Л. Леонов

УНТИЛОВСК

начало | продолжение

Однако возможность ссоры мгновенно уничтожилась, едва мы вспомнили об остающихся аршинах. Чокнувшись за прекрасность многих вещей и дружески пожурив Илью, что не захватил с собой гитары, чтоб спеть хором и плясануть для продвижения крови, мы снова принялись вспоминать небывалые случаи из жизни. Состояние наше было уже несколько шаткое, а Илья уже надел себе на нос темные очки, что делал для сокрытия глаз своих. Хмель не овладевал ни телом его, ни головой, а только глазами.

-- Гу-гу! -- сказал шутливо я, тоже восчувствовав румянец поэзии на щеках своих. -- Хвак, поди и сядь у ног моих и слушай.

Пес подошел, и я погладил его по шерсти, которая обильно лезла.

-- Так вот, товарищи, иной раз словно в волшебном фонаре живешь, до того непонятно...

-- Не мешкай, Паша, -- сказал Редкозубов. -- Вечер уж не длинен, а нас ведь пятеро. Козыряй насколько можешь!

-- Вот и этот сейчас нагородит врак, -- подзудил меня Иона, и эклегидон его распахнулся, обнажая белое колено. Это обозначало величайшую степень благодушия его хозяина.

-- Подкрепитесь, -- сказал Манюкин, поднося мне.

-- По прошлому году случилось, в именины мои. Поразительный случай, как я с одним в шашки играл и, обыграв, три раза в уголок его засадил. Просыпаюсь ночью...

-- Постой, -- прервал Буслов и прислушался. -- Постой! -- И я видел по тому, как сбегала с лица его багровая краска, что он узнал нечто необычное и в растерянности слушал шум из кухни и слабые голоса. -- Ну, вали теперь!

-- Итак, просыпаюсь ночью... -- возобновил было я.

-- Погоди, давай выпьем сперва, -- снова оборвал Буслов, направляясь к столу.

-- Вам бы довольно! -- нерешительно пискнул Манюкин.

-- Вали-вали... рассказывай теперь! -- прикрикнул Буслов, залпом опустошая кружку унтиловки. Потом он еще налил и еще выпил. То был большой емкости человек, но и его границы были уже прейдены.

Потом он стоял, шевеля губами, и я не упустил из внимания хмельной задумчивости раскосившегося его взгляда. Он как бы считал до десяти, но сбивался, и сердился, и принимался сызнова, и опять сбивался, и каждый раз дергал лицом. Лампа горела буйно и ровно. Духота усилилась. Бусловский лоб блестел испариной.

-- Просыпаюсь ночью, -- в третий раз начал я, зорко наблюдая за Бусловым. -- Просыпаюсь... -- Я нарочно медлил, стремясь ошеломить друзей. -- Проснулся ночью и чиркнул спичку на часы посмотреть, много ли еще ночи осталось. И тут же не то чтобы напугался, а звук у меня из горла вылился как-то сам собой. Сидит на стуле возле стола моего скелет, в мужских ботиках. Самый такой настоящий, махровый даже... вместо глаз дырочки, но платочком почему-то обвязан и бантик поверх черепушечки торчит...

-- Тут уж спичка потухнуть должна, -- заметил тоном знатока Манюкин.

-- Она и потухла, -- любезно вильнул я. -- Но она с холоду потухла, смертный холод прямо был, от неизвестной причины. Я тогда свечечку зажег... Огарочек валялся, я его и зажег. И сел на кровать. "ты что?" -- спрашиваю. А он не то чтобы смеется, потому что кость этому не подвержена, а как бы пальчиком в стол барабанит. "Давай, -- говорит, -- сыграем в шашки". "Так ведь ты ж, -- говорю, -- покойник!" А он: "Ну что ж, -- гнусит, -- это ничего не значит". Меня даже в пот бросило. "Так позволь, -- отвечаю, -- как же это ничего не значит, раз ты костяной? Ты скорей имеешь сходство с пуговицей, нежели с живым человеком!" А сам глазами по комнате рыскаю, уж не жулик ли, не бритву ли пришел украсть. У меня бритва была удивительная...

-- У Ланского, у Гришки, -- быстро вбежал в речь мою Манюкин, -- бритва была необычайной востроты... лезвия не видно! И в руки не брал, а уж порезался! Он ее в берлинский политехникум подарил...

-- Не перебивайте меня. Вы когда врали, я молчал ведь, -- озлился я. -- Нет, думаю, не жулик, уж больно костюм несоответственный, сквозной весь! "Нет, -- говорю, -- я с тобой играть не согласен, мне с тобой играть впустую. Ты ж голый весь! с тебя и взять нечего!" "Ботики", -- говорит. "А к шуту ли они мне, дырявые твои ботики, ежели я..."

