Леонтьев-Щеглов Иван Леонтьевич
Рассказы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Миньона (Из хроники Мухрованской крепости)
    Кожаный актер


  

И. Л. Леонтьев-Щеглов

Рассказы

  
   Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80--90-х годов: В 2-х т.-- М., Худож. лит., 1982.
   Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.
   OCR Бычков М. Н.
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   Миньона (Из хроники Мухрованской крепости)
   Кожаный актер
  
  

МИНЬОНА

(Из хроники Мухрованской крепости)

I

  
   -- Господа, могу вам сообщить приятную новость! -- возвестил подпоручик Дембинский, входя в офицерскую столовую.
   Обедавшие -- штабс-капитан Дедюшкин, поручик Степурин и прапорщик Нищенков -- удивленно подняли головы на худощавую донкихотскую фигуру Дембинского, так как, служа в мухрованском захолустье, давно отвыкли от всяких новостей, а тем более приятных.
   Выдержав необходимую для достижения эффекта паузу, Дембинский торжественно продолжал:
   -- Сегодня утром в Мухровань приехала знаменитая итальянская певица, синьора Фиорентини, которая но далее как в это воскресенье будет иметь удовольствие появиться перед мухрованской интеллигенцией!!
   Но, прочтя на лицах товарищей отражение обычного недоверия к его, Дембинского, словам, он поспешил вытащить из бокового кармана пальто, в котором вошел, длинную цветную афишу и победоносно потряс ею в воздухе. Афиша гласила:

"Г. Мухровань, 188 * года.

   С дозволения начальства в воскресенье, 3-го ноября, в помещении Мухрованского Благородного Собрания известная итальянская певица
  

ЭММА ФИОРЕНТИНИ,

проездом на родину,

  
   будет иметь честь дать большой концерт при благосклонном участии концертантки г-жи Захропуло и аккомпаньятора синьора Коки.

Начало в 8 ч."

   Когда означенная простыня была прочитана, на минуту воцарилось молчание. Прапорщик Нищенков -- низенький, белобрысый и весноватый юноша -- с достоинством повернулся в сторону своего соседа -- добродушного лысого толстяка, носившего на подбитом лисьим мехом сюртуке штабс-капитанские погоны, и оба переглянулись с значительным видом, говорившим: "А, каково отличилась наша Мухровань?" Потом тот и другой поворотили головы на конец стола, где сидел поручик Степурин. Худощавый и смуглый брюнет, носивший фамилию Степурина, но более известный между товарищами под прозванием "пустынника", перестал есть, поднял голову и неопределенно задумался. Денщик, внесший вслед за Дембинским блюдо с горячими голубцами, подавленный необыкновенностью известия, остановился на пороге и раскрыл рот. Единственное существо, которое, к некоторому неудовольствию Дембинского, осталось совершенно равнодушно к приезду Фиорентини,-- это был пес поручика Степурина, черный, мух-астый дворняш, заклейменный хозяином за свою собачью искательность прозвищем "Чичикова". Это прозвище он оправдывал и в настоящую минуту, всецело погруженный в практические интересы обгладывания брошенной кости.
   -- Господа! -- не унимался Дембинский.-- Я надеюсь, что "Камчатка" не ударит себя лицом в грязь... ("Камчаткой" был окрещен уединенный каземат, занимаемый холостым офицерством крепостной артиллерии) и поддержит достойным образом знаменитую примадонну!
   Предложение о "поддержке", красноречиво намекавшее на скудные офицерские капиталы, сразу сообщило умам пессимистическое настроение.
   -- Почему ж ты думаешь, что она знаменитая? Может быть, она вовсе не знаменитая! -- усмехнулся прапорщик Нищенков, подвергавший суду критики все на свете, кроме своей наружности.
   -- Может быть, она просто какая-нибудь авантюрьерка под итальянским флагом? -- подмигнул глубокомысленно штабс-капитан, умудрявшийся в самых светлых вещах прозревать клубничную подкладку.
   Степурин ничего не возразил, потому что был занят горячим голубцом, только что отправленным в свой рот и заключавшим его обед.
   -- Господа, что вы, что вы? -- замахал отчаянно руками Дембинский.-- Да неужто же вы не читали вчерашней корреспонденции в "Приморском вестнике"!
   И, отлично зная, что "Приморский вестник" не получался в офицерской библиотеке, поспешил сообщить подробности о фуроре, который, по его словам, синьора Фиорентини произвела в О. Публика будто бы засыпала ее цветами и адресами, гимназическая молодежь донесла ее на своих руках от театра до гостиницы, а жена начальника артиллерии округа поднесла ей букет при вышитом полотенце с надписью: "Лицо утирай -- артиллерию не забывай".
   Хотя все были уверены, что Дембинский, по обыкновению, врет, но тем не менее анекдот о полотенце начальницы округа произвел на господ офицеров надлежащее воздействие и сразу расположил в пользу заезжей певицы. Штабс-капитан Дедюшкин наморщил лоб и философски заметил:
   -- Хотя в нашу Мухрованщину едва ли занесет что-нибудь путное... а впрочем, чем черт не шутит... Может быть, она действительно того... какая-нибудь эдакая... а-ля Патти!..1 Пойдем, милорды, что ли?!
   -- По-моему, непременно следует пойти,-- не без важности заявил Нищенков.-- По-моему, господа, этого даже некоторым образом требует честь мундира!
   Дембинский хлопнул по плечу Степурина.
   -- А ты, пустынник, пойдешь с нами?
   -- Нехай -- пойду! -- равнодушно буркнул поручик Степурин и, так как его порция голубцов была съедена, поднялся из-за стола, свистнул Чичикова и молча удалился на свою половину.
   Этому никто не удивился, так как между крепостным офицерством давно было известно, что он "пустынник" и всегда уклоняется, когда разговор завязывается о женщинах или чувствуется в близком будущем обильная выпивка. А дело без выпивки и на этот раз не обошлось. От Фиорентини беседа господ офицеров перешла вообще к женщинам, а раз беседа перешла на женщин, Дембинский начал надоедать неверующим товарищам старой сказкой о том, как он во время командировки своей в Одессу имел любовь с настоящей египтянкой. Эта сомнительная египтянка послужила, как и всегда, яблоком раздора между ее счастливым обладателем и прапорщиком Нищенковым, а штабс-капитан Дедюшкин сейчас же придрался, чтоб примирить враждующих и кстати "риккикикнуть" в честь заезжей певицы. (Риккикикнуть -- мухрованский глагол, совершенно невероятно произошедший от французского слова "Riquiqui" -- водка.) Через четверть часа на столе появились бутылки кахетинского, и добрая компания, усердно "риккикикая", разошлась только под вечер, когда со всеми повторился тот самый случай, который произошел с одним бледным еврейским раввином, осушившим бутылку красного вина,-- то есть когда господа офицеры сделались красны, а бутылки сделались белы.
  

