Михайлов Михаил Ларионович
Очерки

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе
    Кукушка
    Святки


Михаил Ларионович Михайлов

  

Очерки

  
   Михайлов М.Л. "По своей воле...". Уфа, Башк. кн. изд-во, 1989, с.237-295.
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе
   Кукушка
   Святки
  
  

Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе

  

(Посвящается Л.П. Шелгуновой)

  

Coupez le cêble![1]

Sieyês

  

Вступление

  
   Недовольство настоящим складом создало немало самых разноречивых общественных теорий, которые частью рухнули, как чуждые жизни, частию приняты жизнью "к сведению". Полная перестройка общества невозможна без переделки основания его, семьи, это сознавалось иногда смутно, иногда ясно всеми общественными новаторами, на этом сознании выросли идеи и о так называемой эмансипации женщины, скоро нашедшие путь в общество, как слишком заинтересованное в этом вопросе.
   Сомнения в непогрешительности веками утверждённых неравных семейных отношений, неравных общественных прав мужчины и женщины и первые шаги общества к женской эмансипации кажутся мне одним из самых важных, самых характеристических явлений нашего века. Шаги эти нетвёрды, самые понятия о том, что такое и в чём должна состоять эмансипация, не получили ещё достаточной ясности и определённости в умах не только большинства, но и людей передовых. Тем не менее, однако, движение совершается, мало-помалу подтачивая старые предрассудки и готовя тот новый общественный порядок, в котором уравновесятся в известной степени права и отношения, теперь так спутанные.
   В какой мере зависит благоденствие общества от уравнения прав мужчины и женщины? Как может совершаться это уравнение? Что служит ему помехой в современных понятиях и нравах? Как должна сложиться семья, чтобы стать прочным залогом действительных успехов общества, а не задержкою их, какою она является большею частью в наше время? Вот вопросы, на которые я старался ответить в предлагаемых замечаниях.
   В огромной груде книг, посвящённых разбору вопроса о положении женщин, при видимом желании подвинуть разрешение вопроса, он до сих пор оставался всё-таки неуяснённым. Под новыми словами и фразами скрывались те же старые рутинные понятия, против которых, как могло казаться с первого взгляда, ратовали авторы. Если же и действительно говорилось что-нибудь новое, то говорилось лишь вполовину. Но полуслова, как и полумеры, допуская примирение старого с новым, мало подвигают дело вперёд.
   Печальный разлад, замечаемый в наше время в семье, лицемерие, внедрившееся в семью вследствие этого и нравственно растлевающее общество, замечаемый на каждом шагу антагонизм между членами семьи, -- все эти мрачные явления объясняют противосемейственую реакцию, поднятую во Франции социальными философами. Не менее понятно и сочувствие, пробуждённое в обществе их системами. "Чувство свободно, оно не поддаётся никакому произвольному руководству, нет таких цепей, которых явно или тайно оно бы не сломало". Эти мысли, понятые вполовину, очень льстили неразвитости массы, называющей себя образованною частию общества. Ухватившись за них как за непогрешительный догмат, но не имея в то же время силы сокрушить в жизни несовместные с этими идеями, упроченные вековою давностью формы, общество ринулось в хаос наглого и необузданного разврата.
   Одна крайность вызывает неминуемо другую. Заметное падение нравственности, произведённое во Франции односторонне усвоенными идеями об эмансипации женщин, должно было вызвать реакцию, как и все реакции, крайнюю и одностороннюю. Не обращая внимания на те благие приобретения, которые движение к освобождению слабейшей до сих пор половины человечества всё-таки вместе с временным злом доставило жизни и обществу, реакционеры принялись осуждать не злоупотребления свободы, неизбежные при её новости, а самый принцип её. Они готовы видеть идеал семейного общества у племён, остающихся ещё на низших ступенях развития, и, оставив при нас все завоевания науки, обратить домашний быт наш в так называемое "естественное состояние". Не говоря уже о том, что такой фатализм несовместим с настоящим сильным развитием мысли, не говоря уже о странности движения вперёд и вспять в одно и то же время, спросим: у каких дикарей, на каких неведомых островах, оторванных от всего мира морем и невежеством, найдётся это счастливое "естественное состояние", о котором так складно говорится в книгах? Где "естественное состояние" человека не есть упорная борьба с роковыми силами природы? Эта-то борьба, на первых порах столь тяжкая, должна была поневоле поставить женщину, как мать и кормилицу, в несколько зависимое от мужчины положение. От зависимости (мы видим это, к несчастью, даже в наше цивилизованное время) не труден переход к полному подчинению. У племён диких, по рассказам путешественников, на женщину, как на рабыню и служанку, падает вся труднейшая сторона жизни; охота, рыболовство, будучи средствами существования, служат в то же время забавой мужчине. Развитие общественности и благосостояния, позволяя женщине сложить с себя отчасти тяжёлые обязанности, сделало из неё мало-помалу вместо служанки госпожу в доме, но госпожу для всех, кроме мужа, для которого она стала теперь если не рабою в смысле работницы, то рабою в смысле исполнительницы его желаний и прихотей. Лишённая всяких общественных прав ещё при самом возникновении общества, женщина поневоле принуждена была прибегать ко всем ухищрениям для приобретения себе прочного положения через союз с мужчиной. Вот из какой доисторической дали идёт гнуснейший из женских пороков, для которого, к счастию, нет названия на русском языке, -- кокетство, и животный взгляд мужчины на женщину, как на игрушку его чувственности. Неужто же теперь, при таком решительном сознании несостоятельности семейных отношений, обращаться за исправлением их к философии, выведенной из быта каких-нибудь австралийских дикарей?
   Причины чисто временные (именно заботы первобытных племён о безопасности своего потомства) поставили женщину в те рабские отношения, которые становятся возмутительными в наше время. Долгая и ожесточённая борьба с внешними природными условиями упрочила эти отношения. Но протест, хотя глухой, вероятно, всегда существовал в угнетённой половине. Иначе как объяснить возникновение в самых ранних периодах человеческого развития этих жестоких и деспотических законов, ограждающих с таким постоянным упорством ревнивые права мужчины? Но никакие законы, как бы ни были они сильны и грозны, не заставят человеческую личность считать себя от рождения обречённою на рабство. Стремление к личной свободе -- не исключительно человеческое свойство, и отказывать в этом свойстве женщине, стараться не выпускать её из тех пут, которыми она связана теперь, значит ставить её ниже бессловесных животных.
   Чуть не до этого и доходит дело. И кто же является партизаном такого взгляда в наше время? Философ, все силы которого направлены были на сокрушение всего настоящего порядка вещей как не удовлетворяющего ни требованиям разума, ни желаниям свободы. Третий том книги Прудона "Sur la justice"[2] поразил и возмутил своею ретроградною философией даже ту часть общества, которая живёт доныне, вполне удовлетворяясь, в началах, проповедуемых автором. Поражаться и возмущаться, собственно говоря, было нечего. Прудон, предлагая обществу свою систему, мог ему сказать: "Твоя от твоих!" Не сущность его слов возмутила всех, а самые слова и тон этих слов. Зачем то, о чём до сих пор говорилось тоном петиметра или отеческим тоном ментора, высказано тоном конского заводчика? Нужды нет, что мы во глубине души вполне разделяем ваши мнения и рады, что они выражены так последовательно и обстоятельно; всё-таки лучше было бы, если б в нас не предполагали таких взглядов. Уж если высказывать их, так высказывать наполовину: уж если являться в публику орангутангом, так хоть газом себя прикрыть, если нельзя надеть чёрный фрак, лакированные башмаки и палевые перчатки...
   Книга Прудона замечательна не только как реакция пробудившемуся во Франции стремлению к преобразованию семейных отношений, она ещё более знаменательна тем, что показывает, как глубоко сидят ещё в человеке нашего времени корни деспотизма и кулачного права. Во Франции, в половине XIX века, издаётся трактат, ничем почти не отличающийся от какой-нибудь "книги о злонравных жёнах, зело потребной, а жёнам досадной", которая считалась кодексом семейной мудрости у наших прадедов, наравне с "Домостроем", рекомендующим, как известно, в случае непослушания жены, "соймя рубашку, плёткою вежливенько постегать, за руки держа", и проч. Прудон не рекомендует, правда, плётки, но это не достоинство в его книге, а скорее недостаток: таким пропуском нарушается отчасти логичность его выводов. Есть, впрочем, и ещё пункт разности между новым французским философом и нашими древними славяно-греко-российскими любомудрами. Любомудры эти, рассуждая о том, какое "естество" у женщины, злое или доброе, были прочно и непоколебимо убеждены, что женщина -- существо, вполне подчинённое мужчине, не имеющее никакого права на свободу мысли и действий. Новые же философы, видя в жизни всё более разрастающееся противоречие этой завоевательной теории, принуждены доказывать всякими правдами и неправдами то, что было у наших книжников доказанным убеждением. Они не хотят -- не говорим: покориться ходу жизни, -- а вникнуть в его смысл и в испуге от временного, переходящего зла норовят уложить жизнь в старые рамки и водворить прежний устав, прежнюю тишь да гладь да божью благодать. Но их посейдоновское "Quos ego!"[3] не угомонит волн общественного моря.
   Прудон в своей книге высказал до последних крайностей деспотические основания того семейного устройства, с которым, как со всякою старою дрянью, как со старым халатом и старыми сапогами, трудно вдруг расстаться современному человеку. После автора "Экономических противоречий" нечего прибавить к его кодексу домашних и семейных законов; дальше в этом направлении идти нельзя. Прудона можно, пожалуй, и поблагодарить за его смелость выговорить наконец то, что все антагонисты женского движения или высказывали до сих пор слабыми намёками, или стыдливо затаивали в себе. Эта откровенность облегчает спор людям противных убеждений, им теперь во всей тонкости известны и мнения и чувства стороны, задерживающей движение к реформе семьи и отношений между двумя полами. Теперь нечего ни угадывать, ни подозревать: всё ясно как божий день.
   Это не то, что те двусмысленные, а часто и просто-напросто бессмысленные апофегмы, которыми обыкновенно отвечают на "утопии" иного семейного порядка, -- апофегмы, которые можно толковать как угодно, и pro и contra. Эта эластичность и сделала их особенно ходячими в обществе, и они обращались в нём до того, что потеряли всякое обличие. Скажите, кто не повторяет, как попугай, хоть бы следующих истин, считая их непогрешительным выводом из какой-то очень будто бы разумной и святой философии: "Роль женщины -- роль преимущественно матери, воспитательницы будущих полезных граждан обществу, поэтому все интересы её должны быть сосредоточены под домашнею кровлей, дом -- это исключительное поприще её действия. Воспитание не должно увлекать её за пределы этой законной её сферы; занятия изящными искусствами, полезными рукодельями наполнят досуги, остающиеся ей от забот матери и хозяйки дома". Фразы эти очень красивы, но не на каждом ли слове в них противоречие? Последняя фраза, например, предполагает непременным качеством в женщине отчуждение от общественных интересов, а стало быть, и равнодушие к ним. Первая фраза, наоборот, требует от неё полного знания общественных нужд и сочувствия к ним. Иначе какой же гражданин обществу может быть воспитан ею? Воспитание будет хорошо только в материальном отношении. Разумеется, никто не заменит ребёнку ни груди, ни ласк, ни любви матери; но вы хотите развития в нём нравственных начал? У всякого века своя нравственность. Нравственные доблести героических времён кажутся нам безобразием; ведь и чувство хоть бы личной мести было когда-то нравственным чувством. Нравственные понятия движутся и развиваются вместе с обществом и жизнью, а не стоят на месте. Требуя, чтобы женщина вносила в воспитание детей нравственные начала, мы должны предполагать в ней развитие в уровень с требованиями времени. Но откуда же такое развитие, если мы отрешим её от участия в движении общества? Никакие изящные искусства, никакие с детства втолкованные правила морали не спасут её, без прямого соприкосновения с успехами общества, от нравственного застоя. Любить можно только то, что хорошо знаешь; служить можно только тому, что любишь. Ограничивая жизнь женщины стенами её дома, нечего требовать от неё служения общественной пользе. Материнскую любовь, которая, при широком развитии нравственном и умственном, была бы такою великой общественною силой, вы обрекаете быть тем, правда тёплым, но тупым и эгоистическим чувством, каким является она у низших животных. Не силы на житейскую борьбу воспитывает такая любовь, а страх перед жизнью.
   Посмотрите, не с особенным ли упорством останавливается женщина на принципах и понятиях, мало-помалу отживающих уже свой век в обществе, останавливается только потому, что они кажутся ей безопасны своей прочностью? Не женщины ли были всегда главными хранительницами предания? Эта робкая цепкость к старому, какому бы то ни было, но уже утверждённому до нас, эта неподвижность мысли, осуждённой не выходить из узких пределов битой колеи, отражаясь на воспитании, отражаются и на ходе общества. Не только в большинстве, но даже часто и в лучших членах его замечается печальный внутренний разлад. Мысль, выработанная наукой, опытом жизни, говорит одно; чувство, воспитанное дома, в сфере, далёкой от жизни, влечёт в другую сторону, заподозривая самую законность несогласной с ним мысли. Предрассудок живёт в обществе оттого, что живуче в нас чувство домашнего очага, от которого мы несём в жизнь этот предрассудок. Откуда же быть тут равновесию в жизни, от которого зависит разумный и прямой её ход? И не только обыденный быт наш полон этих жалких и малодушных колебаний, не спасена от них и более светлая, более разумная сфера -- сфера чистого знания.
   Только коренное преобразование женского воспитания, общественных прав женщины и семейных отношений -- представляется мне спасением от нравственной шаткости, которою, как старческою немочью, больно современное общество. Практические философы, плодящиеся, словно грибы, в гнили и плесени настоящего общественного здания, не любят никаких коренных преобразований, вероятно, по чувству самосохранения; но им бояться нечего: не только сами они, но и многие их поколения найдут себе удобную и питательную почву, прежде чем совершится преобразование, о котором я говорю...
   В предлагаемых замечаниях я мало касаюсь исторической стороны вопроса о воспитании, об общественном и семейном положении женщин. Предполагая обработать в более широких размерах историю женского элемента в человечестве, я считаю нужным сказать пока, что мысли, высказываемые мною теперь, основаны на внимательном её изучении. Характер всей истории женщин, начиная со времён патриархальной грубости и кончая нашим просвещённым и утончённым временем, один. Это постоянное и упорное тяготение к господству стороны, более сильной физически, и постоянный, не менее упорный протест стороны физически слабейшей, протест, проявлявшийся и в домашнем, и в общественном быту, и в искусстве, и в науке, одним словом во всех областях жизни, -- протест, вынудивший с течением времени немало уступок у противной партии, но всё не смолкающий от этих уступок.
  