-- Стоп! -- крикнул вдруг осатанелый Буслов и бацнул кулаком в стол.

Все разом повскакали с мест, пугаясь остановившегося его взора, все, кроме меня. Угадывая, что хмель кинет его в какую-нибудь любопытную несообразность, я остановил бег рассказа моего безо всякой обиды.

-- Баста, -- повторил он, но уже другим голосом и молча глядел в точку, где средоточилась, видимо, его идея. -- Ну, теперь моя очередь, -- сказал он с тяжкой иронией, относившейся неизвестно к чему. Все лицо его сдвигалось и раздвигалось, как гуттаперчевое, каждая точка его лица бегала как полоумная, приковывая к себе испуганное вниманье наше.

-- Может, вот и выпить теперь? -- предложил я, теряясь в догадках.

Никто не поддержал меня.

-- Постойте, в голову ударило... я счас, -- топтался Буслов, все еще стоя у стола. Он не глядел на нас, точно нас и не было в той же комнате. -- Вот я совру так уж совру... и без скелетов жарко станет. -- Он попробовал засмеяться, и, право же, то было неприятнее крика. -- Ну вот... Жил-был поп в столице. Большой, и говорили, что красивый. И сильный был... сила иной раз спирала грудь, и он как бы задыхался. Тогда он лез на рожон и на все подымал руку. С католическим пошибом был: в Бога верил и ходил украдкой на футбол глядеть... -- Виктор Григорьич говорил отрывисто, и между каждыми двумя словами можно было сосчитать до трех. -- Раз он выходит от Исакия после митрополичьей службы... ну, давка. Прут, рожи потные, даже скрип стоит такой. И видит: барышню в дверях сдавили. До слез, а такая тоненькая. -- Бусловский голос булькал, точно последнее выливалось из огромной бутылки. Громкость его голоса становилась подозрительной, но те не останавливали его из боязни, а я из любознательности: хмель мало вредит моему рассудку. -- Он пробрался к ней и, одним словом, вытащил. Такая тоненькая... Она говорит: "Мерси", а он ей ответил: "Са фе рьян". Тут и познакомились, а потом и поженились. Ну, Манюкин, нравится тебе начало? -- Буслов, усмехаясь, пригнул подбородок к груди.

-- Не-ет, ничего... -- осторожно согласился Манюкин, поджимая губы. -- Я бы только... тут еще ввернул, что он там ее из пожара вынес, на плечах все волосы обгорели... а все-таки она его этово... полюбила. И потом, например, будто в нее Альфонс Десятый был влюблен, приехавший инкогнито... Привлекательнее так-то!

Манюкин принялся развивать скорость, а Буслов опустошил тем временем Ионину кружку, стоявшую неподалеку. Он стоял, прислушиваясь, но только не к манюкинскому вранью. И вдруг я понял, что все мы только дураки, что игра ведется помимо нас, а мы только дрянные фигуранты, микрофоны, в которые вот записывают слова о чужой жизни. Прищурившись от обиды, я накренился вперед, как и все, впрочем, словно предстояло нам взять какой-то необыкновенный барьер.

-- ...А жил человек в Италии, который любил делать скрипки, -- продолжал Буслов, издеваясь над чем-то, неизвестным мне. -- Амати его звали, Андрей Амати, понимаете. Он делал скрипки тонкие, чистого и сладкого звука. Думали даже некоторые, что он колдун, а он не колдун, а просто любил... Вы мелочь, разве можете вы понимать! -- так ковырял нас Буслов, и я уже видел, что он совсем пьян.

-- Нет уж, разрешите, -- обидчиво заерзал Радофиникин, натуго запахиваясь в эклегидон. -- И мы можем понимать и кверху подниматься можем! Амати!.. А то еще вот Дарвин за границей был, с него и началось. А то еще Вольтер-Скот был... скоту себя уподобил...

-- Батюшка, да замолчите же! -- шептал сбоку Манюкин. -- Вы же видите, человек по краешку ходит!

-- ...Так вот, та, о которой говорю, она была как скрипка Андрея Амати, чистого звука. И поп ее любил больше Бога. А звали ее Раиса. Пашка, повтори!..

-- Раиса Сергевна, -- вдумчиво и тихо повторил я, улыбаясь единственно лбом моим.

-- Так... А попа все кидала его сила. Он был дурак, в истину верил. А где она? Через две тысячи лет все тот же вопрос задаю: где она? И какая сволочь посмеет мне сказать, что он знает истину?.. Ну а тут одну дрянь убили, отъевшуюся. Поп взыграл, отслужил панихиду... отслужил панихиду... отслужил... -- Буслов, видимо, терял мысль. -- Отслужил, и его расстригли. Тогда он пошел объясняться к архиерею, который слыл там человеком утопической доброты. В беседе, говоря о православном смирении, архиерей сказал ему: "Если вселенские патриархи прикажут сжечь Евангелие -- сожгу!" -- Буслов почти плакал, гудя голосом. Отчего-то выходило такое впечатление, будто огромным веселком мешали тягучее, сырое, непокорное и клейкое. -- Тогда поп плюнул ему в бороду и сказал: "Вытри... еще хочу раз плюнуть!" Тот вытер, потому что под смирением прятал холуйство и ничтожество свое. Но поп не захотел плюнуть еще раз и ушел...