II

  
   Поручик Степурин занимал в пьяной "Камчатке" совершенно обособленное положение, ничего не имевшее общего с образом жизни его сотоварищей,-- прочное положение, завоеванное им с самого своего приезда из военного училища в отдаленную Мухровань, куда он явился еще совсем мальчиком, худеньким, задумчивым, пугливо-диким, как молодой олень... Как в холостой "Камчатке", так и в семейных кружках крепости никто не мог разобрать толком, что это был за человек. Военное свое дело он знал прекрасно и служил усердно и исправно, порученную ему солдатскую школу вел образцово и на инспекторском смотру получил от начальника округа самый лестный аттестат; с товарищами жил в мире и весьма был покладист в вопросе денежной ссуды; но во всем, что касалось его частной жизни, он устроился совершенно своеобразно и, сторонясь одинаково холостого и семейного общества, видимо, довольствовался невзыскательной компанией своего денщика из молдаван Земфира Чабана и верного, хотя и низкопоклонного друга -- пса Чичикова.
   Попытки исторгнуть Степурина из его добровольного заключения не приводили ни к какому результату, не исключая попытки самой комендантши, старой кокетки, не перестававшей верить в неотразимость своей увядающей красоты и вздумавшей однажды взять дикаря с собой в коляску в качестве кавалера в городское собрание. Офицеры, ожидавшие в передней приезда комендантши, были крайне озадачены, когда Степурин появился в собрании совсем один и на вопрос "Где же ее превосходительство?" с наивным спокойствием отвечал: "Она там... вылезает нз экипажа!" После этого неудачного искуса комендантша во всеуслышание объявила, что это вовсе не офицер, а какой-то "пустынник", и все тут же согласились раз навсегда, что Степурин "пустынник", и на этом успокоились. С этих пор его больше не извлекали из его уединения, чем он остался, по-видимому, весьма доволен.
   Самый каземат, в котором он жил, высокий и мрачный, как-то совсем не походил на остальные казематы "Камчатки", выходившие на проезжую дорогу, а упирался окном в откос крепостного вала, на гребне которого вечно виднелась полосатая спина караулки и монотонная тень шагавшего взад и вперед часового. Внутри почти никакого убранства: налево от входа, у стены, складная походная кровать с маленьким деревянным образком в изголовье, прямо -- большой стол, покрытый черной клеенкой, загроможденный книгами, служебными бумагами и всякой мелочью; направо -- печь, далее, в нише,-- развешанное платье и длинный, казенного образца чемодан, на котором покоился футляр с цитрой,-- вот и все. Если хотите, даже и этого всего было слишком много для той нетребовательной жизни, которую вел Степурин. Полдня он проводил на службе, а остальную половину делил между чтением и прогулкой с Чичиковым по окрестностям Мухровани. Летом, когда досуга было больше, он исчезал с ружьем за плечом и все с тем же Чичиковым, иногда на три, на четыре дня, и возвращался с охоты всегда еще более задумчивый и несообщительный. С Чабаном ему в этом случае не приходилось ссориться, потому что денщик-молдаван тоже был не сообщителен и молча тосковал по своей дальней деревне, откуда судьбой был заброшен в неприютную крепость. Но не было преданнее и угадчивее человека, чем был этот огромцый, неуклюжий, черный, как кочегар, и вечно угрюмый Чабан. Степурин почти с ним не разговаривал, потому что тот до мелочей изучил однообразные привычки своего барина и обращался около него молча и исправно, как заведенная машина. Молча приносил утром умываться, молча подавал и убирал самовар, молча снимал с него сапоги вечером и молча ожидал его у ворот "Камчатки", если тот долго не возвращался. Но эта немая привязанность образовалась между ними не сразу. Первое время Чабан служил плохо, часто грубил и все просился назад в роту. Из-за какого-то пустяка он раз сказал явную грубость Степурину, тот не выдержал и ударил его по лицу. Чабан мрачно сверкнул глазами на Степурина, тот, в свою очередь, мрачно сверкнул глазами на денщика... и вдруг с этой самой минуты, по какому-то непостижимому соглашению, оба крепко привязались друг к другу, не замечая того сами. Точно каждый хотел сказать друг другу: "За что ты меня обижаешь?.." -- "А ты меня за что?", и разом инстинктом угадали, что оба были обижены судьбой и стоят на одной точке. Очень странные бывают сближения в жизни человеческой!
   Отношения Степурина к Чичикову носили характер прямо нежный и трогательный. Чичиков был единственный и неизменный спутник в его уединенных и далеких прогулках и единственный поверенный его душевных настроений. Плохи были поручичьи финансы, и тогда Степурин и Чичиков были невеселы и слегка худели; поправлялись обстоятельства -- поправлялись оба, оба заметно толстели и веселели. "Чичиков, гулять!" -- свистнет Степурин, и Чичиков, пронзительно визжа, бросается в коридор каземата. "Павел Иванович, желаете молочка?" -- спрашивает его, подмигивая, Степурин во дни желанного благополучия, и "Павел Иванович", извиваясь как угорь, искательно подползает к ногам хозяина. "Ну, Чичик мой, поели мы с тобой молочка, теперь давай спать!" -- командует затем поручик, и Чичик покорно свертывается на маленьком коврике у постели своего доброго барина.
   Была у Степурина еще одна слабость -- это цитра, приобретенная им на долгие экономии и на которой его выучил играть какой-то заезжий румын. В минуты особых настроений он запирался в своей комнате, выгнав предварительно Чичикова, возненавидевшего цитру, как своего личного врага, и переигрывал тогда весь свой скудный репертуар, отыскивая ощупью в ее тонких аккордах родственные звуки, таящиеся от света на дне своей души. И часто, когда в офицерской столовой всю ночь раздавалось гоготанье пьяной холостежи, из отдаленного каземата "Камчатки" доносились нежные звуки цитры, кроткие и угнетающие, как тоска по родине.
   И вот так проходил восьмой год офицерства этого странного человека за книгой и цитрой, в далеких уединенных прогулках, в сообществе никогда ненасытного Чичикова и вечно молчаливого Чабана. Ничтожная, тоскливая и однообразная крепостная жизнь точно скользила по нем, нисколько не задевая его своею мутною поверхностью. Когда ему передавали, например, какую-нибудь крепостную сплетню, он только произносил с притворным удивлением: "Нну, что ты?" -- и смотрел глазами через голову говорящего. Или когда в "Камчатке" происходил словесный бунт по поводу какой-нибудь канцелярской гадости, устроенной инженерным управлением артиллерийскому, находившемуся с последним в контрах, он только процедит с полуулыбкой: "Экие паршивцы!" -- и отойдет в сторону. Если же в их захолустье попадал проездом какой-нибудь свежий человек, щедрый на рассказы о заграничных чудесах или новостях столичной жизни, Степурин тогда устремлял на рассказчика детски-изумленные глаза и каким-то растерянно-жалким голосом спрашивал: "Но-о... правда ли?", голосом, в котором невольно отражалось сознание человека, лишенного света и замуравленного в стену. Эти три слова были чуть ли не единственными, посредством которых он сносился, помимо службы, с внешним миром, этим нестерпимо пошлым крепостным миром, в затхлом воздухе которого гасла всякая светлая искра.
   Собственно говоря, мухрованская крепость мало чем отличалась от других ей подобных захолустных крепостей, где обыкновенно начальник артиллерии враждует с инженерным полковником, где жена коменданта устраивает на Новый год живые картины в пику артиллерийской командирше, которой не удалось устроить на Рождество домашний спектакль, и где произвол и скука благополучно уживаются со сплетней и скандалом. Женатые люди в таких обстоятельствах обыкновенно группируются на замкнутые и враждебные кружки, а холостые пьянствуют и безобразничают, вероятно от сожаления, что не могут устроиться, как женатые.
   В Мухровани холостые кружки представляли нечто совсем невозможное, а артиллерийская "Камчатка" считалась хуже всех. Этой славой она всецело была обязана штабс-капитану Дедюшкину, допивавшемуся до того, что однажды его видели ехавшим из городского трактира верхом на своем собственном денщике, и окрещенному за свое погибельное пристрастие "Зеленым змием". Пил он действительно с редкой систематичностью и любовью, вкладывая в это неблагодарное ремесло всю свою душу и все свое жалованье. Различные сорта водок назывались у него по именам, как у ботаника -- роды растений. Было семь сортов водок, которые назывались "Семь смертных грехов", другая водка, настоянная на двенадцати травах, называлась "Двенадцать разбойников", третья, посильнее градусом,-- "Черная немочь", и т. п.; точно так же и рюмки по размеру и времени выпивки назывались: "звездная", "лунная", "постельная", "пугачевская" и т. д. Подпоручик Дембинский, далеко уступая штабс-капитану в винной энциклопедии, значительно превосходил его в светской, добровольно заменяя для крепостного общества газету, телеграф и телефон. Такое разнообразие способностей не обходилось, конечно, без вреда для его физиономии, и его бы давно выслали из Мухровани, если бы она не была то самое место, куда его сослали за шулерство вместе с капитаном Дедюшкиным, попавшим туда же за пьянство. Прапорщик Нищенков вследствие своей анекдотической глупости занимал место посреди обоих и наполнял свою пустую жизнь смутными и несбыточными мечтами о каких-то великосветских амурах. И так как амурам в Мухровани было отведено совершенно особое место -- за городской чертой, у одной скверной еврейки, носившей заманчивую фирму "Султанши", то ограниченный в своих бонтонных претензиях прапорщик усвоил своей физиономии неменяющееся выражение брезгливого недовольства и загадочного глубокомыслия.
   Такова была жизнь этой богом проклятой "Камчатки", затерянной в самом конце скучливой крепости, самой отстоявшей от города на целых четыре версты,-- города невзрачного и незначительного, жившего единственно на счет этой же самой крепости. Летом Мухровань, окаймленная зеленеющим берегом Днестра, представляла вид довольно сносный, но осенью, во время дождей, превращалась в настоящее блюдо грязного киселя, в котором плавали дома, жиды и свиньи.
  

III

  
   Разумеется, концерт в таком заглушье составлял целое событие, но еще большее событие было, пожалуй, благополучно добраться до города через целое море топкой грязи -- куска бессарабской степи, отделявшей город от крепости. Начальство и семейные люди, разумеется, добирались с грехом пополам в разных казенных и собственных таратайках, но холостая братия обыкновенно направлялась туда пешком, целыми партиями, вооружившись высокими голенищами, крепостными фонарями и, вследствие небезопасности дороги, револьверами.
   Точно таким же образом в означенное ноябрьское воскресенье направилась из "Камчатки" в мухрованскую благородку знакомая компания, состоящая из штабс-капитана Дедюшкина, поручика Степурина, подпоручика Дембинского и прапорщика Нищенкова. При входе в город их опередили три крытые повозки, волочившие начальника крепости с женой, семейство инженерного полковника и грузную особу командира резервного батальона, одна рота которого стояла в самой крепости.
   К восьми часам вечера закоптелое и узкое, как коридор, зало городского собрания было переполнено мухрованской интеллигенцией, заключавшейся, разумеется, на три четверти из лиц военного сословия и их семейств; из штатской четверти выделялось несколько самодовольных греческих носов, пришедших поддержать свою соотечественницу-концертантку г-жу Захропуло. Небольшое возвышение в конце залы, исполнявшее в обыкновенное время роль гостиной, было обращено теперь в подобие сцены. По бокам на двух крашеных тумбах сверкали искривленные канделябры, правая сторона гостиной была загромождена роялем, а портьера проходной двери, ведшей в биллиардную, была таинственно опущена; над серединной дверью, по обыкновению, красовался в овальной раме масляный портрет бывшего мухрованского коменданта -- седого генерала с щетинистыми усами и косой черной повязкой, закрывавшей раненый глаз.
   Открыла концерт г-жа Захропуло. Это была очень худощавая и очень носатая дама с профилем цапли, с огромным турнюром и желтой астрой в декольтированном корсаже. Она кисло-сладко улыбнулась публике, церемонно опустилась на табурет перед роялем и, неожиданно для всех, хлопнула так энергично по клавишам, что даже флегматичный командир резервного батальона вздрогнул и пробормотал себе под нос: "А чтоб вас!" Несколько мужчин откашлялись, какая-то дама, страдавшая хроническим насморком, визгливо чихнула -- и концерт начался...
   Для мухрованской интеллигенции концерт слушался довольно внимательно. Командир резерва, подавленный игрой г-жи Захропуло, так тяжело сопел, что сидевшие в дальних рядах справедливо полагали, что слышат соло на фаготе; лысый инженерный полковник то и дело отирал платком свою лысину и все справлялся с афишей, а командир крепости, сухощавый господин с бритой головой и висячими китайскими усами, чтобы показать, что он служил в Петербурге и видал виды, повернулся к концертантке спиной. Когда г-жа Захропуло наконец благополучно окончила свою боевую музыку, военные дамы, не практиковавшиеся на фортепиано далее попурри из "Гугенотов"2, снисходительно переглянулись, а греческие носы раздули ноздри и нерешительно захлопали. Фортепианистка удалилась, и теперь наступила минута всеобщего любопытства в ожидании пресловутой Фиорентини...
   Но вместо Фиорентини сначала явился маленький шершавый солдатик, состоявший при клубе, и поправил свечи в левом канделябре, потом, немного погодя, вышел длинный итальянец с оливковым цветом лица, во фраке, пышном белом галстухе и с нотами под мышкой -- аккомпаниатор синьор Коки, как гласила афиша, и, раздвинув фалды, очень долго усаживался на табурете... И затем уже, когда публика достаточно намучилась, из-за портьеры показалась сама Фиорентини. Появление ее совершенно разочаровало мухрованскую интеллигенцию. Все почему-то ожидали, вследствие превратного понятия об примадоннах, увидеть какую-то необыкновенно высокого роста женщину с огромными огненными глазами и в умопомрачительном туалете и очень удивились, когда увидели перед собой небольшую, очень полную женщину, лет под сорок, в простом черном шелковом платье, с маленькими черненькими усиками на толстой губе и с небольшими, хотя очень симпатичными, черными глазами. Это была та самая знаменитая Эмма Фиорентини, когда-то приводившая в восторг Петербург своим бархатным меццо-сопрано, полным задушевности и страсти. Теперь она возвращалась на родину с остатками своего прежнего величия и, остановившись проездом в Мухровани, вздумала, на прощание с Россией, дать концерт на ее границе. Но подействовал ли на нее безучастный прием мухрованской публики, утомление ли с дороги или что другое, но первое отделение она пела довольно вяло, без тех артистических вспышек, которыми она некогда зажигала сердца. Да и сама программа концерта, в особенности в первом его отделении, блиставшая именами Листа, Чимарозы3 и Бетховена, представляла для непосвященных слушателей мало утешительного, и когда отделение закончила неумолимая г-жа Захропуло своим барабанным боем, мухрованская интеллигенция облегченно вздохнула, а большинство обер-офицеров с поспешностью школьников бросилось в буфет. У буфета же сосредоточилась и "Камчатка" с "Зеленым змием" во главе. Разумеется, предложено было "риккикикнуть", и все выпили, не исключая Степурина. Это было неудивительно, так как Степурин находился, под влиянием музыки, в каком-то особенно возбужденном, совершенно новом для него настроении. Пение Фиорентини хотя и не захватило его за душу, но растревожило внутри Степурина что-то, чего он не мог себе определить, и хотя, не имея в руках программы, он слушал концерт довольно рассеянно, но ощущал теперь в своей душе какие-то томные и тоскливо-сладкие отзвуки.
   Между тем вторично "риккикикнувшая" компания завербовала в свою клику адъютанта резервного баталиона, женатого на сестре г-жи Захропуло и потому считавшегося знатоком музыки, и принялась обстоятельно обсуждать все выдающиеся достоинства синьоры Фиорентини, помимо вокальных, разумеется.
  

