Источник: «Красная Нива» № 29 — 18 июля 1926 г.
    Библиотека Александра Белоусенко (http://belousenkolib.narod.ru/).



    В.В. Маяковский

    КАК Я ЕЕ РАССМЕШИЛ

    Рассказ


          Должно быть, иностранцы меня уважают, но возможно и считают идиотом — о русских я пока не говорю. Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта — сказано им — гений. Гений это еще больше чем знаменитый. Прихожу и сразу:
          — Гив ми плиз сэм ти!
          Ладно. Дают. Подожду и опять.
          — Гив ми плиз…
          Опять дают.
          А я еще и еще разными голосами и на разные выражения.
          — Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми — высказываюсь. Так вечерок и проходит.
          Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают. — Вот оно русский, слова лишнего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север. —
          Американец думает для работы. Американцу и в голову не придет думать после шести часов.
          Не придет ему в голову, что я ни слова по-английски, что у меня язык подпрыгивает и завинчивается штопором от желания поговорить, что, подняв язык палкой серсо, я старательно нанизываю бесполезные в разобранном виде разные там О и Ве. Американцу в голову не придет, что я судорожно рожаю дикие сверханглийские фразы.
          — Ес уаит плиз файф добль арм стронг…— и кажется мне, что очарованные произношением, завлеченные остроумием, покоренные глубиною мысли обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать.
          Но леди отодвигаются, прослышав сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счет.
          — Переведи им, — ору я Бурлюку, — что, если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…
          И добросовестный Бурлюк переводит:
          — Мой великий друг Владимир Владимирович просит еще стаканчик чаю.
          Ладно.
          Дома отговорюсь.
          Я поговорю!
          Я поговорю так, что обхохочется не знавший улыбки редактор «Крокодила», я поговорю так, что суровые судебные исполнители, описывающие мебель за неуплату налога, мебель вдовы, голодной старушки, — эти суровейшие чиновники, рискуя потерять службу, будут прыскать со смеху, вспоминая мои слова.
          И вот я дома.
          Вы поймете меня.
          С разинутым ртом, с уже свисающим с губы словом бросаюсь всюду, где есть хоть малейшая надежда поговорить.
          С риском возбудить фантастические подозрения, ввязываюсь в меланхолические разговоры выворачивающих сундучки пограничников, встреваю в семейный спор красноармейца и его бабы и, моментально заставив их замолчать, обращаю семейство в бегство; весь в ораторском напряжении я стою поперек вагонного коридорчика, готовясь на первого вышедшего обрушиться всеми залежавшимися вопросами и ответами.
          Оратору поезд, идущий из-за границы, плохая пожива. Направо в купе японцы и язык у них японский; налево француз безмолвный, все шире и шире открывающий испуганные глаза с каждым новым километром российского снега.
          Лишь одно купе показалось мне подозрительным по возможной русскости и я повел организованную осаду.
          Час тому назад прошмыгнул человек в кашне, весело проорав, ни к кому не обращаясь:
          — Они дают 15 градусов мороза, не вижу десять! —
          Кто ему дает? почему 15? Отчего он не видит — ничего не понятно.
          Проорал, захлопнул дверь и набросил цепочку.
          Еще через час задверный храп убедил меня ослабить осаду. Я поспал на скорую щеку и в 7 утра уже стоял на посту.
          В 11 распахнулась дверь и появилась женщина, запахнутая в три пары всего заграничного.
          Она держала в руках огромную зубную щетку, хотя золото, кажется, лучше чистить замшей.
          Женщина деловито обратилась ко мне:
          — Кто есть в уборной?
          На это я не приготовил ответа и как-то замялся плечами.
          — Не заметили? — сказала женщина с таким презрением, что я до Москвы уселся на свое место. Отучился говорить. Крыть нечем. Я ехал из Нью-Йорка, как-то не заметил Москвы и почти что прямо подъезжал к Краснодару. Все-таки я буду говорить. Я буду говорить с казаками и казачками. Краснодар — это столица Адыгеи, не коридор, не бездарный коридор интернационального, видите ли, общества спальных вагонов.
          Уже скопились за день слова и фразы, уже я обернул их так, что должны, не могут не смеяться любые носители русских безграничных слов.
          На первом встречном, говорил я себе, взволакивая чемодан на второй этаж первой советской гостиницы, на первом встречном испробую я веселящую силу слова.
          В 8 часов утра в гостиницах еще пусто, но я переждал весь тариф звонков, обозначенный в белой прислюненной к стене бумажке.
          Пришла молодая, красивая, большая женщина.
          — Дайте чаю, — сказал я, справедливо рассчитывая вовлечь ее в разговор, используя посудную волокиту.
          Надо расположить ее к себе. Помогая поднять самовар, я уже весело спрашивал:
          — Вы по-русски разговариваете или по-адыгейски?
          — Чего? — переспросила она.
          — А то вот я из Украины, там столб, направо писано «Бахмач» для русских и налево такой же самый «Бахмач» только для украинцев.
          — Чтоб не запутались, — согласилась она сочувственно.
          — А в вашем городе есть и улица Энгельса и переулок Луначарского?
          — Это которые? — спросила она.
          Видя несоответствие реплик, я перешел на бытовые темы.
          — Шашлыку мне вчера в духане не дали, говорят, неурожай барашков.
          — Барашки, правда, не уродились, — согласилась она, уже покончив с посудой, по-видимому, недоумевая и силясь понять, куда я клоню разговор.
          — В вагоне, — продолжал я, повышая голос и теряя самообладание, — ко мне человечка посадили, маленький, а копун, утром полчаса одевается. Я ему говорю: чего возитесь? Это мне трудно одеваться, а вам что? брючки у вас крохотные!
          Женщина вспыхнула, насупилась и сказала грубо — «оставьте насчет штанов и их снимания, я член профсоюза» — сказала и вышла, хлопнув дверью.
          Озлобленный и униженный я расстелил мой каучуковый таз-ванну, тяжелыми шагами пошел в уборную и, не доходя до прислужьей комнаты, крикнул в пространство:
          — Ведро холодной воды в 16-й номер!
          Возвращаясь из уборной, я вдруг встал. Встал, как вкопанный.
          Несся смех. Этот смех несся из моего номера. Я поднялся на цыпочки и пошел, как лунатик, к цели, к щели. Я хочу видеть того, я хочу пожать руку тому, кто сумел рассмешить эту памятниковую женщину.
          Завистливый, уткнулся я в дверную расселину. Женщина стояла над моим каучуковым тазом, женщина уперлась в таз слезящимися от смеха глазами и хохотала. Хохотала так, что по ванной воде ходили волны и несвойственные стоячим водам приливы и отливы роднили таз и море.

          В этот день я понял многое: и трудность писательского ремесла и относительность юмора.

          («Красная Нива» № 29 — 18 июля 1926 г.)