Повествуя со чрезмерным пылом о не совсем словесном поединке своем с утопическим архиереем, Буслов ударил кулаком в воздух, и тогда произошла эта маленькая глупость, которая, я считаю, придала большую остроту некоторым положениям впоследствии. Буслов потерял равновесие и, падая на стол, сильно толкнул рукой в край блюда. Блюдо резко приподнялось, и жидкое, бывшее на нем, плеснулось в наклоненное бусловское лицо. В следующую минуту мы устремились к нему, и я в числе прочих, чтоб помочь встать, но он не допустил нас до себя. Небрежно обмахнув с бороды и лица сметанную подливку, медленно скапывавшую на его поддевку, он продолжал нелепый и потрясающий рассказ свой про невзгоды буйного попа.

-- Тогда попа сослали... даже не в монастырь, а в дыру... вроде как в гнилом зубе. -- Он не досказал мысли; сила перекинула его дальше, лицо же его выразило тысячу мимолетных ощущений. -- Ну, скрипка поехала с ним. Дурак думал, что он только и есть единственный смычок, который может извлекать из нее звуки. Звуки! Поняли? Редкозубов, повтори!

-- Звуки... извлекать... -- угрюмо, почти с неприязнью повторил тот.

-- Ну вот! Сперва все ладно шло. Она все пекла пирожки, играла на пианино, целовала попа. А поп колол дрова, выбирая покряжистее, и славил паршивое небо, что висело над той червоточиной.

-- Чтой-то он ровно по книге читает? -- спросил у меня шепотом Иона, но я молча показал ему кулак, и он стих.

-- ...И видел уж, что Унтиловск ей не по плечу, но не благодарить же ему было, не показывать же, что вот ты, мол, святая, крест несешь, а я вот картуз таскаю на каторжной голове! Я молчал... Пашка, скажи, почему я молчал?

-- Что ж, дело простое, -- отвечал я, конфузясь, потому что догадывался. -- Говорить ей об этом значило подвиг весь ее приуменьшать и себе ее приравнивать.

-- Молодец! -- крикнул Буслов и продолжал пугать нас звуками своего голоса: -- А пирожки она пекла с творогом и потом еще с этим вот... ну вот... из коровы достают...

-- С ливером... -- подсказал Иона. -- С ливером это хорошо!

-- Да, с ливером. И все слабей играла скрипка, словно в сырости повисела, все глуше...

-- Язык-то, язык-то... совсем поэтический! -- нарочито громко восхитился я, имея в виду стащить вниз с вершин пьяного его пафоса.

-- И тут произошло, -- говорил Буслов и как будто жевал. -- Пришел один за книжкой и остался есть пирожки. Фамилия Клюкен, Александр Гугович, на жука похож, из эсеров. Этаким шлепой прикидывался, а продувной, просто так себе, мерзавчик с маленькой буквы... мы даже подружились с ним! Мечтал весь мир перевернуть и уже пробовал подсунуть под него свою соломинку. Мы стали его звать Гугой и пирожки ели с тех пор втроем. Я молчал, даже нарочно уходил колоть дрова, оставляя их одних.

-- Но ведь это вы же правду рассказываете! -- в ужасе вскричал Манюкин.

Буслов же не внял жалостному его крику.

-- И вот раз, под вечер, снег шел. А она сидела у меня на коленях. Я нянчил ее, делал ей агу и козу-дерезу. Вдруг она сказала мне чистыми словами: "Знаешь, Витя, какие чудные сны бывают..." -- и покраснела. Я не добивался, а баюкал этак ее... теми же словами, которыми ты, Пашка, начал наступление на меня: "Вот снег идет, легкий, пушистый... ночи длинные... засыпет снегом". Она не слушала и вдруг сказала: "Знаешь, мне приснилось, будто я с Гугой..." Она не досказала и глядела туда же, в окно, этакими счастливыми, чистыми глазами. А я увидел, что скрипка моя наполнилась прежним своим, счастливым звуком... и я ощутил такую тоненькую боль в себе. Я спросил: "И что же, приятно тебе было?" "Представь себе, да..." -- ответила она как-то совсем просто и пошла к пианино играть...

