Словесность Rambler's Top100 Service
win      koi      mac      dos      translit 
     
Не бери не глядя!
GIF


[ Оглавление ]

Критика и анализ текста:
Игорь Лощилов



ЗАСТЕЖКА ОЛЕХНОВИЧА:  О  ПОЭТИКЕ  РОМАНА  Л. ДОБЫЧИНА  "ГОРОД  ЭН"


Истоки изощренно-лаконической поэтики Добычина до сих пор остаются загадочными и во многом непроясненными. Нам представляется особенно значимым совпадение имени одного из персонажей рассказа "Савкина" (1924) с именем "театрального философа" Николая Николаевича Евреинова: "Покусывая семечки, пришел Коля Евреинов" (Добычин 1999, с. 64; в дальнейшем все цитаты из тестов писателя приводятся по этому изданию с указанием номера страницы). Система "приемов редукции и минимализации" (Шрамм 2000, с. 110) в рассказах и особенно в романе-монодраме "Город Эн" восходит к евреиновским требованиям "компрессии" и "симплификации" (упрощения): "<...> "пережитая" скамейка прежде всего сделает лишним две дюжины слов монолога", "оперировать не над внешними реальностями, а над внутренними отражениями реальных предметов" (Евреинов 2002: 108-109), "<...> чтобы зрителю было видно только то, что он в данный момент должен видеть, а всё остальное тонуло бы во мраке" (там же, с. 106).

Последняя из упоминаемых в тексте деталей выстроенного с почти "археологической" достоверностью предметного мира романа принимает на себя особенно большую смысловую и эстетическую нагрузку. В настоящей заметке мы предпочли в основном оставить в стороне систему корреспонденций к другим упоминаемым в романе предметам и возможные мифологические интерпретации, с тем, чтобы выдвинуть гипотезу о присутствии в подтексте романа идей и образов, связанных с изображением идеализма и космизма в русской литературе XIX-XX веков.

Деталь эта - застежка плаща канцелярского служащего по фамилии Олехнович, у которого снимал комнату друг героя: "Я подошел к тому дому, где прошлой зимой жил Ершов. Я увидел узор из гвоздей на калитке, которую он столько раз отворял. Она взвизгнула. Через порог ее, горбясь, шагнул Олехнович. На нем был тот плащ с капюшоном, в котором я его видел зимой. Я увидел теперь, что застежка плаща состояла из двух львиных голов и цепочки, которая соединяла их. Вечером, когда стало темно, я увидел, что звезд очень много и что у них есть лучи. Я стал думать о том, что до этого все, что я видел, я видел неправильно. Мне интересно бы было увидеть теперь Натали и узнать, какова она. Но Натали далеко была. Лето она в этом году проводила в Одессе" (с. 184; здесь и далее в цитатах курсив мой - И.Л.).

Как отмечает А.Ф. Белоусов, "эта принадлежность летней формы морских офицеров была хорошо известна по портретам лейтенанта П.П. Шмидта. Очевидно, что хозяин дома, в котором жил "Ершов", подражает герою первой русской революции. Автор романа показывает, как вокруг "Ершова" концентрируются инакомыслие и оппозиция существующему строю. Этим и характерен "Ершов": списанный с человека, успешно реализовывавшего себя в новой жизни, он отличается от других героев "Города Эн", которые неразрывно связаны со "старым порядком"" (Белоусов 2002, с. 183).

Это безукоризненно-точное наблюдение, однако, не является исчерпывающим.

В литературно-реминисцентном плане мы можем выделить два слоя; один связан с русской классикой XIX века, и - через неё - с литературной классикой европейского Ренессанса; второй - с культурной ситуацией начала XX века.