IV

  
   Степурин, не любивший сальных разговоров, отошел от буфета и, от нечего делать, стал рассматривать вывешенную у входа афишу. Для него, как и для большинства публики, вокальная программа Фиорентини, вся составленная из классических вещей, производила впечатление какого-то докучного темного облака, и только стоявшая в конце "Песнь Миньоны" задела его за живое. Когда ему бросилось в глаза слово "Миньона", он даже тихо вздрогнул. С этим именем для него связывалось одно впечатление, чудесное, как сказка. Читавший все без разбора, что попадалось под руку в их крепостной библиотеке, Степурин раз натолкнулся на разрозненный том сочинений Гете, заключавший "Вильгельма Мейстера"4. Многое он в романе не понял, некоторые страницы совсем пропустил, но все те места, где появляется Миньона, проглотил с лихорадочной поспешностью. Образ этого наивного пленительного ребенка запал ему в душу, как тайный восторг первой любви, как случайная встреча с сочувственным созданием, так же как и он, бедным и потерянным среди чуждых ему людей, смутно предчувствующим иные радости, иную жизнь, иную родину... Впечатление было единственное по своей неотразимости. С тех пор образ Миньоны являлся ему во сне, преследовал его в звездные августовские ночи, когда он прогуливался с Чичиковым по крепостному валу, мелькал в загорелых чертах черноглазых молдаванок, когда он возвращался с охоты по берегу Днестра, мимо крестьянских хат и виноградников, а тоскующая песнь Миньоны: "Ты знаешь ли страну?" -- он сам не знал как запомнилась ему наизусть, как молитва5. Теперь он готовился услышать эту песнь как что-то давно-давно знакомое, с чем он сжился и слюбился, и когда дребезжащий звонок позвал публику в залу, он поспешил скорей занять свое место в последнем ряду кресел, в углу, у стены, и весь сосредоточился в ожидании обещанного счастья. Толстая, коротенькая Фиорентини вдруг выросла в его глазах, помолодела, похорошела, голос ее стал все ближе и ближе доходить до сердца, и непонятная до сих пор итальянская речь звучала и угадывалась, как родная. Тем не менее Степурин не проявлял шумных восторгов "риккикикнувшего" офицерства, одинаково аплодировавшего и одушевившейся теперь Фиорентини, и выходившему с нотами аккомпаниатору синьору Коки, и носастой бездарности г-же Захропуло -- и сидел молча, понурив голову, втайне волнуясь, точно любовник в нетерпеливом ожидании давно условленного свидания.
   И вот, наконец, по зале пронеслось ласкающее и чарующее, как дуновение весны:
  
   "Non conosci quel suolo
   Che di tutti e il piu bello?"
   (He знаешь ли ты ту страну, которая всех лучше?)
  
   Степурин побледнел, машинально поднялся со стула и, отодвинувшись в темный угол стены, замер, как приговоренный... Эмма Фиорентини пела на этот раз действительно с особенным одушевлением. Вспомнила ли она и вправду в этом неприютном и унылом захолустье свою родную Италию, хотела ли разжечь сонливую мухрованскую интеллигенцию или просто пела хорошо от прозаического сознания, что ее утомительная программа оканчивается, но ее бархатный голос плакал и трогал, как живая страсть. Степурин стоял не двигаясь, боясь пропустить малейший замирающий звук, и уставился жадным взглядом в разгоревшиеся черные глаза итальянки... А песнь Миньоны все разрасталась, становилась все страстнее, все тоскливее, терзала его сердце, как терзает родная нам мука.
  
   "Ah! potess'io tornare
   A quel suolo che intese il mio primo vagir!"
   (Ax! если бы возвратиться мне в ту землю, которая слышала мой первый лепет!)
  
   Поет она... Но это уже не пение, это почти вопль, в котором слышится жгучая боль человеческого страдания;
  
   "Ivi pace trovare,
   Ivi amare, morire!"
   (Там бы найти покой, там бы любить, там бы умереть!)
  
   "Ivi amare... morire..." -- бессознательно шепчет про себя Степурин... и вдруг вся зала задергивается туманом -- и зрители, и сцена, и синьор Коки, а сама Фиорентини все уменьшается и превращается, наконец, в маленькую, маленькую девочку, в ту самую сказочную грациозную Миньону, которая неотлучно жила в его сердце... Худенькое ее тельце едва прикрыто рубищем, черные волосы растерянно рассыпались по оголенным плечам, и во всей ее наивной и хрупкой фигурке, начиная с ее крошечных босых ножонок, потом в этих тонких, беспомощно протянутых руках, в этих печально мерцающих глазах оживает что-то до такой степени детски-милое и невыразимо трогательное, что Степурину хочется плакать. Да, это она, его заветная Миньона, тайная подруга его целомудренного сердца, точно такое же одинокое и заброшенное дитя, как и он сам, бог знает зачем заброшенный в глухую и безрадостную жизнь... И в самом деле, что делать ей, этому чистому ребенку, на этой скучной и холодной земле, посреди чуждых и грубых людей?.. "Туда, скорей туда, в эту неведомую, прекрасную страну, по которой тоскливо сжимается мое сердце!" -- рыдает она в отчаянии...
   "Там полюбить... там и умереть!"
  
   "La solo, la solo vorrei restare,
   Amare, amare... e morire!"
  
