жилье в частных домах. Так и поселились мы с Дьяченко на окраине соседнего села Щастновка, в одной из двух комнаток домика у очень отзывчивой и заботливой старушки.

Сколько зимних и незимних вечеров было проведено у керосиновой лампы над учебниками, над книгами, конспектами и газетами. Сколько было споров и совместных размышлений.

Ваня был в первых рядах комсомольского актива, особенно много внимания уделял политподготовке. Для проведения политмассовой работы он часто направлялся в села. Это было нелегким делом, когда развернулась коллективизация. Чтобы тебя поняли и послушали, надо было обладать не только хорошей политической подготовкой, но и железной выдержкой, тактичностью. Ваня же успешно справлялся со всеми поручениями.

Семья его в числе первых приняла все крутые на селе перемены. И Ваня от старших не отставал. Он не только выполнял поручения комсомольской ячейки техникума, но помогал и активу своего села в укреплении новых порядков. Помню, как-то раз он ушел на выходной к родным, а вернулся лишь через два дня: участвовал в ликвидации банды.

Его энергия, активность, жизнерадостность проявлялись во всем. Дьяченко и в культмассовой работе был одним из первых: играл в драмкружке, добывал реквизит, разработал механизацию сцены... Навсегда остался в памяти мой товарищ, готовый прийти на помощь, поделиться последним куском хлеба, правдивый, принципиальный».

После Майновки мы с капитаном Дьяченко долго стояли у большого лесного пруда. Любовались его зеркальной гладью, в которой отразились и кроны прибрежных деревьев, и сияние полного солнцем неба, но думали не только об этих красотах. Этот пруд — творение рук бывшего майновского студента Ивана Дьяченко.

Это он, Иван Дьяченко, приняв отстающий колхоз, смелой мечтой окрылял людей:

— Подождите, мы еще деревьями обсадим наши поля, красивое озеро выроем, птиц разведем!

В его председательство это лесное озеро и создали. А колхоз в районе стал передовым. Но Дьяченко не знал угомона ни в делах, ни в мечтах.

«Он и сегодня стоит передо мной — такой же открытый, веселый, энергичный, — пишет бывший районный газетчик, партизан Юрий Каплоух. — Вспоминаю одну поездку по его колхозу. Хозяйство это располагалось в живописнейшем месте — занимало северную окраину Новой Басани, окаймленную синей смугой леса. С востока и юга к полям колхоза тоже подступали хвойные леса, уходящие к селам Пески, Ядловка, Ракитное.

— Смотри на эту красоту, сотворенную природой! — сказал Иван Лукич. — А потом я покажу тебе красоту нашу — рукотворную!

И то, что я увидел, было по тем временам и впрямь удивительным... Вот стадо коров, самых удойных в районе, вот свиноматки-рекордистки, от которых за два опороса получали по восемнадцать поросят. А вот и гордый, отливающий черным лаком жеребец орловской породы. Вокруг него длинногривое потомство, уже успевшее прославиться рысацкой удалью.

— А то ли еще будет! — говорил Лукич, рассказывая о новых планах».

Бывший председательский дом, куда, искупавшись в ПРУДУ, мы с капитаном Дьяченко приехали, сохранился точно таким, каким собственноручно поставил его колхозный председатель. Рядом с добротными, кирпичной кладки особняками, коими ныне встречает приезжих Новая Басань, он кажется уже невзрачным. В нем громоздкая русская печь, глинобитный пол и только в двух небольших комнатках деревянный — единственная роскошь в этих местах по довоенным меркам. Но растут перед домом, возносясь выше крыши, три раскидистых дерева, посаженные Лукичом. Это грецкий орех — диковинка и поныне для здешних садов. Деревья, что ни год, обильно плодоносят. В их тени, приезжая на лето к бабушке, любили играть внуки бывшего колхозного председателя.

* * *

В районе Дьяченко чаще всего звали только по отчеству — Лукичом. Не за степенные годы. Ему и тридцати не было, когда началась война. А выглядел он и вовсе бравым молодцем. Темно-русые волосы словно подчеркивали блеск его больших глаз. Сквозь крепкий крестьянский загар всем ветрам и людям открытого лица пробивался щедрый румянец, добрая улыбка, казалось, бессменно дежурила в краешках волевых губ.

А Лукичом звали Ивана Дьяченко скорее всего за надежность в делах и жизни, за обстоятельность, за то, что, несмотря на молодость, многое успел сделать и пережить. Он и пожар отцовского дома тушил — подожгли кулаки в отместку за то, что семья Дьяченко первой вступила в колхоз. Одним из первых в селе одолел Иван и техникум — одолел ради дела, знаний. Он толково руководил райземотделом, отменно хозяйствовал в колхозе. И разве всякий сумел бы не замкнуться в себе, когда за первую же ошибку — он не лучшим образом распределил по колхозам дефицитные гвозди, а малую толику их использовал на свой новый дом — постигла Дьяченко самая суровая кара: исключение из партии?.. И хотя на взгляд многих слишком жестоко, без всяких скидок, обошлись тогда с Лукичом, он заставил себя все правильно понять. Только разлетистые его брови круче сдвинулись над переносьем. А весь он еще самозабвеннее ушел в колхозные дела, в гущу всех неисчислимых людских забот.

«Иван Лукич был деловой голова колхоза, — пишет ветеран войны, учитель из села Пески Л. А. Филон. — Хозяйством руководил с глубоким знанием дела. Колхоз в районе был на первом счету по выполнению обязательств перед государством, а колхозники получали вдоволь продукции на трудодни. Огромным авторитетом пользовался Иван Лукич не только в своем колхозе имени Ленина, но и у всех жителей Новой Басани, у районного и областного руководства».

Звали его Лукичом и по-свойски. За кровное родство о отчим краем, с его людьми, за то, что был он и верным сыном, и хорошим здесь хозяином.

Всего десять дней после прихода фашистов он с группой товарищей скрывался в лесу. Но как все перевернулось за эти дни в его родном селе при кровавом «новом порядке «!

В роддоме — фашистский штаб во главе с надменным генералом. В больнице, откуда выгнали больных и повыбрасывали имущество, немецкий госпиталь «Копф» — для раненных в голову. А в центре села — большой лагерь военнопленных, которым почти неделю не давали ни питья, ни еды.

За первого убитого в селе гитлеровца без разбора расстреляли четверых первых попавшихся жителей. За второго — семнадцать: каждого десятого из тех, кого согнали к комендатуре. Но зато безнаказанно бесчинствуют на сельских улицах два отпетых уголовника — Денис Кулак и Тимофей Зубчик. Оба были приговорены к тюремному заключению накануне прихода оккупантов. Кулак — за попытку сеять панику, за подачу световых сигналов самолетам противника, Зубчик — за пьяные дебоши и воровство. Но во время бомбежки оба сбежали. Лишь злорадно усмехаются блюстители «нового порядка» на жалобы жителей о зверствах бандитов: «Это ваши старые счеты, нас они не касаются». И уже объявился откуда-то бывший петлюровец, белоэмигрант Кузьма Евтушенко...

Лукич вышел из леса навстречу всей этой нечисти. Он надеялся, что за эти десять дней получит сигнал от тех, кто был заранее оставлен в районе руководить подпольной борьбой. Но вышло так, что настал для Лукича час действовать целиком на свой страх и риск...

Поста районного старосты — «бургомистра» — он домогается сам. Врач Игорь Николаевич Мартыновский вспоминает об этом:

«Я повстречал Ивана Лукича у квартиры нашего главного врача, куда Дьяченко пришел вслед за повобасанским комендантом Карлом Штарком и его гостем — бобровицким «фюрером» Вальтером Бибрахом, с ними был также переводчик Дьячук. Последнего я знал прежде как фельдшера. Узнал меня и Дьячук, пригласил в квартиру главврача, куда тут же принес водку, консервы, сало и хлеб. Дьяченко остался на улице, но успел мне шепнуть: «Меня думают назначить головою управы, если спросят ваше мнение, поддержите, это очень нужно!»

Разговор, как более старший, повел Бибрах и начал его с того, что война-де вот-вот окончится полной победой фюрера, «новый порядок» вступит в полную силу, а для его проведения нужен в районе толковый, исполнительный бургомистр. Для виду Бибрах предложил эту должность сначала нашему главврачу, а когда тот, ссылаясь на преклонный возраст и нездоровье, отказался, настаивать не стал, сразу пустился в расспросы о Дьяченко.

Я сказал, что знал его как порядочного гражданина, попавшего, однако, перед войной в немилость: его исключили из партии. Но вопрос о назначении Ивана Лукича бургомистром был уже, видимо, предрешен, так как на все мои просьбы помочь разоренной больнице Бибрах сказал: «Теперь обращайтесь к Дьяченко!» А сам «помог» лишь тем, что из кладовой, где хранилась одежда и вещи умерших солдат, приказал отвезти в Бобровицу все пригодное для носки, оставив нам рванину. Но и это тряпье мы использовали при лечении наших раненых бойцов и командиров...»

В права районного старосты Лукич вступил, почти не скрывая от односельчан ни подлинных своих взглядов, ни замыслов. Он влепил оплеуху одному оборотню, который, истолковав на свой лад назначение Лукича, явился к нему сдавать свой партийный билет. И из уст в уста новобасанцев передавалась тогда гневная отповедь старосты:

— Партию хоронишь, гад?! Скорее сам сдохнешь! А партбилет у тебя отберут без меня — там, где ты его получал!

Дезертир и пожаловаться никому не посмел. Попробуй, если у Лукича в руках плетка, на боку пистолет, в карманах по гранате, а за спиной его, где бы он ни появлялся, два-три стража, одетых полицаями... Такой, не моргнув глазом, расстреляет!

А Лукич и действительно застрелил вскоре на месте одного старосту, когда тот, чтобы выслужиться, привез ему список коммунистов своего села. И это помощники Лукича, одетые полицаями, средь бела дня расстреляли по приговору подпольщиков изувера Дениса Кулака и двух его подручных.

Правда, вначале, чтобы излишне не рисковать, Лукич еще пытался обезопасить жителей от зверств Кулака другими средствами. Так, однажды он застал этого полицая за допросом газетчика Юрия Каплоуха — того самого, кому Дьяченко показывал перед войной свой колхоз и кто напечатал потом в районной газете отчет с судебного заседания по делу Дениса Кулака.

— Юрий! — невольно воскликнул Лукич, увидев Каплоуха. — Откуда ты взялся?

— А вот, — осклабился Кулак, — привели ко мне за расчетом!

«Не жить бы мне больше на свете, — вспоминает Каплоух, — если бы не Лукич. «Ты не горячись, я сам его допрошу», — сказал он Кулаку и повел меня в свой кабинет. Несмотря на то что Лукич был у фашистов при такой должности, я не сомневался в его гражданской честности, а поэтому признался ему, что скрывался в соседнем районе, в Новую Басань шел в поисках связи с партизанами, по был схвачен конным полицаем. Иван Лукич сказал: «В лихую годину тебя принесло. Только вчера уехали жандармы, прочесывали лес, а сегодня полицаи рыщут по селу в поисках коммунистов. Ведь завтра годовщина Октября, вот они и злобствуют. Оставаться тебе тут нельзя ни на минуту». — «Что же делать?» — спросил я.

Но в это время в его кабинет зашел Кулак. Подозревая, что полицай услышал мой вопрос, Лукич ответил: «Ничего не делать... Иди к Марии Иосифовне (жене Лукича. — С. Г.), пусть даст тебе отдохнуть, а мы с паном Кулаком тоже попозже придем».

Как выкрутился Лукич из этой ситуации, уже не узнать. Но доподлинно известно, что он, еще много раз рискуя собой, из рук изверга-полицая вырывал людей, казалось бы заведомо обреченных на гибель.

Выл задержан на улице Василий Шевкун — брат старого коммуниста, председателя одного из новобасанских колхозов Андрея Шевкуна. Андрей и был главным свидетелем на суде над Кулаком. Поэтому стоило Василию назвать свою фамилию, как Кулак злорадно воскликнул:

— Я сам расстреляю тебя как большевистского шпиона. Но сначала ты посидишь в тюрьме, пока не скажешь, где братец скрывается!

«Когда часа через три меня повели на допрос, — пишет Шевкун, — я увидел рядом с Кулаком высокого человека, которого не знал. «Вот, пан староста, явился и учитель Шевкун, брат которого выдал меня коммунистам! — сказал Кулак и закричал на меня: — Так где ж твой Андрей? Признавайся!»

Староста еще изучал меня взглядом, потом очень спокойно сказал: «Ну садись! Расскажи, как очутился у нас. Только по порядку и коротко». Пока я рассказывал, Кулака куда-то вызвали, и староста, вдруг прервав мои излияния, спросил тихо и совсем по-дружески: «Так где же Андрей? Говори, только тихо и быстро... Мы же с ним в соседних колхозах председательствовали». — «Клянусь, не знаю!» — «Надо бы знать, — так же тихо упрекнул староста. — А где другой брат — Мыкола?..» Но тут возвратился Кулак, и староста, встав, сурово бросил: «Нечего на него время попусту тратить! Таких надо гнать отсюда ко всем чертям, иначе насобираем дармоедов». Кулак обалдело глядел то на меня, то на старосту, а тот вдруг закричал: «Убирайся, чтобы и духу твоего тут не было! А вернется Андрей, пусть приходит прямо ко мне, ему ничего не угрожает. Так и передай, понял?» Я еще не верил в свое ос-. вобождение, ждал, что предпримет Кулак, но староста еще громче прикрикнул: «Вон отсюда, пока не выпороли!»

И я опрометью выскочил на улицу».

Еще одного арестованного им коммуниста — директора местной средней школы Михаила Явона — Кулак, то ли уже не доверяя старосте или желая выслужиться перед немцами, привел прямо к коменданту. Но Лукич пришел; и туда. Молча выслушал все, что издевательски кричал полицай Явону:

— Что ж ты теперь такой заросший да замурзанный? Недавно чистеньким ходил, при галстучке! Позвольте мне, пан комендант, самому рассчитаться с ним!

— Нет! — вдруг властно вмешался Лукич. — Сначала надо выявить его сообщников. — И он скомандовал пришедшим вместе с ним полицаям: — Связать — и в камеру!

«Я похолодел, — вспоминает Явон. — Лукич, с которым мы каждое утро недавно здоровались, встречаясь по пути на работу, вдруг добровольно стал моим палачом!..»

Дьяченко проследил, чтобы арестантов отвели в камеру. Когда ушел Кулак, Лукич вместе с комендантом вновь появился перед арестованными:

— Вста-ать! — грозно прокричал «бургомистр» Явону. — Да стой прямо, не гнись! Я сейчас сам тебя допрошу!

Затем он проводил коменданта к его коляске, а когда возвратился, «допрос» Явона принял совсем другой оборот.

— Где ты попался? — чуть слышно, дружески спросил Лукич. — Оружие есть? Нет? А почему нет?!

Он достал из ящика своего стола сначала один пистолет, затем другой, но попались ему неисправные, а заслышав в коридоре чьи-то шаги, задвинул ящик и быстро проговорил:

— Ночью, как услышишь поблизости выстрел, разбивай окно — оно без решетки — и беги! По-другому спасти вас никак не могу.

Сбитый с толку, Явон еще считал совет старосты провокационным. Даже после того, как Лукич бросил ему рукавицы и две пачки махорки. Но выстрел в ночи после томительного ожидания прозвучал, а к заключенному быстро подбежал полицай, прежде молча шагавший по коридору, и обрезал веревки...

Лишь по возвращении с фронта, став инспектором районо, узнал Явон, что вскоре после его побега подпольщики расстреляли и Кулака, и еще двух предателей.

Возможно, уже и тогда фашисты насторожились в отношении Лукича и верных ему «полицаев». Но «бургомистр» постарался убедить, что Кулак и его сообщники врагами коммунистов только прикидывались, а сами помогли сбежать опасному арестанту. Расстрел своих верных подручных они оставили тогда без последствий, но после ареста самого Лукича установили на их могиле табличку: «Погибли от рук бандита Дьяченко».