В романе И.С. Тургенева "Дворянское гнездо" есть персонаж, фамилия которого созвучна с фамилией добычинского героя. Память об "энтузиасте и стихотворце" Михалевиче, окутанном "в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек" 1  вводит темы Испании и Дон Кихота. В этом контексте фигура Олехновича представляет собой трансформацию впечатлений о знакомстве с Кармановыми в главке 4: "Серж был в зеленом костюме. Он взял меня за руку и, отведя, показал, что застежка штанов у него помещается спереди. - Как у больших, - удивился я". На пуговицах у инженера Карманова "были якори и топоры" ("военно-морская тема"). "Серж открыл шкаф и достал свои книги. Мы стали рассматривать их. - Вот Дон-Кихот, - показал мне Серж, - он был дурак" (с. 117-118) "Ковер с испанкой и испанцами, играющими на гитарах" у мадмазель Горшковой упоминается в начале главки 10 (с. 129). Вместе с учеником Тарашкевичем и классной дамой по фамилии "Эдемска", чья романная "жизнь" также ограничивается последними главками, он является предвестником обрыва повествования, "исчерпания" его возможностей, и в этом смысле - "апокалиптической" фигурой, сама пластика которой характеризуется "выхваченностью" из бытовых контекстов. Таков же и Михалевич, само существование которого "оказывается своеобразным вызовом миру корыстных и тщеславных расчётов, объективно полемизируя с ним своей абсолютной свободой от меркантильных интересов, целей и забот" (Маркович 1975, с. 80).

Благодаря этой проекции образ Олехновича на основании трагической иронии словно бы "прорастает" в выходящее за пределы романного времени историческое и биографическое время: "Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия. Лошади тронулись наконец... "Помни мои последние три слова, - закричал он, высунувшись всем телом из тарантаса и стоя на балансе, - религия, прогресс, человечность!.. Прощай!" Голова его, с нахлобученной на глаза фуражкой, исчезла. Лаврецкий остался один на крыльце - и пристально глядел вдаль по дороге, пока тарантас не скрылся из виду" (Тургенев 1981, с. 79).

Действие романа Тургенева связано с "губернским городом О...", за которым легко угадывается Орёл, что также перекликается с писательской стратегией автора романа "Город Эн" (Белоусов 1996, с. 1999). Некоторые реплики в споре Лаврецкого и Михалевича из главы XXV "Дворянского гнезда" составляют корректирующий интерпретационный фон для добычинского романа ("тебя насильственно отводили от женщин; первая попавшаяся женщина должна была тебя обмануть", "меня с детства вывихнули"), как и фрагмент сочиненного героем стихотворения: "Михалевич принялся читать свое стихотворение; оно было довольно длинно и оканчивалось следующими стихами:


Новым чувствам всем сердцем отдался,
Как ребенок душою я стал:
И я сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал.

Произнося последние два стиха, Михалевич чуть не заплакал; легкие судороги - признак сильного чувства - пробежали по его широким губам, некрасивое лицо его просветлело" (Тургенев 1981, с. 74-75).

В контексте тургеневского "идеализма" (образ Михалевича связан с образом Дон-Кихота и с идеями о центробежном и центростремительном началах в природе человека, высказанными в речи "Гамлет и Дон-Кихот" [Тургенев 1980, 1981, с. 384-385, Маркович 1975, с. 131-134]) обретает мотивацию и обращение взора героя от застежки к звёздам. Уместно вспомнить о словесной импровизации Лемма: "- Гм, либретто! - возразил Лемм, - нет, это не по мне: у меня уже нет той живости, той игры воображения, которая необходима для оперы; я уже теперь лишился сил моих... Но если б я мог еще что-нибудь сделать, я бы удовольствовался романсом; конечно, я желал бы хороших слов... Он умолк и долго сидел неподвижно и подняв глаза на небо. - Например, - проговорил он наконец, - что-нибудь в таком роде: вы, звезды, о вы, чистые звезды!.. Лаврецкий слегка обернулся к нему лицом и стал глядеть на него. - Вы, звезды, чистые звезды, - повторил Лемм... - вы взираете одинаково на правых и на виновных... но одни невинные сердцем, - или что-нибудь в этом роде... вас понимают, то есть нет, - вас любят. Впрочем, я не поэт, куда мне! Но что-нибудь в этом роде, что-нибудь высокое. Лемм отодвинул шляпу на затылок; в тонком сумраке светлой ночи лицо его казалось бледнее и моложе. - И вы тоже, - продолжал он постепенно утихавшим голосом, - вы знаете, кто любит, кто умеет любить, потому что вы, чистые, вы одни можете утешить... Нет, это все не то! Я не поэт, - промолвил он, - но что-нибудь в этом роде... - Мне жаль, что и я не поэт, - заметил Лаврецкий. - Пустые мечтанья! - возразил Лемм и углубился в угол коляски. Он закрыл глаза, как бы собираясь заснуть. Прошло несколько мгновений... Лаврецкий прислушался... "Звезды, чистые звезды, любовь", - шептал старик" (Тургенев 1981, с. 69).