Я стал ощущать мелкую дрожь от бусловского рассказа. Все поры и скважинки существа моего стали наливаться ощущением незримого присутствия Раисы Сергевны. Одно мгновение мне показалось, что я уже знаю все, и я больно зажмурил глаза, боясь рассеять свою догадку. Поэтому я и не заметил, как Буслов перешел к пианино и сел там, косясь на пыльные клавиши.

-- Она потом еще с недельку попекла пирожки...

-- С ливером, -- злобно вставил я, и мурашки злого холода побежали по мне, а тело зудело в предчувствии каких-то напряженных действий.

-- С ливером, -- упавшим голосом согласился Буслов. -- Все пекла пирожки и вдруг забастовала. А Клюкен все ходил разговаривать, как он приустроит мир. Жук, ублюдок жука, гомункул! Такие в мебели и дровах живут, с усами... И все выходило у него, что главное на свете -- колбаса и отрезы на брюки. Этакое развесистое счастье сулил он миру! А раз поздно было, и я ждал, когда он уйдет, чтоб идти спать, но он не уходил. Я сидел вот так же за пианино и подбирал одним пальцем чижика. А они там за моей спиной... И тут словно молоко мне в глаза хлестнуло. Я обернулся к ним, а сам...

Буслов со всего маху, с неистовством пьяного человека, с силой, достаточной, чтоб убить, хлестнул кулаком по клавишам, по пыли, которую копил все эти годы. Высоким рвущимся шумом ответствовало Буслову пианино.

-- Послушайте же, вы, Виктор Григорьич! -- заплетающимся языком закричал Илья Петрович, подбегая к нему и глядя на вдавившиеся клавиши. -- Разве можно так со струной... ведь она ж порвется!!

-- Не губите понапрасну душу! -- воскликнул и Радофиникин, не решаясь, впрочем, подойти.

Манюкин протягивал кружку с брагой, но залить ею начинающееся извержение вулкана, который долгое время все мы считали потухшим, ему не удалось. Буслов справился, Манюкин отступил. Я же столь поглотился созерцанием бусловской красоты, что совершенно упустил появление бусловской няньки. Я обратил на нее внимание и, разумеется, подбежал ближе разглядеть только тогда, когда она заговорила.

-- Витечка, -- сказала она в дверях, мелко и виновато моргая еще не остывшими от слез глазами. -- Витечка... -- Виновато закусив дрожащие губы, старуха оглянулась на дверь. -- Витечка... Рая ведь приехала! -- умоляюще произнесла она наконец, уже не стыдясь нас.

Теми же глазами, вздрагивая в плечах, точно подкатывали туда приступы злого хохота, Буслов глядел куда-то за няньку, куда глядели и мы.

-- Набуздался! -- со злой укоризной и всхлипывая сказала нянька и, уже не скрываясь, закрыла себе лицо концом драного оренбургского платка. -- Раечка, погляди, каков стал. Поди сюда, Раечка!..

 

 

За неделю лишь до нелепого происшествия сего передавал мне Илья, как группа мужиков соседнего уезда нашла в поле неразорвавшийся шестидюймовик, грозную памятку по Колчаке. Полные глухой ненависти вообще к гражданской войне, они долго глядели на полуисточенную ржой поверхность снаряда, словно старались проникнуть в зловещий смысл молчания его. Наконец один сказал, пыхтя и обминая бородищу в кулаке и прищуривая глаза: "У, змея спящая. Об шошу ее!" И все повторили злым криком: "об шошу, об шошу ее". Шоссе, кстати, проходило невдалеке. Вытащив туда снаряд, бородачи раскачали его и кинули носом в щебень, почти под самих себя. Это рассказал Редкозубову один уцелевший чудом, привозивший муку в унтиловскую потребиловку.

Мне вспомнилась эта история потому, что она нелепым концом своим уподобляется в моих представлениях с появлением Раисы Сергевны. Образ неожиданно разорвавшегося снаряда в достаточной мере отображает всю степень растерянного недоуменья нашего. Начать с того, что Манюкин, забыв всякие светские приличия, чихнул или что-то в этом роде, причем усугубил проступок свой знаменательным заявлением:

-- Извиняюсь... сорвалось.

О. Иона, напротив, выказал даже некоторое воодушевление, узнав в вошедшей ту самую свою постоялицу, о которой намекал уже в начале вечера. Я видел, как целый рой не осмысленных еще догадок суматошно пробежал по его лицу. Последняя омаслила ему глаза и умилила всю его наружность. С распахнутыми руками и твердым шажком, словно и не был причастен к употребленью сокрушительного пойла, он подбежал к ночной гостье.

-- Голубушка, солнце мое! -- взмахнул он руками, и тотчас же эклегидон его непристойно распахнулся. -- А мы тут чревоугодничаем...

-- Запахните рясу, отец Иона, -- подсказал Манюкин со стороны.