   И ее голос обрывается, точно последний всхлип погибающей жизни...
   "Браво! брависсимо!" -- раздаются около Степурина оглушительные голоса -- и сновидение исчезает, а с ним вместе рассеивается предательский туман; но сама Фиорентини все еще заслонена от него, точно облаком, и, когда она раскланивается с публикой, он ее не различает, а только видит красный цветок, трепещущий на ее высокой прическе, и фрачные фалды синьора Коки, убирающего ноты. Шум все не прекращается, и певица снова появляется на вызов и кланяется, еще и еще, но Степурин опять ничего не видит, кроме красного трепещущего цветка. Теперь аплодисменты превращаются в настоящую бурю: хлопали все -- дамы и мужчины, штаб- и обер-офицеры, трезвые и подвыпившие, и, разумеется, оглушительнее всех -- подпоручик Дембинский...
   Не хлопал один Степурин. Он стоял по-прежнему повали всех, прислонившись к стене, неподвижный и смертельно бледный, устремив растерянный, помутившийся взгляд в сторону занавеса, за которым скрылась чародейка Фиорентини. Если бы его спросили, что это с ним таков произошло, он едва ли бы сумел ответить. Он знал лишь одно, что это произошло с ним в первый раз в жнзни: какая-то совсем новая, ослепительно-светлая волна врасплох налетела на него, обожгла и, захватив с собой, понесла, как беспомощного и покорного ребенка, в неведомую и блаженную даль... Он видит, что концерт кончился и быстро остывшая мухрованская публика, зевая, расходится; он явственно слышит шум раздвигаемых стульев, звяканье шпор и шуршание дамских юбок и в то же время ничего не видит и не понимает, отчего все кончилось и отчего все расходятся, и ничего не слышит, кроме одного всезаглушающего, манящего, священного призыва: "Amare e morire..." "Да, да, morire!" -- думает он настойчиво про себя, сдерживая подступающие к горлу слезы. О, какое бы это было счастье, если б умереть сейчас, здесь, на этом самом месте, ни на секунду не выходя из своего сладостного оцепенения...
   -- Ну, что, брат Степурин, как тебя пробрала синьорита? -- раздается под самым его ухом хриплый голос "Зеленого змия".
   -- Да... хорошо... только мне пора... скорей туда...-- бормочет он бессвязно и стремительно бросается к выходу.
   -- Стой!.. куда?..-- кричат ему вслед Нищенков и Дембинский.-- Эй, пустынник!.. мы ведь вместе до дому?..
   Но Степурин ничего не отвечает и, лихорадочно-поспешно накинув на плечи пальто, выбегает на улицу. Он хочет еще раз во что бы то ни стало видеть волшебницу. Он знал, что у "благородки" есть другой подъезд со стороны двора, и был безотчетно уверен, что она выйдет Именно с этого подъезда, и выйдет сейчас же, так что нельзя медлить ни минуты. Затем ли он торопился, чтобы вымолить цветок на память или еще раз увидеть те чудесные глаза, в глубине которых выглянула на миг детская душа Миньоны, или просто, в силу бессознательного инстинкта, удержать ускользающее счастье?.. Он в этом не отдавал себе отчета, как не отдавал отчета во всем происшедшем с ним любовном захвате. Как раз когда он подходил, в стоявший перед подъездом фаэтон скользнула из дверей укутанная женская фигура, похожая на Фиорентини, и так как сеял дождь и кузов экипажа был поднят, трудно было угадать, была ли это действительно она. Но это была она, Степурин это знал с ясновидением влюбленного, и когда из глубины фаэтона ломаный мужской голос крикнул: "Пашель!", Степурин ринулся как сумасшедший к коляске, простирая умоляюще руки и рискуя ежеминутно быть раздавленным. В фаэтоне на минуту произошло замешательство: она спросила что-то по-итальянски, он сердито перебил ее на каком-то смешанном наречии, и до Степурина явственно дошли слова: "русский пьяный официр". Затем раздалось вторично: "Пашель, дурак!.." Лошади рванули, и экипаж исчез под воротами, обдав очарованного поручика комьями грязи.
   Но поручик нимало не оскорбился этим обстоятельством, потому что смутно не мог не сознавать, что все, что он проделал, было до крайней степени глупо и бесцельно, и потому, что дрожавший в его душе пленительный призыв "Amare e morire" наполнял его всего такой сладостной истомой, которая совершенно отделяла его от внешнего мира... Куда идти?.. Чего теперь ждать! К чему жить?!
   Он поправил съехавшее с плеч пальто и почувствовал, как его толкнула под локоть дужка револьвера, лежавшего в боковом кармане. Степурин вздрогнул как бы от минутного озноба и странно-задумчивый вышел на улицу... Машинально обогнул он малолюдную улицу, где помещалось благородное собрание, машинально перешел базарную площадь, миновал растянувшееся за ней жидовское предместье и скоро вышел на большую дорогу, ведшую к крепости. По обеим сторонам его была теперь степь, огромная, безотрадная бессарабская степь -- сплошное море темноты и грязи. Но на Степурина все это не производило ни малейшего впечатления -- ни угнетающая темнота, ни топкая поколенная грязь, ни сеявший как сквозь решето лихорадочный ноябрьский дождик. Точно добиваясь сосредоточенной и быстрой ходьбой заглушить тупую боль, сверлившую его сердце, он продолжал шагать, весь мокрый и грязный, по отвратительному осеннему месиву, и продолжал бы шагать до бесконечности, пока бы не подкосились от устали ноги, если бы его шаг не отдался вдруг на деревянном помосте... и, остановившись, он увидел себя посреди крепостного моста перед главными крепостными воротами.
   Он осмотрелся. Внизу, под ним, чернела, как отверстие могилы, глубь крепостного рва, а прямо, впереди, за линией бруствера, выступали сквозь дождевую сетку зубчатые башни крепостного замка, высокие и зловещие, как привидения. Степурин посмотрел на крепость и решительно мотнул головой, как бы тем говоря: "Нет... туда... не стоит!.."
   Он обошел с правой стороны крепостной мост и, отыскав знакомые ступеньки, ведшие вниз оврага, стал спускаться, одной рукой ощупывая боковой карман с револьвером, а другой -- упираясь в липкую грязь, и все быстрее и быстрее сползал по склизкой насыпи, как сползает с возу лишняя тяжесть...
   Было два часа пополуночи, когда беспечальная компания, состоявшая из штабс-капитана Дедюшкина, подпоручика Дембинского и прапорщика Нищенкова, приближалась к крепостным воротам. Денщик Дедюшкина, одинаково пьяный, как и его барин, шел впереди господ офицеров и освещал путь фонарем. Господа офицеры, сильно "риккикикнувшие" после концерта, были очень веселы и сообщительны и обсуждали женский вопрос со всех сторон, с которых только можно было подойти. Дембинский объяснял, что он любит женщин деликатных и щепетильных и питает антипатию к крупным формациям. Дедюшкин доказывал ему, что он исполнен предрассудков, и в пример приводил ему комплекцию Фиорентини.
   -- Что до Фиорентини, это особь статья... Это, черт возьми, примадонна!..
   Нищенков толкнул под бок Дедюшкина.
   -- А что скажешь, змнй, если бы этакую примадонну да залучить бы к нам в "Камчатку"?
   -- Мм... да, вот этакую... это действительно...-- возрадовался было "змий"... и вдруг все трое разом остановились...
   Со стороны крепостного оврага послышался не то выстрел, не то какой-то странный сухой треск. Денщик тоже остановился и спьяна выронил фонарь. Господа офицеры выругали его самым последним словом, и так как треск больше не повторился, то все решили, что это им просто почудилось, и, когда денщик снова зажег фонарь, путь продолжался самым благополучнейшим образом. То обстоятельство, что Степурин еще не возвращался в крепость, их нисколько не смутило, так как это они объяснили прямым воздействием концерта Фиорентини и единогласно решили, что разгоряченный поручик, вероятно, остался ночевать в городе у "Султанши". Такое направление на путь истинный целомудренного пустынника совершенно искренно порадовало обитателей "Камчатки", и они заснули сном праведников.
   Но их праведный сон продолжался недолго. Не было еще пяти часов утра, когда их разбудил денщик Нищенкова и, путаясь в словах, объяснил, что над "ахвицерским хлиголем" стряслась беда: что так как поручик Степурин не изволили податься до дому, то Чабан пошел их "пошукать" и нашел их благородие в овражке "в мертвом виде". Дембинский, Нищенков и Дедюшкин на скорую руку оделись и опрометью бросились в каземат "пустынника"...
   В сыром и неприютном каземате, едва выступавшем в полусвете утренних сумерек, на складной походной кровати лежал труп поручика Степурина. Лицо его было мертвенно-бледно, но беззаботно спокойно, как у спящего ребенка. Вся левая сторона сюртука была испачкана кровью, запекшиеся следы которой виднелись на свисшей левой руке покойника и тут же на полу... Чичиков сидел возле кровати и с унынием, от которого становилось жутко, выл не переставая. В углу, у печки, стоял Земфир Чабан, осунувшийся, с опухшими от слез веками, и с каким-то тупым ожесточением смотрел в окно каземата -- на чернеющий гребень крепостного вала, на полосатую спину сторожевой будки, на равнодушную фигуру часового, блуждающего, как маятник, вдоль своей узкой площадки...
  
  

КОЖАНЫЙ АКТЕР

  
   -- Господин Караулов, пожалуйте!.. Сейчас ваш выход!
   Небольшой человек в испанском костюме, гримировавшийся в конце уборной, наскоро оглянул себя в зеркало, надвинул себе на лоб какую-то зловещую шляпу и, придерживая левой рукой шпагу, а правой -- свежеподклеенную бороду, стремительно ринулся за кулисы.
   Прибывший в клуб всего за четверть часа до начала представления, чтобы заменить внезапно заболевшего "благородного отца", он еще не успел прийти в себя после часового своего путешествия по злейшему петербургскому морозу и смирить свое благородное негодование на подлеца-извозчика, содравшего с него от Коломны1 до "Ситцевого клуба" неумолимый полтинник. Возмущенный до глубины души низостью людей, пользующихся крайним положением таких бедняков, как он, получавших за "выход" по четыре с полтиной, г. Караулов, против воли, больше думал об утраченном полтиннике, чем об испанском гранде, которого ему предстояло сейчас изображать и о личности которого он имел самое смутное понятие.
   И вот он уже на своем посту, за кулисами, перед потайным ходом принадлежащего ему -- на время спектакля, разумеется,-- великолепного севильского замка. Но проклятый полтинник решительно мешает Караулову позабыться, что он находится под южным небом Испании, и он взволнованно топчется на месте, стараясь согреть занемевшие ноги и дуя на отмороженный безымянный палец левой руки, заглядывает через плечо сценариуса в обтрепанную тетрадку, по которой тот следит за выходами.
   -- Голубчик,-- шепчет он ему,-- объясни, сделай милость, что я теперь такое? Я ведь роли ни в зуб... Прямо из Коломны!..
   Сценариус -- высокий, заспанный господин с подвязанным флюсом и мутными глазами -- кивнул ему на сцену по направлению толстого испанца с тараканьими усами, стоявшего на коленях перед чахоточной девицей с вырезом на груди и распущенными волосами, и апатично пояснил:
   -- Понимаешь, сеньор Алонзо соблазнил твою дочь... А ты, понимаешь, внезапно приехал и упрекаешь Алоизо...
   -- Ты бы, все-таки, хоть приблизительно сказал... в каком роде надо упрекать? -- засуетился Караулов.
   -- Ах, когда же теперь... Суфлер скажет, в каком роде! -- И, внушительно нажав благородного гранда ладонью в спину, сценариус буркнул: -- Ну, ступай... упрекай!..
   Караулов моментально придал своему лицу оттенок меланхолии и тупоумия и, закинув за плечо конец испанского плаща, медленно выполз на сцену, к великому ужасу толстого испанца с тараканьими усами. Девица с вырезом упала в обморок, а суфлер прохрипел из своей будки по адресу Караулова:
   -- А, сеньор, я приехал, кажется, несколько ранее, чем вы ожидали?!
   -- Сеньор, вы, кажется, не ожидали, что я приеду из Месопотамии?! -- произнес Караулов и саркастически улыбнулся.
   -- Несколько ранее,-- подсказал суфлер.
   -- Да, я приехал из Месопотамии! -- с достоинством повторяет коломенский испанец и понемногу... входит в роль.
  