«В начале 1942 года я поехал из лесного села Мочалище в степное село Щастновка продать дрова и купить хлеба, — вспоминает бывший партизан, а ныне диктор Украинского радио Николай Погребной. — На обратном пути меня остановил полицейский и хотел отобрать хлеб. Думая, что полицейский один, я выстрелил в него, и он упал. Но тут неожиданно появилась упряжка с двумя полицейскими. Я сгоряча расстрелял по ним всю обойму, но был схвачен и отправлен в Новую Басань к немецкому коменданту».

Комендант, хотя партизанских отрядов в районе еще не было, тут же позвонил в нежинскую жандармерию и сообщил, что пойман партизан. Оттуда последовал приказ строго охранять Погребного и ждать их приезда. Но Лукич и в этом почти безнадежном положении нашел выход. За день до приезда жандармов он сумел убедить коменданта, что произошла ошибка, полицейские не разобрались, а Погребной всего-навсего выполнял приказ старосты из Мочалища. Для подтверждения Лукич вызвал в комендатуру старосту Василия Тюпу. Погребной пишет:

«Комендант ответил, что, поскольку сообщено в Нежин, изменить что-нибудь он уже не может. Дьяченко настаивал, и комендант был вынужден четырежды звонить в Нежин, откуда ему в конце концов раздраженно ответили, что он может отпустить арестованного, но только при условии, если ручается за него своей головой. Комендант заколебался. Но Дьяченко тут же перед ним за меня поручился. К нему горячо присоединился и Василий Тюпа, как я позже узнал, тоже подпольщик, тесно связанный с Лукичом».

Мужество, изобретательность Лукича при спасении советских людей были безграничны. Мария Федоровна Лысенко, его бывшая школьная учительница, вспоминала:

«Став бургомистром, И. Л. Дьяченко назначил меня заведующей ткацкой мастерской. В разговоре по этому поводу он сказал мне: «Наберите в первую очередь комсомольцев, чтобы спасти их от преследований». — «Но в артели, — говорю, — мало сырья, а производство восстановить невозможно...» — «А его и не надо восстанавливать. Только создавайте видимость работы: вышивайте рубашки, скатерти, полотенца».

Чтобы утвердить новую артель, Лукич первые вышитые там рубашки подарил немецким комендантам. И артель «заработала».

В сентябре 1941 года, после оккупации района фашистами, на хуторе Бирки нашли пристанище двадцать восемь раненых советских солдат. Всем им грозила смерть. Но по указанию Ивана Дьяченко староста хутора Е. И. Бандура организовал подпольный лазарет, где наших бойцов лечили, снабжали продовольствием, а весной они по команде Лукича ушли в лес, в созданный им партизанский отряд.

Другую большую группу бывших окруженцев Лукич уберег от преследований тем, что отправил в лес под опеку назначенного им лесничим Николая Бегезова — старого коммуниста, партизана гражданской войны. Немцам Дьяченко объявил, что решил восстановить пруд, чтобы снабжать комендатуру свежей рыбой. Его затею одобрили. Но посланные Лукичом люди то, что днем восстанавливали, ночью по его же указанию разрушали. А в ходе этой «работы» подпольщики получили возможность изучить каждого окруженца, отобрать и вооружить для партизанской борьбы самых надежных. И дождались фашисты не рыбы, а того, что у них под боком возник хорошо оснащенный партизанский отряд.

И «разбирался» с подозреваемыми Дьяченко примерно так:

— Оружие есть?

— Нет! Что вы?!

— Почему нет? Вон отсюда!..

Грозным был окрик старосты. И плеткой своей он, казалось, вот-вот перепояшет. Но, выскакивая от него, люди поневоле задумывались. Слова, а еще больше взгляд старосты, так и призывали: «Действуй! Ищи! Не трусь!» Сам Лукич, опираясь на быстро возникшее вокруг него подполье, действовал неустанно, с размахом.

С первых же дней его пребывания старостой в районную больницу, откуда выехал фашистский госпиталь, стали привозить раненых бойцов и офицеров Советской Армии, которых прятали по многим селам. Немало их было и из числа недавних военнопленных, которых жители сумели освободить, пока лагерь находился в Новой Басани.

При активном содействии Лукича в больницу был набран полный штат фельдшеров и санитарок — женщин с грудными детьми, чьи мужья воевали на фронте, комсомолок. Так была создана подпольная медицинская группа, которую возглавили супруги Игорь Мартыновский и Валентина Пичукина.

Комендатура предписала врачам вести точный учет больных согласно предъявленным документам. Но их у большинства раненых, конечно, не было, и с одобрения Лукича делалась примерно такая запись: «Документы утрачены при подрыве на мине». Ранения, полученные в боях, маскировались под бытовые травмы: упал с дерева, напоролся на вилы, попал в соломорезку, лошадь ударила...

Размещались раненые не только в районной больнице, но и по домам — во множестве сел. Врачам приходилось разъезжать по району, что при строгости с пропусками создавало немалый риск и трудности. Но Лукич выручал медиков и в этом. И. Н. Мартыновский пишет:

«Дьяченко помогал нам зерном, патокой, а когда удавалось, даже мукой и мясом. По его разрешению больнице было отведено три гектара земли для посева пшеницы, ячменя и кукурузы. Это стало впоследствии серьезным подспорьем в питании больных и медперсонала, которому за обработку полей мы смогли выдавать по триста граммов зерна на день.

Дьяченко организовал в райцентре и в других селах небольшие своеобразные приюты для бездомных и больных детей. Иван Лукич часто и сам заходил в больницу, приносил махорку, пропуска выздоравливающим, любил разговаривать с нашими бойцами и офицерами наедине. Часто присылал одежду для тех, кто покидал больницу. Несколько раз он брал меня с собой и в села, где в хатах колхозников лежали раненые, а с хутора Бирки, где тоже был подпольный госпиталь, двух самых тяжелых раненых — обожженного танкиста Будько и лейтенанта Белорусова — мы вместе с Иваном Лукичом перевезли в свою больницу. Через Дьяченко мы постоянно получали пропуска и на право посещения больных в Новой Басани по ночам».

В ткацкой мастерской, которой руководила Мария Лысенко, сумели наладить производство полотна для белья и даже изготовляли марлю. Благодаря Лукичу и переводчикам из Бобровицы Мартыновскому удалось получить пропуск для поездки в Киев и приобрести там медикаменты.

Лечение больных, раненых было налажено с помощью Лукича так, что и после его гибели подпольная медицинская группа смогла продолжать свое благородное дело. И вот итог: за два года фашистской оккупации здесь вылечили только стационарно около двухсот тяжелораненых бойцов и офицеров нашей армии, свыше четырехсот — амбулаторно. Спасено пятьдесят семь искалеченных карателями местных жителей, сотням оказана медицинская помощь.

И до сих пор идут и идут на Черниговщину, в небольшой городок Сосницу, где живут и работают врачи Игорь Николаевич Мартыновский и Валентина Ивановна Пичукина, письма от спасенных ими людей.

От группы жителей села Пески:

«Все жители нашего села, а мы особенно, безгранично благодарны вам за ту великую помощь, оказанную нашим жителям в годы войны... 28 декабря 1942 года наше прекрасное село — родина народного украинского поэта Павла Григорьевича Тычины — было сожжено, а люди расстреляны карателями. Многие жители, а в их числе и мы, были тяжело ранены, обожжены, обморожены. Казалось, жизни конец, но вы, рискуя собой, приняли нас в новобасанскую больницу, сумели укрыть от оккупантов, организовать для нас и лечение и питание, возвратить к жизни больше пятидесяти тяжелораненых как в нашем селе, так и в соседних... От души желаем вам доброго здоровья, приезжайте к нам, будем вместе праздновать День Победы...»

От Г. Ф. Фил он — из Киева:

«Пишу вам и руки дрожат от волнения. Вспоминаю, как вы возвращали к жизни меня и многих, многих других людей. Меня к вам привезла из Осовца тетя. Было у меня двенадцать ран, вы извлекали тогда из моего тела три автоматных пули. Ноги были отморожены, пальцы на них почернели, потому что я трое суток пролежала без сознания на льду... Нет слов, чтобы выразить вам всю мою благодарность за спасение моей и многих других жизней...»

Так выполняли свой патриотический долг друзья и последователи Лукича.

А на его боевом счету еще и помощь семьям фронтовиков, и срыв поставок сельхозпродуктов вермахту. Но все-таки ярче всего проявил себя Дьяченко как организатор вооруженной борьбы с оккупантами.

Он сумел закрепить подпольщиков на всех ключевых постах в районной и сельских управах, в так называемых «общественных хозяйствах», в банке, в полиции, в лесничестве. Это и позволило создать для партизанского отряда не только запасы оружия, но и продовольственную базу. На мельнице тайно вырабатывалась мука, из которой на подпольной пекарне в селе Красном выпекали хлеб. Под рукой у Лукича были и транспорт, и необходимые документы для поездок не только по району, но и за его пределами. Позаботились подпольщики и о должной конспирации. На свои тайные собрания, например, они часто проходили... со свечками в руках через церковь, где им сочувствовал старый священник Матвей Полонский. Там, за церковью, в доме колхозницы Марии Ерланской, был у них и один из складов оружия, о пополнении которого Лукич заботился неустанно. С мест недавних кровопролитных боев подпольщики свозили оружие целыми подводами.

Владела тогда Лукичом смелая, хотя и едва ли осуществимая в тех условиях, идея о восстании населения трех соседних областей, с тем чтобы перерезать вражеские коммуникации, сорвать снабжение фашистских полчищ, ускорить победу родной армии. Об этом он часто говорил со своими товарищами как о деле ближайшего времени. А всего вероятнее, что идея эта не его одного. Лукич с первых дней упорно искал и укреплял связи с подпольщиками не только соседних районов, но и областей. Кроме Бобровицы тесное сотрудничество было у него с подпольем в недалекой Згуровке. Установились прямые контакты и с Киевским подпольным горкомом партии. Связные горкома не раз бывали в Новой Басани, а в Киев то с оружием, то с продовольствием выезжал и сам Лукич, и другие подпольщики.

Как ни горел желанием Дьяченко уйти вместе с созданным отрядом, он был оставлен на своем трудному посту киевским подпольем. И Лукич вновь принял на свои плечи тяжкую ношу, хотя уже сознавал, что долго ему не продержаться.

Последний раз он зашел к врачу Мартыновскому, когда тот сам болел тифом. Лукич посидел у его кровати, потом вдруг обратился к сидевшему рядом полковнику медицинской службы Бурлакову — его Лукич тоже спас от ареста и преследований: I

— Полковник, давай меняться сапогами! Твои совсем разбитые, это тебе не к лицу. А мои совсем новые, мне их все равно не сносить...

Сказал он это деловым тоном, спокойно и тут же стал разуваться, но полковник его остановил.

А спустя дня три к Мартыновскому забежал кучер Лукича с известием, что Дьяченко и большинство новобасанских подпольщиков схвачены фашистами.

Есть люди, которые утверждают, что видели в нежинской тюрьме прощальные слова Лукича, написанные на стене кровью. Другие рассказывают, что пел он, когда вели его на расстрел, свою любимую песню: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой...» Возможно, это легенды. Но остается факт, бесспорный и яркий: породил эти легенды поистине богатырский подвиг Ивана Лукича Дьяченко и его боевых сподвижников.

Теперь, когда их имена в Новой Басани увековечены, с трудом верится, что кто-то посмел долгие годы чернить клеветой настоящих героев. Поэтому не упомянуть хотя бы вкратце о том последнем бое, который многим пришлось держать за Лукича, было бы несправедливо.

* * *

Мою первую, еще краткую публикацию о Лукиче Летчик хотя и прочитал, но опровергать публично не стал. Может быть, посчитал, что пройдет она незамеченной. Но он не преминул в письме к Николаю Печенкину не только возмутиться, но и дать «совет»: «Вы, Николай Алексеевич, прошу, серьезно подумайте и побеспокойтесь, чтобы привести подобные моменты не по форме, а по сути к исторической правде...»

Печенкин по-своему и забеспокоился. Он не мог представить, чтобы его бывший партизанский командир, человек, облеченный славой, почетом, влиятельным положением, пошел сознательно на заведомую ложь о человеке, который и его самого, этого Летчика, спасал от смерти, без кого не оказали бы ему доверия быть в новобасанском отряде командиром разведки... И Николай, еще пытаясь переубедить Летчика, пустился с ним в переписку, встречался в Киеве, приводил в доказательство своей правоты все новые и новые факты.

Летчик упорно стоял на своем. Более того! Стало известно, что именно он, пообещав Николаю поддержку в его хлопотах о делах бобровицких подпольщиков, в действительности всячески препятствовал восстановлению истины.

Но спор Николая с Летчиком все еще не выходил за рамки только их частных отношений, и я, признаться, никак не предполагал, что со своим кощунственным мнением об Иване Дьяченко отважится Летчик выступать и публично... А он все же «отважился»!

Когда моя книга о бобровицких подпольщиках и с главой о Лукиче была уже готова, из Бобровицы в издательство пришло письмо о том, что Летчик «в устном официальном заявлении категорически возражает против личности Дьяченко Ивана Лукича, выведенного в книге положительно», и что он даже «указывает, что Дьяченко... расстрелял партизан из отряда имени Щорса».

Ложь была заведомая. Отряда имени Щорса, которым Летчик командовал, даже и в помине еще не было, когда И. Л. Дьяченко расстреляли фашисты! Но письмо пришло из солидного учреждения, а заявление — не пръсто от частного лица, а от человека, которого считали в районе чуть ли не главным авторитетом в партизанских делах.

А вскоре свои измышления Летчик повторил и в большом письме, отправленном им в самые высокие инстанции, и потребовал «не допустить выхода в свет» этой книги. Так наконец и обнаружил себя публично тот, кто много лет тайно создавал заговор молчания вокруг имени Ивана Лукича Дьяченко и его погибших товарищей.

Книга, конечно, вышла, но главу о Лукиче мне пришлось временно, до окончательного расследования, снять, а облыжному письму Летчика противопоставить свое письмо, основанное на документах о Лукиче и новобасанском подполье.

Обо всем, что было известно и собрано об отце, а также о недопустимых действиях Летчика написал в «Правду» и в Центральный Комитет партии сын Ивана Лукича — Николай Иванович Дьяченко, а группа партизан вместе с Николаем Печенкиным обратилась за помощью в Комитет партийного контроля. И конечно же правда восторжествовала!

Были найдены новые неопровержимые документы, собраны свидетельства очевидцев, благодаря которым стало возможным убедительно доказать, что отряд имени Щорса никогда не был «механизированным партизанским соединением» и не совершил всего, что, пользуясь своим званием и положением, упорно, годами приписывал ему Летчик — в отчетах, в прессе, в объемистой книге, написанной им.

В настоящую партизанскую единицу этот отряд стал превращаться лишь после того, как возникла в нем партийная организация. Несколько месяцев прожил в нем парторганизатор ЦК КП(б)У Я. Р. Овдиенко, чтобы укрепить отряд. В основном в те месяцы и были предприняты партизанами активные действия. А всего, по данным Овдиенко, щорсовцы уничтожили около двухсот гитлеровцев и предателей, совершили десять налетов на жандармско-полицейские станы, нанеся врагу и другой существенный урон.

Во много раз увеличил Летчик эти правдивые цифры, еще больше извратил он факты о минувших событиях, чтобы выставить себя в качестве главного организатора подпольной и партизанской борьбы в округе. Ради этого оклеветал он Лукича и его боевых товарищей...

Остается сказать лишь о том, что после тщательного расследования всех обстоятельств этот человек был исключен из партии, снят с занимаемой должности, лишен звания Героя Советского Союза, о чем в свое время подробно рассказывалось в статьях писателя А. Я. Сахнина, опубликованных «Литературной газетой» 10 октября 1979 года и 26 марта 1980 года.

