В пустоте над тюремным двором остановилось мутное солнце; ночью в
городе был большой пожар, небо немножко закоптело, солнце - тоже.
Жарко; кирпичная стена тюрьмы кажется раскалённой докрасна: серый
булыжник источает липкую духоту, в воздухе висят синие мухи, толчками
рвутся куда-то, падают к нагретой земле, взмывают вверх, - следить за ними
нестерпимо скучно, а больше делать нечего. Тихо на дворе; кое-где в
коротких полосках тени прижались у стены растерзанные арестанты, дремлют,
спят, лениво беседуют. За стеной сухо трещит деревянный город, иссыхая под
жестоким солнцем. В квартире смотрителя звучит пианино, - Миша Зимин,
чахоточный вор, выгнув длинную шею, поднял в небо серое с красными малежами
лицо и, надув губы, смотрит в окно, слушает музыку.
- Я человек меланхольный, - вполголоса говорит мне надзиратель
Курнашов, сидя со мной на ступенях крыльца тюрьмы. - Есть люди взрывчатого
характера, а я - смирноумный, короткого поведения...
- Кроткого, - поправляю я.
- Всё едино, - кроткое и есть короткое поведение, без затяжки, без
спора.
И, раздавив окурок папиросы о подошву сапога, он продолжает, точно
чулок вяжет:
- Мне всё равно, хоть так, хоть этак, меня не обморочишь. Ваши,
утверждающие, будто человек нуждается в свободе поведения, премного
ошибаются. Этого нельзя. Вон они, свободники, у стенок притулились, а
некоторые даже и в кандалах. Никак нельзя. Свинья свободна, ну, что ж? Ей
никакого уважения нет. И человек в свободном ходе своих чувств тоже
освиняется.
Сняв тяжёлую фуражку, он приглаживает красной ладонью волосы цвета
земли и потом внимательно смотрит на свои пальцы.
Мне давно и упрямо хочется знать, как прожил свою жизнь этот
суздальский человечек, сухонький, спокойный, похожий на икону угодника
божия? У него зоркие, приметливые глаза желтоватого цвета. Они смотрят на
всё и всех прямым, взвешивающим взглядом. Он часто говорит:
- Я - человек смирный, меланхольный.
Но он говорит эти слова подозрительно часто. Товарищи явно не любят
его и боятся. Арестанты - тоже не любят, но не боятся, хотя исполняют его
краткие приказания как будто послушней и охотней, чем крикливую команду
других надзирателей.
Он стоит как будто ближе к арестантам, чем к начальству, но в то же
время как бы опасается близости к людям или пренебрегает ими, считая себя
выше всех. Ему – пятьдесят девять лет, он крепкий, ловкий и лёгок на ногу,
- ходит по двору и коридорам быстро, бесшумно, как по воздуху. Чистенький,
аккуратный, желтоватая бородка правильно подстрижена, но рот у него
противен, - кривой, с толстыми губами, он кажется чужим на постном,
благообразном лице.
Основной лад его души - спокойное безразличие, однако я несколько раз
видел Курнашова в странном состоянии внутреннего напряжения, возбудившего у
меня острый интерес к этому человеку.
Как-то ночью, заглянув в глазок моей двери, я увидал, что он стоит в
коридоре против камеры малолетних, под огнём тусклой лампы, его лицо жутко,
невероятно искажено, - как будто человека внезапно схватила острая боль, он
хочет дико закричать и - не может.
Это искажённое, кричащее и немое лицо было до того ужасно, что я,
отшатнувшись, закрыл глаза. Но через минуту, вновь заглянув в глазок,
увидал его всё в том же оцепенении, с тем же немым криком в глазах и в
судороге полуоткрытого рта.
Я позвал его:
- Павел Степанович!
Пошатнувшись, он спросил:
- Кто это?
- Я, шестая камера.
- А... Не спите?
- Нет. Что с вами?
- А все спят. Господи помилуй...
- Что это с вами?
- Так, задумался...
Он ушёл.
Не один раз я просил его:
- Расскажите, как вы жили!
Глядя на меня снизу вверх, он спрашивал:
- К чему это?
- Я - молодой, мне учиться надо.
- Я жил меланхольно, - говорил он, - вроде отшельника, остерегаясь
суеты напрочь...
Философствовал он охотно, но о событиях своей жизни не говорил, как
будто их не было. А однажды прямо сказал мне:
- Рассказы - не научат, научает рассуждение. Рассказать можно всё, что
хочется, и будет - ложь, а рассуждение - тут не всякий соврать может. Голое
слово обязует, как цифры, а цифра - не соврёт, как её ни поворачивай.