I

  
   На предложения о необходимости уравнять общественные и семейные права женщины и мужчины, на требования одинакового для обоих образования большинство отвечает прежде всего сомнениями: возможно ли ещё привести в исполнение эти предложения и согласиться на эти требования? Как для доказательства совершенной неспособности негров к свободному человеческому развитию плантаторы невольничьих штатов находят Агассизов, так и у защитников настоящего общественного порядка нет недостатка в учёных, философах и законодателях, которые как за прочную основу благоденствия общества ухватываются именно за неравенство прав и неравенство образования, когда дело идёт о женщинах. Многие самые радикальные эмансипаторы, самые пылкие жрецы свободы, проповедующие как путь к лучшему общественному устройству равное для всех пользование благами жизни и знания, останавливают свою проповедь, доходя до общественного и семейного положения женщины, или, наперекор общим положениям своим, пускаются толковать о возможности даровать женщине равные права и равное образование с мужчиной...
  
   И по пунктам, на цитатах,
   На соборных уложеньях
  
   строят такой приговор: женщина ниже мужчины в физическом отношении, ergo -- должна быть подчинена ему; женщина ниже мужчины в умственном отношении, ergo -- должна быть подчинена ему; женщина ниже мужчины в нравственном отношении, ergo -- должна быть трижды подчинена ему. Подчинение невозможно при равенстве прав и образования, стало быть: не давать женщине ни таких прав, ни такого образования.
   Говорить всё это голословно нельзя: если теперь не убедить никого кулаком, то не убедить никого и громкими криками. Надо действовать сообразно с духом времени, облечь свою животность и наклонность к кулачному праву в утончённые формы современной цивилизации, вооружиться наукой, взять под мышку историю всех веков и народов и только на основании так называемых научных данных решить, что протест против насилия, который начинает довольно громко высказывать угнетённая до сих пор половина человечества, дик, нелеп, ни на чём не основан, что и физиология и история обрекают женщину на ту пассивную, рабскую роль, какую она занимала и занимает в обществе.
   Говорить в защиту женщин -- пока значит не что иное, как доказывать на основании почти тех же фактов, на которые опираются и противники женской эмансипации, возможность и женщине быть гражданкою умственного и нравственного мира, составляющего в настоящую минуту исключительную привилегию мужчин.
   Первая и главная помеха умственному и нравственному развитию женщины -- это, по общественному мнению, самое физическое устройство её и лежащие на ней обязанности матери и кормилицы. Одного, этого пункта было бы, кажется, достаточно, при правильном фактическом доказательстве его справедливости, чтобы успокоиться, на нынешнем положении дела и предоставить женщине исключительно ту роль, какую играет самка у большей части низших животных; родила, вскормила -- и всё тут? Но этим противники женского освобождения, как я уже сказал, не ограничиваются. Они утверждают, что и самый ум у женщины совсем не таков, как у мужчины, что и нравственность её не такова. Из этого, разумеется, уж прямо выходит, что никак не следует давать воли ни тому, ни другому, иначе выйдет чёрт знает какой хаос вместо той прелестной, гармонической семьи, вместо того милого, образцового общества, какие существуют теперь.
   Разобрать в подробности эти мнения о тройном препятствии, полагаемом самою природой женщины её равному с мужчиной воспитанию и образованию, -- мнения о физическом, умственном и нравственном несовершенстве её, необходимо прежде, чем говорить об ином, лучшем строе семьи, который представляется нашим соображениям. Только коренная реформа в женском воспитании может вести нас к этому строю и упрочить его, а вместе с тем упрочить и благосостояние и порядок общества.
   Итак, из физических свойств женщины, полагающих главную преграду её умственному развитию вровень с мужчиной, называют прежде всего сравнительную слабость её организма и падающий на неё акт рождения.
   Я не стану, разумеется, уверять, что физическая сила в женщине равна мужской силе. Но, спрашивается, что за важное значение имеет вообще физическая сила человека при настоящем развитии общества? Наука с каждым годом, чуть не с каждым днём, всё более и более устраняет её, подчиняя нам разнообразные силы природы. Но если б людям и до сих пор приходилось сражаться со сказочными Змеями Горынычами и таскать на спине камни для возведения пирамид, то и в этом случае какая физическая сила могла бы требоваться для занятий хоть бы математикой, химией, историей или даже непосредственного участия в гражданской деятельности? Для того чтобы снять с полки древний фолиант или навести астрономический инструмент, силы нужно гораздо меньше, чем на один круг вальса. Занятия химией нисколько не утомительнее занятий кухонных, которые ведь считаются же доступною женщинам специальностью. Наконец, одна бессонная ночь среди шаманского кружения бала едва ли не стоит целой недели усидчивого кабинетного труда.
   Едва отнятая от груди, девочка начинает получать уже иное воспитание, чем мальчик. А между тем известно каждому, что до наступления половой зрелости они ничем почти не отличаются друг от друга и только эта зрелость нарушает существовшее между ними равновесие физических сил. Что же мешает учить в это время девочку тому же и так же, чему и как учат мальчика? Что мешает стараться о том, чтобы она привыкла ценить и полюбила умственный труд? Нет, для систематического покорения её вечной опёке мужчины необходимо убить в ней всякую самостоятельность мысли. Мальчику дают в руки книгу, девочке -- куклу.
   При жалобах на слабость женского организма, мешающую будто бы развитию ума, заботятся ли по крайней мере о здоровом физическом воспитании? Как известно, мы в этом случае вовсе не похожи на спартанцев. Физическое воспитание девочки совсем не таково, как воспитание мальчика. Вместо того, чтобы развивать силу и укреплять организм, оно, своею балующею исключительностью, только расслабляет, делает женщину действительно каким-то беззащитным в физическом отношении существом.
   Изнеженность, сообщаемая этим исключительным воспитанием, постоянная бездеятельность мысли и рядом с нею идущее несоразмерное развитие воображения ускоряют и самую половую зрелость. Первые явления этой зрелости застают женщину большею частью ещё совершенным ребёнком, и самая зрелость эта кажется какою-то аномалией, болезнью.
   Статистические данные, собранные Бриером де-Буамоном и Рациборским об эпохе менструации при разных условиях климата и воспитания, ясно показывают, что зрелость половая находится в прямой зависимости от умственного и нравственного развития. Здравое развитие ума полагает преграду преждевременному и вредному развитию чувственности и делает невозможным аномальное появление признаков зрелости в то время, когда самой зрелости ещё нет или когда самое существование её не имеет должной цены. Правильная организация и здоровое сложение детей возможны лишь при действительной, а не фиктивной зрелости матери. Это факт всеми признанный.
   А между тем всё женское воспитание направлено у нас словно нарочно на то, чтобы приготовлять искусственно-зрелых женщин чуть не в тринадцать лет. И до сих пор, несмотря на возгласы наши о том, как далеко ушли мы вперёд от каких-нибудь персидских, турецких нравов, сплошь встречаются женщины, у которых физическое развитие и рост остановлены тем, что они готовятся быть матерями. Какого же здоровья можно тут ждать от детей? Это скороспелые плоды, истощающие дерево и пользующиеся из него слабыми соками.
   В наше время детское образование всё более и более упрощается. Элементарные познания приобретаются уже без того тяжкого труда, который обусловливал необходимость ферулы и розог. Даже если предположить в девочке относительную слабость организма в сравнении с мальчиком, чего в сущности нет, то и тут равномерное с ним ученье ни в каком случае не может нанести физического вреда и помешать будущей женщине стать здоровой матерью и здоровой кормилицей своего дитяти.
   А между тем даже в тех первоначальных познаниях, без которых мужчина не может шагу ступить в жизни, чтобы не оказаться дураком, отказывают женщине или передают ей их в детстве так, что она привыкает мало-помалу видеть в них не что-либо существенное для жизни, а какую-то ненужную для себя заботу, которая минует вместе с детскою порой. Учась вместе с братьями, девочка замечает постоянное отчуждение себя от их интересов. На её уроки смотрят сквозь пальцы; ей говорят: "Это для тебя лишнее!", "Это тебе не нужно!" Она старше своих братьев, зрелее пониманием, а между тем к ней несравненно менее требовательны, чем к ним. Нечего и говорить, что при таком взгляде невозможно не только мало-мальски серьёзное образование, но даже и охота учиться. Во всех азбуках говорится, что "плоды учения сладки, а корень его горек". В то время как мальчика часто против воли заставляют сосать этот горький корень, девочке постоянно говорят: "Не сладко, так брось!" Как ни много успехов сделала метода элементарного образования, горечи в первых уроках осталось ещё довольно, и приохотить к труду, пробудить любознательность, заставить полюбить знание -- составляет всё-таки главную задачу современного воспитателя. Только в женском воспитании задача эта отодвигается на второй план, если не забывается совсем.
   Такое небрежение оправдывают обыкновенно тем, что женщина в зрелом возрасте, если только она удовлетворяет главному своему назначению -- быть матерью, не имеет и времени посвящать себя интересам науки или общества. Тут начинаются обыкновенно выкладки и расчёты, из которых прямым следствием выходит знаменитая аксиома г. Мишле (в его книге "Любовь"), что "женщина есть существо больное". Действительно, при том направлении воспитания, какое даётся в детстве женщине, все физиологические явления принимают в ней мало-помалу характер патологический.
   Риль, в книге своей "Семейство", говорит, что противоположность двух полов проявляется окончательно лишь при высшей степени цивилизации, что не только у диких и полуварварских народов, но даже и в сельском населении образованных наций в женщине замечается много мужских, а в мужчине много женских элементов. Это действительно так: но эта противоположность полов никак не может считаться разумным и должным явлением. Напротив, разумность остаётся в том случае на стороне диких и полуварварских народов. Не будучи вовсе поклонником буколического "etat de la nature"[4], я, однако ж, позволю себе думать, что и на так называемых высших степенях цивилизации немало вопиющих несправедливостей и готтентотских дикостей и что, несмотря на высоту нашего гражданского величия, нам можно бы кое-чему поучиться у каких-нибудь ароваков или эскимосов, где женщины благополучно родят и выкармливают здоровых детей, исполняя в то же время труднейшие сравнительно с мужчинами работы.
   Снимите "табу", наложенное для женщины на общечеловеческие интересы, перестаньте смотреть на первые уроки её с гигиенической точки зрения госпожи Простаковой, и мало-помалу расчёты и выкладки ваши, доказывающие постоянную, несовместимую с более широким кругом деятельности болезненность женщины, потеряют свою убедительность.
   Расчёты и выкладки эти сводятся в настоящее время на следующие цифры.
   По наступлении половой зрелости у женщины в каждом месяце восемь дней должны быть причислены к праздникам. В эти дни болезненное состояние (опять-таки болезнь вместо физиологического явления!) не позволяет женщине ничем заниматься. Таким образом, на год приходится праздного времени девяносто шесть дней. Не мало?
   Затем, беременность отнимает у женщины девять месяцев, восстановление сил после родов -- сорок дней, кормление новорождённого грудью -- от года до пятнадцати месяцев.
   Предположим, что у женщины будет четверо детей с двухлетними промежутками; вот уже двенадцать лет, которые должны быть посвящены ею материнским обязанностям.
   Ни один из самых упорных противников женской эмансипации не может, однако ж, не признать, что женщина на время беременности и кормления грудью не превращается в такое тупое и бессмысленное существо, чтобы оставаться совершенно чуждою всякой деятельности, кроме своих материнских забот. Это признаёт и Прудон.