А нам пора вернуться к тем скромным людям, кто и в грозные дни войны, и после нее сохранили незапятнанной память о Лукиче и его товарищах, активно помогали выявлению правды.

В фашистском «собачнике»

Глухим осенним вечером сорок второго года со станции Бобровица к городку громыхала по выбоинам мостовой бричка. В ней сидели два пожилых немца и девушка.

— Что за девчонка? Откуда? — донеслось до нее.

— Моя переводчица. Из Киева.

— Школьница? Таких и тут полно.

— Местные в два счета свяжутся с партизанами. На приезжую можно больше рассчитывать.

— Тут только на автомат можно рассчитывать... Девушку звали в ту пору Люсей Кузьмичевой. Ныне

Ленина Евдокимовна Мартиашвили преподает немецкий в Тбилиси. Она вспоминает:

«Киев, 1941 год. Я только окончила восьмой класс. Неразбериха и суматоха первых дней войны, а 19 сентября в Киеве уже фашисты. Отец мой еще в июне ушел в армию. В доме остались мать, я и одиннадцатилетний братишка. Первые же дни оккупации ударили нас страшным голодом. Вот и начались муки наших путешествий в села, отдаленные от Киева и за сто, и за сто пятьдесят километров, — мы меняли вещи на картошку. Даже приближение к немецкому транспорту — а не немецкого не существовало! — возбранялось под страхом смерти. Шли пешком, вдвоем с матерью, оставив брата, Игоря, одного. Но сколько мы могли принести на плечах? По десять — пятнадцать килограммов каждая — не больше. А сколько надо было времени, чтобы все съесть? Три-четыре недели — и снова поход.

Запасы того, что можно было выменять, очень скоро иссякли, а надо мной уже нависла и угроза быть угнанной в Германию. Спасения как будто не было. Но вот случайно я прочла объявление, что какому-то табачному управлению на улице Десятинной требуются люди, знающие немецкий. Я направилась туда, выдержала несложный экзамен. Меня представили старому-престарому немцу по имени Роберт и сказали, что я поеду с ним в Бобровицу.

Мои муки начались сразу же, как только мы сели в поезд. Старого Роберта я понимала плохо. Когда он извергал каскады малопонятных слов, замирала от ужаса: сейчас он или ударит меня, или вышвырнет на первой же станции. Но не случилось ни того, ни другого. Он все-таки довез меня до Бобровицы...»

В кабинете, куда привел ее Роберт, дымя сигаретой, восседал под портретом Гитлера тучный бритоголовый фашист, хриплым голосом проговоривший ей что-то невнятное. Люся, быть может, и вовсе пришла бы в смятение, не появись вдруг рядом с ней невысокий ясноглазый паренек в советской военной форме. Он дружески взял ее за руку и на чистом русском сказал:

— Пойдем! Я познакомлю тебя с переводчицей Соколовой. Будете вместе работать и жить.

Соколову, сероглазую и будто зябнущую даже в натопленном кабинете девушку с шалью на плечах, паренек назвал Иоганной. К Люсе она повернулась лишь на минуту, чтобы усадить рядом с собой и суховато сказать:

— Через десять минут конец работы, и я вас провожу. А пока посидите тут...

— Да не зови ты меня Иоганной, — в первый раз улыбнулась она Люсе, когда пришли они в комнатушку с железной печуркой и тремя койками. — Это немцы так мое имя вывернули. Я Жанна, Жанна Соколова. И даже не Жанна, а просто Женя. Из-за любви к маме отец ее именем и меня назвал. Но оказалось, что две Жени в доме — путаница. Вот и стала я для них Жанной... А ты немецкий, как поняла, тоже только по-школьному знаешь?

— Да...

Уже потом Люся узнала, что день ее прибытия в Бобровицу для подпольщиков был очень тревожным. Один из «картофельных офицеров», Михель Зайлер, отвечавший за поставки молока, уехал на бричке в район вместе с переводчицей Ульяной Матвиенко, а возвратился в комендатуру один. Уля и раньше до бешенства доводила полуграмотного Михеля своими постоянными насмешками. А в этот день он высадил «фрейлейн Блондэ», как звали немцы Ульяну за светлые волосы, где-то посреди поля, приказав возвращаться в Бобровицу по непролазной грязи пешком, Бибраху же заявил, что, если даже Ульяна явится, работать с ней больше не станет и он, Михель, не удивится, если Ульяна окажется партизанкой: ведет она себя крайне вызывающе. Ремов поспешил перед Бибрахом за Ульяну поручиться, намекнув, что сам Михель мог быть с девушкой не очень тактичным, а она, Матвиенко, мол, настолько дисциплинированна, что и пешком, пусть даже среди ночи, в комендатуру вернется. Вечером Николай зашел к Жанне, и они, позабыв о новенькой, с тревогой ждали Ульяну.

Вернулась Матвиенко уже ночью — в овчинной шапке с длинными ушами, у порога сбросила тяжелый заплечный мешок.

— Все воркуете? — спросила Жанну и Николая, сидевших у печурки. — А, эту новенькую, видать, на мое место подыскали? Решили, если Михель меня высадил в степи, от меня и отделались? А я даже дома, в Макаровке, побывала... И вот пять верст этот мешок на себе волокла. Мама картошки насыпала тебе, Жанна... Отпустили тебя в Киев?

— Улечка! — Жанна кинулась к ней. — Теперь поеду, раз ты вернулась! А то мы...

Николай кашлянул, и Жанна, взглянув на Люсю, снова отошла к печурке, чтобы продолжить разговор вполголоса. Люся уже знала от нее, что Николай отправляется в Киев менять на рынке овес на что-то нужное немцам и что он уговорил коменданта отпустить с ним и Жанну — повидаться с матерью и сестренкой. Еду для них и собирают... Очень трогательно, но зачем секретничать?.. За окном лил дождь, скрипела от ветра ставня. И Люся вдруг так затосковала в своем одиночестве, что нечаянно и для самой себя спросила:

— А правда, что тут партизаны есть?

Девушки у печки замерли, а Николай тут же поднялся:

— Кто это тебе сказал?

— Слышала, как немцы между собой говорили.

— Что именно?

— Просто так... Упоминали...

Николай посмотрел на нее пристально, а потом усмехнулся:

— Можешь спать спокойно! Видала? Вокруг нас забор трехметровый, траншеи, посты. Бояться нечего, — и вдруг спросил: — Жила-то в коммунальной квартире?

— Нет, в отдельной.

— Мама очень беспокоится?

— Еще бы...

— Пиши адрес! — Он протянул Люсе блокнот.

— Чей?!

— Твой, чудачка! Я ж в Киев еду, привет передам.

А только возвратясь из Киева, Николай ей шепнул:

— Привет, Ленина! Вздумала скрыть от нас, что в честь Владимира Ильича названа? Что папа твой по ленинскому призыву в партии, а сейчас — фронтовик?.. Мама у тебя преотличная!

Николай предупредил Люсю, что держаться в комендатуре следует Жанны, Ульяны и Гали Вакуленко, а от Наташки Белаш — подальше; что заниматься она будет не табаком, а молоком — вместо Ульяны, которую от Зайлера переводят в другой отдел. И не успела еще Люся свой обязанности при этом Зайлере понять, как Жанна прямо в комендатуре ей шепнула:

— Сейчас все уйдут на обед, а мы закроемся в кабинете Крумзика. Будут стучаться, кричи: «Ой, нельзя! Переодеваемся!» Уля листовки от партизан принесла, надо перепечатать...

Только гулкие удары сердца да тяжелые шаги дежурного полицая по коридору Люся и слышала, когда пальцы Жанны, казалось, мучительно долго летали над клавишами, а сама она, меняя одну закладку на другую, почти беззвучно шептала:

— Ну еще одну... Ну еще...

Утром, до ухода переводчиц на службу, к ним заглянул долговязый шофер коменданта.

— Кто же так койки застилает? Надо, чтоб одеяло свисало до полу. Вот так!

Он мигом застелил постели по-своему и, подмигнув девчатам, исчез.

— Он, что?! — Люся покрутила пальцем у виска и уже хотела накрыть постель по-прежнему, как вдруг вмешалась Ульяна:

— Оставь! Так надо!

И только вечером, когда, отбросив одеяло, полезла Люся под койку за чемоданом, Жанна предупредила:

— Осторожно, там оружие!

Люся, как только легла на кровать, так и покатилась со смеху.

— Ты чего? — не поняла Жанна.

— Так, — Люся не могла остановиться. — Рахметова вспомнила. Он спал на гвоздях, а я...

Засмеялись и девушки.

Через несколько дней они посмеются и над фашистами: склад все стоял опломбированным и закрытым возле самой комендатуры, а оружие было вывезено под задним сиденьем комендантского «опеля».

Но смеяться приходилось все реже. Подозрение фашистов, напуганных смелыми действиями партизан, стал вызывать каждый пустяк. Заметил Крумзик, что Галя Вакуленко посмотрела на него исподлобья, и уже раскричался на всю комендатуру:

— Ты есть большевик!

Только с помощью Бибраха удалось Николаю крикуна унять.

Забралась Кузьмичева на гулявшего возле комендатуры коня — просто так, из любопытства горожанки, а из жандармерии, увидев ее в окно, уже выскочил с пистолетом в руках сам начальник:

— Вздумала удрать к партизанам?!

Уже побывал в местной тюрьме Алексей Нелин — только за то, что стоял у крыльца жандармерии и со своей вечной усмешкой наблюдал, как полицаи занимались строевой подготовкой. Счастье, что переводчицей на допросе его была Надежда Голуб, Она сама поручилась перед своим начальником за благонадежность этого «очень больного человека» и постаралась, чтобы нападки на Нелина со стороны нового начальника полиции Хоменко в ее переводе выглядели бы безобидными. Все кончилось тем, что в качестве наказания учителя переселили на окраину.

Приходилось осторожничать на каждом шагу, вдвое усилить бдительность. Но отступить от начатого дела — такого и в мыслях не было.

Галина Вакуленко:

«Когда я по поручению Николая тайком печатала во время работы листовки, а то и списки коммунистов, которым жандармерия грозила арестом, я тут же для «пожарного случая» держала рядом или отчет маслозавода, или другую какую-нибудь бумагу. Но пишущая машинка стояла в комнате, соседней с кабинетом Бибраха, и каждая пауза в его хриплом говоре пронизывала меня страхом при мысли, что он там встал и сейчас войдет, чтобы посмотреть, чем занимаются подчиненные, — это он частенько делал».

Алексей Нелин:

«Зимой 1942 года фашисты решили прочесать Кобыжчанские леса. Я в то время лежал в больнице. Ко мне подошла врач Тамара Александровна Сколковская и рассказала о предстоящей облаве на партизан. Через связных и явочную квартиру Ульяны в отряд «За Родину» уже отправили необходимое предупреждение. Облава готовилась очень серьезная, и я сам немедленно отправился к партизанам. Но оказалось, что уже поздно. Стоило мне зайти в лес всего километра на два, как я услышал урчание моторов, выстрелы и лай собак. Пришлось свернуть с дороги. И только стал я переходить небольшое, но глубокое болото, заросшее ольшаником, как совсем близко услышал немецкую речь. Я мгновенно упал. Была оттепель, и лед покрывала вода. Я весь промок. К счастью, фашисты меня не заметили. Когда все вокруг стихло, я поднялся и побрел в Кобыжчу, на явку. Хорошо, что дошел наш первый сигнал, партизанам удалось скрыться».

Василий Манзюк:

«Однажды до работы ко мне забежал Николай и сказал: «Надо срочно скакать в Ярославну, иначе погибнет не только наш связной Леонид Товстенко, но и его семья». Я знал, что еще весной жандармерия брала Товстенко под арест. Тогда за неимением улик он был освобожден благодаря хлопотам Николая и Нади. Но в новом доносе от сельского полицая говорилось, что если арестовать не только зоотехника, а и его жену с дочерью, то они под пытками могут очень многое рассказать о партизанах. Начальник и приказал арестовать всю семью. Медлить было нельзя. Но выходить за пределы своих сел никому не разрешалось. И мы пошли на хитрость. От имени заведующего ярославковской овцефермой моя жена написала заявление районному ветврачу (то есть мне) о необходимости моего срочного приезда в связи с болезнью животных. По этой записке райуправа дала мне санкцию на выезд...»

В ту же ночь Товстенко со всей семьей ушел к партизанам. А Манзюк успел на той же неделе съездить под другим предлогом и в село Свидовец, где предупредил об угрозе ареста еще десятерых человек...

Долго пришлось бы рассказывать о тех опасностях, которым подвергались и Люся, и Жанна, и Мария Нагога, когда они пробирались для встречи с партизанами отряда «За Родину»...

Но самым критическим оставалось по-прежнему положение двух сестер — Литвиненко и Сколковской. Поскольку донос уличенного в воровстве Шаповала Бибрах оставил без внимания, Ризова сама донесла на хирурга, но уже не Бибраху, а в жандармерию.

Воспользовалась бывшая помещица тем, Что при операции, которую делала Сколковская, скончалась машинистка комендатуры, о которой только и знали, что зовут ее Зосей. Ризова слово в слово переписала и прежний донос Шаповала, а вдобавок ко всему заявила, что бывшая чекистка Сколковская умышленно зарезала преданную немцам служащую.

В любом другом случае жандармам таких обвинений за глаза бы хватило, чтобы без суда и следствия отправить Тамару Александровну в нежинскую тюрьму. Однако, стремясь придать своему доносу большую силу, Ризова явно перестаралась, упомянув в нем и бобровицкого гебитсландвиртшафтсфюрера Вальтера Вибраха: ему-де и прежде о неблагонадежности Сколковской сообщали.

— Чего доброго, гестапо и меня еще обвинит: укрывал, мол, чекистку! — хмыкнул Бибрах, когда Николай перевел ему принесенную начальником жандармерии писанину.

И Бибрах решил:

— Сначала я сам проведу дознание! А вскоре объявил Николаю:

— Едем в Щастновку!

В этом селе он лично опросил с десяток старожилов: что знают они о Сколковской? Все помнили ее лишь гимназисткой да дочерью бывшего дворянина, преподававшего рядом со Щастновкой в Майновском сельхозучилище математику, и ничего, кроме хорошего, о ней не сообщили. Да Бибрах подробностей и не домогался, только потребовал от каждого сказанное написать.

Сообразив, что осторожный Бибрах запасается на всякий случай оправдательными бумагами, Николай подсказал и врачам срочно собрать по поводу смерти Зоей консилиум, а письменное заключение его принести Бибраху. Врачи написали, что у Зоей был так называемый прилегающий аппендицит с острым, запущенным воспалением и шансов на успешный исход операции почти не оставалось. Бибрах, возможно, сразу бы дело замял, но из-за Натальи Александровны против Сколковской коменданта подзуживала кухарка Олишева.

И Тамара Александровна вновь предстала перед комендантом.

— Вас обвиняют в смерти нашей сотрудницы, — сурово начал Бибрах. — Что на это скажете?

— Она умерла бы и без операции.

— А вы были уверены в хорошем исходе? — Уверенности не было.

— Почему же взялись?

— Врач должен использовать и ничтожный шанс.

— А вы разве не думали, как ваши враги расценят смерть моей сотрудницы?

— Врач должен думать лишь о спасении больного. А врагов у меня нет.

— Ошибаетесь, вас обвиняет сотрудник вашей же больницы.

— Я знаю, кто это, — Тамара Александровна держалась с большим достоинством, — и не принимаю ее обвинений всерьез. Есть люди, которые для достижения власти, богатства пойдут на шантаж кого угодно. Я не удивлюсь, если Ризова скоро и вас зачислит в коммунисты...

Бибрах насмешливо фыркнул, но тут же насторожился:

— Откуда вам известно, что донос написала она? От вашей сестры?

— Нет. Ризова давно мне угрожает и сама всем рассказала в больнице о письме в жандармерию.