Ко мне он относился покровительственно и с любопытством, которого не
мог скрыть, хотя и сдерживал его.
Как-то ночью, разговаривая со мной через глазок камеры, он спросил:
- Слышал я, что писанием зарабатываете большие деньги и живёте без
нужды, - верно?
- Да.
- Мм... Пьёте?
- Нет.
- Картёжничаете?
- Тоже нет. А - что?
- Тогда - не понимаю: зачем же бунтовать? Ежели бедный бунтует, - это
доступно уму, а - если образованный и сытый человек, тогда уж это -
баловство.
Я пытался объяснить ему, но, послушав немного и неохотно, он ушёл от
двери, сказав:
- Каждый сам себе воевода и хозяин...
В этот жаркий, скучный день я решил добиться толка от Курнашова и
добился; осторожно, точно идя в темноте и оглядываясь во все стороны,
загромождая свою речь ненужными размышлениями, он начал рассказывать:
- Мещанское сословие, не имеющее в земле никакого корня, - самое
худородное и ни к чему, - меланхольная часть людей. Отец мой, например,
старьём торговал на балчуге, (от татарского – «болото», «грязь». Ещё со
времён Ивана Грозного на в таком месте обычно строили кабаки; вокруг них
развивалась мелкая торговля, рынок – Ред.) а я с восьми лет птицеловством
занимался, а «рыбаки да птицеловы только врать здоровы». По десятому году
отдали меня в учение к скорняку. Учение, конечно, пустое слово, научиться
от людей ничему нельзя, кроме пьянства, распутства и как по морде бить. К
пьянству я, по счастию слабости здоровья, не привык. Баб, до самой
женитьбы, до двадцати шести годов, - тоже не касался. Был случай - лет
семнадцать было мне, - но в этом случае я не прич`инен; просто сказать –
снасильничала надо мной хозяинова сноха, баба пьяная и бесстыдница. Пришла
ночью, - мне, конечно, по глупости лет, любопытно, однако с того разу
возымел я к этому занятию отвращение и даже страх.
Курнашов сморщился, плюнул, потом, вынув папироску, закурил и
продолжал, выпуская слова вместе с дымом.
- Отец, проторговавшись, свихнулся со стези, попал в историю с ворами
и, поскорости, отдал душу богу, сидя в тюрьме. Всё равно - и живой пропал
бы, потому - кража со взломом. За отца надо мной смеяться стали, дескать -
воров сын. Терплю, конечно. Куда убежишь от людей? Никуда не убежишь. А, ну
вас, думаю!
Зимин, наслушавшись музыки, сел под окном и славно поёт мягким
мурлыкающим голоском:
На сосне сидит,
На густой сосне,
Пёстрая пташечка
Вор-кукушечка...
К нему идёт толстый, рыжий подагрик Иванков, открыв сомовый рот, идёт
и гудит:
А под той сосной –
Добры молодцы,
Удалы, честны
Вор-разбойники.
И оба вместе они смело поют:
Ой, да ку-ку, ку-ку,
Бездомовница...
- Цыц! - строго кричит Курнашов, пристукнув концом шашки о ступень. -
Что здесь, трактир вам?
Погасив песню, он говорит мне с досадой и лёгким удивлением:
- Привыкли, сукины сыны, совсем как дома! Им - наказание, а они поют.
До чего люди беззаботны сами о себе - ни страха, ни ужаса!
В тюрьме, построенной ещё при царице Елизавете, тихо, как под землёй.
День - будний, большинство арестантов угнали на работу, осталось десятка
полтора, все одинаковые, каждый чем-нибудь болен, и все удивительно тихие
люди. Они напоминают поросят, потерявших матку, отчаявшихся найти её и
заранее покорных всему, что случится с ними.
У смотрителя играют «Молитву Девы». Иванков и Зимин, подняв рожи
вверх, слушают и смеются.
- Рассказывайте, - прошу я надзирателя.
- Никогда я не рассказывал, нескладно выходит у меня, - говорит он. -
Главное – согласия с людьми не было у меня ни в чём. Забавы ихние не
отвечали мне, а больше взять нечего. Читающие евангилье и разные книги
священного писания - становятся еретиками, секты составляют, что тоже не
годится для меня. А со всех других сторон обида, для каждого нет ничего
приятнее, как обидеть человека. Бывал я на прениях о вере, в семинарию
хаживал, там тоже ругаются. Один говорит о писании, а другой - встречу ему
- говорит: «Дурак!» И так везде - самое неосторожное обращение друг с
другом. Конечно, пустяки, но ежели везде, - тогда уж и вся жизнь -
чепуха... А меня обижали особенно много, потому что я был терпелив.