   Но, делая такую уступку, он тем не менее доходит до заключения, что женщина всё-таки на всё это время не может обойтись без пособия мужчины. "Если же мужчина (говорит он), будь это отец, брат, муж или любовник, остаётся в сущности единственным производителем, поставщиком и кормильцем, как может он подчиниться контролю и управлению женщины? Каким образом существо нетрудящееся, живущее трудом другого, будет управлять трудом в течение своих постоянных родов и беременностей? Устраивайте как хотите отношения полов и воспитание детей, вы всё-таки придёте к убеждению, что женщина своею органическою слабостью и своим интересным положением, в которое не преминёт попасть, лишь бы на то было желание мужчины, неизбежно и по праву должна быть исключена из всякого управления, политического, административного, учёного и промышленного".
   Тон иронии, всюду господствующий в книге Прудона, когда он говорит о предоставлении женщине иных прав, чем права домашнего животного, сильно подрывает веру в его беспристрастие. Немного нужно проницательности, чтобы заметить в этом тоне раздражение авторитета, человека, власть имеющего, на дерзость подчинённых... Это ирония американского плантатора, которому говорят, что его забитый негр может пользоваться одинаковым с ним правом голоса.
   Даже при таком состоянии семьи и общества, какое мы видим теперь, едва ли кто-либо, за исключением таких непреклонных систематиков, как Прудон, может отрицать важность участия женщины в разрешении многих существенных вопросов жизни, хоть бы, например, вопроса о воспитании. Не большая ли свобода, данная женщине в новых европейских обществах, вывела нас из того жалкого прозябания, в котором чахнут народы восточные? Но остановиться на этой преимущественно внешней свободе, искусно прикрывающей печальные остатки того же азиатского рабства, значит остановиться на полдороге. А этими экономическими основаниями, на которых утверждает Прудон необходимость подчинения женщины мужчине, нетрудно двинуться и вспять. Не разбирая пока, в какой мере женщина неспособна ко всем, исчисленным французским философом, родам деятельности, спросим только: так как и физиологические явления хотят во что бы то ни стало подчинить законам труда и капитала, -- к какой категории труда, производительной или непроизводительной, следует отнести труд ношения в своей утробе и потом кормления ребёнка? Или это даже и не труд, а праздность, за которую как возмездие следует не только лишение права на голос в обществе, но и полнейшее лишение свободы?
   Мужская и женская половины человечества никогда не выйдут из указанной им самою природой взаимной зависимости; но в том-то и беда, что масса под зависимостью понимает ещё до сих пор не разумное равноправие, а подчинение одной и преобладание другой стороны. И вот -- страх потерять власть заставляет мужскую половину искать оправдания своему господству и подчинённости женщин в самой их натуре.
   Я уже сказал, что исключительное воспитание женщин и небрежение о развитии в них мысли ведут лишь к тому, чтобы сделать их действительно какими-то больничными субъектами. Цифра 8, приведённая мною выше, значится у Прудона. Мишле приводит ещё высшую цифру для ежемесячных досугов женщины. У него, кажется, женщина и недели в месяц не бывает здорова. Если совершенствование пойдёт такими быстрыми шагами, то надо ждать, что менструация скоро сделается смертельною или по крайней мере такою же опасною, как, например, тиф, болезнью. Женщина той низшей степени цивилизации, где господствует замеченное Рилем смешение полов, немало посмеялась бы и над восьмидневным сроком Прудона, не говоря уже о трёхнедельных страданиях женщины Мишле. Отчего бы уж кстати не обречь родильницу на неподвижное лежание в постели в течение всего периода сорокадневного очищения. Ведь продолжен уже многими акушерами и девятидневный срок после родов до двенадцати и более дней. В не избалованных же роскошью классах женщина сплошь начинает работать на четвёртый день по произведении на свет младенца.
   Я не скажу ничего нового и необыкновенного, если поставлю необходимым условием здоровья беременной женщины -- вести тот самый образ жизни, какой она вела до начала беременности, за исключением, разумеется, тяжкого труда и противоестественных при этом усилий. Если в так называемых образованных классах беременные женщины позволяют себе носить тугие корсеты и танцевать чуть не до упаду на балах, что положительно вредно, то как понять возгласы людей, допускающих и то и другое, о вреде умственных занятий во время беременности?
   И в этом случае, как вообще в большей части суждений о женщинах, следствие принимается за причину. Действительно, общество наше представляет немало примеров, когда умственные занятия во время беременности служат ко вреду здоровья женщины. Но что же это доказывает? Одно только: что предшествовавшее воспитание превратило для женщины всякий умственный труд в какую-то непривычную пытку. Не точно ли так крестьянину, умеющему плохо читать по складам, легче вспахать десятину, чем прочитать десяток разгонистых страничек?
   В этом же отчуждении от умственных и общественных интересов лежит причина тех ненормальных нравственных явлений, которые принимаются обыкновенно за неизбежные следствия беременности. Скука, странные прихоти, чрезмерная раздражительность -- всё это не может быть объяснено одними физиологическими изменениями в организме. Если эти явления и действительно неизбежны, то на иной, высшей степени умственного и нравственного развития, чем какого достигает обыкновенно женщина в наше время, они по крайней мере значительно бы умерились. Перевес воображения над мыслью, начинающийся с детства, есть одна из главнейших причин приобретаемой ими силы.
   Партизаны гигиенического взгляда на женщину, считая единственно важным фактом её жизни рождение и кормление детей и предписывая ей поэтому во всех других родах деятельности самую мелкую и жалкую роль, и не замечают того, что предписываемая ими дисциплина служит не к пользе, а во вред тому, что считается ими главною целью всего женского существования.
   Повторяю -- не органическая слабость и не периодическая беременность устраняют женщину от участия в политической, административной, учёной и промышленной деятельности, а с детства ложно направляемое, отличное от мужского, исключительное воспитание. В низших классах общества, и преимущественно в сельском населении, где (за исключением свойственной невежеству грубости) гораздо более сходства в воспитании обоих полов, существует между ними гораздо большее равновесие и в правах, обязанностях и образе жизни. Там женщины не отстраняются ни от участия в физическом труде, ни от деятельности более или менее общественной. И при всём этом катастрофы, довольно обыкновенные в классах высших, где женщина ограждена, кажется, от всех вредных влияний, случаются с женщинами из простонародья несравненно реже.
   Французский врач Руссель, написавший классическую во французской литературе, хотя и наполненную предрассудками, книгу о женщине в физическом и нравственном отношениях ("Systeme physique et moral de la femme"), говорит, между прочим, вот что об образе жизни простонародных женщин во время беременности:
   "Они извлекают большую себе пользу из труда, к которому обязывает их общественное положение; они находят в нём для себя потребное и необходимое упражнение, отстраняемое от себя по ложным соображениям женщинами богатыми; ибо осторожность запрещает во время беременности лишь чрезмерные усилия.
   Одно из великих благ труда (продолжает Руссель далее), это то, что он спасает нас от господства страстей: они зреют и кипят в спокойствии и праздности. Смущая вообще жизненные отправления, они не менее пагубны и для того отправления, которое служит сохранению рода. В них источник большей части случающихся выкидышей: от того-то эти случаи более обычны там, где окружающее общество или положение в нём женщины способствуют сильной игре страстей. Выкидыши в сельском населении происходят почти всегда от чрезмерных усилий или падений, редко бывают они следствием нравственных причин. Животные, будучи ещё более охранены от этого влияния, выкидывают лишь вследствие насилий человека".
   Заключим эти выписки ещё одною цитатой.
   "Самки животных (говорит автор "Системы") и женщины с организмом, не искажённым негой, не больны во время плодоношения. Беременность -- болезнь лишь для тех женщин, обессиленным органам которых тягостно каждое отправление и каждое пищеварение есть краткая болезнь. Все прочие достигают обыкновенно предела беременности, не чувствуя никакой хворости, кроме неизбежной при этом состоянии тягости".
   Всё это вполне справедливо -- и справедливо не в отношении только к физической, но и к нравственной стороне женской жизни, хотя о последней и нет здесь речи. Праздность мысли вредна не менее праздности тела. Она также способствует развитию и пагубных страстей, и томительного чувства недовольства собою и всем окружающим, и болезненной вследствие этого восприимчивости, раздражительности. Одна физическая деятельность не может же вполне поглотить жизнь женщины. Указывая на женщин низших сословий, Руссель находит более приличным их образ жизни во время беременности; но, упоминая об их участии в физическом труде, он забывает сказать, что и нравственная и умственная жизнь их идёт в то же время своим чередом, без всяких ограждений и ограничений. Сфера мысли и деятельности поселянки теснее, может быть, чем у женщины из высших и более зажиточных классов, но это не значит ещё, что там полный сон и застой умственный и нравственный, который так желательно водворить многим между женщинами с большими средствами к жизни, а стало быть, и с большею возможностью для всякого развития. Кроме того, упрекая последних (как это делает Руссель) в том, что они отстраняют от себя всякий физический труд, нам следовало б определить сначала, в чём должен состоять физический труд женщины в тех классах общества, где довольство позволяет ей не брать на себя чёрных и тяжёлых работ?
   До сих пор я имел в виду тех женщин, которые удовлетворяют своему половому назначению -- быть матерями; но нельзя же не вспомнить, что, независимо от неизбежных физиологических аномалий, самое устройство нашего общества вовсе не обеспечивает женщине эту долю. Что остаётся ей тогда? Жизнь без цели, без дела, без пользы, какое-то медленное умирание. Верным застрахованием от такой жалкой судьбы было бы дельное и прочное умственное образование, которое открыло бы женщине путь и к полезной общественной деятельности.
   Да и самые заботы материнские не обнимают собою всей жизни женщины. Прежде чем стать матерью, женщина не может же вся погрузиться в нянченье, обшиванье и одеванье кукол в виде приготовления себя к будущему воспитанию своих детей. Будь это так, следовало бы женщину считать ниже бессловесных животных, которым не для чего любить сначала кукол, чтобы полюбить потом детей своих. А время увяданья, когда способность деторождения уже истощилась, материнские обязанности кончены и дети давно живут самостоятельною и независимою жизнью? Что может быть печальнее и в то же время возмутительнее этой праздной дремоты, в которую женщина осуждена погрузиться в старости?
   В ответ на все эти упрёки и требования многие не прочь возразить: "Что ж? Попробуйте давать женщине совершенно равное с мужчиной образование. Мы против этого не спорим; ведь результаты всех стараний о женском просвещении будут за нас же. Опыт приведёт-таки к убеждению, что женщина не способна к такому умственному развитию, как мужчина, у неё и мозг совсем иначе устроен. Были, правда, исключения из общего правила, но исключения ничего не доказывают. Сами женщины с этим согласны, умнейшие из женщин, как например, г-жа Сталь, Рахель Фарнгаген и др.; Жорж Занд прямо говорит, что женщина от природы дура ("la femme est imbecite par nature"). Но что такое жейский ум, женская гениальность даже в помянутых исключениях? Это ум, это гениальность только относительно общего мелкого уровня женских способностей, а никак не в сравнении с умом и гением мужчин. Мы готовы, пожалуй, с вами согласиться, что физические препятствия в природе женщины не представляют существенной важности для её образования и для расширения её прав, но будет ли от этого какая польза для общества? Посмотрите на опыт веков".
   Посмотрим.
  