— Но дело не в одной смерти вашей пациентки. Здесь написано, что вы были женой чекиста и партизанкой.

— Это неправда!

— Почему я должен верить вам, а не Ризовой?

— Опросите старожилов, тут нас многие знают.

Она, предупрежденная Николаем об опросе жителей в Щастновке, возвращала коменданта к уже известному. Разговор иссяк.

Отпустив всех, кроме переводчика, Бибрах долго дымил сигарой в поисках наилучшего для себя выхода, а потом аккуратными готическими буквами вывел на доносе резолюцию: «Проведено дознание, считаю возможным передать решение на усмотрение районной управы».

Сменивший Зазимко районный староста хотел было обратиться к Бибраху за разъяснениями, но комендант уехал на отдых в Германию, и староста, узнав от Николая, что его шеф разговаривал со Сколковской вполне доброжелательно, согласился до возвращения «фюрера» ничего не предпринимать.

Но коварный фашист, как показали события, уже тогда принял и другие, еще никому не известные меры, Не прошло и полмесяца после его отъезда, как в общежитие переводчиц, где Николай коротал студеный декабрьский вечер с Жанной и Люсей, впервые за всю свою службу в «собачнике» зашла Надежда Голуб:

— Николай, ты мне очень нужен. Зайди на минутку!

— Я?!

Храня уговор с Нелиным, Николай сделал вид, что приглашением удивлен. А девушки сразу встревожились!

— Что-то случилось! Так бы просто она не зашла... Ответом был раздавшийся вскоре топот кованых жандармских сапог и громкий стук в соседнюю, Надину дверь:

— Откройте немедленно! У вас Ремов, мы знаем! Его велено арестовать!

— Что же это? Зачем Надя его к себе позвала? — прошептала Жанна и услышала, как дверь открылась, а затем донесся и голос Николая: «Я подчиняюсь, потому что ни в чем не виновен и верю в справедливость немецкой власти!»

Когда тяжелые шаги жандармов стихли, обрела голос и Люся:

— Что же делать? Вдруг и все наши схвачены? А если и за нами придут?

Но что-либо предпринять или узнать было уже невозможно: шел одиннадцатый час ночи. До рассвета девушки не могли уснуть, а утром узнали, что кроме Николая арестованы ветврач Манзюк и сестры Сколковская и Литвиненко. Тамару Александровну взяли в больнице, а Наталью Александровну по пути из комендатуры домой. Все они пока тут, в бобровицкой тюрьме, Николаю успели передать одеяло и теплые вещи. Но сейчас к тюрьме никого не подпускают. Так что не надо к арестованным рваться, нельзя обнаруживать сочувствия к ним. Надо спокойно продолжать работу.

«Картофельные офицеры» и сами в тот день никуда не выезжали, и переводчицам приказали не отлучаться. К вечеру из Нежина со сворой помощников прибыл молодой щеголеватый офицер и скрылся в жандармерии. И все замерло до самого утра. А наутро девушки к тюрьме отправились вчетвером — Люся, Жанна, Уля и Ольга Гораин. Полицай показал, к какому окну подойти. У Николая было не лицо, а сплошная кровавая маска. Жанна, лишь взглянув на него, расплакалась. А Николай, с трудом разлепив разбитые губы, попытался улыбнуться.

— Не надо плакать, — произнес едва слышно. — И говорите на немецком. Охранники не понимают...

Говорить смогла одна Ульяна:

— Ты молчи и только кивай, — сказала она Николаю. — Арестованы Литвиненко и ее сестра. Знаешь?

Николай отрицательно покачал головой.

— И ветеринар...

Николай жестом показал, что Манзюк в одной с ним камере.

— Мы вас освободим, Николай! Нынче же ночью! — горячо заявила Ульяна. — Ты сможешь ехать верхом?..

Но полицай прикрикнул:

— Запрещено говорить непонятное! Николая от окна увели.

— Медлить опасно, — сказала подругам Ульяна. — Я сейчас же в Макаровку. И партизанам передам, и своих ребят на помощь организую!

Ульяна под каким-то предлогом умчалась на лыжах домой, а часа через два следом за ней — уже без спроса — отправилась и Люся — предупредить, чтобы в эту ночь не рисковали: в Бобровицу вступил и расквартировался на отдых по соседству с тюрьмой итальянский полк.

А наутро заключенных провели через все село на станцию, чтобы отправить поездом в нежинскую тюрьму.

* * *

В ту тюремную ночь, когда, казалось, все тело, словно в раскаленных тисках, сжала жгучая боль, в ту кошмарную ночь Николаю вдруг приснилась мать.

И во сне он стал неудержимо падать, всем телом ожидая того жестокого удара, который испытал на допросе, когда четверо дюжих жандармов, раскачав Николая за руки и за ноги, вдруг подбросили его к высокому потолку и расступились. Тут, в бреду, он взлетел еще выше, а падал стремительней прежнего. Тогда-то и возникло вдруг перед ним сквозь серый туман лицо матери. Губы ее дрогнули, и он сначала по их движению понял, а потом и услышал — со всеми родными интонациями:

— Нет, Колюнька, на этом свете, сколько ни живи, все одно только гостем останешься: пришел, погостил и ушел. Да дело не в том, сколько гостил, а как — хорошо или плохо...

Но тут же сон был прерван, потому что остро напомнила о себе тюремная камера: кто-то, пробираясь к параше, споткнулся о его ноги и упал, разбудив сразу многих. Николай о предстоящем своем аресте знал еще за неделю до случившегося. Знал от Нади. В сиреневых предутренних сумерках на дорожке к крыльцу комендатуры его поджидал шофер коменданта. Остановил Николая не обычным приветствием, а Двумя негромкими словами:

— Надя сказала...

Николай уже привык, что за таким вступлением последует нечто особенно важное.

— Надя сказала, чтобы ты немедленно уходил. На тебя есть донос — уже в Нежин. Ее шефу приказано пока тебя не трогать, но и из Бобровицы никуда не выпускать. Надя сказала: «Шутки в сторону, таких звонков еще не было». Значит, что-то про тебя вызнали...

А от себя добавил:

— Вот, сволочи, момент выбрали — Бибрах в отпуске. Может, словечко замолвил бы.

— Сомневаюсь...

Нелин, которого Николай тут же нашел, на этот раз с ответом не медлил:

— Первым делом надо дать знать в отряд. Нынче же отправлюсь к Бовкуну.

Ответ еще до возвращения Нелина пришел через Макаровку от уполномоченного ЦК партии Украины Якова Романовича Овдиенко: «Покидать столь необходимый пост можно только в случае крайней опасности...»

Николай уничтожил все, что могло его уличить, переправил в Щастновку, где был у него надежный тайник, гранаты и лишнее оружие. При себе оставил только выданный ему Бибрахом под расписку наган с пятью патронами. Когда Надя позвала его к себе в комнату, он и не удивился, услышав:

— Коля, тебя пришли арестовывать. Ты еще можешь сбежать...

— Зачем? — Он держался принятых между ними отношений. — Арестуют — выпустят. За мной нет никакой вины.

Все началось еще в коридоре жандармерии. Там Николая уже ожидал высокий, щеголеватый жандармский офицер. Он сразу спросил:

— Откуда знаешь немецкий?

— Мать учила...

Договорить не успел — страшный удар кулаком по лицу отбросил к стене.

А дальше так и пошло: вопрос — ответ — удар... Лейтенанта сменили четверо других приезжих жандармов.

— Кто твой отец?

— Священник... Удар.

— Как попал в Киев?

— Там жил двоюродный брат... Удар.

— Ты заслан Москвой? — Нет!..

Тогда его, схватив за руки и за ноги, подбросили к потолку, и он ударился головой о цементный пол. Подбрасывали еще несколько раз, но Николай уже ухитрялся кое-как беречь голову. Потом его пинали коваными сапогами, избивали плетками, сучковатым поленом...

Очнулся Николай только в тюрьме. Над ним склонился Манзюк, он не мог сдержать слез, Николай едва разлепил губы: «Я никого не выдал». Манзюк его понял, кивнул в ответ, прошептал на ухо:

— Жандармы чуть свет уехали.

Левая рука Николая повисла как плеть, на правой еле шевелились пальцы. Видел он только одним глазом, другой заплыл. И только желание дать знать и девушкам, что он пытки выдержал, помогло ему встать и подойти к окну.

Всю ночь прождали они с Манзюком, не подоспеет ли помощь, а наутро, держась друг за друга, побрели на станцию в толпе арестантов. Многим узникам родные успели передать узелки с провизией. К ним не подошел никто: их друзья не имели права рисковать. Но на перроне рядом с Николаем незаметно встала Жанна и успела шепнуть:

— Село с вечера занял фашистский полк... Бой был бы слишком неравным. Но мы вас выручим, Коля, верь!

Ей-то он, конечно, поверил. Но в свои силы вера, казалось, иссякла. Будто сквозь сон, видел Николай, как вели их по Нежину, слышал, как Манзюк прошептал ему:

— Вот удача! Друга институтского повстречал, Назарчука, обещал помочь...

В небольшую камеру натолкали с сотню арестованных, в нежинскую тюрьму людей свозили из семнадцати районов. Тут были жители Прилук, Ични и даже Бахмача.

Здесь можно было только стоять, а если спать, то поочередно и сидя, подтянув ноги. И хотя Манзюк сумел друга уложить, спать Николай долго не мог: болела, казалось, каждая клеточка тела.

Но после той ночи, когда привиделась ему мать, неукротимая жажда жизни вновь вспыхнула в Николае.

На пятнадцатые сутки их заточения, перед новым, 1943 годом, их позвали:

— Ремов, Манзюк! Из Бобровицы! С вещами!

Конвойный стоял в дверях, ждал, а Николай с Василием смотрели друг на друга и не спешили вставать: что будет дальше? Смерть?

Их привели в ту же комнату, где они раздевались. И тут первым поздравил Ремова с освобождением бобровицкий жандарм Антон, препровождавший их из Бобровицы в тюрьму:

— Николаус! Я всегда знал, что ты еще сыграешь нам на баяне!

Им возвратили одежду. Антон довел их до красного двухэтажного дома. Там, еще на лестнице, Николая встретила Лида Данильченко, переводчица начальника нежинской жандармерии:

— Ты свободен, Коля! Благодари свою невесту — Олю Гораин. Она так тебя любит!..

Протянула Лидия руку и Манзюку:

— Поздравляю! За вас хлопотал ветврач Назарчук. Его жена вас тут ожидает...

Данильченко отвела их в большой, роскошно обставленный кабинет своего начальника, обер-лейтенанта лет сорока пяти, который звучным, хорошо поставленным голосом, явно рисуясь перед голубоглазой своей переводчицей, провозгласил:

— Можете считать, что были арестованы ошибочно. Вы признаны невиновными и сейчас вернетесь в Бобровицу. Но вы должны навсегда забыть обо всем неприятном, что испытали тут, и расписаться в неразглашении виденного...

Пока они находились в жандармерии, Антон успел раздобыть бочку пива для своих бобровицких начальников. В поезде у Николая кружилась голова, и он всю дорогу молчал. На свою станцию прибыли всего за пару часов до полуночи. Поджидая к новогоднему столу пиво, фашисты прислали к поезду кучера с телегой.

Стояла оттепель. Ночь была непроглядно-темной. Сеял мелкий дождь. Тем зловещее показались друзьям отблески далекого зарева в ворохах темных туч.

— Что там, пожар? — спросил Николай.

— Иллюминация, — прохрипел кучер Бергер. — Третий день горит бандитское село Пески. Партизанам капут! Под лесом все села пылают.

Городок и под Новый год оставался немым и темным, только у самого «собачника» донеслись громкие голоса: немцы были уже навеселе. У ворот приезжих окликнули по-русски и по-немецки — полицейский и жандарм: караул был усиленным. Чуть ли не все обитатели «собачника» во главе с «картофельными офицерами» и начальником жандармерии обступили телегу: они ждали пива. И все стали шумно поздравлять Николауса с Новым годом, заверять, что никогда не верили в его вину. Но Николай вздохнул свободнее лишь после того, как поджидавшая в сторонке Надя Голуб крепко его обняла и шепнула:

— Ты в свою комнату не ходи, а ступай прямо ко мне. Я воду поставила греть. Пока выкупаешься, я белье тебе раздобуду. А ваши девочки тут уже не живут. Их тоже за ограду выселили...

Новогоднюю ночь они с Надей провели вдвоем. Голуб покормила Николая, чем могла, а потом вдруг сказала:

— Теперь я могу все между нами поставить на места. Помнишь, ты однажды спросил, комсомолка ли я? Так знай, я уже партийная. И теперь у меня секретов от тебя нет...

Жизнь ее довоенная была, как и у него, крутым взлетом к высоте. Но Надя была чуть постарше, потому и успела больше.

Перед войной она уже учительствовала в селе Мощенки Городнянского района, преподавала украинский язык и литературу. Перед выпускными экзаменами секретарь райкома торжественно вручил ей партийный билет, а только-только они закончились — ее первую военную справку:

«Настоящей удостоверяется, что учительнице Голуб Н. Е. разрешается выезд за пределы Городнянского района по семейным обстоятельствам».

Но не к мужу посылал ее райком — муж уже был на фронте. И не к родителям в Бобровицкий район. А туда, где ей выдали еще один, но уже секретный документ:

«Черниговский областной комитет КП(б)У. Особый сектор. Секретарю Носовского ГК КП(б)У тов. Стратилату. Обком КП(б)У командирует в ваше распоряжение члена ВКП(б) тов. Голуб Н. Е. для использования на работе по вашему усмотрению».

Секретарь обкома, подписавший документ, не скрыл, что в случае оккупации ей придется остаться в Носовке в подполье...

Что случилось с напарником, вместе с ней оставленным в подполье, Надя так и не узнала. Прождав его до глубокой зимы, она оставила записку в условленном месте и, отшагав по снежной целине двадцать пять километров, обняла в своих Озерянах родителей, уже не чаявших увидеть ее живой. Отцу, бывшему шоферу Бобровицкого райкома партии, она рассказала все, и он согласился с ней, что ожидание в Носовке уже и опасно и бесполезно, а действовать можно и здесь, в родных краях.

Что было с Голуб дальше, Николай знал и сам, недаром хлопотал об устройстве ее в жандармерию. Но только в ту ночь он понял, откуда в Наде и собранность ее, и строгость, и выдержка. Стратилат, ставший комиссаром отряда «За Родину», не только передал Наде через Нелина привет. Своей «крестнице» он хотя и издалека, но постоянно помогал советами. И Голуб добрым словом вспомнит его, многих других партийных товарищей, когда впоследствии бюро Черниговского обкома партии, обсудив на пятичасовом заседании в присутствии многих партизан и подпольщиков ее отчет, выдаст ей скупую, но бесценную справку:

«Выдано члену ВКП(б) тов. Голуб Надежде Ефимовне, партбилет № 3677455, в том, что она в 1941 году в августе месяце была оставлена в тылу немецких оккупантов для подпольной работы. Задание обкома партии выполнила, работала на подпольной работе до августа 1943 года, т. е. до ухода в партизанский отряд. Отчет о ее подпольной работе утвержден на бюро Черниговского обкома КП(б)У 20 ноября 1944 года».

Справку подпишет тот же секретарь обкома М. С. Новиков, который направлял ее в подполье, а потом и сам прошел тернистый путь борьбы в тылу врага...

В ту новогоднюю ночь рассказала Голуб Николаю и о том, что его арест вызван был совместным доносом Ризовой и Шаповала, поданным уже не в Бобровицу, где даже фашисты относились к ним с презрением, а в Нежин. Николай и сам догадывался, кто их выдал, еще по тем вопросам о «чекистке и партизанке» Сколковской, которые задавали ему жандармы. А Надя Голуб этот донос сумела и прочитать.