   -- Кто это такой? -- обращается сидящая в первом ряду увядшая дева с русалочным взглядом к своему соседу, пожилому господину с тем особым геморроидально-разочарованным выражением лица, которое обличает в нем клубного завсегдатая...
   -- Это некто Караулов,-- сонно поясняет завсегдатай.-- Так, ничтожность... кожаный актер!
   Кожаный актер -- вот был над ним общий приговор! Эта кличка, пущенная кем-то из закулисной братии при первом появлении Караулова на клубных подмостках, так и закрепилась за ним на всю жизнь, как нечто очень характерное и только ему одному присущее. Кожаный актер -- это, так сказать, значило, что обладатель клички не только никогда, не вылезал из своей кожи, превращаясь в то или другое лицо, но и также что его кожа могла, по, требованию антрепренера, претерпевать, без особого ущерба для ансамбля, самые удивительные превращенья -- от короля до нищего и от великосветского виконта до водевильного дядюшки с табачным носом. Словом, это был совершенно особый театральный злак, уродившийся на той, совершенно особой клубно-театральной почве, где актер, знающий роль,-- такая же редкость, как в январе земляника, где три репетиции одной и той же пьесы считаются-историческим событием, а вникающий в дело автор чем-то вроде закулисного домового, понапрасну смущающего мирных людей... В этом коптильном и зевающем мире по какому-то предрассудку причисляющем себя к артистическому, такая безличность, как Караулов, представляла своего рода практическую ценность. Готовый во всякое время дня и ночи по первой повестке из клуба выступить в любой роли старинного и новейшего репертуара, он хотя никогда и не выдвигал ничего, но никогда ничего вконец не портил, не вызывал аплодисментов, но не получал и свистков и, видя "роль" лишь в редких случаях накануне спектакля, а самую пьесу лишь в руках у суфлера, справлялся с похвальным достоинством со своей неблагодарной задачей, разрешив в лице своем иеразрешимейшую загадку -- служить искусству без искусства...
   Многострадальные клубные подмостки, что бы с вами сталось, если бы вас не выручали подчас рассеянные в дальних концах Коломны и Петербургской стороны полуголодные кожаные актеры!..
   Вот и "Ситцевый клуб",-- бывало, чуть что -- сейчас шлет гонцов за Карауловым. Идет, положим, в клубе "Орфей в аду"2 и певец, поющий партию Юпитера, проходя мимо буфета, непредвиденно спал с голоса. Сейчас какой-нибудь закулисный гном отряжается за Карауловым, и тот, хотя отроду ничего не певал, кроме "Чижика", разучивает на слух юпитерские куплеты, и, к душевному спокойствию антрепренера, вечерний спектакль проходит без особого скандала. Или заболеет, например, перед самым спектаклем первый сюжет, играющий. Иоанна Грозного в "Князе Серебряном"3. Что делать? -- ломает голову антрепренер.-- Не отменять же спектакля!.. Разумеется, больше нечего делать, как послать за тем же Карауловым. Опять театральный гном скачет на берег реки Пряжки, разыскивает на заднем дворе клетушку, где прозябает спасительный кожаный человек, и смело стучится в дверь. А кожаный человек, не предвидевший своего призвания на царство, заблаговременно улегся спать и мирно посвистывает. "А! что такое? Не пожар ли?!" -- бормочет спросонья Караулов и, узнав в чем дело, с хладнокровием акушерки, привыкшей к ночным тревогам, быстро одевается и путешествует, под проливным дождем, в клуб... изображать Иоанна Грозного. Он не отказывался никогда и ни от чего -- лишь бы заплатили! Кажется, если б не театральные предрассудки, он бы охотно заместил даже заболевшую актрису, конечно, из разряда комических старух.
   А то ли было несколько лет тому назад, когда он проходил курс драматического искусства в ложно-классической школе пресловутого "Пеночки Добродеева"? Как он был тогда наивен, прекраснодушен и полон веры в самое лучезарное будущее! До самого выхода из драматического питомника Караулов так и не подозревал, что все эти Ибльеры, Шекспиры и Шиллеры были своего рода веселящими глаз китайскими ширмочками, за которыми пряталась самая гнусная и безотрадная изнанка. Когда же он наконец вышел и очутился на панели один, без друзей и поддержки, с свернутым трубкой школьным дипломом под мышкой, он вдруг понял весь обман и горько усмехнулся.
   Диплом был оттиснут на превосходной веленевой бумаге, с какой-то аллегорической уродливой маской в заголовке и с пояснением в тексте, что означенному в сем дипломе дворянину, Диодору Ильичу Караулову, предоставляется широкое право играть где угодно и что угодно на всем необъятном пространстве Российской империи. Внизу была печать школы в виде лиры, перевитой лаврами, и подпись лжеклассического директора -- Пепочки Добродеева. Увы! Лучшие, энергические годы были потрачены под педагогической сенью предательских китайских ширмочек, и возвращаться назад было поздно...
   Диодор Караулов махнул рукой на несбыточные мечты юности, сунул дутый диплом в боковой карман своего сюртука и принялся отныне играть где угодно, когда угодно и что угодно -- лишь бы заплатили! Обтрепав на пороге клубных театров последние обрывки своих недавних мечтаний, он понемногу и незаметно для себя начал опускаться все ниже и ниже в затягивавшую его тину. Сама наружность Караулова, под влиянием полуголода, вечных скитаний и перегримировок, тускнела, облезала, искраплялась пятнами и прыщами и стала скоро походить на ту самую уродливую аллегорическую маску, которая украшала его школьный диплом.
   Все было кончено -- он сделался кожаным актером!
   Дома уже давно свыклись с этим кожаным положением и никогда не спрашивали Караулова по возвращении из театра -- как он играл? -- а только осведомлялись: получил ли? И разумеется, в его житейской обстановке это было самое главное.
   А обстановка его была такова, что не только можно было пасть духом и сделаться кожаным актером, но и вовсе превратиться в кожаного человека, заглушившего в сердце последние остатки человеческой надежды. На руках Караулова находилась мать, вдова-чиновница -- полубольная, полуслепая, выживавшая из ума старуха, изводившая сына вечными воздыханиями о том сказочном довольстве, которым она пользовалась при покойном муже, умершем от удара за полмесяца до выслуги полной пенсии. Сестра его, Авдотья Ильинишна -- "кукольная портниха", хотя и добавляла к жалкой чиновничьей пенсии еще более жалкие гроши, но смотреть, как она работала, было просто несчастье: бледненькая, худенькая, полугорбатая, она страдала какой-то болезнью суставов, и ее пальцы, слабые и искривленные, почти через силу и только ввиду долгой привычки справлялись с иглой, обряжая в разноцветные лоскутья кокетливых игрушечных кукол. Опорой семьи являлся, таким образом, Диодор Караулов, или, как его звали дома, "Доря", и его кожаный заработок. Ничего, следовательно, нет мудреного, что бедный Доря, любивший мать и страдавший за сестру, так скоро убыл душой и стал смотреть на свой актерский измор совершенно так же, как смотрит наборщик на свой случайный набор, мало справляясь о его содержании и лишь заботясь о задельной плате. В особенности к сестре он питал какую-то болезненную, почти благоговейную привязанность и готов был для нее не на такие еще жертвы.
   Но ошибочно было бы думать, что Караулов окончательно примирился со своим "кожаным положением" и что в его убывшей душе не сохранялось более искры надежды на лучшее будущее. Глубоко, на самом ее донышке, под хламом неизбежных домашних дрязг и всяких театральных и житейских обид, незаметно тлелась эта спасительная искорка, разрешаясь по временам в груди Караулова приливами артистической гордости и тщеславия. В такие возвышенные минуты он как-то вдруг весь вырастал в своих собственных глазах, расхаживал широкими шагами по своей узкой комнате и, полузакрыв глаза, мечтал о дебюте на Александрийской сцене в роли Несчастливцева в "Лесе"4, которую он мнил своей коронной ролью и которую ему не удалось нигде еще сыграть, несмотря на всевозможные театральные случайности; в более же здоровые минуты он мечтал, как бы пристроиться на той же сцене на "выход" или пробраться в Москву, в театр Корша5, на жалованье сценариуса. Но подобные минуты были очень редки и совпадали с такими же редкими минутами материального благополучия; в большинстве случаев горизонт был пасмурен и покрыт тучами. А тучи всегда заволакивали его, когда по клубам все обстояло благополучно и благодетельный театральный гном не появлялся на берегах реки Пряжки.
   Эти томительные меланхолические досуги проводились Карауловым, по обыкновению, на жалком и обтрепанном, как и он сам, кожаном диване, в мрачном бездействии и в излиянии желчи на все остальное, "не кожаное" человечество.
   Вижу, как теперь, низенькую и полутемную, как погреб, комнату, разделенную надвое ситцевой драпировкой и убранную угнетающе убого. Как странное противоречие с этой убогостью, недоумевающе глядит над диваном большой пожухший портрет какой-то владетельной шведской принцессы с утиной шеей и мушкой на щеке. Портрет этот, вместе с затейливой золоченой рамой, его украшавшей, доставшийся Карауловым по наследству от какого-то дальнего родственника, составлял их фамильную гордость и ревниво оберегался про самый черный день, так как, по мнению одного коломенского живописца, принадлежал кисти хотя лично ему не известного, но очень знаменитого художника и стоил, наверное, не одну радужную. Но пока члены семьи все на ногах, "шведская принцесса" благополучно продолжает висеть на стене, а владельцы ее продолжают работать, кто как может...
   Авдотья Ильинишна сидит сгорбившись у окна и копошится над кружевным кукольным пеньюаром; старушка Караулова ворчит и что-то стряпничает по соседству, в маленькой кухоньке; а униженный и оскорбленный Доря лежит в своем замасленном пестрядинном халате у стены на диване и изощряет свое воображение в изобретении разных жестоких слов по адресу клубных антрепренеров. В ногах его валяется обтрепанная книга "Театральное искусство" П. Боборыкина6 -- сей последний остаток школьной мудрости, на которой теперь бессовестно высыпается домашний кот.
   -- О, антрепренеры, антрепренеры! "Лживое, коварное отродье крокодилов! -- мстительно гудит Караулов, потрясая кулаком в воздухе.-- На устах поцелуй, кинжал в сердце! Львы и леопарды кормят детей своих..."7
   -- Доря, охота тебе понапрасну надрываться! -- перебивает укоризненно сестра.
   Караулов теперь сжимает оба кулака.
   -- Помилуй, как же мне не надрываться, когда в жизни на каждом шагу одно свинство! Отчего, например, меня так редко занимают? Больше ни от чего, как оттого, что я не подлизываюсь к первачам, не кланяюсь и не пьянствую со всякими подлецами... Ах, Дуня, Дуня, если б ты только знала, сколько на свете подлецов!!
   На этот монолог -- уже не из Шиллера -- отзывалась мать из кухни:
   -- Как это ты хочешь, Доря, чтобы добывать деньгу в не кланяться... Не поклонясь до земли, и гриба не подымешь! Муж-покойник не чета тебе был, а всю жизнь прокланялся; да и помирал-то -- ничком на панель повалился...
   -- Ну и пусть прокланялся! А я вот лучше околею на этом кожаном диване, а уж не пойду просить... Небось понадоблюсь -- сами придут клянчить!
   На пороге появлялась негодующая, распаренная от плиты старушечья физиономия...
   -- Не кланяйся, сынок, не кланяйся... пусть лучше старуха мать лавочнику да дворнику кланяется -- так-то куда легче жить!..
   Караулов, как ужаленный, вскакивал с дивана и нервически взвизгивал:
   -- Маменька, не растравляйте рану моего сердца! Вам все равно никогда не понять, что должен чувствовать артист в унижении... потому что вы в душе чиновница и вам на мои мечты наплевать!
   -- Доря! -- строго останавливала его Авдотья Ильинишна. И на четверть часа в квартире водворялся мир. Но через четверть часа сам же Доря поднимал вопрос о летнем заработке, и тогда над головой деликатной шведской принцессы проносился настоящий семейный ураган. Да это иначе и быть не могло, потому что летний заработок был самое больное место в семье Карауловых.
   Кто имеет хоть слабое понятие о летней театральной жизни Петербурга, тот без труда поймет, что кожаный человек, подобный Караулову, летом должен был играть еще более жалкую роль, чем зимой,-- простужая горло на открытых сценах, путешествуя зачастую пешком из Лесного в Озерки8 и из Коломны на Крестовский остров, недоедая, недосыпая, беспрестанно подвергаясь всяким оскорбительностям со стороны петербургского климата. Да, это была в полном смысле какая-то полукаторжная, полуцыганская, катарально-бутербродная жизнь -- скорее жизнь первобытного номада9, чем жизнь белого человека, претендующего на звание артиста, хотя бы даже и кожаного.