II

  
   Как в истории наук и искусств, так и в истории обществ и государств, на каждой странице встречаем мы имена женщин как деятельных участниц в какой-нибудь из этих сфер. Стало быть, женщины никогда не были чужды ни умственному, ни социальному движению человечества. Как же после этого обвинять их в крайней ограниченности умственных способностей?
   Не говоря о женщинах, стоявших во главе государств или усердно и с успехом служивших церкви (здесь они могли действовать под мужским влиянием, не самостоятельно), сколько женщин посвящали большую часть своей деятельности искусству или науке! Нет знания, которое осталось бы совершенно незнакомою для женской мысли областью. Между женщинами есть знаменитые естествоиспытательницы, путешественницы; математика, медицина, филология насчитывают в числе своих деятелей также немало женщин. Менее занимались женщины философией и историею, но и здесь есть несколько уважаемых женских имён. Про изящные же искусства, которые испокон веку считались приличною женщинам специальностью, и говорить нечего. Живописец, музыкантш, а тем паче писательниц, романисток и поэтесс, не перечтёшь.
   Но для многих это-то именно участие женщин в прогрессе жизни и знания служит одним из доказательств их сравнительной неспособности, их умственного бессилия перед мужчинами. "Где, -- спрашивают обыкновенно, -- где в этом бесконечном списке женских имён хоть одно такое, как имена, например, Бэкона, Гумбольдта, Лапласа в науке, как имена Данта, Рафаэля, Моцарта в искусстве? Где великие женские открытия? где полезные женские изобретения? где данное женщиной новое направление общественной мысли? где начатый женщиною новый период в искусстве, в науке?"
   Действительно, женщины занимают тут второстепенное место; но не второстепенная ли роль принадлежала им и в жизни, и не втесняла ли их самая эта роль и в более тесную сферу умственной деятельности? Едва ли станет кто отрицать неоспоримый факт, имеющийся у всех на глазах с первых доступных истории времён и до нашей просвещённой поры, -- факт, что женщину постоянно обрекали на исключительное служение домашним интересам и всеми мерами старались сделать чуждою как интересам общества, так и интересам науки. Едва ли кто не знает, что воспитание её стояло всегда не только вдали от жизни общественной в обширном смысле этого слова, но даже и в совершенном противоречии с современными требованиями общества, что к образованию не только равному с мужчиной, не только необходимому для первоначального нравственного воспитания своих детей (а это воспитание всегда вменяли в обязанность матери), но даже просто сообразному хоть бы с ограниченною чредой домашнего быта и неизбежному для этой чреды, у женщины были отрезываемы все законные (sic!) пути, что для выхода из своего пассивного положения ей приходилось отчаянно бороться со всевозможными препятствиями и в утвердившихся правах и в предписаниях действующей морали и действующего закона. Самые исключения из общей порабощённой массы, самые те женщины, имена которых служат лучшим залогом возможности широкого женского образования, не могли, при всех тяжёлых усилиях своих, вполне освободиться от вековых уз предрассудка и несправедливости. Нужна не совсем обыкновенная сила ума, чтобы понять высокую цену для жизни того, о чём с детства втолковывалось на как о чём-то ненужном и бесполезном (по крайней мере лично для нас). Нужна не совсем обыкновенная сила воли, чтобы вопреки прочно утверждённому порядку взяться за дело, признанное чуждым нашим способностям, и взяться за него не бесплодно, нужно полное отрешение от всего своего прошлого, не только перевоспитание, но почти перерождение. Если такое перевоспитание и возможно, то уже в года зрелого сознания, когда действительно могут явиться помехой материнские обязанности женщины. Всё детство, вся лучшая, цветущая пора молодости были потрачены даром; наука всё это время оставалась запечатлённою книгой: сама жизнь показывалась только с некоторых, известных сторон. Счастье ещё, если голос общей жизни настолько доходил до слуха, что можно было не отупеть окончательно в одних чисто животных инстинктах, не потерять всякую нравственную восприимчивость и найти в себе хоть изредка, хоть слабый отзыв интересам общечеловеческим!
   Где же вина женской природы, что ни одно из этого множества женских имён, вписанных в историю общества, науки и искусства, не может стать по значению своему наравне с вышеназванными мужскими именами! Если и даровитейшие представительницы женского элемента в науке и литературе, в обществе и государстве грешат подчас узкостью суждений, непрактичностью взглядов и действий, то не лучше ли источника этих недостатков поискать опять-таки в несовершенстве первого воспитания, трудности приобретения общедоступных для мужчины знаний и наконец в невольничьем положении посреди общества? Вы хотите видеть между женщинами Галилеев и Гумбольдтов, а запираете от них двери коллегий, университетов, академий, закрываете от них плотною завесой даже мир и природу и обращаете их как к единственным кладезям мудрости и просвещения к пансионам и институтам, где не даётся понятия и об азбуке науки и преподаётся превратное понятие о жизни. Вы хотите видеть между женщинами великих художников, имена которых определяют век, когда они жили и действовали, а жизнь, эту единственную и твёрдую почву искусства, позволяете им наблюдать лишь издали. Чем шире сфера, изученная и воспроизведённая художником, тем важнее и прочнее его значение; где же доступна женщине такая сфера? Выходя на поприще литературы, женщины большею частью сходны с теми высоко даровитыми, но лишёнными правильного и строгого образования личностями, которые выделяются из тёмной массы народа и называются обыкновенно "самоучками". "Только мужчина созерцает всё в мире, женщина уловляет лишь подробности", -- говорит г-жа Неккер де Сосюр, сваливая вину на природные способности женщины. То же утверждают многие философы и писатели, опять-таки принимая следствие за причину и забывая, что на основании приводимых ими доводов можно утвердить вечное невольничество негра. Где, в самом деле, гении, вышедшие из этой среды? Таков ли уровень умственных способностей там, как в сословиях свободных? И неужто это мешает нам признавать важность просвещения, свободы и человеческих прав для негра?..
   После этой параллели я считаю лишним спорить против мнения, что если единожды устроился такой порядок, если женщина с незапамятных времён находится в подчинении мужчине, то, значит, лучшей доли она и не стоит. Скажу только, что этот порядок устроился в те незапамятные времена, когда высшим и лучшим даром была для человека физическая сила, защищавшая его жизнь и свободу. Но века проходили недаром, и право сильного перестаёт считаться правом. К последним печальным остаткам его следует причислить ходячие истины, что у женщины ум "растительный", неспособный к логике, к правильному ходу мысли, что "идеи её бессвязны, суждения бессмысленны", что "химеры принимает она за действительность, из простых аналогий выводит правила"; что "она не понимает сама себя, да и не способна понимать"; что "как в деле продолжения племени ей нужно оплодотворяющее семя мужчины, так и мысли её сообщается деятельность лишь силою мужской мысли"; что "у женщины есть и понимание, и память, и воображение, но нет производительной способности в уме"; что "будучи способна усвоить (и то лишь до некоторой степени!!) найденную истину, женщина сама лишена всякой инициативы"; что "человечество не обязано женщинам ни одною идеей нравственной, политической или философской", что "оно подвигалось в науке без их содействия!".
   На язык менее положительный и ясный, но зато более успокоительный для обеих сторон это переводится так: "Природа дала мужчине мощную силу и дерзкую отвагу, мятежные страсти и гордый пытливый ум, дикую волю и стремление к созданию и разрушению; женщине дала она красоту вместо силы, избытком нежного и тонкого чувства заменила избыток ума и определила ей быть весталкою огня кротких и возвышенных страстей, и какая дивная гармония в этой, противоположности, какой звучный, громкий и полный аккорд составляют эти два совершенно различных инструмента! Воспитание женщины должно гармонировать с её назначением, и только прекрасные стороны бытия должны быть открыты её ведению, а обо всём прочем она должна оставаться в милом, простодушном незнании: в этом смысле её односторонность в ней достоинство; мужчине открыт весь мир, все стороны бытия"[5].
   "Вы стоите за ум женщин, говорят мне; а не более ли мужчин наклонны они к идеализму, к мистицизму? вообще не остаются ли они преимущественными хранительницами предрассудков и нелепых верований?" Да разве не этими же качествами характеризуется всякое умственное неразвитие -- как в женщине, так и в мужчине? Дайте ей средства к образованию, расширьте поприще её деятельности, и явления, кажущиеся вам теперь существенными, превратятся в чисто случайные.
   Но работа мысли, отвечают на это, несовместна с материнскими отправлениями и обязанностями. "Женщина (утверждает Прудон) лишена способности рассуждения в продолжение некоторой части своего существования; любовь отнимает у неё рассудок; во время менструаций и беременности она не владеет своею волей". Мы уже видели из приведённых выше расчётов Прудона и Мишле, что они принимают за норму печальные искажения женской природы, произведённые во Франции неестественным и диким воспитанием. Вот и ещё подтверждение. Как и отчего любовь непременно должна отнимать рассудок? Что это за ужасная болезнь менструация, что во время её женщина собой не владеет? Конечно, если взамен ума развивать в женщине "избыток нежного и тонкого чувства" и открывать ей только "прекрасные стороны бытия", а относительно всего остального оставлять её "в милом, простодушном незнании", то любовь как раз превратиться в безумие и жизнь женщины будет представлять ещё и не такие прелести. Далее: "У кормилицы излишнее возбуждение мозга изменяет качество молока и вскоре уничтожает его. Это видно в Париже, где женщины, вследствие множества общественных отношений, дел и забот, не могут, при всём желании и при счастливейшем расположении, выдерживать труд кормления грудью". Но разве излишнее возбуждение мозга есть непременное условие деятельности ума? И не оттого ли только всякая, очень обыкновенная для мужчины и вовсе для него не утомительная работа мысли сопряжена у женщины с особенным напряжением головы, что работа эта совершенно непривычна избалованному с детства праздностью и бездействием мозгу? Пример Парижа в этом случае вовсе не убедителен. Упоминаемые Прудоном общественные отношения, дела и заботы могли бы правильнее назваться просто суетой, которая действительно способна нанести существенный вред физическому благосостоянию не только женщины, но и мужчины, и даже мешать здоровому развитию самой расы; но неужто эта суета, с ненасытной жаждой к приобретению, с болезненно-раздражённым воображением и каким-то безумным тщеславием, ищущим удовлетворения лишь в крайней пустоте и мишурности жизни, -- неужто эта суета есть сама по себе нормальное явление? Обращаясь снова к населению сельскому, мы видим, что женщина, кроме лежащих на ней подчас тяжёлых физических трудов, не изъята там и от такого же (сравнительно) "множества общественных отношений, дел и забот". Но с деятельностью этой женщина знакомится там раньше, исподволь, а не переходит к ней разом, как это водится в более "развитых" и более зажиточных классах, из хлопот баловства, неги и бездействия. Требуя для женщины равного с мужчиной образования, я вовсе не желаю видеть в каждой женщине учёного, философа, историка, математика и проч., и тем менее дипломата, политика, купца, администратора в нынешнем смысле этих слов. Я думаю только, что воспитание должно быть для всех одинаково в том смысле, что дело его развивать способности, а не убивать, расширять область мысли, -- а не суживать, и что нет такого человеческого существа (если только оно не какой-нибудь несчастный урод), для которого были бы вредны какие бы то ни было стороны человеческого ведения и которому полезно было бы относительно некоторых предметов "оставаться в милом, простодушном незнании". Надо или признать справедливость этого последнего замечания, или не требовать от женщины никакого участия в деле воспитания детей, кроме кормления грудью. Но в таком случае какой смысл будет иметь семья? что будет связывать отца и мать ребёнка между собой, кроме половых стремлений? Недаром, при нарушении равновесия между женским и мужским развитием, всё более и более расшатываются основы семьи. А между тем противники женского развития -- в то же время первые поборники семьи, такими по крайней мере выставляют они себя, называя всех эмансипаторов разрушителями семейственной гармонии.
   Чтобы показать лучше значение равного умственного и нравственного развития для мужчины и женщины как брачной четы, считаю нелишним высказать несколько основных, почти азбучных понятий об отношении семейства к обществу. В них ничего не будет нового, но нельзя не пожалеть, что большинство слишком часто их забывает. Я постараюсь быть кратким.
   Основное условие существования и развития человеческого общества есть преемственная смена поколений. В этом чередование жизни и смерти, в этой преемственности лежит возможность обновления как физических, так и нравственных сил человечества, возможность идти к лучшему устройству своего быта, к большему и большему подчинению себе роковых и враждебных сил природы, под руководством приобретённого предшествовавшими поколениями опыта и знания. В мысли, что и в жизни низших животных, у которых мы видим более или менее правильную общественную организацию быта, как например, у муравьев и пчёл, также участвовал, если не участвует, исторический опыт, -- много вероятного. Действительно, может быть миллионы поколений пчёл и муравьев рядом трудных опытов и тяжких усилий приготовили этот чинный порядок, который изумляет нас в устройстве улья, в устройстве муравейника. Разумеется, это пока одна догадка, хоть и очень правдоподобная; только в жизни человека преемственная смена поколений является нам непременным законом его совершенствования.
   Эта постоянная смена всей массы членов общества возможна лишь при смерти одних, при нарождении других. Только не определённый положительно одною неизменною цифрой лет размер человеческой жизни уравновешивает эти крайние явления; только отсутствие правильной периодичности в них допускает возможность совершенствования людского общества.
   Для того чтобы нарождающиеся поколения могли усвоить опыт и знания отживающих поколений, необходимо достаточное количество времени для их взаимного общения. Эта необходимость обусловливает воспитание нового поколения в уровень с теми началами и понятиями, которые путём опыта внесены уже в жизнь общества.
   Для произведения нового существа, нового члена общества, неизбежен союз двух полов, мужчины и женщины. Будь человек животное необщественное, стало быть неспособное к развитию, -- этому союзу не нужно было бы прочности. Как у многих животных низших минута встречи между самцом и самкой вполне обеспечивает продолжение рода, так мимолётное и случайное соединение мужчины с женщиной обеспечивали бы существование человечества. Воспитания животного, падающего исключительно на мать, было бы вполне достаточно для пользования благом жизни. Но человек не только член известной зоологической серии, он в то же время звено общества, без которого немыслимо существование и самой этой серии. Кроме воспитания физического, животного, ему нужно воспитание общественное, то есть нравственное. Такое воспитание, чтобы не быть односторонним, должно совершаться под согласным влиянием мужчины и женщины как представителей обеих половин человеческого общества. Из этого ясна необходимость более продолжительного сожития мужчины и женщины для воспитания своего чада.
   Такое сожитие не может быть утверждено на одном только половом влечении. То, что мы называем любовью, обусловливает прочность его. Физиология не открыла и не угадала ещё закона, управляющего этим свойством человеческой природы, закона парности организмов, если можно так выразиться. Но что такой закон существует, в этом убеждает каждого и личный опыт и наблюдения. Пословица: Chaque vilain trouve sa vilaine[6], выведена из жизни.
   Над определением сущности любви мудрило немало голов в париках и без париков; но пока физиология не разрешит вопроса, мы в этом случае будем упражняться преимущественно в словоизвитиях.
   Не умея разгадать существа любви, мы можем, однако, заметить некоторые характеристические черты её проявления и по ним судить, каково должно быть её участие в гармонии общества. Так, не ежедневно ли встречается факт неизъяснимого влечения мужчины к женщине, которого никак нельзя приписать исключительно разнице полов? В значительной части случаев чувствительность и не говорит вовсе. Это такое же явление, как безусловные и беспричинные, по-видимому, симпатии и антипатии между лицами одного пола, какие мы также замечаем на каждом шагу. У каждого из нас, как сказал кто-то, есть как будто сфера притяжения для одних, сфера отражения для других. Натуры, таким образом, враждебные не могут ужиться вместе, и, наоборот, натуры симпатические будут постоянно тяготеть друг к другу.
   Для правильного и стройного воспитания нового члена обществу нужен прочный союз именно таких согласных натур. При настоящем извращённом положении общества подобные сближения редки, хоть и не невозможны. Мы ходим как в тумане. Укорененные предрассудки, различия сословий, состояний, исповеданий, раздельное воспитание, неравенство образования -- всё это отрезывает всякие пути к правильному сближению. Всё почти зависит в этом отношении от случайности.
   При той степени цивилизации, до которой человечество достигло теперь, для полной прочности союза, для полной гармонии между мужем и женою, для вполне разумного и здравого воспитания новых поколений мало, однако ж, одних этих природных, вне воли нашей лежащих, условий. Натуры в существе своём могут быть вполне симпатичны, взаимно влечься друг к другу и в то же время чувствовать нарушение этой внутренней, глубокой симпатии, вследствие разности своего общественного, нравственного развития. Препятствия, служащие, как сказано, помехой для сближения в нашем обществе согласных, парных натур, нарушают гармонию союза и таких пар. И в тех счастливых случайностях, которые нам попадаются изредка в жизни, мы не видим прочности, какой бы желали.
   Неравенство образования, неравенство общественных и семейных прав мужчины и женщины вносят в их отношения деспотизм и рабство. Любовь, соединившая их, нарушена этими враждебными отношениями, и на воспитании детей отражается дисгармония жизни воспитателей. Кто из нас, выходя из семьи, не несёт в себе или преимущественного влияния отца, или исключительного влияния матери? Кто с самого детства не отдан на произвол колебаниям, -- чью сторону принять, отцовскую ли, или материнскую?
   Вот на каких основаниях утверждается необходимость расширения умственного развития женщин. Делая вывод изо всего сказанного выше, повторяю, что возражения против способности их к такому развитию свидетельствуют только о том небрежении, в каком оставалось, к несчастию, остаётся до сих пор женское воспитание. Несмотря, однако ж, на все вольные и невольные старания отодвинуть женщину как можно дальше от умственных и нравственных интересов жизни, история представляет нам столько замечательных и достопамятных в ходе цивилизации женщин, что сомневаться в возможности, а тем более пользе расширения образования и общественных прав женщины -- нельзя.
   Мне невольно приходят на память несколько шутливых строк умного Мерсье в его "Картине Парижа". Сквозь шутку чувствуется глубокая правда этого замечания. Говоря о постыдной зависимости, заставляющей мужчину стараться о невежестве женщины, Мерсье прибавляет: "Мужчина постоянно боится какого бы то ни было преимущества над собою женщины; ему хотелось бы, чтоб она пользовалась лишь вполовину своим существованием. Он ценит скромность женщины, или, лучше сказать, унижение её, как одно из лучших её качеств, а так как у женщины больше природного ума, чем у мужчины, то ему не по нраву эта проницательность, это быстрое понимание... Мужчина всегда будет больше ценить красоту, чем ум женщины, потому что последним может пользоваться всякий".
   В сущности каждого строгого мужского суждения об уме и нравственных качествах женщины непременно откроются, вглядываясь, те непохвальные побуждения ревнивого желанья господства и те животные поползновения, над которыми смеётся Мерсье.
   Даже соглашаясь с мнением, что виною физической слабости женщины не столько их организация, сколько род жизни, указанный им обществом, что малое их значение в науке зависит преимущественно от дурного их воспитания, даже признавая всё это, редкий мудрец не кончит таким замечанием, достойным разве какого-нибудь восточного владельца многолюдного гарема: "Как бы то ни было, счастье женщин будет всегда зависеть от впечатления, производимого ими на мужчин, и едва ли тот, кто их действительно любит, будет особенно доволен, видя их марширующими с ружьём в руках или поучающими с высоты кафедры, а тем паче с трибуны, где обсуждаются интересы целой нации".
   Так, слово в слово, говорит Кабани в своих "Rapports du physique et du moral de l'homme"[7], книге, из которой, не прибавив ничего нового от себя, взял Прудон свои доводы физического и умственного несовершенства женщин.
   Не слышна ли в этой заботе о приятном впечатлении женщины на мужчину та развращающая философия деспотизма, которая положила печальную тень и на нравственный характер женщины? А между тем, извратив, в угоду своей чувствительности, лучшие нравственные качества женщины, мужчины ещё настолько непоследовательны, что порицают дело рук своих и обвиняют женщин в какой-то будто бы прирождённой безнравственности!
   Эти обвинения ещё сильнее и ещё несправедливее, чем разобранные обвинения женщин в физическом и умственном несовершенстве. К ним-то мы и обратимся в следующей статье.
  