О Сколковской писалось там все, что предатели утверждали и прежде. Все, кроме того главного, о чем до сих пор в Бобровице вспоминают с благодарностью: что именно она, Тамара Александровна, с помощью подполья укрыла, выходила, а потом переправила в партизанские отряды десятки советских бойцов и офицеров. До этого, главного, Ризовой докопаться не удалось.

Предателей уже ждало возмездие: Шаповал и Ризова по приговору народных мстителей были вскоре уничтожены.

Это была расплата и за все подлые дела «черной рады», и за гибель сестер-подпольщиц. Из Нежина Сколковская и Литвиненко не вернулись. Прощальными оказались для Николая улыбка и тихие слова Тамары Александровны, которыми она в вагоне, несмотря на запрет жандармов разговаривать, подбодрила его по пути в тюрьму:

— Держись, Коля. Кости целы — мясо нарастет! И душа встанет на место.

Неизвестно и поныне, как погибли сестры, стойкие патриотки своей страны. В ларец Виктора Владимировича Литвиненко попали после войны только их короткие записки подруге, учительнице Кебкало, носившей им передачи.

«Молоко получили. Пусть из дома привезут для Тамары лекарство. Просим масла, цибули, молока. Привет. Наташа. Тамара».

«Сухари, полкило сала, пол-литра постного масла, цибулю получили. Передайте сорочки, чулки, блузки. Как дети и бабушка? Передаем грязное белье, бутылку и торбы».

Только сухой перечень полученного и запрошенного — ничего больше тюремщики писать не позволяли. Последнюю записку сестры отправили за три дня до нового, сорок третьего года, а уже 2 января передачу им не приняли, объявив, что обе арестантки из Нежина выбыли.

А что же спасло переводчика Ремова? Об этом он узнал сразу после своего освобождения.

Ольга Гораин, теперь уже Ольга Гурьевна Лесенко вспоминает:

«Самым памятным и самым страшным был для меня день, когда арестовали Колю. Никогда не забыть, каким вели его через Бобровицу на вокзал: изуродованного, с кровавыми подтеками, с распухшим лицом.

Никто не видел, не знал и не может даже представить, что я тогда пере/кила!

И в тот страшный час его, быть может, последнего испытания — ведь он знал, что мало кто из отправленных в Нежин возвращается! — я дала себе клятву спасти его во что бы то ни стало, хотя и понятия не имела, как это сделать...»

Мать, когда нашла у Ольги под матрацем пистолет, пришла в ужас:

— Сейчас же его унеси! Чего ты с пистолетом добьешься? Надо кого-нибудь просить за Николая. Может, Лида Данильченко поможет? Она же, ты сама говорила, у начальника нежинской жандармерии служит...

По Бобровице уже давно ходили слухи, что за золото или драгоценности Данильченко могла добиться чего угодно через влюбленного в нее фашиста, бывшего в два раза старше ее. У Ольги, конечно, ни золота, ничего другого соблазнительного для этой особы не было и в помине. Она могла рассчитывать лишь на то, что в раннем детстве дружила с Лидией. Уехав в Ленинград студенткой, Ольга потеряла ее из виду, но хорошо помнила, насколько была Данильченко себялюбивой и упрямой в исполнении любой своей прихоти. И Ольга ожила:

— Я обязательно ее уговорю! Надо ехать в Нежин!

Галя с Ульяной достали Ольге пропуск, Маруся Нагова посоветовала раздобыть четверть самогона — взялась устроить Олю на паровоз к одному пожилому немцу, любителю выпить. Как всегда, дельную мысль подал Нелин:

— Где в Нежине ночевать-то будешь? — спросил он. — Одним днем не обернешься. — И посоветовал: — Ты запиши-ка адресок Василия Николаевича Чичковского. Помнишь учителя физики? Сам он погиб еще в первый месяц войны. Но его мама и бабушка тебе помогут.

Оказалось, что Данильченко, разъезжавшую по городу в богатых нарядах вместе со своим начальником, заприметили многие. Но Чичковские знали о землячке больше других.

— Лида уже жалеет, что связалась с этим обер-лейтенантом, — рассказали они Ольге. — Стала издерганной, злой. Трудно и предсказать, чем ваш визит к ней закончится... Вы устало выглядите и плохо одеты. А к ней с пустыми руками и бедной просительницей, говорят, идти бесполезно. Важно хотя бы произвести впечатление.

С помощью соседей и знакомых Ольгу приодели. Старались не зря. Данильченко, увидев нарядную землячку, изумилась:

— О! Скромница Ольга простилась, кажется, с монашеством? Или наоборот? Вернулась к нему — к отцовским сундукам и к отцовской вере? Что ж! Как говорит мой обер, разницы менаду тряпками и идеями нет. То и другое можно менять... Зачем пожаловала?

— Я пришла просить тебя об одном человеке, — начала Ольга и, увидев, как в голубых глазах переводчицы холодно блеснула усмешка, добавила дрогнувшим голосом: — Я люблю его, Лида...

— Все вы так! — Переводчица отвернулась. — Как поносить, так первой меня, а как приспичит, подружками притворяетесь.

Но слезы на глазах Ольги выступили неподдельные, и Данильченко заинтересовалась:

— Ладно! Обожди на улице, отпрошусь у моего обера. Не в его же приемной о любви разговаривать!

— За кого же хлопочешь? — спросила она, выйдя на улицу.

— За жениха...

— Но кто он? Я списки арестованных внимательно смотрю и сама печатаю. В них из Бобровицы одни пожилые и старые.

— Есть и молодые, Лида. Ремов...

— Не из местных, что ли?

— Нет. Но ты его знаешь. Это переводчик Бибраха.

— Николай арестован?! — изумилась Лида. — Я не знала фамилии, но его самого хорошо помню. И даже ему благодарна: он помог мне устроиться на почту, в паре с одним фрицем дежурить на телефонах. А тот помог подучить немецкий... Но что я могу, если сам Бибрах позволил арестовать своего переводчика?

— Не Бибрах, Лида! Бибрах в отпуске, в Германии. В том-то и беда, Николая просто оговорили. А Бибрах к нему относился очень хорошо.

— Если хорошо, то приедет — выручит!

— А не могут за это время Николая казнить? Его так били...

— Могут! — жестко отрезала Лида.

Она направилась было от Ольги в жандармерию, но через пару шагов остановилась:

— Ладно! Только бы списки не отправили в Бобровицу... Да не в нашу! Есть под Черниговом другая. Там — концлагерь. Тогда уже поздно... Зайди еще раз к концу работы.

Что-то все-таки в Данильченко дрогнуло. Ольгу вечером она встретила уже как старую подругу, даже поцеловала. А потом протянула пропуск:

— Вот бери и беги, как раз успеешь к поезду. А твой суженый вернется к Новому году, обещаю! — но сама же Ольгу вдруг и задержала, взяла ее за руку.

— Как тебе кажется? Я пропала совсем? Не выбраться из этого ада? — И тут же, не ожидая ответа, оттолкнула:

— Ладно, езжай. И верь: Ремов будет дома!..

«Когда Николай пришел к нам из тюрьмы, — вспоминает Ольга, — вид его был еще ужасен. Но за слезами и радостью я не сразу все это смогла разглядеть и что-нибудь вообще сообразить. Только одно: «Жив, жив, жив!» Но тут же представилась и вся картина нашего сложного, и особенно его, положения: Николай болен и, конечно, взят врагом под наблюдение. А все мы? Ведь именно в тот новогодний день узнали мы подробности трагедии села Пески, где родился Павло Тычина и откуда так много вышло партизан».

Эти подробности принесла Нина Фуртак, в ее доме побывали партизанские связные. Они рассказали, что каратели в Пески нагрянули внезапно, прямо из Киева, откуда ждать их не могли. Всех жителей согнали в церковь и подожгли ее. Сгорело и расстреляно фактически все население этого крупного села. Такая же участь постигла и жителей прилесных сел — Мочалище, Ракитное, Красное, Бирки. Уцелели немногие. Фашисты не пощадили ни детей, ни женщин, ни стариков.

По виду у Гораипов все в тот день было так же, как и всегда. Пили свекольный чай, играли в карты, вполголоса разговаривали. Но Николай ожил только с появлением Нелина. Сам поднялся навстречу учителю, попросил закурить — впервые в жизни! Потом спросил:

— Про Пески слышал?

— Да.

— А мы сколько продержимся?

— Кто ж знает?.. Ясно одно: до конца!

«Мы умрем, а Родина выстоит!»

Подпольщики продержались в Бобровице еще полгода, а те, кого оставили они на местах после провала, и еще два с половиной месяца — до освобождения района от оккупантов. Значит, подпольный стаж сподвижников Нелина и Николая — около двух лет.

В ночь на 24 января 1943 года в Щастновке на глазах жены и трех малолетних детей был арестован Федор Евсеевич Будник. Из новобасанской тюрьмы он сумел переслать жене два письма, написанные на страницах какого-то довоенного журнала. Эти последние письма стойкого коммуниста и заботливого семьянина дети его хранят и поныне:

«Галя! Не грусти и не убивайся... Я ни в чем не виновен, а если умру, значит, тому и быть. Не один я здесь, нас очень много разных людей. Береги детей, жалей их — они наша кровь. Я мечтаю об одном, чтобы ты осталась в доме и живой, а я, раз суждено, перенесу свои муки. В чем будешь нуждаться, проси помочь соседей. Плохо, что я в дороге оказался в валенках, а не в сапогах, но так и быть. Целую тебя, Верочку, Наденьку, Вовочку — все вы мои любимые дети. Не забывайте отца! А если мне придется умирать — попрощаемся. Целую крепко. Береги письмо на память. 25 января 1943 года».

«Добрый день, мои родные! Я жив, сегодня допрашивали в жандармерии. Завтра отправят в Бобровицу, что с нами будет — неизвестно. Спасибо за все, что мне передали. Если буду жив, все пригодится.

Галя! Дети! Не грустите: уцелею, рано или поздно вернусь домой. Я только обо всех вас и думаю, чтобы вы остались дома и здоровыми. Галя, береги детей, все приготовь, чтобы не были раздетыми, босыми, голодными. На всякий случай запаси сухарей.

Теперь к тебе, Верочка: учись пока сама, потому что учиться надо, привыкай к труду и уважай старших. Жалей сестричку Надю и маленького братика Вову. Я дома на вас сердился, но это ерунда: я — ваш отец и вас очень всех люблю. Как бы ни было мне тяжело, постараюсь выжить и вернуться домой, а если буду умирать, мысленно попрощаюсь с вами. Целую Галю, Веру, Надю и маленького Вову. Будьте здоровы. Ваш отец. Н. Басань. Камера. 12 часов дня 27 января 1943 года».

«Мы умрем, а Родина выстоит!» — сказал в горький час встречи Федор Евсеевич своему старому другу Николаю Рябухе. Он и делал все, чтобы Родина выстояла. Потому простые, полные сердечного тепла письма старого коммуниста — это и прощальный привет его не только жене и детям, но и детям, внукам всех солдат, выстоявших в войну и сокрушивших врага.

А подпольщикам вскоре пришлось расстаться и с шофером коменданта. Жандармерия все же пронюхала о его брате-политруке, ушедшем в партизаны. Надя сразу подала сигнал тревоги, и Петр вместе с женой успели уйти в лес. В их доме жандармы застали только его престарелых родителей. Их решили временно не трогать, надеясь, что братья обязательно навестят стариков. За домом установили слежку, но она ничего не дала. Тогда поступил приказ арестовать родителей, но подпольщики, предупрежденные Надей, успели увести их из дому, а потом переправить в лес.

Братья сражались в рядах партизан до конца, удостоены боевых наград, но всем членам семьи уцелеть не удалось. Отец, Сергей Гордеевич, и невестка Анна с новорожденной дочкой погибли в одной из облав.

Пришлось покинуть «собачник» и Уле Матвиенко, о которой все подпольщики вспоминают особенно задушевно.

«Немцы отмечали день рождения Гитлера, — рассказала Галина Вакуленко. — Когда мы проходили мимо здания нашей бывшей школы, то увидели уже накрытые столы. Участников пира еще не было. Ульяна, недолго думая, влезла туда через открытое окно, набила пирожками сумку и, выскочив к нам, расхохоталась: «Все равно это наше!» Но тут же все мы чуть не расплакались от бессильной злобы. По булыжному шоссе загрохотали колеса, донеслись плач, крики. Словно в подарок кровавому фюреру отправляли в Германию новую партию девушек. Вспомнив о накрытых столах, Жанна тогда сказала, что это пир во время чумы, а Ульяна воскликнула: «Ну я им покажу!»

Улиных ли это дело рук или парней, вечно ее окружавших, но в ту же ночь с флагштока был срезан новый фашистский стяг, специально для торжества привезенный Бибрахом из Киева и им самолично поднятый перед строем жандармов и полицаев. Но факт, что у партизан отряда «За Родину» вскоре после этого появились два новых самодельных красных знамени, сделанных из этого полотнища. Их изготовила и передала в отряд подпольщица Полина Шайтер. Принесла же полотнища Полине Шайтер Ульяна Матвиенко».

От беспомощного перед насмешками Ульяны Михеля Зайлера ее перевели к самому яростному нацисту Генриху Дросте, красномордому верзиле — тому, кто за свои злодеяния будет потом осужден и повешен в Чернигове. Ульяна сбежала от Дросте в одну из первых же поездок с ним по деревням, вся не в себе явилась к Николаю:

— Жаль пистолета не было! На месте ухлопала бы этого Дросте!

Фашист при ней наступил кованым сапогом на босую ногу какой-то девочки и наслаждался ее криком до тех пор, пока Уля не толкнула его в грудь.

— Что хотите, со мной делайте, но в «собачнике» больше даже дышать не могу! — сказала она Николаю. — Лучше дома пригожусь, как связная.

Печенкину удалось убедить Бибраха отпустить «фрейлейн Блопдэ» для помощи ее многодетным родителям. В «собачнике» Уля больше не показывалась, но дом ее был открыт для партизан и подпольщиков днем и ночью. Только после войны ее сестры признаются, какого страха они натерпелись, когда там, в Макаровне, которую фашисты и поджигали не раз и на которую из-за соседства с железной дорогой часто налетали с повальными обысками, какого лиха повидали они, чуть ли не каждую почь встречая партизан.

Самой Ульяне пожить пришлось, увы, недолго. Она встретила освобождение, успела даже поступить в Нежинский пединститут. Только не проучилась в нем и семестра: скосила беспощадная болезнь.

До крайности обострилось после выхода из тюрьмы и положение Николая. У него открылась язва желудка, мучили адские головные боли. А главное, стали сдавать нервы.

Из Германии Бибрах вернулся неузнаваемым — похудел, помрачнел: не та жизнь стала в его рейхе! Малыша, отправленного «картофельными офицерами» на второстепенную работу в село Бранницу, Бибрах вызывать к себе или не собирался, или не торопился. Пришлось Николаю самому при первой возможности явиться к коменданту. Бибрах встретил его равнодушной усмешкой:

— Мне говорили, ты сильно изувечен. А ты — ничего...

— Вы мне больше не доверяете, шеф? — подавив внезапную ярость, напрямик спросил Николай.

— Тебе? Почему? Тебя же выпустили? Значит, все в порядке... — И все же, подымив сигарой, от казенного топа слегка отступил. — Просто я еще не во всем разобрался после отпуска. Но ты не голоден? Работа у тебя есть?

— Конечно. Спасибо... Но без вас не то... Комендант задержал на его лице прямой тяжелый взгляд и еще больше смягчился.

— Меня в Курск переведут. С повышением... — И вдруг быстро, без перехода спросил:

— Ну а с тобой как все случилось?

— Но шеф, — Николай был настороже, — я же подписку дал в жандармерии ничего не рассказывать...

— Даже мне?!

— От вас, конечно, ничего скрывать не могу. Вы так много для меня сделали, никогда не забуду!

И Николай в таких жестоких подробностях стал рассказывать о пережитом допросе, что Бибрах вскоре его перебил:

— Хватит! Пойдем ко мне обедать!