Существенно, что описания застежек Михалевича у Тургенева и Олехновича у Добычина, совпадают неточно: это очень похожие, но разные застежки. В возникающем "зазоре" оказывается скрытой оппозиция 'головы' и 'нижних конечностей [лап]', острота которой доведена до катастрофизма в описании обстоятельств гибели мадам Штраус: "Ей на голову, оборвавшись, упал медный окорок, и она умерла на глазах капельмейстера Шмидта, который стоял с ней у входа в колбасную" (с. 162). Связь застежки с семантическим полем 'голова' поддерживается как буквальными употреблениями (из которых наиболее существенным представляется шокирующее описание головы Иоанна Крестителя, симметрически соотнесенное в главке 25 со смертью мадам Штраус) 2 , так и метонимическими ("городской голова"), и в составе этимонов фамилий (Головнёв), и упоминаниями головных уборов, включая капюшон Олехновича.

Наряду с закрепленной И. Ильфом и Е. Петровым 3  связью с образом лейтенанта Шмидта, точно такая же, как у Олехновича, застежка из двух львиных голов и цепочки становится принадлежностью складывающегося в начале-середине 1930-годов XX века мифологизированного облика двух известных людей, чье мировоззрение формировалось под воздействием идей "русского космизма", Н.Ф. Федорова и "философии общего дела": поэта В.В. Маяковского и ученого К.Э. Циолковского.

В книге Бенедикта Лившица "Полутораглазый стрелец" о Маяковском говорится: "Одетый не по сезону легко в черную пелерину со львиной застежкой на груди, в широкополой черной шляпе, надвинутой на самые брови, он казался членом сицилианской мафии, игрою случая заброшенным на Петербургскую сторону. Его размашистые аффектированно резкие движения, традиционный для всех окрестных злодеев басовый регистр и прогнатическая нижняя челюсть, волевого выражения которой не ослабляло даже отсутствие передних зубов, сообщающее вялость всякому рту, - еще усугубляли сходство двадцатилетнего Маяковского с участником разбойничьей шайки или с анархистом-бомбометателем <...> Однако достаточно было заглянуть в умные, насмешливые глаза, отслаивавшие нарочито выпячиваемый образ от подлинной сущности его носителя, чтобы увидать, что все это - уже поднадоевший "театр для себя", которому он, Маяковский, хорошо знает цену и от которого сразу откажется, как только найдет более подходящие формы своего утверждения в мир" (Лившиц 1989, с. 398).

Книга Лившица, посвященная ретроспективному взгляду из 1930-х годов в дореволюционное прошлое, вышла в свет 1933 году и могла привлечь внимание Добычина, работавшего над романом о 1900-х годах. Кроме того, фрагменты о молодом Маяковском ("Маяковский в 1913 году" и "Грезэр и горлан") были опубликованы ранее в журнале "Стройка" (1931, № 23-24, с. 8-11 и № 36, с. 9-10), где годом ранее был напечатан тесно связанный с замыслом "Города Эн" рассказ Добычина "Портрет" (1930, № 3, с. 7-8). Насколько можно судить по письмам, писатель следил за текущими журналами, в первую очередь за теми, в которых публиковались его сочинения. Упоминание "черной пелерины со львиной застежкой на груди" 4  могло попасть в поле зрения Добычина в контексте воспоминаний о Маяковском и до выхода полного текста воспоминаний Лившица, провоцируя вполне индивидуальные, "личные" воспоминания об этой распространенной детали русского гардероба 5 .