-- Детка моя, да как же вы порешились? Как вас собаки-то не загрызли. Полно у нас собак, полна коробочка! Иные по семь штук держат! -- Я даже и не предполагал в Ионе такой словесной резвости. -- Намедни старуху одну среди бела дня до смерти заели! Как порешились-то вы? Вот праздник счастья для нас! Ах, да что ж это я, садитесь, петушинка вы моя. Дозвольте шубку...

-- Смотрите, жене скажу, -- вставил я. -- Это уж вам не обои, отец Иона!

-- Кш ты, -- пошипел Иона, пробуя устрашить меня глазами. -- Ах, а я не знакомлю вас... сейчас, сейчас. Это вот Манюкин, специалист по женским болезням. А это вот Паша Сухоткин, у которого Пушкин Онегина украл, знакомьтесь. А это македонский буян Виктор Григорьич, воинствующий! Не глядите на него, солнце мое, не в благообразии...

-- Перестаньте, Радофиникин, -- сказал я, несколько вылезая вперед. -- Непристойный вы человек!..

-- А это вот Редкозубов, счастливый женишок, и потом, баня еще у него!

Илья как будто только и ждал этого. Он выступил вперед и сделал вроде танцевального балансе правой ногой, причем очень выразительно выгнул правую же руку.

-- Редкозубов из Курска! -- сказал он с апокалипсическим спокойствием. -- Дед еще был сослан мой... за избиение городничего.

Имея вкус к чудесным явлениям природы, я нарочито замедлил с описанием той, появление коей так уместно сопоставил с разрывом снаряда. Всячески изыскивая в памяти подробности того вечера, я не умею найти причин, почему Раисино лицо ошеломило всех нас в такой степени. Глядеть на нее -- все равно что гладить какого-то необычайно пушистого зверька, какого еще не создавал фокус природы. Лицо ее было наделено чуть бесцветными и мучительными глазами, а впечатление пушистости создавалось тем серым и меховым, что намотано было вкруг шеи и спускалось на грудь. Впрочем, я больше смотрел ей на руки: меня поражала какая-то непрекращающаяся игра в них. Я понял, что выкину непременно какую-нибудь ерунду, но уже остановиться не мог.

Она глядела на Буслова, как глядят в степь, или в тундру, или в море, или в какую-нибудь бескрайность, расстилающуюся перед пришедшим издалека. Она глядела, точно отыскивала знакомые точки, где остановиться взгляду, и не находила. То была мертвая сцена, годная хотя бы и для театра. И каждый из нас с рабской покорностью повторял движения лица бусловской жены. Являлось даже опасение, что кто-нибудь из нас не выдержит и закричит. Полный самопожертвования, я выдвинулся вперед, приготовив на языке нечто сумбурное. В ту же минуту Буслов встал и пошел к жене, не шатаясь, к моему разочарованию, ибо больше всего люблю эффект в событиях жизни.

Он подошел вплотную и глядел взором тяжким и безразличным. Опухший, со сметанными потеками в бровях и в бороде, он был невообразимо жалок и вместе с тем непобедимо силен своею жалкостью. Тут у него сорвалось нечаянное движение, почти необъяснимое для меня: он протянул руку и погладил ее мех несгибающейся рукой. Только теперь я понял, до какой степени презирал он всех нас, если допускал подобную интимность в нашем присутствии. Они стояли друг перед другом, и тоненькая боль, о которой говорил Буслов, коснулась висков моих, когда я увидел, как она, легонько отпихивая его руку от себя, благодарно опустила глаза. Впрочем, каждый пояснил это движение по-своему. Пелагея Лукьяновна, доселе молчавшая с опущенной головой, решила, что примирение уже состоялось.

-- А мы уж совсем старички стали, -- сказала она Раисе заискивающе и хотела даже взять ее руку, но та пугливо не дала. -- И собачка старенькая! -- кивнула она на пуделя, который подозрительно обнюхивал полы гостьиной шубки.

-- Ты бы помыл его хоть раз! -- выступил я, чтоб отвлечь гостьино внимание на себя, покуда Буслов оправится. -- А у них ведь от этого чума бывает.

-- А вот Диоген жил в бочке и не мылся совсем, -- удивительно глупо вырвалось у Манюкина. Не из тех ли соображений, что и у меня? -- И умер, съев живую каракатицу! -- докончил он почти с отчаяньем.

Она вряд ли что поняла из сказанного им.

-- Это ты для меня все рассказывал? -- тихо спросила она. -- Я слышала...

Буслов был смят; даже больше, он как-то отмякнул до полного упадка сил, до некоторого самоуничижения в своих поступках. Он вдруг заговорил быстрыми, бессвязными словами, неуловимыми для записания. Он объявил, впрочем, что вот сегодня справляют редкозубовский мальчишник, что непьющих в Унтиловске почитают за людей опасных и вредных, что она непременно должна выпить за благополучный исход редкозубовского сумасшествия.