Дома Бибрах молча и долго пил. Потом поднял на Николая совершенно трезвые глаза и хрипловато признался:

— Я знал, что они будут тебя проверять. Но не думал, что так. Это называется предупредительной проверкой. — И комендант вдруг вернулся к прежнему тону их отношений. — Ничего, Кляйнер! Что бы на свете не делалось, мы с тобой пойдем в гору. Мы еще поедем и в Курск! Не был там? Говорят, красивый город!

Бибрах приказал Николаю вернуться к своим прежним обязанностям, а чтобы быстрее поправился, разрешил поселиться в пустом четырехкомнатном доме с садом и террасой, а также нанять себе за счет комендатуры кухарку. От комендантского дара Николай не отказался. В «свой» дом — и, конечно, не ради кухонных дел — пригласил он мать комсомолки Валентины Ревенко, помогавшей подпольщикам. Семья эта голодала, а переводчик платил «кухарке» бесценными по той поре продуктами.

Подпольные дела требовали неусыпного, предельного напряжения. Участились и усилились облавы на партизан. Но лишь об одной из них, когда каратели нагрянули со стороны Киева, подпольщики из Бобровицы узнать заранее никак не могли. Все остальные облавы на партизан этой округи — а их только крупных было шесть — неизменно терпели провал: лесные стоянки каратели находили покинутыми. Имея связи со множеством сел, переводчики всегда знали, где скапливались гитлеровцы. От Марии Нагоги не ускользали все их передвижения и по железной дороге. На руку подпольщикам было и то, что выписку продуктов как постоянным жандармско-полицейским гарнизонам, так и прибывающим отрядам карателей фашисты целиком сосредоточили в бобровицкой окружной комендатуре, а значит, и в руках секретарей-переводчиков.

«Полицаи, немцы, — вспомнит Жанна, — раз в неделю выписывали в нашем отделе паек по разным нормам: немцам — по самой высокой, полицейским — по самым низким. Кроме того, через меня проходил и учет поступающих продуктов. Поэтому я всегда знала, где и сколько скопилось или ожидается немцев, жандармов, полицаев, о чем все время сообщала Нелину и Николаю. А от них тщательно обработанная информация шла немедленно к партизанам».

Подпольщики не только заранее определяли численность и размещение отдельных отрядов, но могли предположить и направления их возможных ударов. Не гадали в лесах и о том, где, когда и как захватить необходимое продовольствие и снаряжение.

Из Бобровицы партизанам поступали медикаменты и перевязочный материал, различного назначения немецкие аусвайсы и паспорта. Через подпольщиков зачастую отправлялись в лес и надежные новобранцы. И конечно, редкая крупная операция или диверсия партизан обходилась без совета с подпольем. По сигналам из Бобровицы было взорвано несколько вражеских эшелонов, разгромлена не одна жандармско-полицейская база.

Через Бобровицу уже проходили деморализованные и разбитые итальянские и румынские части. Уже и «картофельные офицеры» завели Для себя на случай внезапного бегства неприкосновенный запас продовольствия, проверяя, чтобы он всегда был наготове и свежим. Чуть ли не каждого жителя подозревали теперь фашисты в связях с партизанами. Исчезать из Бобровицы то с одним, то с другим поручением становилось все опаснее, а каждое новое дело требовало во сто крат больше, чем прежде, осторожности и находчивости.

Раньше первым, почти безошибочным признаком предстоящей атаки карателей на партизан было появление в кабинете Бибраха примелькавшегося всем подполковника. Он возглавлял карательный батальон и слыл знатоком борьбы с партизанами даже в Чернигове. Следом за подполковником прибывали в район и войска, о составе которых тотчас сообщала с вокзала Нагога. Оставалось только следить за тем, куда они двинутся дальше.

Но этой весной, хотя подполковник из Чернигова Бибраха и навестил, карательные войска в Бобровицу почему-то не прибыли. Николай пошел на риск — закрылся в соседней с кабинетом Бибраха комнате и приник к скрытой под потолком щели. Как удалось понять из подслушанного разговора, каратели на этот раз в целях большей секретности высадятся в разных местах... Но где?

Вечером подпольщики накоротке собрались у Ольги Гораин. Расходились, как и посоветовал Нелин, «держа уши топориком». Первая весть о высадке карателей пришла уже на другой день — от фельдшера Анны Качер. Ее дочери Тоне удалось узнать от племянника районного старосты, что крупные вражеские части разгружаются на станциях Бобрик и Заворичи. Но куда они двинутся?

На другой день Крумзик приказал Жанне выписать накладные для получения со складов Кобыжчи не только продовольствия для крупного отряда солдат, но и много овса для лошадей. Значит, туда кроме пехоты прибыла или конница, или артиллерия на конной тяге... Эту догадку уже на другой день подтвердила пришедшая из Кобыжчи связная, учительница Надежда Роговец. Вместе с ней для окончательной разведки в Кобыжчу сходил и сам Нелин. К возвращению его стало известно, что отряды карателей появились также в Остре и Козельце, в Козарах и Носовке. Вывод ясный: фашисты окружают кобыжчанский и коляжинский лесные массивы, где располагался третий полк соединения «За Родину» под командованием Михаила Дешко.

Больше тысячи карателей, конных и пеших, с артиллерией и минометами, танкетками и легкими танками готовились ринуться на партизан. То ночью, то днем, порой и не по разу в сутки Люся, Жанна или Галина поочередно пробирались на явку к Ульяие, чтобы передать партизанам все новые и новые сведения. А 16 мая, за три дня до похода карателей, Алексей Никитич сам отнес в отряд подробную карту расположения вражеских сил, составленную вместе с Николаем, и передал свои предложения о возможных путях выхода партизан из подготовленного фашистами кольца.

Партизаны успели заранее заминировать самые опасные дороги, отвели женщин, стариков и детей, живших при отряде, на остров в огромном лесном болоте, тайных троп туда враг знать не мог. Поскольку открытый бой с полчищами карателей грозил слишком тяжкими потерями, партизаны оставили перед фронтом врага только подвижные конные группы. Возникая то тут, то там, партизанские конники открывали автоматный и пулеметный огонь по карателям, а потом исчезали в лесу, чтобы завлечь преследователей на мины. Партизанский полк без потерь отошел в сторону Мрыыа. А уже через три дня после ухода карателей вернулся в прежние места и возвестил о себе уничтожением двух вражеских эшелонов с живой силой и техникой...

За помощь в срыве крупной карательной экспедиции штаб соединения «За Родину» передал подпольщикам через Нелина особую благодарность.

Благодарность за хорошую разведку услышал Николай и от представителя ЦК партии Украины Я. Р. Овдиенко, когда тот вызвал Ремова на очередное свидание в одну из балок под Щастновкой.

Николай приехал в условленное место на раздобытом в Щастновке велосипеде. После езды по неровной полевой дороге он выглядел таким бледным и измученным, что Овдиенко разговор начал с вопроса:

— Может, пора тебе в лес уходить?

— Нет. Пока нет!

В Бобровицу только что прибыла из прифронтовой зоны так называемая ортскомендатура. Одетые в полевую военную форму многочисленные ее солдаты втрое усилили охрану «собачника», по-фронтовому окопались, всюду расставили пулеметы и на том вроде бы успокоились. Только с какой целью осела в Бобровице эта зловещая комендатура? Нельзя ли и там найти полезного подпольщикам человека?

Для начала Николай попробовал свести знакомство с переводчицей вновь прибывших и сразу отступился, обнаружив, что она немка, явная фанатичка. Но у нее удалось узнать, что в немецкой форме ходят и двое русских. На них подпольщики и сосредоточили внимание.

С одним долго и по душам говорил сам Николай. Собеседник на определенных условиях был, кажется, не прочь от фашистов и отшатнуться. Дело вроде бы пошло на лад, но неожиданно новый этот знакомый исчез и, как проговорился Наде Голуб его напарник Соловьев, сбежал лишь потому, что заподозрил в Ремове провокатора. К Соловьеву — а он в ортскомендатуре командовал отделением — Наде и было поручено найти нужный подход.

И не знал еще Печенкин, что в то самое время, когда он рассказывал все это Овдиенко и двум партизанам, сопровождавшим его, в Бобровице уже были подняты по тревоге все жандармы и полицейские: искали исчезнувшего из ортскомендатуры Соловьева. Искали по всем амбарам и хатам, но, как выяснилось позже, обходили одну — хату подпольщика Василия Моисеенко, где Соловьев и укрылся.

Пока осторожная Надя искала подступы к Соловьеву, тот, оказавшись опытным провокатором, успел сам втереться в доверие к паспортисту Моисеенко и попросил переправить его к партизанам. Не предупредив об этом друзей, Василий укрыл предателя на ночь в своем доме, а уходя на службу, оставил ему и свой пистолет. Как договорились, Соловьев должен был пересидеть у Василия весь день, пока Моисеепко найдет связного. Но провокатор после ухода Василия не ожидал и часа — с его пистолетом, как с уликой, он поспешил в комендатуру.

Когда Николай после встречи с Овдиенко возвратился в Бобровицу, Моисеенко уже был схвачен и вместе с провокатором отправлен в Нежин. От Прони, жены Василия, уехавшей вслед за ними, Николаю сначала передали, что мужа ее зверски пытают, но он пока держится на допросах. Все верили, что Василий будет держаться до конца: он был испытан на многих подпольных делах. Но 1 июля, только возвратясь из Нежина, Проня разыскала Николая и разрыдалась:

— Я его видела... Он весь в крови... Он передал:

«Пусть уходят все!» Истязают его страшно! Боится в бреду или в обмороке сказать, что не надо... Но главное, при обыске нашли у нас фотографию, где с ним сняты и другие ребята. Он говорит, что не сегодня завтра схватят и тебя, и всех, с кем вы дружили.

Это был провал.

Через Ольгу Гораин Николай собрал всех, кому грозила опасность. Совещались лишь несколько минут и говорили только об одном: кому еще можно остаться в Бобровице и продолжать работу.

Первой вызвалась Надя: в жандармерии она пока вне подозрений, а с Соловьевым не откровенничала. Нашли, что и Гале арест еще не грозит: ее нет на снимке, а в комендатуре считают Вакуленко смиренной «маминой дочкой». Никаких прямых улик не было и за Олей Гораин. Остальные прямо из ее дома двумя группами ушли по разным направлениям: Люся с Жанной и еще одним провожатым — в соединение «За Родину»; Николай с Нелиным — в отряд имени Щорса, к Овдиенко.

Компас судьбы

А что же было наутро в комендатуре?

В то июльское утро 1943 года Галина Вакуленко, проводив друзей к партизанам, пришла уже в одиночестве в фашистскую комендатуру и, стараясь подавить тревогу, сделала вид, что с усердием взялась за письменный перевод.

«Бибрах прошел мимо меня, изобразив гримасой, как я исподлобья на него смотрю, — верный признак, что у него хорошее настроение. Но вскоре появились посетители, потребовался переводчик. Бибрах ворвался ко мне уже раздраженным: «Во ист Николаус?!» Я, как могла спокойнее, ответила, что он, вероятно, проспал. Посыльный вернулся, конечно, ни с чем. А около десяти часов утра к нам влетел взъерошенный Крумзик: «Во ист Иоганна?!» Он поспешил к Бибраху, начался обыск стола, за которым прежде работал Николай. А вскоре нагрянули и жандармы из Нежина.

На допрос вызывали поочередно всех служащих комендатуры. Для меня долгий разговор о том, куда могли подеваться переводчики, был очень тяжелым, я боялась запутаться, а потому твердила в основном одно: «Не знаю».

А потом к фашистам прибыло подкрепление и из Чернигова. Они собрали население, обещали громадное вознаграждение всем, кто укажет, где беглецы и где партизаны, за укрывательство грозили всеми смертными карами. Но никто им ничего не сказал».

А вот что вспоминает об этом дне Нина Фуртак:

«Когда к нам в хату пожаловали немецкий солдат и полицай, я сразу поняла, что пришли за мной. Меня привели в «собачник». Жандармы из Нежина спросили: «Где Нелин?» Я ответила вопросом: «Почему я должна об этом знать?» Мне объявили тогда, что Нелин — мой жених. Это им сказала соседка Нелина по его новому жилью. Она видела, что я часто приходила туда. Я решила этим слухом воспользоваться и подтвердила, что действительно по просьбе Нелина бывала у него, он заговаривал со мной о свадьбе, но я отказалась, считая его для себя слишком старым. Спрашивали, встречала ли я у Нелина Николая. Отвечала отрицательно. А потом мне предъявили мою маленькую, типа паспортной, фотографию и. сказали, что нашли ее в кармане убитого накануне партизана. Как я потом выяснила, один из партизанских связных действительно без моего разрешения унес эту карточку с собой. Немцам же я могла ответить только одно: еще в школе парни отличались дурной привычкой воровать у девушек фотографии, но, кто из них взял мою, мне неизвестно».

Нину выпустили только после того, как взяли подписку, что сразу сообщит в жандармерию о местонахождении Нелина или сбежавших переводчиков, если об этом узнает.

А учительница Нины Фуртак по математике Ольга Федоровна Шишевская — она тоже была связана с подпольем — пишет:

«Самым страшным для меня был момент, когда после ухода Печенкина и переводчиц к партизанам всех нас, работавших в райуправе, фашисты собрали в клубе, заперли дверь и орали, что если не скажем, где беглецы, то нас даже не будут расстреливать, а до смерти затравят собаками. Было очень не по себе, что всего чуть-чуть не доживем до возвращения наших войск».

Уехали каратели из Бобровицы так же внезапно, как и нагрянули. Но слежка была установлена. И за Галей, и за Ниной Фуртак. Сам Бибрах обратил свой взор на семью директора сахарного завода Сергея Александровича Муравьева. У него, старожила Бобровицы, были давние и обширные связи по всей округе, по делам завода он разъезжал во все ее концы. И Бибрах не без оснований рассчитывал, что если эту семью к себе приблизить, установить слежку, то можно нащупать все важные связи партизан с Бобровицей.

Побывав у Муравьевых в гостях, Бибрах предложил Тане, дочери директора, быть своей переводчицей, а всей семье переехать с окраины в центр, в дом попросторнее и поближе к комендатуре.

Предложение Муравьевы приняли. Был даже назначен день и час для перевозки их домашнего скарба, заботу о транспорте Бибрах великодушно взял на себя. Зайдя к Муравьевым накануне их переезда, Бибрах, к своему удовольствию, нашел все вещи уже упакованными. С машиной прислал комендант и помощников для погрузки. Но только хозяев дома они не нашли. Ночью всю семью в свои лесной лагерь вывезли партизаны соединения «За Родину». Директор с первых дней помогал им крупными поставками продовольствия, оружия, оказывал поддержку во многих боевых делах...

Бибрах был снят со своего поста и с понижением отправлен в другой район. Но с Малышом, которого он так разыскивал, мог бы еще в Бобровице повстречаться. Николаю в те дни дважды пришлось побывать по соседству с «собачником».

Уполномоченный ЦК партии Украины Яков Овдиенко поручил ему вывести к партизанам Надежду Голуб. Ей своим спасением Муравьевы и были обязаны. Теперь приходилось опасаться, что побег к партизанам сначала переводчиков, а потом и этой, казалось бы, уже попавшей в западню семьи заставит задуматься хозяев «собачника» о том, каким образом их тайные планы становятся явными.

Надя и сама уже не скрывала тревоги за свое положение, когда встретилась с Николаем в доме Гораинов. Но немедленно уйти с ним Голуб отказалась: фашисты знали, что ее родители живут в Озерянах.

Договорились, что партизаны якобы насильственно «выкрадут» Надю, как отпетую «немецкую прислужницу». Операцию решили провести в доме родителей, тогда еще останется у них шанс быть вне подозрений.