III

  
   В чём же, по мнению современных староверов, заключается это прирождённое нравственное несовершенство женщины, мешающее ей занимать в обществе и в семействе равное с мужчиною место? Они окончательно решили, что женщина лишена всякой инициативы, что все хорошие общественные качества приобретены ею лишь под влиянием мужчины. Оставьте её вне этого влияния, и она делается существом вполне безнравственным. В ней самой нет сознания силы и разума, сознания, которое одно образует нравственный характер, внушает отвагу, даёт энергию воле, заставляет отвращаться от лжи, ненавидеть несправедливость, делает противным всякое подчинение и всякое преобладание.
   Всё это хорошо на словах, но так ли выходит на деле? Женщина (мы это видим и в прошедшем и в настоящем) находится в постоянном подчинении у мужчины. Но действительно ли чувство справедливости, присущее одному мужчине, установило такие отношения? Я уже говорил, что подчинение и зависимость, два совершенно различные понятия, постоянно смешиваются большинством, что на первых порах человечества, когда каждый шаг его на земле был опасностью и борьбой, когда физическая сила была главным обеспечением самого существования, зависимость между мужчиной и женщиной была вполне неизбежна и отвечала требованиям справедливости. Если даже при полном равенстве физических сил между обоими полами, какое мы видим у низших животных и какое вправе предположить в первобытном человеке, мужчина и имел в некоторых случаях и в известные сроки преимущество перед женщиною в деле охранения племени, то в этом преимуществе не могло быть ничего обидного, деспотического. В других случаях, в другие сроки такое преимущество принадлежало женщине. Если мужчина, будучи защитником женщины во время её беременности, во время родов и кормления грудью ребёнка, и чувствовал порой своё важное значение для дитяти и матери, всё-таки не мог же он сознавать великой важности участия женщины в деле продолжения рода. Ведь только инстинктивное стремление продлить своё существование в детях и заставляло мужчину заботиться о безопасности своей подруги. Жизнью управлял ещё стихийный фатализм. Любовь была ещё вполне роковою силой, крепко связывающей чету, державшей в равновесии взаимные отношения. Она была и первою зиждительницею общества. "Любовь к женщине, -- говорит гениальный германский мыслитель нашего времени, -- есть основа всеобщей любви. Кто не любит женщины, не любит и человека". То же можно сказать и о любви женщины к мужчине, как в нём самом, так и в его потомстве.
   Но с развитием общественности, с усложнением общественных отношений взамен любви женщину с мужчиной стали часто соединять материальные интересы, домашнее равновесие нарушилось, и физическая сила мужчины, деятельность которой не прерывалась периодически, как у женщины, ношением, рождением и кормлением детей, взяла перевес. Она продолжала ещё быть главным залогом безопасности и благоденствия.
   При отсутствии прочно связующей любви, чтобы удержать за собою власть, мужчине приходилось всё более и более ограничивать свободу женщины. Стеснение её обеспечивало притом большую свободу ему самому. И таким-то образом совершилось странное и доныне несокрушимое разделение нравственности на мужскую и женскую, вместе с таким же разделением и всякого знания и всякой деятельности. Что считалось если не вполне законным, то по крайней мере дозволенным, простительным для мужчины, за то женщину наказывали и казнили изгнанием, побиением камнями, сожжением, наказывают и казнят и теперь не менее жестокою казнью общественного мнения.
   И после этого можно говорить, что, стоит только оставить женщину вне мужского влияния, она окажется существом вполне безнравственным? И после этого можно ценить так высоко инициативу мужчины в деле устройства семейных и общественных отношений? Не его ли господствующее влияние, низводя женщину на степень то рабы, то наложницы, породило в ней и все свойственные рабству пороки -- лицемерие, ложь, робость и прочее?
   Прудон насчитывает и ещё немало безнравственных сторон в характере женщины, но все эти пороки, так тщательно исчисляемые им, настолько же, если не гораздо больше, проявляются в мужчине. Разберём главные.
   "Распущенность характера, -- говорится в книге "De la justice", -- яснее всего видна в любви женщин. Говорят, что по какому-то инстинкту рамки животных выбирают преимущественно старых самцов, самых злых и безобразных: женщина, если она следует лишь своему влечению, ведёт себя так же. Мы уже не говорим о внешних качествах, в выборе которых женщины обличают самую странную причудливость, посмотрим, что предпочитается ими в качествах нравственных. В этом отношении женщина всегда предпочтёт какого-нибудь хорошенького (это не внешнее качество??) и милого манекена, сладенького любезника человеку честному. Женщина -- это сокрушение человека справедливого[8]; какой-нибудь волокита, негодяй может всего от неё добиться. Преступление, совершенное для неё, трогает её в высшей степени; и наоборот -- у ней не найдётся ничего, кроме презрения, к человеку, способному любовь свою принести в жертву совести. Это Венера, посреди всех богов избирающая Вулкана, хромоногого, заплывшего жиром, покрытого грязью, и потом утешающаяся с Марсом или с Адонисом".
   Не кажется ли вся эта сердитая тирада насмешкой над читателем? Надо предполагать в нём большую недальновидность, чтобы думать, что он почти везде не заменит тут слово "женщина" словом "мужчина" и наоборот. Вся разница в том, что мужчина не пленяется наружным безобразием. Да и женщина, сколько мы знаем, не особенно его ценит без ума и нравственных достоинств. Уж если нужно было непременно брать пример у Гомера, так не лучше ли было бы с Олимпа спуститься на землю и обратить тут внимание на "многоумную старца Икария дочь" Пенелопу? Кажется, одна эта примерная хранительница супружеского долга могла бы служить ходатайницей за нравственность женщин перед строгим философом. Но тогда не было бы едкой диатрибы против французских emancipees[9]; а они пришлись, видно, очень солоно нашему мыслителю. Об успехе в любви волокит и негодяев, о преступлениях, совершаемых любви ради, мы столько читали у Поль де Кока и у романистов неистовой школы, что не чувствуем никакой охоты возвращаться к этому предмету. Даже и эти не совсем-то крепкие в мышлении господа всю беду сваливают или на нелепую наивность женщин, тщательно воспитанную в них с детства, в исключительной домашней сфере, или на развращающий воображение, без пищи чувству, романтизм.
   Не мужчина ли, наоборот, проявляет в отношении женщины ту безнравственность, за которую нападает на неё Прудон? Что, даже до настоящей поры, ценится мужчиною в женщине более всего? Чисто внешние качества её, которые говорят только чувственности. Все почти нравственные недостатки и пороки в женщине, льстившие мужской похоти или утверждавшие мужскую власть над женщиной и ставившие её в положение вполне подчинённое мужчине, находили в нём не только постоянное оправдание, но и поощрение. Не слышите ли вы чуть не каждый день от людей, которые и сами считают себя развитыми и нравственными, да и другими считаются таковыми же, не слышите ли вы от них беспрестанно, что женщина без кокетства не стоит внимания, что это и не женщина вовсе? Говоря проще, она не заигрывает с нами, не раздражает в нас животной чувствительности, стало быть не может быть нашею рабой; а мы хотим эгоистического наслаждения, хотим господства.
   Где же это живущее в душе мужчины чувство справедливости, томительное стремление к уравнению социальных отношений, прав и проч., эта лучшая добродетель его?
   Женщину обвиняют в полном отсутствии этой добродетели. Говорят, что в ней что-то постоянно возмущается против требований равенства, что ей непременно хочется предпочтения, что мечты её направлены на то, как бы быть хоть на минуту исключением из числа других, как бы поцарствовать, погосподствовать, что она понимает лишь привилегии и преимущества, а не понимает права.
   Опять недостатки, выросшие из ограниченного со всех сторон, рабского положения женщины. Эти мечты, свойственные детскому неразвитию, вполне понятны при постоянном гнёте со стороны мужчин. Человек, засаженный в тюрьму, в крепость, тоже мечтает, как бы хоть денёк побыть на полной свободе, подышать чистым воздухом, побродить по полю -- над головой только глубокое ясное небо, под ногами только пышная зелёная трава...
  
   Oh! but to breathe the breath
   Of the cowslip and primrose sweet --
   With the sky above my head,
   And the grass beneath my feet!
  
   А будь он на свободе, он готов отказаться от "аромата весенних лугов" для тёмной, лишённой и солнца и свежего воздуха рабочей комнаты, в которой удерживает его полезный, по его мнению, труд.
   Не так ли и женщина, со своими розовыми мечтами о том, как бы хоть на денёк стать царицей (dame, princesse, reine on fee), могла бы, при желанном расширении воспитания и прав, обратить уже не мечты, а мысль свою на полезную общественную деятельность, соответствующую её силам и способностям? Не видим ли мы женщин часто и теперь (и ещё как часто!) несущими с изумительной твёрдостью обязанности, наложенные на них большею частью воображаемым или принятым на веру долгом? Чего же должно ждать от них, когда их призовёт к делу законная действительность, когда долг будет им указываться разумом и укрепляться в них сознанием?
   Но и эта энергия воли, которой не могут не признать даже и ратоборцы мужчин против женщин, объясняется ими в дурную сторону. Это, по их мнению, не энергия, а просто жалкая пассивность, врождённое женщине чувство покорства, которое и обрекает её на вечное подчинение. Замки наших теремов не обеспечивали, однако ж, неприкосновенности их обитательниц; примеры же этого будто бы жалкого, пассивного покорства встречаются лишь при большей свободе, данной женщине.
   Мне кажется странно опровергать ещё одно, самое грязное из обвинений, взводимых на женщину, именно в том, что она лишена стыда, что она вся живёт чувственностью; но нельзя оставить этих обвинений неразобранными, потому что, несмотря на свою дикость, они повторяются в более или менее грубой форме очень многими. "Женщина создана для любви". Это мнение с первого раза и грубым даже не покажется; напротив, сколько поэтов повторяло его на все лады, на всех языках, начиная с какого-нибудь древнеиндийского Джаядевы и кончая хоть бы каким-нибудь русским Подолинским или Туманским! После такого долговременного повторения, после всех цветов поэзии, которыми она окружилась, фраза как будто не представляет никакого особенного дурного смысла. Но стоит только выразиться пояснее, и все, пожалуй, обидятся. Скажите: "Женщина создана служить игрушкой мужской похоти", и все восстанут против такого мнения, хотя оно в сущности то же, что и высказанное в льстивой фразе: "Женщина создана для любви". Любовь в этом случае поставляется целью жизни, а не одною из тех зиждительных сил, которые организуют жизнь, вносят в неё строй и порядок. Говоря, что по строгом разборе оказывается, будто "у женщины нет иной наклонности, иной способности, кроме любви", Прудон разумеет именно чисто чувственную, не озарённую сознанием любовь, то "тёмное наслаждение", в котором живут и бесследно для будущих поколений умирают все другие животные породы...
  
   Alle die andern
   Armen Geschlechter
   Der Kinderreichen
   Lebendigen Erde.[10]
  