-- Так ведь я, может, и не женюсь еще! -- лягнулся вдруг Илья, и обычно землистые уши его накалились до ярчайшей пунцовости.

-- Веди себя прилично, Илья. Ты пьян, но не показывай виду! -- сказал я и не без скверного удивленья приметил, что дерзость эту мне внушила самая противоестественная ревность.

Впрочем, не вдаваясь в остальные подробности неудавшегося торжества, я поспешу указать, почему столь многими словами оттягивал я конец этой главы. Причина видна будет из последних строк, причина -- не только стыд мой, но и торжество мое. Буслов сидел против жены своей и украдкой старался вытереть с себя следы недавнего происшествия. Эшафот его, употребляя уже знакомое сравнение, был не менее жуток того моего, полузабытого, когда любовь и мерзость соединились во мне, под ее окном.

В этом-то вот месте и начал Манюкин свой возмутительный тост, разрешивший тяжкие сомнения, мучившие и меня, и Буслова. Выгнувшись в талии почти с придворным лукавством, он приступил к таким словам.

-- Виноват, -- защебетал он, приятно воздымая места, где обычно бывают брови. -- Возьмите, пожалуйста, кружки ваши. Величайшая откровенность, какая только доступна человеческому существу... искренность, обуславливаемая подлинным прекраснодушием, всегда являлись главным украшением истинного славянина. Раскройте нашу историю и возьмите наугад... но я оставляю это, ибо не в этом речь.

-- Не икай... -- вставил Илья: очки ему уже не помогали.

-- Удел высочайших душ, переполняемых чувствами и потому раскрывающих и карман и душу, есть наш удел! Потому-то и пожирали нас разнообразные волки на всем историческом протяжении этого... нашей истории. О, славянин двадцатого века Виктор...

-- Одерни его, ишь завез! -- попросил я Илью, но он был мало способен теперь понимать человеческую речь.

-- ...Виктор Буслов, мы любим и ласкаем тебя! -- Находясь рядом с Бусловым, он попытался положить руку ему на плечо, но своевременно одумался и не положил. -- Только что мы видели кипящее море твоих страстей. Но это все не важно, а важно иное. Супруга Виктора Григорьича вернулась к покинутому, разрываемая поздним, но плодотворным раскаянием на части. То была ранняя пора, когда бушует ветреная младость, по вещему слову поэта. И разве плохо, что она бушует? Бушуй, бушуй, младость, бушуй. И незрелые плоды твои слаще зрелых плодов осени. Бушуй, хоть и ведет тебя порой темное крыло греха. Но непорочная-то любовь всегда непрочная, а с изъянцем -- покрепче! И вот я припоминаю величественный случай моей юности. Васька Пылеев вином хвастался. В моих, говорит, подвалах...

Только здесь Раиса Сергевна, бледная и растерянная, поднялась из-за стола и отставила свою кружку.

-- Простите, -- проговорила она с жалкой улыбкой. -- Мне кажется, что вы ошиблись относительно причин моего приезда в Унтиловск. Я совсем... совсем... -- Она искала слово и нетерпеливым ноготком царапала скатерть. -- Совсем не значит, что я вернулась к Виктору Григорьичу. Я приехала с мужем, который эсер... ну, вы понимаете. А пришла я сюда, -- она передохнула и распустила душный мех, -- пришла помириться с Витей. Он хороший, и я, мне кажется, не совсем плохая. И еще... -- Она заметно путалась в изображении целей своего прихода, но об этом я вспомнил только впоследствии. -- И, кроме того, мне было любопытно, в чем каюсь совершенно открыто, почему... почему Витя не уехал отсюда в революцию. Я ему посылала письма...

Обернувшись влево, я увидел, что бусловские плечи прыгали. Потрясенные, мы стояли вкруг стола, один только он сидел. И тогда спазма схватила мне грудь; что-то сорвало меня с места. Движимый прекраснейшими чувствами, я подбежал к Буслову и обнял его за плечи.

-- Виктору Григорьичу незачем уезжать из Унтиловска, -- сказал я твердо, глядя на Раису с уничтожающей злобой. -- Ему и здесь не пыльно! А относительно писем ваших, так, вероятно, вы без марок посылали их! Почту разбираю я, потому что я служу на почте, и писем на его имя не приходило!

-- Нет, я с марками... -- слабо сказала она.

Она глядела на меня так, что я понял: необходимо было совершить акт какой-то героической решимости, чтоб придать себе хоть какое-нибудь значение в ее глазах. Все клокотало внутри меня и как бы выстраивалось по ранжиру. Я обнял еще раз Буслова и сказал ему с возможной убедительностью, гладя его по голове.