План этот партизаны одобрили, наметили точную дату «захвата» жандармской переводчицы — субботу, 9 августа. Чтобы сообщить об этом Наде, Николаю пришлось вторично и с огромным для себя риском побывать в Бобровице. Он вспоминает:

«В отряде я стал разведчиком. Почти ежедневно уезжал из леса на лошади, чаще всего в одиночку. Дороги в районе я знал — наездился с Бибрахом! Были у меня и надежные явки во многих селах, но основной стал Надин дом в Озерянах. Приезжал я туда по субботам, отпускал коня в табун, прятал седло, уздечку и делал дневку — до приезда Нади отсыпался на сеновале. Потом, когда она передавала мне все, что следовало передать партизанам, мы разъезжались. Я — в отряд, она — в жандармерию...

К вечеру шестого августа я снова был на окраине Бобровицы. Коня оставил у Нины Фуртак, а сам пробрался в центр, к Ольге Гораин. Туда же, на другой вечер, пришел из отряда еще один связной — собрать сведения об отступающих фашистских частях: их тогда скопилось в Бобровице множество. Наши девушки — Нина, Оля и Галя — целый день ходили по улицам, уточняя, что за вражеские части прибыли. Вечером, предупредив Надю о назначенной дате ее «захвата», я собрался уже уходить в отряд, как вдруг возвратилась Галина и по просьбе фельдшера Анны Качер сообщила, что на чердаке дома Ольги Шишевской прячется беглый капрал и просит переправить его к партизанам. За искренность капрала Качер с сестрой ручались. Соблазн привести в отряд такого бойца был велик — я отправился за капралом...»

У Шишевской на чердаке дома, когда Николай наткнулся в темноте на высоченного солдата, тот сразу зажег фонарик, но осветил не Николая, а себя и спросил по-русски:

— Мне сдать оружие?

Николай вгляделся в его открытое лицо и опустил автомат:

— Не надо. В отряде тебе пригодится.

На чердаке они просидели остаток ночи и целый день.

Дмитро Стрэич оказался сербом, знал шесть языков, включая украинский и русский. Сначала он был в немецких частях, но как-то сумел дезертировать, а теперь бежал из мадьярских, чтобы перейти на сторону советских партизан.

Он стал храбрым бойцом, Дмитро Стрэнч. В отряде жил в одной землянке с Печенкиным, а по соседству они соорудили «курень» и для Нади. Голуб в сопровождении «выкравших» ее партизан они повстречали на лесном хуторе еще в ту субботнюю ночь, когда сами пробирались в отряд.

* * *

В партизанской характеристике Николая Печенкина есть такие строки:

«Показал себя опытным и смелым разведчиком... Особенную роль товарищ Печенкин сыграл при разгроме немецкого гарнизона в местечке Згуровка Полтавской области, где он умело выполнял роль немецкого офицера».

А сам Печенкин с присущей ему памятливостью и точностью пишет об этой, наверное, самой крупной операции отряда имени Щорса:

«В Згуровке был немецкий окружной центр, комендатура и большой гарнизон из солдат и полицейских. Но в наш отряд явился брат начальника тамошней полиции и заявил, что его брат, желая искупить вину, готов любой ценой помочь партизанам этот гарнизон разгромить. После надлежащей проверки в штабе отряда был по часам и минутам намечен план предстоящей операции. С этой целью для меня подготовили совсем новенькую форму майора фашистской авиации, выдали немецкий пистолет и даже офицерский кортик.

Накануне праздника Ивана Купалы первыми отправились в Згуровку партизаны с заданием обрезать вокруг райцентра все телефонные провода и с помощью начальника полиции сменить на наши все караулы, как в селе, так и на околице. С зарей вслед за этой группой на машине въехали в Згуровку и мы: я в офицерской форме и начальник штаба отряда в роли моего переводчика.

Нас встретил начальник полиции и доложил о состоянии гарнизона. Мы вошли в казарму, где все его подчиненные безмятежно спали. Я по-немецки прокричал подъем. Борис повторил команду по-украински. Полицейским было приказано выстроиться перед нарами и не сходить с места. Затем мой «переводчик» объявил, что до немецких властей дошли слухи о связи местной полиции с партизанами и господин офицер прибыл провести расследование. Всех арестованных бесшумно и по одному мы препроводили в расположенную возле казармы тюремную камеру.

Трудно описать ужас фашистских холуев, когда в роли «расследователей» увидели они людей с красными звездами или ленточками на фуражках! Вся операция прошла бы без единого выстрела, не вздумай один из фашистских офицеров заговорить по пути на службу в свою комендатуру с нашим часовым, одетым в немецкую форму: кроме как длинной автоматной очередью, партизан ответить ему ничем другим не сумел. Услышав стрельбу, застрочили для острастки в воздух и немецкие жандармы, находившиеся во дворе жандармерии, но они были тут же скошены очередями партизан. К двенадцати часам дня, когда все было кончено, на площади Згуровки мы провели митинг, после которого отряд пополнился новыми бойцами. Такой же митинг прошел и в соседней Усовке».

Целиком отдались партизанской борьбе и все друзья Николая по подполью. Командир батальона в соединении «За Родину» Андрей Конишевский вспоминает:

«О том, что переводчицы Жанна и Люся работают на партизан, мне было известно еще до прихода их в наш батальон от Ульяны Матвиенко. Потом в ее доме я дважды с Люсей повстречался. Сначала она пришла с ценной для нас информацией о том, что жандармерия решила не создавать гарнизоны полиции в селах Макаровка, Рудьковка и Сухиня, а укрепить их в Марковцах и Ярославке. Во второй раз загодя предупредила, что семнадцатого мая на нас начнется облава со стороны Нежина и Олишевки, чтобы отрезать нас от крупных лесных массивов и разбить. Поэтому, когда, спасаясь от ареста, девушки пришли из комендатуры к нам, в Коляжинский лесной массив, встретили мы их как добрых знакомых. Комиссар соединения М. И. Стратилат увез Люсю в распоряжение штаба — переводчицей. Жанна осталась в батальоне, где повстречалась вскоре со своей подругой по подполью Татьяной Муравьевой.

Главным оружием наших девчат были, конечно, санитарные сумки. С ними они уходили на боевые задания то с одним, то с другим подразделением. Помнится, с группой самых проверенных в боях партизан мне поручили арестовать в Марковцах и доставить в отряд одного предателя, виновного в гибели многих партизанских семей. Было отобрано девять конных партизан, а еще девять разместились на бричках. И вдруг на одной из них я увидел и Жанну. Отговорить ее от участия в рискованной операции не удалось.

Предателя мы захватили, но на обратном пути, возле села Петровского, когда до леса оставалось километров шесть, за нами бросился в погоню отряд полиции. Пришлось выпрячь лошадей из бричек для верховой езды, оставить для прикрытия пулеметчиков. А как быть с Жанной?.. Тут же догадались бросить на круп моей лошади полушубок и устроить девушку за моей спиной. Так мы и добрались до безопасных мест.

Суровую партизанскую жизнь девушки переносили стойко. Примером им была и Танина мама, Елена Амвросиевна, интеллигентная, чуткая женщина. По пятнадцать-шестнадцать часов в сутки работала она на кухне, стараясь получше всех накормить. С нею, когда пробил час освобождения, мы проводили Таню с Жанной на фронт. Елена Амвросиевна по-матерински пыталась отговорить девушек от новых военных испытаний, но они в один голос заявили: «Это наш долг, мы еще мало сделали для разгрома врага».

О своих — уже фронтовых — днях Жанна вспоминает:

«Взяли нас с Таней сначала в запасной полк, обучили на телефонисток. И вот уже — Первый Украинский фронт. Мы тянули нитку от КП до передовой, чинили разрывы. Тянуть было тяжело: бухта шестьдесят килограммов, а ты в нее впрягаешься и тащишь напрямик. Я, наверное, уже тогда была больна, потому что очень уставала и кашляла. И очень боялась. В подполье и в партизанском отряде, когда не надеялась остаться в живых, не боялась, будто закаменела. А тут, узнав, что мама и сестренка в освобожденном Киеве живы, сама очень захотела жить. Поэтому очень боялась бомбежек, обстрела, выходить ночью на линию. Но особенно трудно нам пришлось при наступлении под Бродами. Бандеровцы порезали нашу нитку на мелкие куски и все разбросали. Вышли с напарником. Связывали разорванные куски, а провода не хватало. Соединяли кое-где колючей проволокой. Связь мы дали, и ровно в четыре часа началось наше наступление. Меня тогда наградили орденом Красной Звезды, а моего напарника — медалью. Но я уже была тяжело больна. Особенно плохо мне стало весной. Отправили в госпиталь, а там у меня обнаружили туберкулез легких...»

Жанну демобилизовали. Но Таня, как и многие другие подпольщики и партизаны, не снимала солдатской шинели до Победы, награждена двумя боевыми орденами.

Фронтом было для подпольщиков и преодоление тяжких последствий вражеской оккупации.

Мартиашвили (Кузьмичева):

«Когда части Красной Армии вошли в наш лес, мы, партизаны соединения «За Родину», встретили бойцов так, как встречают родных братьев. Позади были два долгих года оккупации. Нас окружали бойцы, а мы все спрашивали и спрашивали. А потом зазвучали песни под баян, и я впервые услышала «Землянку» и «Темную ночь». Все это незабываемо!

Руководство отряда объявило, что мы свободны и можем расходиться. Но куда? Все мужчины призывного возраста тут же влились в части Красной Армии. А мы с Жанной? Куда идти нам, если Киев еще у немцев, а в Бобровице после немцев нужда и разруха.

Вышли мы из леса, в чем были. На мне — немецкие солдатские сапоги из кирзы с широченными голенищами, размера чуть ли не сорок третьего, подбитые железными шипами. Чулок не было. Откуда им взяться? И коротенькое, выше колен, красненькое летнее пальтишко, сшитое по моде довоенного года — макинтошиком. Я была совсем больная. Все тело мое покрылось какими-то нарывами. Попрошайничая в селах, добрели мы с Жанной до Нежина. Там решили идти в армию, хотя очень хотелось сначала побывать в Киеве. Вместе с Таней Жанна так и ушла воевать, не повидав мать и сестренку, а меня не взяли: к этому времени я совсем разболелась.

Боясь слечь у чужих людей, я вспомнила, что в Льговском районе Курской области есть село Кочетно, где жила родная папина сестра, которую я знала и очень любила: она часто гостила у нас в Киеве.

На железной дороге разруха, только прошел фронт. Пассажирских поездов еще нет, а в товарные не пускают. И все-таки я устроилась в тамбуре товарняка. Каким образом оказалась я потом в служебном вагоне, сразу за паровозом, сказать не могу. Очнулась — лежу на полке, а мне подносят лекарства. Я слышу, что хотят сдать меня в больницу, и замираю от ужаса, что так и не попаду к своим и мама никогда не узнает, куда я подевалась. Умоляю высадить меня на станции Льгов, убеждаю, что там я почти дома.

...И вот открываю я дверь, а у русской печи хлопочет родная моя тетя Маня, поворачивает ко мне голову, но меня не узнает!

— Тетя Манечка, это же я Люся, из Киева...

И все! Я уже в ее объятиях.

В ноябре освободили Киев, и я сразу загорелась: домой! Не стала ждать, когда придет от мамы ответ на наши письма, и двинулась в обратный путь. По дороге сообразила заехать в Бобровицу и прихватить хоть какой-нибудь документ. К счастью, в Бобровице еще был наш Коля — уже не Ремов, а Печенкин. Он работал секретарем райисполкома. Коля написал мне характеристику — первый документ в моей жизни!

И наконец-то Киев! С замиранием сердца бегу на свою улицу Саксаганского к дому номер двадцать восемь, а большого пятиэтажного дома нет и в помине! Одна обгоревшая стена с выбитыми окнами. В таком же состоянии и все остальные дома до самой Красноармейской улицы.

А мама? Что с ней? Где теперь искать ее? У кого спросить, если нет ни дома, ни соседей? Бегу на другую родную мне с детства улицу — Большую Житомирскую, в дом номер двадцать, к нашей родственнице Анне Николаевне Еременко. Звоню и не дышу: кто откроет? что скажут?

А дверь открыла моя мамочка! Такая измученная, такая исстрадавшаяся, что в глазах промелькнуло не счастье от нашей встречи, а какой-то немой упрек: ведь я могла не вернуться и осиротить ее навсегда.

Мы начали новую жизнь так же трудно, как в то время начинали ее многие люди».

Все, что было ценного, фашисты сожгли или разрушили и в Бобровице.

Галина Вакуленко:

«К отступлению гитлеровцы готовились давно. В день их бегства я пряталась в погребе Анны Федоровны Качер. Улицы были безлюдны, люди с ужасом ждали, что будет — они уже знали, что немцы, отступая, сжигают все. В большом погребе нас с детьми было около двадцати человек. Ночью к нам ворвались два немца с пистолетами, но мы при свете коптилки представляли, наверно, очень жалкое зрелище, да и воздух у нас был настолько спертым, что они тотчас выскочили обратно. Когда под утро бой стих, мы вышли на улицу. Увидев сквозь дым родные серые шинели, заплакали...»

Все они — Галя с мамой, сестры Качер и Шишевская, учитель Нелин, Ольга Гораин и другие подпольщики — с головой отдались возрождению родной Бобровицы,

Ольга Лесенко (Гораин):

«Сразу после ухода фашистов меня назначили заведующей клубом, который сохранился на сахарном заводе. У нас ничего не было. Приходилось собирать по людям — у кого что найдется — и бутафорию, и костюмы. Потом меня утвердили председателем районного комитета физкультуры и спорта. Снова такие же трудности — ничего нет: ни спортинвентаря, ни формы, ни стадиона. Но общими усилиями выходили из любого положения. Создали свой спортколлектив. Хотя на спорт в то время не очень обращали внимание, были дела посложнее, но мы провели спартакиаду, потом уехали на областную в Чернигов и на Всеукраинскую — в Киев. Там мои ребята словно возродились: им выдали бутсы, форму. Ребята были довольны и тем, что десять дней питались сытно, по четыре раза в день, и Киев посмотрели. А меня после спартакиады рекомендовали на учебу в физкультурный институт».

Учиться вскоре поступили и Жапна, и Галя, и Люся. И все они, подруги по подполью, несмотря на послевоенные трудности, успешно окончили вузы. И будто не о себе одной, но и о каждой из них напишет Жанна:

«Я и раньше знала, что нужно учиться, поступила в университет. Здесь дали стипендию, сначала повышенную, потом персональную. Училась отлично — давали карточки, одежду, путевки, помогали, как могли. Здесь моя заслуга только одна — я считаю ее даже своей внутренней победой, очень важной для меня. Будучи совершенно больной, я жила как здоровый человек, на пределе своих сил и способностей. Много и с интересом работала, читала, слушала музыку, любила искусство, в общем, не давала себе спуску».

Но война, уже прошедшая, еще будет испытывать многих из них на стойкость, зрелость.

Мария Гончар (Нагога):

«Через полгода после изгнания фашистов из района я влюбилась, а лучше сказать, придумала себе любовь. Я наделила своего избранника по молодости лет качествами, которые ему и не снились. Он часто писал мне красивые, умные письма, пока не дошел до Берлина, а потом ко мне и приехал. Мы поженились, но совместная жизнь у нас не сложилась. Кто-то, может из зависти, прислал ему анонимное письмо обо мне, как о фашистской переводчице. Он испугался, что это может испортить его карьеру, и вскоре уехал.

Сожгла я тогда все его умные письма, порвала, не читая, последнее и осталась одна. Трудно мне было, но я все перенесла, ведь работая в школе с детьми, надо быть веселой, жизнерадостной, и, кроме того, я заочно оканчивала пединститут. Но вдруг наступили для меня самые черные дни: из школы меня уволили, не объяснив причин. Хорошо, что живы были партизаны, знавшие о нашем подполье. Они заступились за меня перед облоно, представили блестящие характеристики. Меня восстановили на работе, но уже в другом селе.