   Если вам когда-нибудь случалось летом, ранним утром, проезжать по Офицерской улице, вам, наверное, попадался на панели небольшой полинявший и мрачный человек с повязанным горлом и узелком под мышкой, стремительно шагавший по направлению набережной реки Пряжки; и если, по недоразумению, вы приняли его за Петербургского жулика, возвращавшегося со своего промысла,-- спешу разуверить вас: это был не кто иной, как Диодор Караулов, возвращавшийся со своей кожаной работы где-нибудь на открытой сцене Ливадии10 или Озерков!..
   Иногда, впрочем, его занимали летом и на "закрытой" сцене, когда наезжал какой-нибудь гастролер и заявленная последним пьеса требовала увеличения персонала, Тогда Караулов, с прибавкой лишнего полтинника к своему обычному кожаному окладу, переводился с открытой сцены на закрытую и играл бок о бок с московской или провинциальной знаменитостью.
   Ох уж эти гастролеры! Это было чистое наказание играть с ними... Или -- вернее говоря -- играть вовсе и не приходилось, а нужно было лишь подыгрывать, но подыгрывать настолько умело, чтобы не навлечь на себя гастролерского грома и, оставаясь все время фоном картины, неосторожно как-нибудь не напомнить о себе как о живой фигуре. Поэтому репетиция подобного гастрольного спектакля была для болезненно самолюбивого Караулова своего рода театральной инквизицией.
   Приезжает подобный летний гастролер на репетиции вечернего спектакля и узнает, что г. Дреймадеров, играющий богатого лондонского банкира, не явился на репетицию и его роль передана какому-то Караулову, игравшему в пьесе третьестепенную роль старика нищего. Гастролер оскорблен, раздражен и приступает к репетиции в самом наиязвительнейшем настроении, Караулов из сил выбивается, чтоб ему подладить, но тот все недоволен:
   -- Слабо подыгрываете, душенька, слабо! Нажимай сильнее педаль!
   Караулов, прошедший весь курс театрального воляпюка11, начинает подчеркивать слова. Но гастролер, раздраженный отсутствием Дреймадерова, с которым уже сыгрался на первой репетиции, снова привередничает.
   -- Вы, как вас... Меркулов, что ли?.. Надо, милочка оттенять роль!.. Здесь, например, у вас пауза, потому что я делаю крендель и публика мне аплодирует. В конце сцепы -- опять крендель и, разумеется, вызов... а монолог ваш вы можете преспокойно вычеркнуть, потому что он иначе съест мой уход... Вникли, родной, в чем суть?
   -- Вник-с! -- бормочет сквозь зубы Караулов и, следуя указаниям гастролера, безропотно нажимает педаль, делает паузы и херит у себя все выигрышные места. В короткий промежуток, между концом репетиции и началом спектакля, он забирается в пустую купальную будку на берегу театрального пруда и зудит усиленно роль обрезанного лондонского банкира.
   За десять минут до поднятия занавеса Караулов -- уже совсем одетый и загримированный -- взволнованно прохаживается с ролью под мышкой по сцене в почтительном отдалении от антрепренера и гастролера -- тоже совсем готового,-- мирно между собой беседующих.
   Но вот к антрепренеру подбегает сценариус и докладывает, что только что приехал Дреймадеров.
   -- Ну, слава богу! -- восклицают в один голос гастролер и антрепренер.
   -- Караулов! -- командует последний,-- вы играете прежнюю роль нищего... Бегите и переодевайтесь... да смотрите поскорей... сейчас даем занавес!..
   И Караулов, не успевший еще прийти в себя от неожиданности, стремглав бросается в уборную, быстро совлекает с себя мешковатый костюмерский редингот лондонского банкира, отрывает чуть не с мясом со щек рыжие бакены и мигом переоблачается в обдерганную нищенскую блузу, напяливает на голову театральную лысину, наскоро гримируется и спешит опять на сцену, почти на ходу подклеивая себе седую нищенскую бороду.
   Действительно, надо было быть кожаным актером, чтобы претерпевать такие жестокие превращения!..
   Был, впрочем, в жизни Караулова один такой день, когда он самым решительным образом вышел из своей кожи и поразил игрой как зрителей, так и товарищей по сцене; но этот день оказался роковым для злополучного кожаного актера, точно судьба, снисходившая к его кожаному существованию, захотела наказать его, когда он осмелился перейти положенный предел.
   В этот день в "Ситцевом клубе" шла какая-то раздирательная французская мелодрама, в которой на долю Караулова выпала ответственная роль старого наполеоновского генерала, губящего против своей воли родную дочь, тайно влюбленную в молодого графа, передавшегося на сторону Бурбонов12. На этот раз роль была доставлена в Коломну, против обыкновения, за целые три дня до спектакля, и Караулов имел полную возможность приготовиться как следует. Он бы, наверное, и приготовился; если б эта присылка не совпала несчастным образом с болезнью Авдотьи Ильинишны, давно страдавшей нервно-желудочными припадками. Перемогавшаяся уже несколько дней; она в самый день спектакля занемогла настолько серьезно, что потребовалось немедленное вмешательство врача -- обстоятельство, к которому чердачный люд, как известно, прибегает лишь в очень крайних случаях.
   Бедный Доря сидел сам не свой у изголовья нежно любимой сестры, около столика, уставленного лекарствами и тревожно вглядывался в ее страдальческое, изжелта бледное, как восковой слепок, лицо. В руках у него был градусник для проверки температуры, не обещавший ни чего успокоительного, а на коленях валялась тетрадь с ролью наполеоновского генерала. Он отлично знал, что роль была выигрышная и что деньги в доме нужны были до зарезу, но горе пересиливало практические соображения и громкие фразы "генерала" о Наполеоне и славе Франции скользили в его расстроенном мозгу, как что-то совсем ему чуждое, никому не нужное и жалко-смешное. Под влиянием душевной тревоги Караулов уже было решил послать в театр отказ (единственный в своей жизни!) но к вечеру Авдотье Ильинишне как будто полегчало и он отправился.
   Один бог ведает, что было внутри у Караулова, когда он вышел на сцену в мишурном и полинявшем мундире французского генерала, загримированный на манер оперного гугенота13, и начал свою роль!.. Было бы больше чем несправедливостью обвинять его теперь, что он вел первые три акта мелодрамы как заурядный кожаный актер. У Караулова на душе была своя сильнейшая мелодрама и, разумеется, ему мало было заботы до коварного графа, передавшегося на сторону Бурбонов. О, пусть бы он передался на сторону самого черта -- лишь бы не тянул та монологов и скорей кончал пьесу!..
   В предпоследней картине у Караулова была совсем коротенькая сцена у постели умирающей дочери: генерал входит и хочет видеть умирающую, а доктор всеми силами старается удалить несчастного старика. Готовясь к ней, Караулов внутренне ликовал, что спектакль близится к концу... Но когда он вышел на сцену и увидал глубине алькова маленькую, худенькую актрису, неподвижно лежавшую в постели с лицом покойницы,-- с ним произошло что-то необычайное... Сколько раз, кажется, он видал на сцене набеленных умирающих героинь и ни когда не чувствовал к ним ничего, кроме брезгливости. Теперь же сходство положений внезапно осветило ему драму во всей ее потрясающей правде... Все, начиная, от полинявшей драпировки алькова до олеографии в позолоченной раме на стене, как нарочно, переносило его от поддельной театральной обстановки на берега реки Пряжки, к настоящему человеческому страданию...
   Караулов весь точно переродился... Мучительное сознание собственного несчастия, глухое озлобление на равнодушно любопытствующую толпу зрителей, наконец, какая-то мстительно-радостная жажда перелить свою скорбь в живое слово и заставить страдать нестрадающих -- все это вместе неведомой, творчески страстной волной хлынуло в его содрогнувшуюся душу...
   -- Генерал, уходите... ее нельзя видеть! -- говорит доктор, отстраняя его от дочери.
   -- Один только поцелуй, доктор... один поцелуй!..-- упрашивает старый генерал и беспомощно цепляется за его рукав.
   Клубный бутафор, игравший роль доктора, невольно поднял глаза на Караулова... и не узнал прежнего кожаного актера... Глаза его умоляюще слезились, голос дрожал, как жалоба ребенка, вся фигура как-то жалко сгорбилась, как у человека, вконец убитого горем. Шатаясь, он подходит к кровати и целует дочь.
   -- О, холодна, холодна! -- вырывается у него болезненным всхлипом, и, опустившись в кресло рядом, он заливается слезами...
   Апатичная клубная публика теперь вся встрепенулась, как один человек, и притаила дыхание. Клубный завсегдатай, сидевший в первом ряду и не любивший ничего серьезного, неприязненно хрюкнул... В задних рядах, переполненных более непосредственными натурами, послышалось сочувственное сморканье...
   Театральный доктор вновь старается увести "генерала", но тот, как помешанный, идет не в ту дверь, куда следует.
   -- Не туда, генерал, не туда!
   -- Ах, доктор, я совсем потерял голову! -- потерянно лепечет старик и, уходя, чуть-чуть поднимается на цыпочки и с каким-то удручающе-жалким, полудетским любопытством взглядывает через плечо доктора еще раз по направлению алькова...
   Мороз пробежал по коже от этого взгляда у зрителей, проводивших исполнителя за кулисы с молчаливой тревогой; но спустя минуту стены клуба вздрогнули от бурных, исступленно-восторженных и единодушных рукоплесканий всей залы.
   -- Караулова! Караулова! Караулова!! -- гремели десятки голосов.
   И Караулов вышел на эту овацию -- радостный, потрясенный и торжествующий, как человек, открыто высказавший наконец толпе свои затаенные чувства... За кулисами его встретил антрепренер и заключил в свои благодарные объятия... Около антрепренера суетилась со своими излияниями комическая старуха и какой-то малыш в дубленом тулупчике и с отмороженными щеками, робко лепетавший: "Барин... а барин? Я оттеле прислан!" Но неумолкавшие аплодисменты заглушили этот детский лепет, и Караулов поспешил выйти на сцену вторично... Он находился теперь как в чаду, и когда, низко откланявшись рукоплескавшей толпе, он стал спускаться вниз в уборную, то должен был схватиться за кулису, чтоб не упасть... Тут его опять нагнал замороженный малыш в дубленом тулупчике и настойчиво уцепился sa полы его генеральского мундира.
   -- Чего тебе? -- огрызнулся Караулов, тщеславно предчувствовавший свой третий вызов...
   -- Авдотья Илышишна помирают!.. Так маменька наказали, как ежели ослобонитесь -- чтобы сичас прийтить!!
   Караулов так и закаменел на месте...
   Но окаменение это продолжалось всего несколько секунд... Как полоумный, кинулся он в уборную, схватил пальто, шапку, свой вязаный шарф и, как был -- в мундире французского генерала и пудреном парике -- кинулся к выходу, через театральный коридор, забыв все на свете: и свой полубалаганный вид, и свой неслыханный успех, и то, что ему осталось доиграть целый акт, самый эффектный из всей пьесы.
   -- Караулова! Караулова! -- гулко доносилось до его ушей, в то время как он пробирался с своим замороженным посланцем по полутемному коридору к театральному подъезду...
   Опасения, впрочем, были преувеличены. Авдотья Ильинишна, благодаря заботам врача, была спасена и начала очень быстро поправляться. Но бедный Диодор Караулов!.. Попавший прямо с жару в своем наполеоновском мундире на двадцатиградусный мороз, он простудился, и простудился настолько жестоко, что уже всякие заботы врача, вылечившего сестру, оказались излишними, и осталась на долю старухи матери лишь одна забота -- похоронить злополучного Дорю возможно лучше и благолепнее. Нечего делать -- пришлось расстаться, наконец, с нежно лелеянной "Шведской принцессой", которая оказалась на поверку ничего не стоящей особой и оцененной за сорок рублей лишь благодаря старинной резной раме.
   Облеченный в гробу в свой единственный черный сюртук, сшитый еще по выходе из школы у закройщика-еврея специально для ролей графов и виконтов, Караулов, по странной случайности, был схоронен вместе с тем самым веленевым дипломом, который ревниво хранился в боковом кармане сюртука. Таким образом, отходя в ту беспечальную страну, где нет ни кулаков-антрепренеров, ни театральных интриг, ни грошовых "поспектакльных", он как бы захватил с собой к престолу всевышнего свою земную челобитную на предательскую школу Пепочки Добродеева и на всех иных, ему подобных, театральных опричников...
   Итак, "кожаный актер" исчез с петербургского горизонта, и семья Карауловых спустилась по ступеням нищеты еще ниже...
  