Художник Л.Ф. Жегин, иллюстрировавший в мае 1913 года вместе с В.Н. Чекрыгиным сборник Маяковского "Я!", вспоминал в очерке, впервые напечатанном в "Литературной газете" 15 апреля 1935 года: "Тогда Маяковский немного придерживался стиля "vagabond". Байроновский поэт-корсар, сдвинутая на брови широкополая шляпа, черная рубашка (вскоре смененная на ярко-желтую, черный галстук, и вообще все черное, - таков был облик поэта <...>" (Жегин 1963, с. 101)

Львиная застежка стала деталью прочитываемого современниками при помощи "байронического" кода облика молодого поэта - не столь яркой, как знаменитая желтая кофта, но все же иногда упоминаемой. В написанной в 1957 году "Автобиографии" Борис Лавренев говорит: "Перед моими глазами были два дурных примера: мой одноклассник Коля Бурлюк, младший из знаменитых Бурлюков, и совсем еще юный, в рваной черной карбонарской шляпе и черном плаще с застежками из золотых львиных голов, похожий на голодного грача Владимир Маяковский" (Лавренев 1982, с. 42).

Отметим, что у Лившица упоминание застежки соседствует с ключевым словосочетанием евреиновской театрально-философской концепции: "театр для себя".

В несравненно большей степени плащ с застежкой в виде двух львиных голов "сросся" в бытовом сознании с "чудаческим" обликом К.Э. Циолковского. Этот плащ до сих пор хранится в Доме-музее ученого в Калуге. Уже на следующий день после смерти Циолковского "Комсомольская правда" писала о прозвище "Птица": "Происхождение прозвища об'яснялось не столько авиационными опытами Константина Эдуардовича, сколько его старомодной, развевающейся по ветру крылаткой" (Смолян 1935). Упоминание плаща - общее место едва ли не всех мемуарных и биографических сочинений о Циолковском 6 . "Одевался он всегда просто, но очень опрятно. Русская белая рубаха и черные в серую полоску штаны, шляпа и черный плащ с позолоченными застежками в виде львиных голов составляли его летнюю одежду. Зимой к ней добавлялся черный или серый пиджак, драповое пальто с меховым воротником, шапка-ушанка, кашне, галоши. Вот весь его скромный гардероб" (Чижевский 1995, с. 67). "Когда шумная и пестрая ватага учеников спешила к партам, чтобы точно по звонку начать трудовой день, шли привычной дорогой и учителя. Опираясь на палку, в плаще-крылатке с застежками в виде львиных голов шагал Циолковский. Показывая на него, старшеклассники шептали друг другу: - Это тот, что написал про путешествие на Луну..." (Арлазоров 1963, с. 117-118). Нам не удалось, впрочем, найти печатных упоминаний этого почти сказочного "плаща зведочёта" до 1935 года, что не исключает устного бытования в контексте легенды о космическом гении из Калуги.

С "прояснением оптики" в "перечеркивающем" текст (Шрамм 2000, с. 120) финале романа взгляд героя обращается вверх, а мысль - вдаль ("Вечером, когда стало темно, я увидел, что звезд очень много и что у них есть лучи. Я стал думать о том, что до этого все, что я видел, я видел неправильно. Мне интересно бы было увидеть теперь Натали и узнать, какова она. Но Натали далеко была. Лето она в этом году проводила в Одессе.") 7 