Терпение требуется от каждого, но которые нетерпеливы, тех оно доводит даже
до безумства.
Курнашов не рассказывает, а рассуждает, я слушаю его невнимательно;
заметив это, он спросил:
- Что, скучно? То-то вот...
Тщательно высморкался в траурный платок, белый с чёрной каймой,
вздохнул:
- Правда - скучновата, - ничего не сделаешь против неё. Был случай -
привязался ко мне один человек, Сысоев-покойник, Константин Васильич, лицо
распутной жизни, но домовладелец и богач, - в полном уважении человек. Он
меня из кости в кость, я - молчу, думаю - устанет и отвяжется. Он меня в
ухо - молчу. Он - за волосья, стараюсь в глаза ему глядеть, - когда собака,
например, бросится на вас - глядите в глаза ей, - отстанет. Но тут этого не
случилось, а вижу я, распаляется человек до того, что даже и убить может, -
стащил меня со стула и возит по полу, ничего не щадя. Схватили его, меня
отняли, омылся я, иду домой, вдруг опять он. «Ты, говорит, переломить меня
хочешь?» А с ним ещё кто-то. Схватили за руки, за ноги, несут под гору, на
реку, тут догадался я, что хотят они меня в прорубь сунуть. Ну, конечно,
завыл, взмолился. «Ага, - говорит, - сдаёшься!» Отпустил меня и даже
трёшницу дал. «Получи на пластырь, спорить же со мной не смей никогда!» А
весь мой спор только в том и заключался, что желал претерпеть его зверство.
Курнашов вздохнул и пояснил:
- Терпение - оно тоже, знаете, довольно опасно, иногда в нём такая
гордость скрыта, что сил нет снести её. У нас, года три назад, мальчишка
сидел за убийство вотчима, так это было лицо хуже дьявола. С виду -
кроткий, красна девица, вежливый со всеми, а - сделать с ним ничего
невозможно.
- Не сознавался? - спросил я.
- Зачем? В убийстве он сразу сознался, ещё дома. А в гордости своей
действительно не сознавался. И били его и в карцер сажали - всё! Молчит, ни
просьбы, ни жалобы, никакого страха. Еле на ногах держится, а смотрит мимо
всех. Даже я, спокойный человек, и то не мог терпеть его. «Ты что, -
говорю, - во святые метишь? Я для тебя - нипочём?» А он – ручки назад и
тоже в глаза мне смотрит. Дашь ему, бывало, раз, другой, а сам знаешь - это
без толку. Так и не согнулся до самого суда, а после - умер незаметно...
Человек любит поспорить.
Курнашов улыбнулся, нерешительно поджал губы, приподнял мускулы щёк,
жёлтые глаза его, не изменяя блеска и выражения, окружились полувенцом
морщинок. Первый раз видел я улыбку на его дублёном лице, и было в ней
что-то неумелое, трудное.
- От скорняка перешёл я к часовщику, был такой часовщик Цехановский,
Ладислав, кривой. Три года прожил у него, гляжу - а он монету чеканит
золотую. Конечно, это мне не мешает: «Делай, что хочешь, меня не трожь».
Однако он и меня начал тискать в это дело. Ну, тогда я заявил в полицию,
накрыли кривого. Делают обыск у него, а он гонор показывает: швырнул
пятирублёвик на стол, кричит: «Чем наши хуже ваших? И звенят, и блестят, и
по рукам ходят!» Весёлый был старик и довольно деликатный со мной. Ну,
засудили его. А ещё до суда сыскной полиции начальник взял меня к себе на
службу. «Всё равно, - говорит, - тебе». Положим - не всё равно: в этой
должности очень нелегко себя сохранить. Вор - не глуп, на то он и вор, а
себя - всякому человеку жалко. Приходилось и ворам уважение оказывать. Да и
вообще... глядишь, как люди друг на друга лезут, подобно слепым щенкам, и
думаешь: «А, ну вас, делайте, что хотите, только я с вами в душе моей не
согласен»... После того взяли меня в солдаты, около года в пехоте служил да
два при госпитале писарьком...
Курнашов внезапно оживился, торопливо закурил папиросу и, дёргая левым
плечом, точно стараясь стряхнуть с него что-то, спросил прищурившись и
тихонько:
- Вы смерти боитесь?
- Нет.