Признаюсь, тогда я замкнулась в себе, знала только одну работу. И лишь на выходные ходила в родное село. Когда уроки были во вторую смену и идти приходилось в темноте, мать ставила на окно лампу, чтобы шла я на огонек и чтобы веселее была моя дорога. Возможно, этот огонек и удержал меня в жизни...

Нашелся и настоящий человек, который не испугался ни моего предупреждения, ни возможных наговоров. Мы прожили вместе много лет. Он, защитив диссертацию, занимался научной работой, стал крупным специалистом. Я преподавала немецкий. Мы не гнались никогда за богатством, жили просто, помогая друг другу во всем. У нас выросла хорошая, скромная дочь. Я очень рада, что, окончив институт, она пошла по стопам отца, которого недавно проводили в последний путь».

Евгения Голынская (Соколова):

«После войны, когда я, отвоевав в действующей армии, с боевыми наградами возвратилась домой, окончила университет, написала диссертацию, пришлось мне пережить и еще одну жизненную драму.

Училась со мной на одном курсе некая С. Во время войны ее семья и она сумели эвакуироваться, и биография у нее по тем временам была великолепная — ни пятнышка. Со мной у нее сразу сложились натянутые отношения. Я была на курсе отличницей и чересчур, на ее взгляд, самостоятельной, а она училась кое-как, но «блистала» на общественной работе.

Поймите меня правильно. Я ненавижу хуторян-одиночек, которые только и думают, что о своей выгоде. Я люблю людей с гражданской жилкой, считающих государственное дело своим личным. Но не тех «общественников», кто себе за счет этого, как говорится, «шубу шьет». А С. оказалась именно такой. Выступала на собраниях с призывами хорошо и отлично учиться, говорила о сознательности, а сама, кроме того, что отставала в учении, могла увильнуть от субботника или выбрать себе работу полегче. На одном собрании я ее за все это покритиковала, чего простить она мне, конечно, никак не могла.

Короче говоря, накануне моей защиты С. заявила на факультетском собрании, что в отношении меня не проявлено достаточной бдительности, что я, мол, в войну чуть ли не расстреливала советских людей...

Каково?! К чести факультета, который знал меня уже восемь лет, никто этому не поверил. Но защиту диссертации пришлось отложить — попросили представить документы о моей подпольной работе во время оккупации. Мо разве мы думали о таких документах, когда водили за нос Бибраха, когда прямо в комендатуре печатали листовки или носили оружие партизанам?.. Короче говоря, пришлось мне снова о партизанах вспомнить. Хорошо, что они о нас тоже не забыли, выдали нужные подтверждения.

Защита состоялась, я прошла единогласно. Конечно, до самой смерти я буду благодарна тем, кто не поверил клевете и продолжал относиться ко мне с прежней теплотой. С. формально наказана не была, да я и не требовала этого. Но ей жестоко отплатила жизнь. Она с треском провалилась на защите своей диссертации».

Выдержка, вера в конечное торжество справедливости, в то, что никакая тень их добрых и смелых дел не заслонит, потребовались и от Нелина, и от Гали Вакуленко, и от Ленины Мартиашвили, и от других подпольщиков. Они выдержали и этот экзамен на зрелость. Алексей Нелип, Ольга Гораин, Анна Качер, Василий Манзюк и поныне, правда уже пенсионеры, живут в Бобровице, которой отдали долгие годы честного, безоглядного труда, заслужили глубокое людское уважение. Мария Нагога и поныне учительствует в Новгороде-Северском. Здесь же и Надя Голуб, снискав уважение всего города, почти тридцать лет проработала народным судьей. Ленина Мартиашвили преподает в одном из тбилисских вузов, Евгения Голынская — в киевском вузе, Татьяна Муравьева (Оксиюк) до ухода на пенсию занимала ответственный пост в одном из украинских министерств. Почти все бывшие подпольщики — коммунисты, неутомимые общественники, люди, которых до сих пор касается в жизни все.

А Николай?.. В его заветной папке хранится ветхое командировочное удостоверение. На нем штамп о получении «рейсовой продовольственной карточки», резолюции военных комендантов о выдаче «предъявителю сего» железнодорожных билетов. А гласит удостоверение следующее:

«Бобровицкий исполком райсовета депутатов трудящихся командирует секретаря райисполкома, партизана Печенкина Николая Алексеевича в город Коломну Московской области для оформления документов личности. Срок командировки — с 26 декабря 1943 года по 1 февраля 1944 года. Просьба к управлению железной дороги, всем советским руководящим организациям, а также воинским властям оказывать тов. Печенкину Н. А. всемерную помощь и содействие по пути следования в город Коломну и обратно».

Николай час освобождения встретил в Бобровице.

Как только фашистов из местечка выбили, Николай уже в качестве младшего лейтенанта Советской Армии представился особому отделу дивизии, освободившей Бобровицу. Там и порекомендовали ему остаться пока в Бобровице — восстанавливать Советскую власть, а обком партии утвердил Печенкина секретарем вновь созданного райисполкома. Его председатель, недавний партизанский комбат Андрей Ильич Копишевский, сразу Николаю и сказал:

— Ты — моя правая рука, а дел по горло. Но я знаю, чего стоили тебе два года в фашистском «собачнике». Как минимум, полгода доброго отдыха ты заслужил. Но столько не жди, а на десять дней отпускаю. С родными давно не видался?

— Три с половиной года...

— Вот и порадуй их своим воскрешением. И между прочим, пора и о документах позаботиться. А ты пока — человек без рода и племени, без возраста и фамилии. Кроме немецкого паспорта, у тебя ничего нет, да и он на чужую фамилию. Вот и выправь наш, советский! Короче, поезжай.

— Нет, погоди... Пока не могу. Дай малость опомниться...

Николай еще не в состоянии был даже письмо родителям написать. Еще не перебродило в душе, не улеглось все, что предстояло ему, как на духу, выложить родителям о пережитом — в плену, в лагере, в фашистском «собачнике», в тюрьме, жандармерии, в партизанском отряде...

Разъезжал по району, призывал на собраниях сдавать зерно в семенной фонд и вдруг замирал на полуслове, вспомнив, как совсем недавно тайком агитировал подальше его прятать — от фашистов. Создавал заново в селах комсомольские ячейки и чуть холодным потом не покрывался оттого, что этим вроде бы выдает себя и других... фашистам. Очень медленно — через людей и дела — возвращался он к себе самому, Печенкину.

Еще заглядывали в исполком жители — лишь затем, чтобы удостовериться, что Печенкин и есть тот самый Колька-переводчик, который недавно тенью ходил за фашистским комендантом, а теперь правит Советскую власть. И не скрывали радости, признав его: кому, как не Кольке-переводчику, доподлинно знать, кто в Бобровице испил горькую чашу оккупации как честный человек, не пресмыкался перед врагами, а у кого душонка оказалась ничтожной. Ведь люди, еще не представляя, конечно, всех дел, в главном и при фашистах разобрались: знали, к кому в комендатуру можно прийти с любой бедой, кто выручит, а кто и предать может.

Навещали Николая местные коммунисты, которых подпольщики спасли от гибели. Приходили и девушки — поблагодарить за то, что помогли избежать угона в Германию. Многие жители признавались, что видели, да только помалкивали, как крался Колька-переводчик по ночам на явочную квартиру, как, рискуя быть схваченным, скакал на коне со срочной вестью в лес, к партизанам. Вот и открылось: подпольщики, как только могли, спасали от фашистского варварства жителей, а те ответно оберегали их, подпольщиков, не столь уж искусно, как им по молодости лет казалось, маскировавших свои тайные дела.

Для большинства бобровичан Николай в исполкоме невольно оказался их совестью. Недаром, еще не зная, кто такой Печенкин, но сразу узнав в нем Ремова, поспешно ретировался оттуда один из тех, кто на глазах Николая раболепствовал перед фашистским комендантом, наживался на народной беде, а теперь написал заявление о помощи как от фашистов пострадавший. И наверно, никто в Бобровице, кроме Кольки-переводчика, не имел права заявить тогда без обиняков одному капитану, прибывшему, как и Виктор Литвиненко, с фронта повидать отца:

— Забудь о нем, капитан! Он, возможно, и жив, но он удрал с оккупантами, так как им служил. Это и я могу подтвердить, и многие другие.

Горе этого капитана, нашедшего, однако, в себе мужество тут же письменно от такого отца отречься, и вернуло, возможно, Николая душой к своим родителям. После этого случая он попросил председателя Коиишсвского:

— Теперь отпусти, если можешь. Долго не задержусь.

Его нашли возможным отпустить уже на целый месяц.

Хотя путь был еще кружным, а время отпуска бесценным, Печенкин все-таки перед последней стокилометровкой «забуксовал» — задержался в военной Москве. Прошел мимо института, где начинал учебу, по Красной площади. С крыши семиэтажного дома любовался салютом в честь очередной победы родной армии. Его Москва посуровела, но она и окончательно возвратила его к Печенкину.

Что ж рассказывать о встрече Николая с родными?.. Словами тут пересказать трудно. Можно только представить радость матери при виде сына, которого она уже похоронила... Полученный паспорт узаконил Печенкина гражданином. А по возвращении в Бобровицу о нем вспомнили и в армии. Николай был вызван в резервный полк офицерского состава. Но не думал он, конечно, отправляясь из полка с запечатанным пакетом, что вскоре ему скажут:

— Вы подлежите государственной проверке. Как бывший служащий немецкой комендатуры. Мера необходимая в ваших же интересах. Окажется все так, как о вас отзываются, быстро отпустим. Нет — придется разбираться снова.

Потребовалось девять месяцев, прежде чем Николаю объявили, что он восстановлен во всех гражданских правах и воинском звании, а на прощание добавили:

— Надеемся, понимаете, что проверка была необходимой? Не нам вам рассказывать, какая дрянь иногда липла к фашистам, а потом всячески перекрашивалась. Вы и сами всего нагляделись.

— Да, понимаю... — ответил Печенкин, проглотив комок обиды не на чекистов — они разобрались по справедливости, — а на войну и лихую свою судьбу.

На фронт Николая из-за болезни не взяли. Предложили ему поступить в институт, даже такую справку выдали; «Против направления младшего лейтенанта Печенкина Николая Алексеевича на учебу в Институт иностранных языков со стороны ОКР «СМЕРШ» возражений не имеется». Но врачи и этого не допустили. После краткого лечения Печенкин был назначен на капитанскую должность в Апостоловский райвоенкомат, что на Днепропетровщине, где и окончилась военная его одиссея.

Только через четыре года после Победы — уже в Коломне — нашла Печенкина медаль «Партизану Великой Отечественной войны».

* * *

В немецком паспорте, которым Ремов пользовался в оккупации, пунктуально заполнено множество граф. И только одна без пометки — «Особые приметы». Не нашли их гитлеровцы у Николая... Я и сам, как ни приглядывался, чего-то особенного ни в нем, школьном своем однокашнике, ни в друзьях его по подполью не обнаружил. И всех их пристрастно спрашивал: в чем же секрет такой их стойкости, душевной силы? Что помогало им на крутых поворотах и даже изломах судьбы?

Ответы получал самые различные. Но общее в них можно, пожалуй, свести к тому, что услышал от Бориса Федорука, того самого москвича, кто вместе с Печенкиным окончил курсы военных переводчиков, дважды попадал в окружение, дважды бежал из плена, а войну из-за ранения закончил в составе наших наступающих частей уже в Германии. Так вот он, этот совершенно седой, но по-юношески стройный, улыбчивый человек, рассказал мне:

— Когда выбирались мы с друзьями из окружения где-то под Оржицей, то я пуще глаза берег компас, чтобы и в ненастье не потерять курса на восток — к фронту и нашим частям. Попав в плен, компас разбил, но магнитную стрелочку от него спрятал в складках одежды. По этой стрелочке, надевая ее на соломинку, пробирался и дальше, когда удалось бежать. При вторичном пленении стрелочку эту я потерял. Но ведь оставалась другая — самая главная! Та, что в душе! Ее-то и фашисты не могли отобрать!.. Эта, «стрелочка» была всегда направлена на Москву. На мой Зубовский бульвар, где я вырос, на десятилетку, где стал комсомольцем, — на все то светлое, незабываемое, что было вложено в нас. На этот вечный огонь моя «стрелочка» меня безошибочно и вела — как через военные, так и через мирные перипетии. Она и сил прибавляла, и веры в победу — нашу общую и мою.

Не о том ли самом говорят и «светофоры» Жанны, «видения» и «вещие сны» Николая Печенкина в плену или в фашистской тюрьме?!

В том, думаю, и суть, что ничем особенным не отличался Печенкин от своего поколения. Как и все его друзья, о которых рассказано в книге, впитал в себя все лучшие приметы тех, кто беззаветно верен бессмертной правде Октября, кто отстоял ее в огне священной войны. Те неразличимые внешне приметы, которые, однако, ярко проявляются в делах и буднях, помогают торить свой жизненный путь, а потом передаются по крупице и подрастающему поколению. И маленькой весточкой того, что правильно жил и живешь, согреет душу такое, например, письмо:

«Здравствуйте, дорогой Николай Алексеевич! Простите, что вместо официального «глубокоуважаемый» пишу «дорогой» — это, очевидно, потому, что Вы для всех своих учеников были и остались именно дорогим и уж конечно очень уважаемым человеком. — Это пишет Печенкину бывший его ученик, а ныне московский инженер Валерий Соловьев. — Вспоминая школу, вспоминаешь прежде всего не тех, кто учил тебя только уму-разуму, а тех, кто был горячо любим, кто, не жалея себя, ломал в нас гнилое, счищал «шелуху», заставлял думать, учил жить по-настоящему. Я высказываю Вам лишь одно, смысл чего я, да и не только я, именно теперь, в зрелом возрасте, отчетливо осознаю: как много доброго, нужного, серьезного отдавали, дарили Вы нам!..

Быть может, это и субъективно, но мне кажется, что все мы, почти все, вольно или невольно, осознанно или несознательно впитывали по крупицам житейскую мудрость взрослых. Такого предмета нет в школе, но если учитель из только объясняет и спрашивает урок, а еще своим характером, поведением, манерами сможет вызвать желание учеников видеть, слушать его, то ученики станут подражать ему. Обязательно! Хорошее действует притягательно, я не признаю поговорку, что «плохое липнет крепче». Дети любят сильных, красивых, справедливых.

Вы не слишком наделены физическими данными, красивым Вас назвать тоже нельзя. Первая встреча с Вами оставила «кислое» впечатление, но прошло самое короткое время, и Вы, может и не зная того, завоевали наши сердца. Внутреннюю силу в Вас мы почувствовали сразу. А когда в минуту откровения (23 февраля) Вы рассказали нам немного о себе и о войне, глубокое уважение к Вам было нашей благодарностью. Сожалели и восхищались одновременно. Сожалели, что скромность Ваша лишь приоткрыла Вашу жизненную книгу. Хотелось узнать побольше, но любопытства нашего Вы не удовлетворили.

Представьте, что чувствуют дети, когда видят героя не в кино, не мечтают о нем, а сидят с ним в одном классе и он их учитель?! Нас не разочаровало, что такой внешне незаметный, как Вы, может стать героем, нас поразило, что это так... Теперь я очень хочу, чтобы моему сыну Борису встретился точно такой же учитель, как Вы!»

«Особые приметы» Николая и его товарищей по подполью и партизанской борьбе, людей честных и талантливых, гордых и скромных, земных и окрыленных передовыми идеями века, — приметы и всего нашего советского строя жизни. Того непобедимого строя, который раскрывает и развивает душевные богатства людей, делает человека непобедимым даже в самых суровых испытаниях. Ведь победа над фашизмом — не только результат нашего превосходства в оружии и боевой мощи войск, это еще и всенародная победа, выросшая из миллионов человеческих сердец, победа советских людей, беспредельно преданных своей стране и ее идеалам.

Примечания

{1}  Тайная полевая полиция.