Связь звёздного неба, зрения и Натали эксплицирована уже в 27-й главке романа: "<...> в места, на которых могла бы встретиться нам Натали. Я узнал, что она ходит к "залу для свадеб и балов" Абрагама, где дамба сворачивает и с нее можно видеть три четверти неба, и оттуда любуется вместе с Софронычевыми кометой. Я стал заводить своих спутниц туда и, притопывая, чтобы ноги не мерзли, стоять с ними там и рассуждать о комете. Они ее видели, мне же ее почему-то ни разу не удалось разглядеть. <...> С извозчика я увидел Большую Медведицу. - Миленькая, - прошептал я ей: чем-то она мне показалась похожей на фиалку, которую я однажды заметил в волосах Натали" (с. 165-167). Если вспомнить, что Натали - через систему профанирующих опосредований - корреспондирует к образу Пушкина (Петрова 1996), а фиалка, скорее всего, является блоковской реминисценцией, можно говорить о герое добычинского романа как о потенциальном поэте - "поэте вообще": "Ты поэт" - говорит ему сыгравший решающую роль в "прозрении" Пейсах Лейзерах (с. 176). Тогда и Большая Медведица является отсылкой к Маяковскому, к трагическому финалу поэмы "Про это", где в сюжет вплетены аллюзии на дуэль и смерть поэтов 19-го века, Пушкина и Лермонтова, а также (что, как можно предположить, существенно для Добычина - автора рассказа "Дориан Грей") на "Балладу Редингской тюрьмы" Оскара Уайльда:


               Окончилась бойня.
               Веселье клокочет.
Смакуя детали, разлезлись шажком.
Лишь на Кремле
               поэтовы клочья
сияли по ветру красным флажком.
Да небо
       по-прежнему
              лирикой звездится.
Глядит
       в удивленье небесная звездь -
затрубадурила Большая Медведица.
Зачем?
       В королевы поэтов пролезть?
Большая,
       неси по векам-Араратам
сквозь небо потопа
              ковчегом-ковшом!
С борта
       звездолетом
              медведьинским братом
горланю стихи мирозданию в шум
(Маяковский 1957, с. 177).

Сразу вслед за этими строчками у Маяковского следует эпилог "Прошение на имя. ..... Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!", где содержится обращенная в будущее просьба о воскрешении.

В работе А.Ф. Белоусова (1995) с замечательной убедительностью показано, как в истории отношений рассказчика с семейством Кармановых нашло отражение описанное в воспоминаниях Андрея Белого "На рубеже двух столетий" знакомство мемуариста с семьей Соловьевых. Принципы отражения фактов биографии Пушкина, Белого или реминисценций из поэзии Маяковского, вероятно, общие: "общение с Соловьевыми было для А. Белого "выходом в культуру", тогда как Кармановы, связанные с ненавистной А. Белому профессорской средой, олицетворяют её "давящую материальность"" (Белоусов 1995, с. 49). "Эмбриональный" герой лишь потенциально мог бы "развернуться" (как бутон...) в Поэта, однако у Добычина он так и остается недоразвернутым воплощением бесконечного множества возможностей развития личности человека - вплоть до абсолютного совершенства. "Что тоже, как подумаешь, немало" (Иосиф Бродский, "Похороны Бобо").

При всей противоположности позиций, Добычина не могло оставить равнодушным и самоубийство поэта 8 . Если А.И. Введенский в тексте "Кругом возможно Бог" тщательно "зашифровывает" ассоциации с трагическими событиями вокруг 14 апреля 1930-го года (Кацис 1994), Добычин - предельно "сжимает" и "уплотняет" (до полной неразличимости) эти ассоциации. Писатель тоже говорит "векам, истории и мирозданью", но отнюдь не "во весь голос", а тихо, "по-добычински", фактически, - не говоря ничего. Он лишь выстраивает иерархию "возможных миров": в то время как для героя застежка на плаще знакомого является сугубо бытовым предметом, для автора она становится своего рода культурным амулетом.