- Я тоже до госпиталя не думал про неё - ни про неё, ни про бога. В
церковь, конечно, ходил, а бога не чувствовал, без страха жил. Знаю - есть
бог, а - не боюсь. В душе-то у меня не было его. Ну, а тут, в госпитале,
смерть у каждого на часах стоит; сегодня – одного долой, завтра - другого,
а то и двух, трёх сразу. Бьёт людей, как дамка простые шашки.
Он закачался, крепко потирая ладонями острые колени, и опять трудно
улыбнулся.
- Был там фершал, Личков, крещёный еврей, умница и деловик, вдовый, а
у него – племянница жила, русская, дочь жениной сестры...
Он надолго замолчал, разглядывая свои сапоги.
- Ну - влюбились вы, - подсказал я.
- Это - глупости, влюбляться, - искоса взглянув на меня, сказал он
почти строго, - это баловство со скуки. Я - простой человек, разумный, не
барин, не шалыган какой-нибудь. Вовсе я не влюблялся, а тут выходило так:
вот - человек, хотя, скажем, и солдат, - вот – нет человека. Сегодня одного
снесут, завтра - другого, барабан трещит, - ух, не любил я этого
барабанного бою! Как будто по моей спине палками щекотят. Стало это
беспокоить меня. «Позвольте, думаю, в чём же суть?» И даже по ночам не
сплю, - боязно, мерещится, что скоро все перемрут и я тоже. Привык я к этим
мыслям до безобразия; бывало, узнаю, что какой-нибудь солдат отходит, иду
глядеть. Личков - смеётся: «Что, говорит, учишься? Учись, говорит, этот
экзамен и тебе неизбежно сдавать». Он привык, тыщи на тот свет отправил, а
мне жутко. Не знаю даже, что и делать, - душу тянет из меня.
- Тут я сошёлся с девицей этой, с племянницей его, - вздохнув,
продолжал надзиратель, нелепо вытянул правую руку и указал пальцем в землю.
- Так, знаете, слово за слово - то да сё, а потом говорю: «Давай станем
жить потихоньку, кончу службу - женюсь». Она сначала не соглашалась, потом
согласилась. Первое время, когда всё в новинку, мне даже веселее стало,
мысли отступились, и страх прошёл. Интерес явился, как будто в прятки
играешь, и Личкова боязно, и чтобы другие не заметили. Она - шитьём
занималась.
- Красивая?
- Ничего. Беленькая. Худощавая, а правильная, и груди и всё, хотя
бабья краса у всех одинакова, так я понимаю. Одна - постарше, другая -
помоложе, а лучше всех – которую положишь, - говорится. Ну, вот... Заберусь
я, бывало, в конурку к ней, когда Личков на дежурстве, побалуемся, устанем,
- поговорим. Иной раз заснёт она, я гляжу и думаю: «Вот и ей помереть,
может, и не проснётся - помрёт!» Послушаю, бьётся ли сердце, разбужу и
говорю шутя: «Ты, Танька, смерти боишься?» Не любила она этого. «Ну её», -
говорит. «Нет, погоди, говорю, вот - жива ты, а завтра - ударит тебя
неизвестная болезнь, и - каюк!» Она сердится. А я того пуще донимаю её, -
не люблю я бабьего разума, птичий разум. Приятно возмущать ихние мысли. До
того доводил, что она даже унывала и плакала; жалуется: «Что это, говорит,
ты - какой, словно сторож с кладбища, никакого разговора не знаешь, кроме
про покойников». А то - рассердится, шепчет: «Пусти меня, я уйду!» Ну, уйти
- некуда, ночь...
- Кончивши службу, я поступил в полицию - паспортистом, устроил меня
Личков, он у полицеймейстера любимец был - банки ставил ему каждую субботу.
С Татьяной я повенчался, как и обещал, Личков три сотни дал за ней. Сняли
светленький чердачок, живём - ничего, дружно, детей родить я ей воспретил
до поры до времени. Хозяйствует она аккуратно, умненько, но – вижу,
задумываться стала не к месту. Шьёт, шьёт, да вдруг на коленки шитьё
опустит и оцепенела. «О чём?» - спрашиваю. «Так», - говорит. И ночью тоже,
замрёт, уставит глаза в потолок и лежит, не дышит. Я к ней - со своим, а
она «подожди», - говорит. - Ну, это мне скушно. «Ах ты, птица», - думаю. И
шучу, играю: «Что, - говорю, - боишься?» Молчит.
Нахмурив брови, Курнашов заговорил строго и внушительно:
- «Ежели ты мне жена, то по закону не имеешь права скрываться от меня,
а обязана говорить мне всё, начистоту!» - «Да я, говорит, не знаю, что со
мной, а только – тоска приступает. Мне бы дитя надо!» Я говорю: «С тобой
муж, а больше ничего не полагается; насчёт ребёнка - подожди!» Ребёнок -
это пятнадцать лет лишнего расхода, раньше от ребёнка ничего не получишь.