   Я как-то недавно, после долгого промежутка, навестил театральные подмостки "Ситцевого клуба". Подмостки были все те же -- тесные и скрипучие, точно аллегорический эшафот, на котором казнятся безвинные авторские головы. Остался тот же, хотя и подновленный, занавес, изображающий неведомое лебединое озеро с волнами сизого цвета и плавающими белогрудыми лебедями -- пленительный вид, воспроизведенный как бы наперекор составившемуся в умах представлению о театральном болоте и его злокачественных жителях.
   И за кулисами было все то же...
   По сцене прогуливался взад и вперед хмурый и неумытый человек, с виду похожий на калабрийского бандита14, и, размахивая руками, подзубривал какой-то возвышенный монолог; от времени до времени он отрывал глаза от тетрадки и перебрасывался нехорошими словами с плотниками, ставившими декорацию. Подбежала к суфлерской будке какая-то невзрачная дева в коротком и прозрачном пеньюаре и, наклонясь к суфлеру, капризно прошепелявила:
   -- Вы мне монолога перед смертью не подавайте! Я умру просто... без монолога!
   Показался было в глубине беспечальный толстяк в шубе и мокроступах, смахивающий по наружности на Фальстафа15 и направлявшийся, по всем признакам, и выходу, но был немедленно остановлен калабрийским бандитом:
   -- Стой, ты куда?
   -- Ну, известно, куда...
   -- Эфиоп ты эдакий! Ведь у тебя в последнем акте есть еще сцена с безумной матерью?
   -- Разве есть? Вот история!
   И блудливый толстяк в шубе и мокроступах проваливается обратно в уборную...
   В уборной я застал целое скопище каких-то непостижимых, самодовольно лепечущих юнцов с физиономиями заморенных котят и обиженных мопсиков -- жалких, преждевременно выкинутых на свет театральных младенцев, которым следовало бы еще сосать молоко, учить "Отче наш" и долбить азбуку и которые уже тянули коньяк, судачили о рецензиях и мнили себя Чацкими и Фердинандами...16
   "Бедный кожаный актер! -- подумал я про себя с грустью.-- Конечно, его ожидала лучшая участь... если б ему поручали роли заблаговременно!.."
  