В "лучах" этого амулета отчетливо "федоровско-циолковские" оттенки приобретают и другие упоминания звёзд в романе: "На стене передо мной был ангел от Л. Кусман. С пальмовою веткой он стоял на облаке. Звезда горела у него над головой" (с. 114). "На потолке в соборе было небо с облачками и со звездами. Мне нравилось рассматривать его" (с. 120). "Когда я шел с маман домой, уже темно было. На небе, как на потолке в соборе, были облачка и звезды" (с. 130). Сразу вслед за этой проекцией (звездное небо > купол храма) следует воспоминание о "воскрешении" Пушкина при помощи искусства (театр): "Коля Либерман попался нам на виадуке. Он стоял, суровый, глядя на огни внизу, и Тусенька Сиу представилась мне - на коленях, горестно взирающая на меня и восклицающая: - Александр, о, прости меня" (с. 130).

Автометаописательная тема воскрешения (создавая роман, автор метафорически "воскрешает" мир своего детства и мир дореволюционного прошлого Российской империи) предстает как в религиозном, так и в "научно-техническом" аспектах: "К "акту" в гимнастическом зале устроены были подмостки. Над ними висела картина учителя чистописания и рисования Сеппа. На ней нарисовано было, как дочь Иаира воскресла" (с. 176). "На именинах у нее было много гостей. Граммофон пел куплеты. Анекдот про еврейского мальчика очень понравился всем, и его повторили. - Но жалко, - сказал один гость, - что наука изобрела это поздно: а то мы могли бы сейчас слышать голос Иисуса Христа, произносящего проповеди. - Я был тронут" (с. 134). О фёдоровской критике забвения отцов ради забав и игрищ (детских, эротических и театральных) напоминает линия, связанная с фамилией 'Щукины'. Она берет начало в 12-й главке: "Будрих, Карл, был брат Эльзы Будрих. Он жил возле кирхи, и мы вместе ходили домой. Он рассказывал мне, будто видел однажды, как один господин и одна госпожа завернули на старое кладбище и, наверное, делали глупости. Я побывал там. Репейник цвел между могилами. Каменный ангел держал в руке лиру. Телеги гремели вдали. Господ и госпож еще не было, и я сел на плиту подождать их. - "Статские, - выбиты были на ней старомодные буквы, - советники Петр Петрович и Софья Григорьевна Щукины". - Я их представил себе" (с. 134). В главках 20-24 этот эпизод откликается во встрече с "живой" Щукиной, которая, наряду с театрально-музыкальной линией, проспективно связана с еще не осуществившимися в романном времени, но слишком хорошо знакомыми автору реалиями советской жизни (мотив переименований и музыкальные вкусы вождя мирового пролетариата 9 ). В архитектонике романа они выполняют роль зловещих "предзнаменований" и "совпадений", - из тех, что на языке Велимира Хлебникова называются "падением сов" <Минервы> 10 : "На сцену выходили актеры из театра и произносили стихи. Мадмазель Евстигнеева пела. Играла, качая пером, украшавшим ее голову, Щукина, содержательница "Музыкального образования для всех". - Может быть, - думал я, - она дочь этих "статских советников Щукиных", на могиле которых когда-то я сидел, дожидаясь "господ и госпож"" (с. 150). "Всё разузнав от меня, она стала сама сообщать мне, что случилось в течение лета. То место, где была расположена выставка, оказалось, теперь называется "Николаевский парк". Там устроено было гулянье в пользу "Русского человеколюбивого общества". Щукина, сидя в киоске, продавала цветы, и маман помогала ей: господин Сиу встретил ее и усадил. Просиявшая, она стала смотреть на окно. Я взволнован был. В первый же день по приезде я услышал о Щукиной, "Образование" которой посещала в "нечетные дни" Натали, и о господине Сиу. Я подумал, что, может быть, это - предзнаменование. <...> Я побродил между Щукиной и домом Янека. Если бы вдруг Натали появилась здесь - благовоспитанная, с скромным видом и с папкой "мюзик", - я сказал бы ей: - Здравствуйте" (с. 154). "Снова у нас в гимнастическом зале был студенческий бал. Мадмазель Евстигнеева пела, а Щукина исполняла "сонату апассионату"" (с. 157). "Вскоре "Человеколюбивое общество" было превращено в "Православное братство". Его председателем стал наш директор, а вице-председателем - Щукина. Братство устроило в нашем гимнастическом зале концерт с Евстигнеевой, Щукиной, хором собора и феноменальным ребенком. Из выручки был поднесён отцу Федору крест" (с. 159-160).