   "У зверей (говорит автор книги "О справедливости") самка ищет самца и подаёт ему знак; надо признаться, что то же самое видим мы и в женщине, в её естественном состоянии, в котором застаёт её общество. Вся разница между ею и другими самками та, что время любви у неё не прерывается (que son rut est permanent) и иногда длится всю жизнь. Она кокетка; не всё ли сказано этим словом? И не лучшее ли средство понравиться ей -- снять с неё труд объяснения: так глубоко сознает она свою похотливость".
   Эти слова разом ставят нас посреди самого омута современных нравственных понятий. Не всё ли мешается перед вами в тёмный хаос лжи и призрачности? Абсолютной справедливости, сокрушавшей неправду в других сферах жизни, как не бывало; эта справедливость оказывается вдруг в полном согласии с философией тех аскетических мудрецов, которые казались уже окончательно поражёнными насмерть. Нет! им можно ещё приподняться; из того, что осталось живого от их морали, можно опять воссоздать и все остальное.
   Я тоже назвал кокетство одним из гнуснейших пороков, потому что это -- ложь, старание придать себе такие достоинства, каких в нас нет, желание слуги угодить господину, ложь притом корыстная, рассчитанная. Но что вызвало её? Не постоянное ли господство мужчины, требовавшее от женщины безгласности, не дававшие ей никакой опоры для самостоятельного существования, отнимавшее у неё всякое право на общественное значение, отказывавшее ей даже в личной свободе.
   Единожды признав женщину человеком (или и это стало в наше время сомнительным?), признав за нею даже сравнительно меньшие перед мужчиной способности нравственные, умственные и физические, будем по крайней мере настолько последовательны, чтобы считать порок пороком, в ком бы он ни проявлялся. Считая женщин какими-то недоконченными природою существами, проявим стать высокую в нас силу разума, столь неумытное чувство справедливости хоть в том, что найдём облегчительные обстоятельства женским винам.
   Но нет! ложь овладела нами слишком деспотически, и тоже ложь глубоко корыстна, глубоко рассчитанная. Мы хотим с виду казаться совсем не тем, что мы в сущности. Тёмные поползновения свои мы одеваем в блёстки разумности; эгоистические стремления к преобладанию маскируем заботами о порядке общества. Правду, прямое выражение мысли и чувства мы готовы называть бесстыдством; жалкая бесстрастность ставится нами в закон жизни, потому что с теми исключительно животными страстями, которые владеют нами, нельзя показаться на дневной свет, не утратив невозвратно своего человеческого достоинства.
   "Отчего, -- спрашивает Прудон, -- независимо от причин экономических и политических, проституция несравненно значительнее у женщин, чем у мужчин? Отчего в общей жизни наций многожёнство так часто встречается, а многомужество так редко?"
   И это доказательства безнравственности женщин! На своё "отчего" Прудон отвечает: "Оттого, что естественное назначение женщины, прежде всего деторождение, и она всеми силами существа своего стремится к этой единственной цели".
   Но проституция есть лучшее средство удалиться от этой цели. Что же могло развратить женщину, кроме причин экономических и политических, если действительно у неё одна цель и одни стремления.
   О многожёнстве нечего и говорить. Оно свидетельствует прямо о животности мужчины, которому хотелось бы, чтобы у женщины был в самом деле "rut permanent" и она не становилась не способною для удовлетворения его чувственности во всё время беременности и кормления грудью ребёнка. За подтверждением можно обратиться к большей части гигиен для беременных женщин, написанных мужчинами: редкая решительно запрещает продолжение супружеских отношений во время беременности, говорится обыкновенно лишь об умеренности. Что это, как не глубочайший разврат?
   Чтобы окончательно проститься с мнениями многоупоминаемого Прудона о безнравственности женщин, я выпишу заключительные слова его рассуждения[11]. Обращаясь к защитникам женщин, он восклицает:
   "Ах, не говорите, пожалуйста, о позорном заточении, которому так долго подвергалась женщина, о купле и продаже её личности, о всех препятствиях, противупоставленных её воле, её движениям. Факты эти окажутся лишь свидетельством неспособности её ума и неблагородства её сердца. Так следует обратиться к этим печальным правам? Нет, говорить это -- значит клеветать на оба пола. У моралиста одна цель: проникнуть в смысл нравов и учреждений. Смысл этот теперь всякому ясен: посмотрите на женщин на востоке и во всех странах полуцивилизованных или варварских; вспомните истории Сары, Ревекки, Руфи, Вирсавии и всех этих пригожих самок (gentes femelles), которые ложатся, только что взглянет на них мужчина; вспомните, что первые законы, говоря о прелюбодеянии, не обращаются к женщине; перечитайте наконец учителей первых времён нашей эры, и вы поймёте побудительную причину отвержения, так долго тяготевшего над женским полом".
   Ответ на всё это есть уже в том, что было сказано мною выше. Я замечу теперь только, что если брать мерою справедливости долговечность и живучесть известных законов и учреждений, то придётся отдать преимущество именно тем, которые наименее выражают человеческое достоинство, потому что явились и утвердились на степени животной грубости и невежественности человечества. Самое древнее из всех прав -- право сильного. С неменьшим пафосом можно было бы воскликнуть: "Взгляните на ход человеческого развития! Что торжествовало у всех народов полуцивилизованных или варварских? Физическая сила. Кому принадлежат и власть и господство? Физической силе". Но этот пафос никого не убедит.
   Остановимся ещё на поименованных Прудоном женщинах еврейского востока. Этот список неполон: следовало бы к нему прибавить ещё хоть дочерей Лота, хоть Фамарь. Но в опущении таких имён ясно проглядывает тонкий расчёт.
   Дочери Лота напомнили бы непременно Содом с его погибелью и зверскою животностью, какой не представляет да и не может нам представлять истории женщин. Содом не басня, какою можно считать лесбосскую любовь женщин, не видя ей повторения; содомия повторилась в Греции, в Риме, на всём азиатском востоке; от этого ужаса не изъяты и новейшие общества. Прудон говорит об этом пороке очень много в своей книге; но он вовсе не служит ему для обвинения мужчины в безнравственности; тогда как продажу Сары он ставит в число обвинительных статей против женщин.
   Вероятно, то же побуждение, что и в первом случае, заставило его умолчать о Фамари. Это предание очень характеристично. Оно представляет довольно наглядно мужскую и женскую нравственность времён, на которые ссылается Прудон. Один из мужей Фамари дал имя другому тайному пороку, против которого неустанно ратует медицина нашего времени, пороку опять-таки по преимуществу мужскому. Но не на это главным образом хотел я указать в истории Фамари.
   Она была бездетна при первом муже, бездетна при втором, который сам не хотел продолжать семя первого мужа Фамари, своего старшего брата. Свекор, по смерти и второго мужа, обещал женить на ней своего третьего сына, когда он достигнет совершеннолетия; но как тот подрос, раздумал. Забота о продолжении рода была тогда главною и существеннейшею нравственною заботой человека. Все исторические и поэтические предания свидетельствуют об этом. Фамарь сокрушалась своим бесплодием и выдумала хитрость. Она узнала, что свекор её направляется стричь овец, нарядилась, покрыла себе лицо, чтоб он не узнал её, и села на распутье, по обычаю блудниц. Свекор, проходя, заметил её и, не узнавши, кто она, подошёл к ней и сделал ей предложение, на которое она немедленно согласилась. Кто в этом случае извинительнее с нравственной точки зрения Прудона? Уж конечно не "пригожая самка", которая ложится, только что взглянул на неё мужчина; а этот старый самец, отец трёх взрослых детей, который тоже ложится, едва взглянувши на женское платье, потому что и лица-то Фамари он не видал. Свою правоту он докажет впоследствии ещё тем, что когда придут сказать ему о беременности вдовой невестки, он скажет: "Взять её да сжечь!" -- и только тогда умилостивится, как узнает, что это плод его собственной шалости.
   Вообще духом великой терпимости к подобным мужским "шалостям" проникнута большая часть законов древнего мира; зато рядом с этой терпимостью постоянно идёт жестокая гроза на женщин, позволяющих себе то, что позволено мужчинам. Между тем нигде в истории не видим мы резких фактов, которые вызывали бы со стороны женщин такой гнёт. Во всех народных песнях, во всех древних поэмах, во всех летописях мы видим лишь отдельные случаи явной или потаённой мести за угнетение, случаи, свидетельствующие не о безнравственности женщины, а о всегда жившей в ней жажде свободы.
   Я не думаю, чтобы нужно было перечислять по именам всех женщин древнего и нового мира, которых представляет нам история героинями нравственных начал как в семейных, так и в общественных отношениях. Народная память всюду благоговейно сохраняла образ и дела таких женщин, как Юдифь, как Жанна д'Арк, хотя деятельность их выходила за пределы сферы, предначертанной им и преданиями и нравами.
   Кончив разбор мнений и тройной -- физической, умственной и нравственной -- неспособности женщин к гуманному развитию, я мог бы теперь перейти к рассмотрению современных понятий, мешающих такому развитию, но мне кажется не лишним обратиться сначала к дохристианскому миру и к тому кругу нравственных начал, который делал нормальными отношения свекра Фамари к его невестке. Многое из этих начал вошло и в понятия новейшего времени; многое в них служило образцом морали и для наших предков. Достаточно указать на "Домострой".
  