«А ты мне скажи - о чём думаешь, ты не виляй!» Не говорит.
- Конечно, это больше в шутку я. Забавно было, как она боится меня.
Сам-то я уж не очень вдавался в эти мысли, ну - умрёшь, так умрёшь! И
святые смерти не обходят. К тому же мысли эти я в неё переместил. Однако
как сам я вынес страх, то, конечно, хочется, чтобы и другой боялся. Вскоре
она ошиблась, - а может, и нарочно - забеременела. «Ну, что ж, - думаю, -
любишь кататься, люби и саночки возить». Подтруниваю над ней: «Гляди, -
говорю, - умрёт ребёнок-то в тебе, и будешь ты ходить сама живая, а в
животе - покойник!» Ребёнка она скинула на шестом месяце.
- Любил я бить её, грешен. Бывало, изобью, истерзаю, лежит она на полу
али на кровати, платьишко изодрано, в дырьях, просвечивает тело её
живенькое...
Курнашов заговорил тише, как бы воркуя:
- Ножки голенькие видно, ласковые - даже вспомнить сладко. Женщину
бить - это, сударь мой, большущее удовольствие! И не столько бить, сколько
жалеть избитую, - это, знаете, ох как за сердце берёт! Лежит она эдакая
обиженная, замученная, а я вспоминаю, как меня обижали да мучили в разное
время, - плачет сердце. Ей-богу... плакал ведь я над ней, - что вы думаете?
- как маленький плакал! Да. Ноги её глажу, бывало, целовать начну, утешаю
всяко, даже прощенья просил сколько раз. «Ты, - говорю, - прости меня, ведь
меня тоже мучили и били, и всё». Это она понимала умом, а сердцем, видно,
не мирилась. И вижу – всё хуже да хуже задумывается, а глаза блестят
эдак... Ничего не обнаруживает, а я понимаю, что стала она гордиться своей
жизнью, то есть тем, что бью её и тревожу. Как мальчишка этот, - я её по
щеке, а она мне в глаза смотрит. «Вот как? - думаю. - Ну, этим меня не
одолеешь, я не хуже других... Эту игру я знаю!»
Пошмыгав носом, поморщась, Курнашов торопливо докончил:
- Однако заигрались мы с ней вплоть донельзя. Весною, в апреле,
проснулся я, чуть солнышко взошло, утро весёлое, - а её нет рядом со мною.
Сразу понял я, что это нехорошо, вскочил, бегу на чердак, а она висит,
заслонив собой слуховое окно, и пальцами на ногах шевелит. Обомлел я, ни
крикнуть, ни двинуться, стою и гляжу, как она крутится.
Он замолчал, вынул папиросу, дважды глухо кашлянул.
- Ну, и что же? - спросил я с трудом.
- Что же... конечно: признаю себя виновным...
Мне захотелось ударить его кулаком по маленькой узколобой головке, но
его копчёное лицо было до такой степени искажено болью, так кричало, что
мне снова показалось – вот сейчас этот человек безумно завоет, завизжит и
покатится по земле, как собака, накормленная иголками.
Я отвернулся, а он грубо сказал:
- Вот и весь мой праздник... всё тут! Жил я с ней двадцать месяцев и
девять дён. А после её - ещё дальше отшибло меня ото всего. Ну, вот...
Курнашов встал, оглянулся, как чужой, и пошёл к воротам, где серые
фигуры арестантов сбились в тесной куче.
Ночью, долго спустя после поверки, он неслышно очутился у двери моей
камеры и спросил в глазок:
- Не спите?
- Нет.
- Чего же?
- Думаю.
Он пошаркал ногами и, невидимый мне, сказал в глазок, как в рупор:
- Вот вы всё внушаете - учиться надо, а чему у людей научишься? Не
согласен я с вами, ни в чём не согласен...
Исчез.
Я долго слушал - не родится ли какой-нибудь звук, мне почему-то
думалось, что сейчас хлопнет выстрел револьвера. Медленно тянулись минуты,
тёмные и тихие, как монашенки. Потом я вспомнил слова Аристотеля:
«Кто не может жить в обществе, тот не составляет никакой части
государства и есть или зверь, или бог».
Сквозь грязные стёкла окна трепетно-яркие звёзды кажутся тусклыми и
круглыми, как фальшивые жемчужины. Я встал на подоконник и начал протирать
стёкла рукавом рубахи. 1916 г.