Еще острее тема отвержения праха отцов предстает в финале главки 28: "Домой я вернулся один, потому что маман то и дело замечала знакомых и с ними задерживалась. Оживленная, придя после меня, она стала ругать мне какого-то "кандидата на судебные должности", у которого умер отец, а он запер его и всю ночь, как ни в чем не бывало, прогулял в Шавских Дрожках. Тогда я сказал ей, что "это естественно, так как противно сидеть в одном помещении с трупом". Внезапно она стала рыдать и выкрикивать, что теперь поняла, чего ждать от меня. Целый месяц потом, посмотрев на меня она вытирала глаза и вздыхала. Это было бессмысленно и возмущало меня" (с. 169-170). "Апофеоз" темы связано с именем "двойника-антипода" Олехновича: "С учеником Тарашкевичем я отыскал возле станции кран, и мы долго под ним, оттирая песком, мыли губы. Они от мощей, нам казалось, распухли, и с них не смывался какой-то отвратительный вкус" (с. 175).

Отдельную линию в романе "прочерчивает" тема 'смерти отца'. В главах 1-8 отец связан с важнейшим у Фёдорова мотивом праздника Пасхи и своеобразной "патриархальностью", видимым знаком которой, как и у Фёдорова, является 'борода': "Вечером прибыли гости, и мы рассказали им о резиновых шинах. - Успехи науки, - подивились они. Бородатые, как в "Священной истории", они сели за карты. Отец между ними казался молоденьким" (с. 116). "Гремя пролетками, подкатывали гости и, коля нас бородами, поздравляли нас. Маман сияла. - Закусите, - говорила она им. С руками за спиной, отец похаживал. - Пан христус з мартвэх вста, - довольный, напевал он. Отец Федор прикатил и, затянув молитву, окропил еду" (с. 123).

Если в литературно-реминисцентном плане смерть отца героя, о которой с убийственной краткостью сообщается в начале 9-й главки ("Этой осенью заразился на вскрытии и умер отец", с. 127), напоминает об обстоятельствах смерти Базарова (Петрова 1996, с. 216; ср. "Чтобы я не болтался, маман мне велела читать "Сочинения Тургенева". Я их усердно читал, но они не особенно интересовали меня", с. 144), то в предлагаемом контексте уместна ассоциация с нелепой ранней смертью отца Маяковского (1906).

Неожиданные оттенки обретают отношения отца и сына в образах Шустера и Канатчикова: один не пускает в дом "заблудшего сына" ("Младший Шустер пришел из тюремного замка, и отец не впустил его в дом. - Ты фамилию нашу, - сказал он, - снес в острог", с. 156), другой держит безумного сына на цепи (уместно вспомнить о цепочке, соединяющей две львиные головы): " <...> она [Евгения - И.Л.] мне рассказывала про Канатчикова, что под домом у него сидит сын на цепи и что сын этот глупый" (с. 149). "Канатчиков, получая квартирные деньги, поздравил меня. Он не сразу ушел, рассказал нам, что его сын помешался оттого, что не выдержал в технологический" (с. 183).