КОММЕНТАРИИ

  
   При отборе произведений для настоящего издания в него прежде всего были включены произведения, в той или иной степени одобренные А. П. Чеховым. Публикуются также рассказы, небольшие повести, сатирические миниатюры, которые хотя и не получили чеховских отзывов, но являются вещами характерными для творчества автора, запечатлевшими быт и нравы эпохи. Из-за ограниченного объема сборника пришлось отказаться от включения многих вполне заслуживающих того произведений, как, например, от талантливых романов М. И. Альбова "Ряса", И. Н. Потапенко "Не герой" и др.
   Отбор произведений потребовал просмотра множества отдельных изданий, собраний сочинений, комплектов газет и журналов. Неизученность творчества большинства включенных в двухтомник писателей составила особую сложность для установления первой публикации отдельных произведений. В связи с этим в комментариях указываются в основном только те источники, по которым печатаются тексты. Тексты печатаются по последнему прижизненному изданию.
   Краткие справки о писателях содержат сведения об их жизненном и творческом пути, оценки современной им критики, а также информацию относительно их связей с А. П. Чеховым.
  

И. Л. ЛЕОНТЬЕВ-ЩЕГЛОВ

  
   Беллетрист и драматург Иван Леонтьевич Леонтьев, выступавший под псевдонимом Ив. Щеглов, родился в Петербурге в 1850 году. После окончания Павловского военного училища стал артиллерийским офицером, служил в Крыму, в Бессарабии, участвовал в русско-турецкой войне 1877--1878 гг. (в Закавказье). В 1883 году вышел в отставку в чине капитана и занялся литературной деятельностью. Первые рассказы Щеглова ("Первое сражение", "Поручик Поспелов"), появившиеся на страницах "толстых" журналов ("Русское обозрение", "Вестник Европы") в 1881 году и привлекшие внимание читателей, были посвящены военному быту, впечатлениям, связанным с войной. Они встретили сочувственное отношение М. Е. Салтыкова-Щедрина, напечатавшего рассказ молодого писателя "Неудачный герой" в "Отечественных записках". В военных рассказах Щеглова, объединенных в книгу "Первое сражение" (1887), современная писателю критика отмечала следование гуманистическим традициям Льва Толстого (его рассказов "Набег", "Рубка леса", "Севастопольских рассказов"), сравнивала их с рассказами Вс. Гаршина "Воспоминания рядового Иванова", "Четыре дня", "Трус" {См.: К. К. Арсеньев. Критические этюды по русской литературе, т. 2. СПб., 1888, с. 225--229.}.
   В 1887 году появился роман Щеглова "Гордиев узел", запечатлевший картины дворянского и мещанского быта 80-х годов. Чехов, внимательно следивший за литературными успехами Щеглова и симпатизировавший ему, написал о романе автору 22 февраля 1888 года: "Лучшее из Ваших детищ -- это "Гордиев узел". Это труд капитальный. Какая масса лиц и какое изобилие положений!.. В этом романе Вы не плотник, а токарь".
   Познакомившись со Щегловым в декабре 1887 года, Чехов более пятнадцати лет состоял с ним в переписке, поддерживал дружеские отношения. Чехову импонировало разнообразие творчества Щеглова, которого он не находил у других писателей-восьмидесятников. "Это разнообразие... может служить симптомом не распущенности, как думают иные критики, а внутреннего богатства",-- отмечал он в том же письме от 22 февраля 1888 года.
   В последующее время Щеглов по-прежнему много работал во всех жанрах, но творчество его 90-х -- начала 900-х годов заметно уступает по своим художественным достоинствам начальному периоду. Смех, звучащий в его юмористических рассказах, чересчур беспритязателен, "добродушен". А повесть "Около истины" (1892), шаржированно воспроизводящую последователей учения Толстого, Чехов назвал "мракобесием 84-й пробы" (И. И. Ясинскому, 16 апреля 1892 г.). Неудачной оказалась и его попытка осмыслить духовное состояние интеллигента-восьмидесятника в повести "Убыль души" (1892). Надежды Щеглова на будущее России связаны с упованием на "истинно русское", патриархальное и противопоставлены "разлагающему" влиянию западного прогресса (роман "Мильон терзаний").
   Еще слабее выглядела драматургия Щеглова. Чехов настойчиво рекомендовал ему оставить писание пьес, видя их невысокий литературный уровень. Одобрительно отзываясь о комедии "В горах Кавказа", написанной "без претензий на мораль" и потому имевшей "выдающийся успех", Чехов писал в то же время о пьесе "Дачный муж": "Ведь кроме турнюров и дачных мужей на Руси есть много еще кое-чего смешного и интересного... надо бросить дешевую мораль" (А. Н. Плещееву, 4 октября 1888 г.). Наиболее удачными из драматических сочинений Щеглова Чехов считал его водевили, одноактные шутки.
   Леонтьев-Щеглов хорошо знал актерскую среду, повседневный театральный быт. Это способствовало правдивой разработке театральной темы в ряде рассказов 80-х годов ("Кожаный актер", "Корделия"), Щеглов занимался проблемами народного театра, которому посвящены его книги: "О народном театре" (1895), "В защиту народного театра" (1903), "Народ и театр" (1911).
   После смерти Чехова Леонтьев-Щеглов напечатал воспоминания о нем в ежемесячных "Литературных приложениях к "Ниве" (1905, кн. 6 и 7); перепечатаны в сборнике "А. П. Чехов в воспоминаниях современников" (М., 1947, 1952, 1954). Ценным дополнением к этим воспоминаниям являются извлечения из дневника Щеглова, дающие возможность с достаточной полнотой обозреть историю взаимоотношений двух писателей (см. "Литературное наследство. Чехов", т. 68. М., Изд-во АН СССР, 1960).
   Умер писатель в 1911 году в Кисловодске.
  

МИНЬОНА

(Из хроники Мухрованской крепости)

  
   Рассказ опубликован в газете "Новое время" (1887, 25 декабря, No 4248). Печатается по изданию: Иван Щеглов. Корделия. СПб., изд. А. С. Суворина, 1891.
   Чехов приветствовал рассказ: "Миньона" -- прелесть. Браво! Бис! Щеглов, Вы положительно талантливы! Вас читают! Пишите!" (И. Л. Леонтьеву-Щеглову, 1 января 1888 г.). В ответ на просьбу автора указать на недостатки рассказа Чехов 22 января того же года пишет: "Мне кажется, что Вы, как мнительный и маловерный автор, из страха, что лица и характеры будут недостаточно ясны, дали слишком большое место тщательной, детальной обрисовке. Получилась от этого излишняя пестрота, дурно влияющая на общее впечатление. Боясь, что читатель Вам не поверит, Вы в доказательство того, как может иногда сильно влиять музыка, занялись усердно психикой Вашего фендрика; психика Вам удалась, но зато расстояние между такими моментами, как "amare, morire" и выстрелом, у Вас получилось длинное, и читатель, прежде чем дойти до самоубийства, отдыхает от боли, причиненной ему "amare, morire". А нельзя давать ему отдыхать; нужно держать его напряженным... Эти указания не имели бы места, если бы "Миньона" была большою повестью. У больших, толстых произведений свои цели, требующие исполнения самого тщательного, независимо от общего впечатления. В маленьких же рассказах лучше недосказать, чем пересказать..."
   1 Патти -- см. коммент. на с. 444.
   2 "Гугеноты" (1835) -- опера французского композитора Дж. Мейербера.
   3 Чимароза Доменико (1749--180)) -- итальянский композитор.
   4 Под общим названием "Вильгельм Мейстер" вышли пятый и шестой тома "Собрания сочинений Гете в переводах русских писателей, изданных под редакцией) Ник. Вас. Гербеля" (СПб., 1878, 1879). В пятом томе напечатан роман "Ученические годы Вильгельма Мейстера", в шестом -- роман "Годы странствований Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся".
   5 В романе "Годы учения Вильгельма Мейстера" главному герою в его театральных скитаниях сопутствует не знающая своей семьи, выступающая с бродячими актерами девочка Миньона -- трогательный, романтический образ, символ любви и страдания, над которым тяготеет сознание неискупленного греха. Миньона поет песни, в которых звучит тоска по неизвестной ей родине, по человеческому теплу. Она умирает, так и не узнав, что принадлежала к высокородной итальянской семье. По роману написана опера французского композитора А. Тома "Миньон" (1866). Образ Миньоны, кроме того, вдохновил многих композиторов на создание песен и романсов, приобретших во второй половине XIX века большую популярность.
  

КОЖАНЫЙ АКТЕР

  
   Рассказ опубликован в газете "Новое время" (1889, 10 октября, No 4891). Печатается по изданию: Иван Щеглов. Корделия. СПб., изд. А. С. Суворина, 1891.
   21 октября 1889 г. Чехов писал Щеглову: "Читал я Вашего "Кожаного актера" и очень рад, что могу салютовать Вам. Рассказ превосходный. Особенно пластично то место, где мелькает малый в дубленом полушубке. Молодец вы, Жанушка. Только на кой черт в этом теплом, ласковом рассказе сдались Вам такие жителевские {Житель -- псевдоним публициста "Нового времени" А. А. Дьякова.} перлы, как "облыжный", "бутербродный" и т. п.? К такой нежной и нервной натуре, каковою я привык считать Вас, совсем не идут эти ернические слова. Бросьте Вы их к анафеме, будь они трижды прокляты... Очень хорошо "нажми педаль", хороша рожа у гастролера. Заглавие тоже хорошее".
   При подготовке рассказа для сборника Щеглов убрал слово "облыжный".
   1 Коломна -- пригород Петербурга.
   2 "Орфей в аду" (1858) -- оперетта французского композитора Ж. Оффенбаха.
   3 "Князь Серебряный" -- инсценировка по роману А. К. Толстого (1817--1875).
   4 Актер Несчастливцев -- герой пьесы А. Н. Островского "Лес" (1870), поставленной в 1871 г. в петербургском Александрийском театре.
   5 Крупнейший частный театр в России был основан в Москве в 1882 г. русским театральным деятелем Ф. А. Коршем (1852-- 1923).
   6 Книга "Театральное искусство" Боборыкина Петра Дмитриевича (1836--1921), писателя, драматурга и теоретика театра, вышла в Петербурге в 1872 г.
   7 Цитата из драмы Ф. Шиллера "Разбойники" (1781).
   8 Лесное и Озерки -- пригородные местности Петербурга, имевшие летние театры.
   9 Номады -- древние кочевники.
   10 Ливадия -- пригород Петербурга.
   11 Воляпюк -- жаргон.
   12 Бурбоны -- королевская династия, правившая во Франции в XVI--XIX вв.
   13 См. коммент. на с. 459.
   14 Калабрия -- область на юге Италии, как и Сицилия, знаменитая в XIX -- начале XX вв. своими разбойничьими шайками.
   15 Фальстаф -- герой комедии У. Шекспира "Виндзорские проказницы" (1597).
   16 Чацкий -- герой комедии А. С. Грибоедова "Горе от ума" (1828), Фердинанд -- герой драмы Ф. Шиллера "Коварство и любовь" (1784),
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.
Рейтинг@Mail.ru