-- Виктор, -- сказал я, -- не плачь, а лучше иди спать. Ты устал, и, кроме того, ты выпил лишнее. Я всегда с тобой, верь мне. Я не покину тебя, хоть ты и пьян теперь...

Вот тут-то и получился этот скандал, о котором вспоминаю с содроганьем и говорю ради указания, что и мне свойственно правдивое освещение событий. Виктор Григорьич привстал и с вытаращенными глазами ударил меня куда-то... я не помню куда, но кажется, что между щекой и носом... Последнее, что я услышал, был звенящий крик Раисы Сергевны и сиплое дыханье Редкозубова, который бросился спасать меня от Буслова, уже навалившегося мне на грудь. Я лежал среди опрокинутых стульев в стыде и очевидном ничтожестве и не хотел подыматься.

-- Так это вы, солнце мое, и доводитесь ему супругой? -- воскликнул тогда Радофиникин тоном величайшего изумления. Он это понял только теперь.

Какие тупицы обитают землю, а иногда удостаиваются и сана. Со злым и восторженным вдохновеньем, достойным лучшего употребления, скрипит перо мое о жгучих и дрянных подробностях унтиловского существования. Сам я, сидя на шатком табурете и почти приплюскивая нос к бумаге, криво дивлюсь, что совсем не такими выходят портреты друзей моих, чем я их задумал вначале, чем они в действительности. Лучше не верить мне, когда я превозношу их и когда я клеветнически унижаю их цену. Они ни то ни другое; может быть, они-то и есть цвет земной материи, не искалеченный цивилизацией или чем похуже. Они-то и есть то море, по которому плывут ладьи великих и к восходящим солнцам возвеличения своего, и на острые камни падений. И не их самих, а земную их крепость и мудрость, столь своеобразные, превозношу я ныне и даже тогда, когда она отзывает заведомой глупостью. Однако точка. Имея в виду, что рукопись моя, если не изведут ее на обертку в унтиловской потребиловке, может попасть к индивиду, по природе не склонному к размышлениям о сущности жизни, о людской дружбе, о возможностях, заключенных в человеке, и о многих других немаловажных пустяках, перехожу к действительности.

Еще не просыпаясь, я ощутил свет в окнах, отраженный и усиленный выпавшим снегом. Ленясь открыть глаза, я потянулся, отдаваясь чувству какой-то подщелкнутой бодрости. Высунув руку из-под того теплого, что лежало поверх меня, я намеревался взять табак и бумагу с табурета, но рука моя не нашарила ничего и возвратилась в теплоту. Неожиданная боязнь быть застигнутым врасплох охватила меня. Я раскрыл глаза и капельку растерялся.

Был уже полный день, в тесные окна сочилась белесая и скудная пасмурь. Я сидел на полу у Буслова, а сам он дремал на своем келькшозе, запрокинув неподвижное и бледное лицо и выставившись вперед беззащитным горлом. Я долго разглядывал его, дивясь устройству человека, пока не утихли в памяти моей воспрянувшие было события прошлого вечера. Вдруг мне стало отчего-то ужасно обидно, я кашлянул каким-то тонким и продолговатым звуком, и тут Буслов открыл глаза.

-- А, ты проснулся уже, -- сказал он, растирая ладонями лицо.

-- Где я? -- спросилось у меня само собою, и мне не понравилась дрянная томность моего голоса. -- Где я и что я делаю?

-- Да что с тобой? -- подивился Буслов. -- Ты сидишь на тулупе и находишься у меня.

-- Я знаю, что у тебя, -- полузакрыл я глаза, -- но я не помню, кто ты.

Это случайное "ты", сорвавшееся с языка, я решил удержать в разговоре как первое завоевание мое.

-- Я Виктор Буслов. Чего ты ломаешься? -- и он встал.

-- Я не ломаюсь, -- отвечал я холодно, но решил переменить тон. -- А просто у меня ослабела память. Скажи мне, что это случилось вчера?

Он поглядел на меня вопросительно, но я сделал вялый взгляд, и он поверил.

-- Да ничего не случилось, -- нехотя сказал он, -- так, паршивая история. Ну, пили и врали наперебой...

-- Да-да! -- вскричал я. -- Помню... я злоупотребил вином и свалился под стол. А ведь знаешь, мне нельзя пить. Это разрушает меня и приносит мне медленную смерть. И потому я видел ужасно жестокий сон, мне приснилось... какие-то белеклические блюки снились сперва...

-- Ты посиди, я за чаем схожу. Чай прочищает голову, -- перебил он мой поток и ушел из комнаты.