Революция и связанные с ней темы убийства, взрыва и кровной мести в романе отсылают к фёдоровскому пониманию нынешнего "небратского" состояния мира как не-должного: "Я очень обрадовался, когда одним солнечным утром, значительный, Головнёв сообщил нам у вешалок, что какого-то князя убили и в двенадцать часов мы отправимся на панихиду, а оттуда - домой. Он любил сообщить неожиданное" (с. 141). "Назавтра, когда прозвенели звонки и учитель вошел, гладя бороду, и, крестясь, стал у образа, а дежурный начал читать "Преблагий", с страшным треском разорвалась вдруг где-то под боком бомба" (с. 144) "В один светлый вечер, когда я и маман пили чай, к нам явился Чаплинский. С большим оживлением он объявил нам, что в Карманова по дороге из конторы домой кто-то выстрелил и он умер через четверть часа. <...> Серж сказал мне потом, что он дал себе клятву отомстить за отца. Я пожал ему руку и не стал говорить ему, что отомстить очень трудно" (с. 145-146). "Нам встретился отец Андрея. Длинный, с маленьким лицом и узким туловищем, он сидел на дрожках и драпировался в брошенную на одно плечо шинель. - К больному в город, - крикнул он нам. Мы остановились, чтобы помахать ему. - Когда дерут солдат, то он присутствует, - сказал Андрей" (с. 124). "Да, - толкнул меня Серж и шепнул мне, что узнал для меня у Софи о Васе Стрижкине. Летом у него умер отец, и он служит в полиции" (с. 135).

Тема воскрешения, однако, находит положительное разрешение в женском, "дочернем", а не "сыновнем", модусе, отнюдь не по-федоровски, и связана с механизмами генетической и культурной памяти (дочь Тусенька/Натали > Натали [Гончарова]> мадонна [Рафаэля]): "У Белугиных мы застали Сиу, отца Тусеньки. Он был с бородкой, в очках. Он похож был на портрет Петрункевича" (с. 146). "По понедельникам первым уроком у нас было "законоведенье", и ему обучал нас отец Натали. Он был седенький, в "штатском", в очках, с бородавкой на лбу и с бородкой как у Петрункевича. Я не отрываясь смотрел на него. Мне казалось, что в чертах его я открываю черты Натали и мадонны И. Ступель" (с. 176).

Идеи и образы "русского космизма" были, по всей видимости, хорошо знакомы и по-своему близки Добычину, глубоко (как евреиновская "скамейка") и, вероятно, трагически, "пережиты" им в процессе работы над романом - по крайней мере, как объект художественной полемики.

Заинтересовавшая нас деталь выполняет в романе функцию протекающего через множество культурных слоев и "застывающего" в предмете "кафарзиса" - конечной очистительной цели, к которой неумолимо движется драма "мнемонического взрыва", "разыгранного" в авто-био-реконструктивном (Евреинов 1923) романном повествовании: "Показать "длинный нос" все сокрушающему Времени! - черт возьми, разве это не великая радость для каждой жертвы его насилия и грабежа! <...> И я счастлив, и я прав, называя свой театр "Театром воскресенья". <...> Обратить же мнемоническое представление в представление живой деятельности можно только через театр, т.е. через искусство инсценировки памятных моментов из купной жизни нашего "я" с "я", похищенного Временем. <...> "театр воспоминаний", в длительности своей, может ограничиться даже полусекундой! <...> Разумеется, сказанное не исключает необходимости для такого "полусекундного театра" порой недельной и даже месячной подготовки, например, тенденциозно-внушительного подбора и рассматривания имеющих ближайшее отношение к задуманной инсцене фотографических карточек, писем, рисунков, дневников и прочих предметов, ничтожных в отдельности, но властных вкупе дать приблизительно то же, что дает смешение бессильных в отдельности химических элементов - мнемонический взрыв!" (Евреинов 2002, с. 401-405) 11 .







Поддержите Сетевую Словесность

23.07.2005 Сегодня в РЖ Сионистский габитус: второе пришествие   Немота   Журнальное чтиво. Выпуск 199   Шаг назад   Петербургские тиражи   Борьба вертикалей   Эра близнецов   Вниз по реке теснин   Шанхай: геология китайской трансценденции   Персей и Болотная Медуза   Держитесь!   Обозрение поневоле   Репродукция патриотическая   Призрак революции   Похвала похоронам   Лучше нет красоты   Когда-то мы купались на Ленинских горах   Сборщики податей   Расслабленный июль   Путин как персонаж постмодернистской культуры  
Словесность Рецензии Критика Обзоры Гуманитарные ресурсы Золотой фонд РЖ
Яркевич по пятницам Интервью Конкурсы Библиотека Мошкова О нас Карта Отзывы