IV

  
   Наружно понятия эти как будто отжили; но при некоторой проницательности нетрудно заметить следы их в наших нравах. Мало того -- к источнику этих понятий обращаются за подкреплением своих требований даже защитники и защитницы женской эмансипации. Нечего и говорить, что на него опираются люди, повторяющие фразы вроде: "Женщина создана для домашней жизни; назначение её -- воспитание обществу полезных граждан", и проч.; а между тем вся эта хвалёная мораль сводится на один закон: "Женщина есть самка, вещь, принадлежащая мужчине".
   На всех путях жизни какой-то страх перед преданием, перед тем, что жило так долго и, стало быть, так упрочилось, останавливает успехи общества; эта робость поддерживается более всего незнанием. То, что казалось с чужих слов кладезем премудрости, окажется вопиющею дикостью при ближайшем анализе; и вот почему такой анализ настоятельно нужен для пользы общества.
   Общественные философы, идущие очень далеко в отрицании, тем не менее большею частью пропитаны ещё ветхими понятиями, о которых я хочу говорить. Сознательно или бессознательно, но они во многих случаях повторяют эту дряхлую ветошь, которую давно бы пора оставить в покое. Мне кажется, в этом странном ослеплении играет немаловажную роль эгоизм мужчины. Как ни горячо толкует он о равенстве, а всё-таки расстаться со своими привилегиями ему тяжко. Человека, владеющего невольниками, трудно убедить, что освобождение их принесёт существенную пользу и ему самому.
   Посмотрим, в чём заключаются эти хвалебные нравственные понятия, отразившиеся на византийских и русских "Домостроях", а чрез них и на жизни.
   Что такое глава семейства, мужчина, отец и муж? Полный владыка. Ему принадлежит право на жизнь и смерть всех остальных членов семьи. Мы видели, что он может велеть сжечь свою невестку. Тут уж даже и уз крови нет, а власть его так велика. Что же в отношении своих детей? Он может приносить их в жертву, может продавать дочерей своих в рабство, может отдавать их в разврат. Последующее законодательство запретило отцу развращать своих дочерей, но оно утверждает продажу дочери в замужество. Разница оказывается невелика. У продаваемой не спрашивают о согласии. Из комментариев этого закона видно, что дозволялось употреблять искусственные средства для ускорения физической зрелости дочери: купеческий расчёт о скорейшем сбыте с рук товара. Продажа не всегда была прочна. Множество простодушных повествований доказывают, что никого не удивляло, если отец у мужа отнимет свою дочь, которую продал ему в замужество.
   Мужчине позволялось иметь сколько угодно жён, от одной и двух хоть до тысячи, а пожалуй и больше. Сколько может их накупить, столько и ладно. Женщина, считаясь сама товаром, вещью, разумеется, не могла пользоваться подобным правом. Да если б её положение и было свободно, мы наверное не встретили бы подобного с её стороны служения своей похоти. Её остановили бы, положим, и не нравственные причины, а просто обязанности матери, налагаемые на неё физическою природой; но это ещё одно из доказательств, что в существе своём женщина не могла и не может быть так распутна, как мужчина. Многожёнство воспрещалось только жрецам.
   Купив себе жену, как вещь, муж, конечно, имел право и распоряжаться ею, как вещью. Если она не угодила ему, пришлась ему не по нраву, он мог изгнать её. Единственное улучшение в этом законе то, что впоследствии, при изгнании неугодной жены, мужу вменялось в обязанность дать ей письменный отпуск, нечто вроде аттестата об отставке, вероятно не особенно рекомендовавший её. Разбора и суда в этом деле не предполагалось. Облечённый неограниченной властью над своей женой, муж не обязан был никому отдавать отчёта, в чём провинилась перед ним жена, чем не понравилась ему.
   Совсем иное дело -- когда муж мог быть несносным деспотом. Жена, как его собственность, не имела права сама отойти от него. Ей представлялось тогда лучшими средствами разорвать ненавистную связь, разумеется, стараться всеми мерами раздражать мужа, восстановить его против себя и заставить выгнать её из дому. Понятно, какое нравственное достоинство сообщалось женщине необходимостью прибегать к подобным средствам, чтобы вздохнуть посвободнее.
   Каково было положение таким образом освободившейся женщины, ясно и без аргументов. Сама исключительная собственность мужчины, она не могла иметь никакой собственности. Страх погибнуть от совершенного недостатка средств к жизни должен был заставлять женщину волей-неволей покоряться гнёту и лишь в отчаянных случаях прибегать к средству выводить мужа из терпения. Наружное покорство при внутреннем возмущении прикрывало, разумеется, многое множество тайных уклонений от предписаний закона, хитростей и пороков, которые, с нашей точки зрения, представляются лишь томительным исканием выхода из рабских уз. Но едва ли тайна, которою облекались нарушения закона, вызывала наказания не чаще, чем преднамеренная их явность. И с того времени, когда законодательство это укоренилось в нравах и развивалось и объяснялось хитроумными казуистами, сохранились свидетельства, что одного подозрения достаточно было мужу, чтобы уничтожить жену. В случае запирательства её (хотя бы и отпираться было не от чего), её подвергали постыдным испытаниям, пыткам. Любопытна тут следующая подьяческая уловка. Чтобы подозревать жену, довольно было слышать от кого-нибудь, что жена оставалась наедине с человеком, с которым муж запретил ей говорить. Степень вероятия доносчика не входила в рассмотрение. От кого бы ни услыхал муж -- всё равно, хоть от птицы перелётной. Это уж тонкость, достойная хоть бы и нашего утончённого времени. Женщину, признавшуюся в проступке, побивали каменьями.
   И всё это основывалось опять-таки на чувстве мужского расчёта и эгоизма, а не на требовании какой-нибудь чистоты брачного союза. Мужья пользуются красотою своих жён как средством приобретения; за подарки они уступают на время своё право на жену. И хроника рассказывает о случаях подобного постыдного торга без негодования, как о других обстоятельствах, противных нравственным началам, в которых жил летописец; и закон, умевший предвидеть часто непостижимые тонкости, хранит совершенное молчание относительно этого обычая, как бы признавая и освящая его своим умолчанием. Вот она -- благородная инициатива мужчины!
   Заботы законодателя о чистоте женской нравственности постоянно имеют в виду не самую женщину, а полного и законного владельца её, мужчину и его интересы, и все-таки интересы корыстные или чувственные. Это опять товар, который надо лицом продать. Отчего нужна невинность девушке? Оттого что отцу нужно продать её повыгоднее. А для такой продажи необходимо подчинить её своей воле, воспитать её в рабстве, в безгласности. Отчего за обиду невесты закон определяет наказание обидевшему? Не оттого что он ценит нравственное достоинство женщины, а оттого что наносится вред или ущерб мужской собственности.
   Могло случиться, что муж нашёл жену свою не девственною и публично обвинил её. Тут требовалось доказать своё обвинение. Если оно оказывалось несправедливым, жена не освобождалась от обязательства жить с мужем. Напротив, он принуждён был держать её до конца жизни и не имел права сослать её из дому своего ни за какие вины. Не опять ли всякая забота о женщине была устранена, хотя, по-видимому, за неё и заступились? Всюду тот же взгляд на женщину, как на вещь. Не всё ли равно вещи, кому принадлежать? Возвратить неправо обвинённую отцу -- значило бы навязать ему потерявший свою цену товар. И вот её отдают мужу, который после первой выходки своей, разумеется, не может внушать никакого доверия жене. В сущности наказывают не его, а её. Разве то считать наказанием, что он обязан был заплатить известную сумму тестю за несправедливо опороченный товар? У отца могли быть ещё дочери, и обвинение зятя могло отвадить покупателей от его лавочки.
   Женщина не имела собственности, была исключена из права наследования, даже подарками, которые вызывала её красота, пользовалась не сама она, а муж. Это правило, переходя в письменный закон, было нарушено лишь одним исключением: дочь могла наследовать после отца, если у него не оставалось сыновей. Но зато она не могла уже выйти замуж за человека не из своего племени.
   Как дочь, как жена и как мать, женщина была обречена на безвыходное рабство. Это клеймо отвержения тяготело на ней с самого рождения. Если родился мальчик, мать считалась нечистою семь дней, если девочка -- четырнадцать дней. После рождения сына для очищения матери полагалось тридцать три дня, а после рождения дочери -- ровно вдвое, шестьдесят шесть дней.
   Не позволяя женщине владеть каким-либо имуществом, закон предоставлял мужчине право распоряжаться и нравственным её достоянием. Так например, женщина могла произнести обет, но в то же время воля отца или мужа могла немедленно уничтожить его, тогда как с мужчины подобного обета ничто не снимало.
   Положение вдовы было тоже очень печально. Если она была бездетна, закон волей-неволей обрекал её на союз с братом покойного мужа, для продолжения племени его.
   Но если вещью считалась женщина "свободная", то каково должно быть унижение рабыни? И точно, мы видим, что госпожа, будучи неплодною, могла отнять и присвоить дитя рабыни, прижитое с мужем госпожи. Нечего и говорить, что изгнать из дому рабыню было ещё легче, чем жену; а мы видели, что последнее не представляло ни малейшего затруднения.
   Мало того, что цена девственности и право продажи дочери принадлежало отцу, даже пени за нанесённые ей оскорбления или раны вознаграждали не её, а отца или мужа.
   Достаточно этого беглого обозрения, чтобы видеть, что за женщиною не признавалось никакой нравственной силы. Но это непризнание было лишь наружное, как при всяком господстве грубой физической силы. Как только дело доходило до нарушения этих жестоких законов, опутывавших волю женщины, законодатель видел в женщине существо, стоящее нравственно в уровень с ним.
   Будучи лишена всяких семейных и общественных прав, всякого значения, будучи низведена на степень движимой собственности, женщина вдруг является ответственным лицом, когда её приходится судить за преступления и наказывать. Это не логично, как не логично было бы судить и казнить бессловесных домашних животных. Но этот карающий страх происходит прямо из смутного, не прояснившегося сознания нравственного достоинства женщины.
   Новые народы, принимая космогонию общества, жившего под этими законами, считали это общество исключительным представителем всего человечества. Понятно, что при таком взгляде остались нетронутыми как непогрешительные понятия о вечном и роковом антагонизме между мужчиной и женщиной. Долгое господство неравных отношений развило в высокой степени мелкие, но тем более чувствительные пороки женщины и заставило мужчину ещё более сузить свою тираническую мораль. Говоря о взгляде наших предков на женщину, вытекавшем из древней книжной премудрости и из глухой реакции женщины направлению этой премудрости, справедливо замечает г. Забелин[12]: "Само собою разумеется, что круг этих понятий о женщине созидался постепенно; постепенно приобретал новые силы, новую опору и в явлениях действительности и в учении книжников, с особенным старанием выбиравших свои апофегмы отовсюду, как мёд с цветов человеческой мудрости, шедшей от века... Мимошедшие века -- в лице грубого эгоизма мужчины с одной стороны и в лице прилежных, трудолюбивых книжников с другой -- успели вполне, окончательно доказать, что женщина... собственно жена, а не женщина, что красота и доброта её... есть собственно источник соблазна, нравственного растления, погибели душевной. Из доказательств возникли крепкие убеждения... Женщина также убедилась во всём, что ни толковали о ней книжные мудрецы и учителя. Униженная, загнанная мнением века, она действительно многое утратила из своей человеческой природы и большею частью оправдывала составленные о ней ходячие понятия. Но если легко было доказать и ещё легче убедиться и убедить, то есть совершенно извратить понятия толпы и понятия самой женщины, то было не только трудно, но и решительно невозможно остановить в женщине естественные, в высшей степени законные стремления к нравственной самостоятельности, против которых не могла даже бороться и она сама, вполне убеждённая, что стремления эти есть преступление против нравственных положений века, что, например, непокорение, непослушание домовладыке во всяком случае есть беззаконие и грех. Здесь-то и возникла та отчаянная борьба между мужем и женой, между понятиями толпы и действиями жены, выражавшей свой протест против существовавших положений со всею ненавистью, озлоблением существа слабого, порабощённого, униженного почти до презрения. Чувствуя невыносимую тяжесть своего положения и нисколько не сознавая самостоятельных своих прав, женщина перенесла всю энергию своей непризнанной воли в сферу домашнего мелочного тиранства, домашних мелочных преследований, булавочных уколов, где способности её, не имевшие другого выхода, изощрились в неимоверной силе. Как бы в отмщение за утрату человеческих прав, за отсутствие всякого понимания истинных отношений между мужчиною и женщиною, между мужем и женой, женщина явилась мужчине в образе злой жены. Это был последовательный, самый естественный вывод тех общих убеждений относительно женской свободы, которыми жило и руководилось древнее общество. Злая жена явилась результатом древних воззрений на женщину, древних отношений к ней мужа, явилась результатом той действительности, где все было отдано мужу и всё отнято от жены. Злая жена явилась терновым венцом для мужа, потерявшего смысл истинных человеческих отношений к жене. И мужчина глубоко чувствовал это иго, это безвыходное, неумолимое бедствие... Его отчаяние изливалось в нескончаемых апофегмах, изречениях, пословицах, ярко рисовавших и злую жену и собственную его беду. С какою-то озлобленною радостью он выбирает эти изречения отовсюду и из писания и от внешних мудрецов, приводит в свидетельство бездну повестей, анекдотов, историй, изображавших женщину в самых чёрных, в самых неистовых красках".
   Из приводимых г. Забелиным цитат мы видим следующее определение женщины: "Что есть жена? Сеть сотворёна, прельщающи человеки (в сластех) светлым лицем, высокою выею, очами назирающи, ланитами склабящися, языком поющим, гласом скверняющим, словесы чарующи, ризы повлачающи, ногами играющи... в доброте женскей многи прельщаются, и от тоя (доброты) любовь яко огнь возгарается... От жены начало греху и тою вси умираем... Много бо бесу помощи в жёнах..."
   Этот взгляд не составляет исключительной принадлежности древних русских книжников. Западная Европа представляет нам ту же практическую философию[13]. Иначе и быть не могло. Нужно было им отказаться от первобытных преданий, из которых логически развились такие понятия, или, оставив предания неприкосновенными, принять и произведённый ими в жизни результат. Были, правда, попытки к примирению традиции с естественными человеческими требованиями, но они должны были необходимо остаться без плода. Так практические философы, вроде Корнелия Агриппы Неттесгеймского или Лоттихия, старались показать не только право женщины на равенство с мужчиной, но и на преимущество пред ним тем, что творение шло прогрессивно, за созданиями низшего разряда следовали все высшие и высшие творения, и что женщина, как созданная после мужчины, есть венец создания, а стало быть и существо совершеннейшее. Но что могли значить такие утверждения, когда им противоречил весь ход жизни, сохранённый преданием, когда не только мораль прежняя, наружно отвергнутая, но и мораль новая, признанная, говорила противное!
   К числу наиболее укоренённых предрассудков принадлежит мнение, что господствующим ныне понятиям обязана женщина тем менее унизительным местом в семье и обществе, на котором мы видим её в наше время. Нет сомнения, что в понятиях этих был зародыш гуманнейшего развития общества, что они и явились как потребность человека возвысить и очистить своё нравственное достоинство (как применялись они к жизни -- это другой вопрос); но женщина была всё-таки забыта. Достоинством её считалось не общее человеческое достоинство; фальшивый идеализм, вместо того чтобы приблизить её к интересам человеческой жизни, отводил ей какие-то фантастические сферы. Сначала женщина была просто рабою; а тут это рабство начали украшать цветами, вручили ей, по-видимому, некоторое господство и этим самым только способствовали её унижению. Один здравый смысл спасал женщину. Не будь его, давно можно бы одуреть, хуже восточных одалиск, от рыцарского "любовного служения" и от новой "галантерейности".
  