Оставшись один, я огляделся. Скверный содом стоял в комнате. Между опрокинутыми стульями стояла темная лужа разлитого пива, и в ней плавал трехкопеечный бон, заерзанный в чьем-то кармане до необычайной гнусности. Дым табачный отстоялся низкими пластами и прокис. Сильно дуло от окон, как будто острые ножи пропихивались в щели: унтиловская зима вступала в права. Уверившись в безопасности окружавшего меня молчания, я сбегал к пианино; вдавленные клавиши верхнего регистра и полусметенная рукавами пыль живо напомнили мне разрушительность бусловского взрыва. Осадок вчерашнего хмеля и неполная ночь сна ознобили меня, но мне было отчего-то хорошо, и мне не стыдно признаться в этом.

Я едва успел сесть обратно на пол и прикрыть ноги тулупом, как вошла Пелагея Лукьяновна.

-- Прислал с тобой посидеть, -- объявила она, поглядывая на меня с нехорошей остротой.

Я встал и расправил гримасами слежавшееся за ночь лицо, потом пересел на келькшоз. Снова бодрость охватила меня и мысли напружились, как мышцы, готовые к работе. Но я старался не думать, стараясь продлить приятнейшее ощущение бодрости. Четко встали в моем воображении все обстоятельства появления Раисы. Как это ни странно, так чувствует себя тот, кто, уйдя из острога, приходит на нежилую землю и влажными глазами смотрит на дикую ее прелесть. Мнятся ему тогда и веселые дымки будущего поселка, и скрипы сотен лопат, и говоры крепких людей, которые придут за ним. Он счастлив уже тем, что понимает бедность своего воображения, отягощенного памятью о безрадостных предыдущих днях. Не питая никаких особенных надежд на успех у Раисы Сергевны, ибо понимаю глупую никчемность и лица моего, и личности, я все же рад был ее приезду, как камню, который кинут в отстоявшуюся скуку нашу. Но были у меня и другие соображения...

Нянька сидела против меня и гладила Хвака, вылезшего из-под келькшоза.

-- Послушайте, Пелагея Лукьяновна, -- приступил я, чтоб только не задремать. -- Вы эту собачку любите? -- Она подняла ко мне сухое свое и маленькое лицо. -- Собачку эту, говорю, обожаете вы или нет?

-- Это Витечкина собачка, -- строго сказала она, по-детски отстраняя Хвака от руки моей, протянутой погладить.

-- А вот китайцы, как по-вашему, зачем их Бог творил? Нужно им жить или нет?

Она ответила не сразу.

-- Что ж, и они дышут, -- подозрительно уклонилась она.

-- А что, по-вашему, лучше... чтоб Хвак поколел или десять китайцев утонули, а?

Она отпихнула собаку и долго глядела на меня, покачивая головой.

-- Ишь ведь ты какой, -- с непримиримой отчужденностью отрезала она и стала прибираться в комнате, не скрывая резких, негодующих движений, я же так и задремал, пока не пришел Буслов с чаем.

-- Вот, пей! -- протянул он мне кружку. -- Я тебе внакладку положил.

-- Виктор, я только что думал о тебе, -- сказал я, отхлебывая обжигающий чай. -- Ух, какого ты горячего нацедил! Все прежнее, что ты сам считал забытым, нахлынуло на тебя, и ты борешься.

-- Говори-говори... очень глубоко! -- засмеялся Буслов.

-- Меня всегда очень злит, что ты или молчишь, или смеешься. Я не знаю твоих карт и оттого теряюсь. Ты смеешься, считая меня за ничто с тремя нолями... а вместе с тем ты боишься меня, -- прибавил я осторожно.

-- Просто я не замечал тебя до вчерашнего вечера, а вчера ты был не в меру назойлив... но я ничего, вообще говоря, не имею против тебя! -- прибавил он с заметной поспешностью, и я заметил это.

-- Да, но ведь не будешь же ты оспаривать моего влияния на тебя, -- засмеялся я, радуясь откровенному разговору.

-- Меня Унтиловск споил и мое чувство, о котором я не желаю тебе говорить, -- определил Буслов.

-- Но ведь Унтиловск -- это я, это все мы, которые пришли к тебе и которые выедают из тебя нутро! Вот, откровенностью я плачу за твою вчерашнюю неосторожность. Мы едим тебя не потому только, что хорошего приятно есть, а тут, так сказать, диффузия, понимаешь, обмен веществ! Унтиловск это любит -- унижать и возвеличивать, выворачивать кость и опять вправлять, разрушать и пытаться сделать заново. И вот ты борешься, а ты еще не познал Унтиловска до конца...

Пересев к столику в угол, я попросил у Буслова клочок бумаги, и он дал. Тут же, часто поглядывая на него, я написал краткое, но явственное заявление в место службы Буслова. В заявлении этом, вдоволь выказав мои прекраснейшие намерения, я просил, во-первых, отстранить Буслова, как бывшего священника, от должности обучающего тех, которые впоследствии...

-- Что это ты на меня поглядываешь? -- усмехался Буслов.

-- Для вдохновения! -- ответил я, продолжая писать.

продолжение