V

  
   ...Платон, предписывая законы своей идеальной республике, руководился принципом равенства, но равенство представлялось ему возможным только при существовании рабов, на долю которых выпадала бы вся чёрная работа жизни. Через две тысячи лет после Платона Жан-Жак Руссо в одном из своих сочинений говорил, что не понимает возможности равенства общественных условий без рабства.
   С рабством в том смысле, как его разумели Платон и Руссо, мы уже покончили в теории и кончаем на практике. Если печальные остатки его и есть ещё в настоящее время, то нет сомнения, что они скоро исчезнут и что самые хранители их сознают во глубине души свою неправоту и только из опасения за личные свои выгоды не могут расстаться с своими привилегиями. Значительное большинство убедилось, однако ж, что и для личных выгод освобождение рабов полезно.
   Вопрос о положении женщины есть лишь шаг вперёд по тому же пути; забота о её свободе основывается на тех же побуждениях и соображениях, из которых возникли старания эмансипировать негров. Все очень хорошо понимают, что нельзя утверждать a priori, способна или неспособна такая-то раса человеческая к развитию. Надо предоставить ей сначала свободу развиваться, и потом уже произносить суд. Да и тут суд не всегда будет справедлив, потому что мы смотрим обыкновенно не очень-то далеко вперёд. Один немецкий историк цивилизации, имённо Клемм[14], разделяет всё человечество на расы пассивные и на расы активные. Такое разделение, может быть, и очень удобно, но кто поручится за его верность? кто может окончательно решить, что при изменении условий (а они могут решительно измениться) якут или кафр останутся на этой степени дикости, на которой мы видим их теперь? Не казалось ли и германское племя пассивным цивилизованному Риму? Не казались ли ещё недавно и славяне пассивною расой немцам? В последнем случае предубеждение и теперь ещё не совсем исчезло. Года два-три назад один очень замечательный немецкий писатель издал роман, из которого можно вывести заключение, что весь славянский мир есть не что иное, как почва для деятельности немцев. Не таковы ли и мнения о пассивности женщин?
   В то время как и самые простые смертные всё более и более убеждаются в том, что успехи общества могут быть задержаны от существования в нём рабов, далеко не все лучшие умы понимают, что не меньшею, если не большею помехой этим успехам служит теперешнее положение женщин. Мы видели мнение об этом предмете одного из передовых писателей нашего времени. Как Платон не мог установить справедливых отношений в своём идеальном обществе без упрочения в рабстве известного класса, так автор книги "De la justice" видит возможность правильного устройства в обществе лишь при порабощении целой половины его. Особенное негодование возбуждает это мнение в устах Прудона; это, может быть, сильнейшее орудие против характера всей его доктрины. Мне могут возразить, что я толкую слишком узко мысли Прудона. Говорю: могут, потому что мне уже случалось слышать такие возражения. Постараюсь объясниться.
   Какая роль принадлежит женщине в домашней и общественной экономии? На этот вопрос книга "De la justice" отвечает так: "На женщину падают заботы о хозяйстве, воспитание детей, обучение молодых девушек под надзором лиц от правительства (sous la surveillance des magistrats) и исполнение общественной благотворительности".
   Какой род промышленности, какое искусство могут быть специальностью женщины? При том взгляде на умственные и нравственные способности женщины, который высказан автором, нечего ждать иного ответа, кроме отрицательного. "Мужчина -- работник, женщина -- хозяйка: на что же ей жаловаться? Чем более будут действием справедливости уравниваться состояния и средства, тем более возвысятся они в своих глазах: он -- трудами, она -- хозяйством. Когда мужчина откажется от всякой эксплуатации и опёки, неужели женщина станет требовать для услуги себе челяди? Да где её взять? Оба пола родятся в равном количестве: кажется, ясно?"
   Как божий день. Женщина должна устраивать гнездо для мужа, для себя и для детей, должна кормить грудью, пока это нужно; муж с своей стороны должен работать для поддержки гнезда и кормить и жену и детей своею работой. Абсолютная справедливость торжествует. Мужчина, отказавшись от всякой эксплуатации, позволяет, однако, себе пользоваться услугами жены: она приготовляет ему обед, постель, чинит и шьёт его платье, солит для него огурцы и проч., и проч. Но зато муж добывает хлеб, мясо и вино на обоих, он снабжает дом и всем нужным для постели, и материалом для приготовления платья, он выращивает в огороде и огурцы и проч., и проч. Жена устраивает гнездо внутри, муж выводит основание и стены. Не полная ли тут солидарность? Если видеть тут эксплуатацию, то можно видеть её настолько же в мужчине, насколько и в женщине.
   Итак, женщине нечего жаловаться... Она сыта, одета, обута и притом может спокойно и безопасно родить и кормить детей; дочерей же и воспитывать может, разумеется "под надзором правительственных лиц", чтобы не внушить им какой-нибудь вредной мысли. Что должно соединять её с мужем, чтобы делать сносным этот образ жизни? Вы думаете, любовь, то есть то необъяснимое влечение, которое заставляет нас жертвовать своим личным счастьем ради счастья любимого предмета? Нет, такая любовь безнравственна по мнению Прудона: она нарушает общественное равновесие. Чету должно соединять чувство справедливости, и в выборе жены, в выборе мужа как можно менее должна участвовать любовь[15].
   Но чувство справедливости составляет исключительную принадлежность мужчины; женщина, по мнению Прудона, совершенно лишена его. Стало быть, авторитет мужчины решает всё дело. Женщина, как животное бессмысленное, должна полагаться на этот авторитет и быть вполне довольна тем, что она одета, обута и проч., и проч. За недовольство, как за возмущение против принципа справедливости, можно наказать, как наказывают негров в невольничьих штатах. Совершеннолетием мужчины и лучшим временем для вступления в брак Прудон считает двадцатишестилетний возраст. Если мужчина совершеннолетен, то и свободен, вправе располагать собою. Но в "катехизисе брака" (так названы Прудоном окончательные выводы из его теории) мы читаем следующее: "Обязанность отца семейства пристроить своих детей честно и согласно требованиям справедливости, награда его трудов и радость его преклонных лет будет состоять в том, что он сам выдаст замуж дочь свою, сам выберет жену своему сыну". Переносясь мыслью в это идеальное царство справедливости, мы должны предположить в нём полное нравственное согласие между людьми, а тем паче между членами одной семьи. Недаром же это общество построено Прудоном на чувстве справедливости. Но разочаруемся. Вот что говорится дальше: "Молодые люди должны соединяться, положим, без отвращения, но отцы не должны допускать оскорбления в лице своём достоинства семьи, они должны помнить, что рождение телесное есть лишь половина родительского дела. Если сын или дочь для удовлетворения своей наклонности пренебрегают желанием отца, отец должен лишить их наследства. Это первое из его прав и священнейшая из обязанностей". Положим, дочь не может иметь своей воли, потому что лишена инициативы рассудка; но сын-то? И почему желание отца выше наклонности сына? Или желания отца не могут быть несправедливыми?
   Вот и возникновение авторитета в этом образцовом семействе. Как мы видели, авторитет может вызвать сомнение в своей правоте. Лучший путь утвердить его -- превратить в безотчётное правило. Стремление на этот путь ясно уже из того, что воспитание девочек совершается под правительственной опекой. Прудон ничего не говорит об устройстве мужского воспитания, но из приведённого примера произвола отца над двадцатишестилетним сыном можно заключить, что и воспитание мальчиков должно опираться на безусловное покорство авторитету.
   Дальнейшее развитие такого порядка понятно. Человечество уже жило в подобных условиях, и из последовательного развития их возникли все те горькие общественные явления, в числе бойцов которых явился Прудон. Неужто нам вновь повторять старый опыт? Эта идеальная справедливость, которую Прудон ставит в главу угла, не изменяет дела. Трудно признать её существеннейшею внутреннею силой человека и средством и целью его жизни, если она требует деспотических мер для покорения себе человеческой мысли и воли.
   Никто из самых злейших врагов социализма не смеялся так жестоко, как Прудон, над общественными и семейными теориями и системами французских реформаторов. Но едва ли хоть один из проектов преобразования домашней жизни и семейных отношений представлял столько и смешных сторон, как его собственный проект.
   Десять лет тому назад Прудон говорил что: "Идея правительства родилась из семейных нравов и домашнего опыта: правительство представлялось обществу фактом таким же естественным, как субординация между отцом и детьми. Поэтому Бональд справедливо говорит, что семейство есть зародыш государства и представляет в среде своей главнейшие государственные категории: отец -- это король, мать -- министр, дитя -- подданный. Поэтому-то и проповедующие братство социалисты, принимая семейство за элемент общества, все доходят до диктатуры, самой крайней формы правительства. Разительный пример можно видеть в администрации общины Кабе в Нову. Долго ли ещё будем мы не понимать этого сцепления идей?"
   Читатель видел, что я принимаю семейство тоже за основу общества; но только при одном условии, при совершенном равенстве прав жены и мужа. Если отец и мать пользуются одинаковым голосом, одинаковым влиянием как на детей своих, так и на касающиеся их дела общества, возможность диктатуры в общественном управлении исчезает сама собою.
   Все мало-помалу приходят к убеждению, громко провозглашаемому целым ходом истории, что существование в обществе рабства, давая возможность одному классу жить на счёт другого, ведёт к деморализации и эксплуататоров и эксплуатируемых. Уровень общественного образования и общественной нравственности тотчас начинает подниматься не только при совершенном уничтожении права одного лица владеть другим, но даже при одном только смягчении этого права. Отчего же то, что признается законом для общества, не может быть признано законом для семьи? Отчего прогресс общества должен заключаться всё в большем и большем устранении эгоистического произвола, а счастье семьи без этого произвола невозможно? Мы будем спорить лишь о словах, если станем отвечать на возражение, что перевес мужа в семье есть лишь законное покровительство существу сравнительно слабейшему.
   Деморализация, замечаемая в современном обществе, есть прямое следствие подчинённости женщины. Пока мы не признаём за женщиною права на равное с мужчиной образование, пока не заинтересуем её лично в делах и успехах общества, до тех пор будем постоянно видеть в мужчине, столь гордом своими мнимыми преимуществами перед женщиной, мелкий эгоизм, который обыкновенно граничит с полным непониманием своих общественных выгод, жалкую трусость в решительные минуты жизни и в то же время ребячески-лёгкий взгляд на самые серьёзные отношения к своему ближнему.
   Мелкий эгоизм будет проявляться и в заключении браков по расчёту, не дающих прочного счастья ни мужу, ни жене, и в воспитании детей не ради их пользы, а ради своего собственного тщеславия, воспитании, стало быть, тоже непрочном, поверхностном.
   Постыдная трусость будет проявляться даже в семьях, соединённых более твёрдыми узами симпатии. Я говорил о влиянии детских уроков и впечатлений на нашу последующую жизнь. Столько же, если не более, сильно влияние жены, которую мы любим, матери детей, которым мы желаем добра. При поверхностном знании, часто и при полном незнании необходимых требований и настоятельных нужд общества, жена будеть умерять или даже останавливать каждый решительный шаг мужа, ибо польза общества будет казаться ей чуждою или, пожалуй, и враждебною семейным интересам. Личная выгода, тесная и близорукая, станет мало-помалу сменять в побуждениях мужа благо общества, от которого прямо зависит и благо каждого его члена. Недаром люди, всею душой отданные стремлению к знанию или заботам о счастье родины, видят препятствие этим стремлениям и заботам в брачной жизни и отказываются от неё. Скажут: тут дело не в нравственном препятствии, а в присоединении к прежним заботам новых, материальных забот о средствах к жизни не одного уже человека, а целой семьи. Доля правды в этом возражении есть; но опять не оттого ли, что женщина так исключительно зависит от помощи и поддержки мужчины, так лишена всяких общественных прав?
   Но предположим, что все материальные удобства устроены, что не нужно никаких забот о насущном хлебе; спрашивается, какой смысл в союзе двух неравно развитых, значит, не способных понимать друг друга существ? Говорят обыкновенно, что женщина своими качествами восполняет недостатки таких качеств в мужчине и наоборот, и из этого обмена, из этого общения образуется полная гармония. Это опять громкие слова, под которыми скрывается ничтожная сущность. Разберите попристальнее эту гармонию, разложите её на составные части, и вы откроете с одной стороны диктаторский тон, не допускающий никаких возражений, а с другой пассивное подчинение этому тону, отрицающее всякую самобытность разума и воли. Может быть, это и хорошо в музыке, но опыт показывает, что в житейских отношениях наших из таких элементов не выходит ничего, кроме застоя, если не вышло вражды и раздора.
   Единожды утвердив за собою роль полновластного господина, мужчина усвоил себе и все недостатки, все пороки, неразлучные с произволом. Ставя женщину ниже себя во всех отношениях, он в то же время требует от неё совершенства, которого нет в нём самом; считая её созданною исключительно для любви, он грозно казнит её за увлечения, в которых иногда виноват сам и которые, с его точки зрения на женскую природу, должен бы, по-видимому, даже оправдывать. И такими доводами старается он снять с себя обвинения в лёгкости, с какою переступает важнейшие для благоденствия общества законы! Не каждый ли день можно услышать от любого мужчины, что он вправе позволять себе то, что никак не простит женщине, вправе потому, что его увлечения не имеют последствий, тогда как женщина не может увлечься безнаказанно. Такой взгляд на вещи несравненно гаже и безнравственнее взгляда восточных сластолюбцев, которые держат для своей особы целые гаремы. Они, по крайней мере, платят за удовлетворение своей чувственности воспитанием детей, которых родят их наложницы.
   Женщина почти не может увлечься без последствий. А мужчина может? Да не всякий ли шанс женщины стать матерью есть в то же время шанс мужчине стать отцом? Грустно думать, что эти понятия о безнаказанности мужчины в поступках, в которых он один виноват, внушаются нам с детства окружающим нас обществом. Грустно думать, сколько благородных натур, вся вина которых в излишней впечатлительности и в недостатке внутренней нравственной инициативы, плоде господствующих нравов и жалкого воспитания, сколько таких натур увлекается в мутный поток разврата. Если они и выбираются из него потом, то сколько сил уже потеряно, лучших сил нравственных и физических! Немало гибнет в этом грязном водовороте и безвозвратно.
   В своём стремлении к господству, в своём старании выказывать себя всюду непогрешимым мужчина выдумал нелепейшую басню для возвеличивания себя даже самыми пороками своими. Он не говорит, конечно, что распутство есть добродетель, но утверждает, что и самый разврат не кладёт на нравственный характер его такой глубокой и неизгладимой печати, как на характер женщины. По очень распространённому мнению, мужчина не теряет ещё своего достоинства, если предаётся распутству, это даже для него полезно как житейский опыт, из которого он выходит зрелее, с более ясным взглядом на вещи и с менее увлекающимся сердцем. Напротив, женщине, единожды "павшей", нет возврата на путь добродетели, никакой Магадева не восстановит её человеческого достоинства, она навеки утрачивает своё право не только на уважение, но и на любовь. "Женская добродетель, говорят великосветские мудрецы, это -- ледяные горы, стоит поскользнуться на них, и катись вниз без остановки, пока не сломишь шеи". Действительно, вдаваясь в разврат, женщина останавливается реже, нежели мужчина, действительно, растление нравственное проникает в неё глубже и овладевает ею сильнее, чем мужчиной, за немногими исключениями. Но опять не воспитание ли её, не положение ли её в обществе условливают эти явления? Не с самых ли ранних лет внушается ей как необходимая добродетель кокетство? не отстраняются ли из её воспитания все знания, которые могли бы развить в ней мысль, а вместе с мыслью и нравственное чувство? не толкуют ли ей с детства, что лучшее средство к жизни -- нравиться мужчине? Средству этому придают такую важность, что при отсутствии всякой умственной деятельности оно мало-помалу начинает уже представляться не средством только, а самою целью жизни. Если мужчина, при несравненно высшем нравственном и умственном развитии, поддаётся-таки искушению, чего же ждать от оставляемой в невежестве и рабстве женщины? Положим, она "пала", как принято говорить; кто виноват в этом падении? Всегда значительно выше развитой мужчина. Положим, она поняла свою ошибку, хоть ей и трудно видеть ошибку в том, чем современные мужчины почти гордятся; положим, она хотела бы эту ошибку загладить, заставить забыть чистым и безукоризненным образом жизни; какая возможность дана ей к этому? Не со всех ли сторон летят в неё камни, и не единственное ли средство спастись от них -- погрузиться глубже в разврат? "Кто из вас без греха, пусть первый бросит в неё камень!" Об этих словах все забыли, хотя и считают мораль свою согласною с учением, которое провозглашало такое снисхождение к человеку.
   Образовать женщину, дать ей возможность существовать независимо от "покровительственного" влияния мужчины -- вот лучшее лекарство от разврата, развившегося теперь так широко. Это так очевидно, что не нуждается ни в каких доказательствах. Только упрямая и эгоистическая склонность к рутине, только въевшаяся в нас, как ржавчина, страсть к диктаторству мешает признать справедливость такого требования. Как скоро женщина способна родить и родит, в ней не может быть никаких побуждений к разврату. Беременность и кормление грудью -- это естественная защита её от тех излишеств, которым считает себя вправе предаваться мужчина. Только жалкие, испорченные и болезненные натуры перенебрегают этими природными условиями, но не о них речь: это всё-таки меньшинство между женщинами. Если кто выказывает в этом случае презрение к здравым требованиям натуры, так это всё-таки мужчина. Женщина покоряется лишь поневоле, лишь потому, что каждый шаг её подчинён мужчине и что противоречие его воле есть средство вызвать с его стороны ещё больший гнев и ещё больший произвол. Нравы тех жалких человеческих племён, которые мы с цивилизованным самодовольством именуем пассивными племенами, представляют очень любопытный предмет для изучения в сравнении с нашими нравами. "Как посмотреть да посравнить" -- окажется, что мы вовсе не так далеко ушли в нравственности и в покорении своих животных инстинктов разуму от этих тёмных племён. В параллель к тому, что я говорил сейчас об обществах европейской цивилизации, приведу один пример. У многих диких племён есть такой обычай: как только забеременеет жена, стало быть сделается неспособною удовлетворять чувственности мужа, он ищет себе другую жену для этой цели. Положение первой жены становится очень неприятно. Та, которая сменяет её на супружеском ложе, может получать перевес в сердце мужа, может лишить её некоторой власти в доме. Это опасение заставляет первую жену жертвовать ради своих выгод удовольствием быть матерью. Все путешественники рассказывают об очень частых на этой ступени развития случаях истребления матерью плода и даже умерщвления живых детей с единственною целью сохранить привязанность мужа, от которой зависит счастье её жизни или по крайней мере пользование разными материальными выгодами и удобствами. Я не думаю утверждать, чтобы подобные преступления были и у нас обыкновенным явлением; я хотел только указать на крайние следствия мужского деспотизма и эгоистического произвола, которые только видоизменились, но ещё далеко не исчезли в наше время. Подчинённое положение женщины, конечно, способно только поддержать в мужской половине человечества наклонность к распутству. Сколько ни будут наши моралисты греметь проклятиями разврату современного общества, разврат не исчезнет, если останутся прежние неравные права.
   Не только нравственность мужчины, и самое умственное его развитие сильно страдает от ограниченного образования и бесправности женщины. Если женщина, в отчуждении своём от общественных интересов, перестаёт понимать их и боится как огня прогресса, то есть развития и усовершенствования общественных форм жизни, как требовать от неё, чтобы она, при отчуждении от умственных интересов, ценила успехи мысли и науки? А между тем жена ведь всё-таки остаётся ближайшим существом для мужа.
   Между огромным количеством предрассудков, вращающихся в обществе, существует один, разделяемый даже очень умными людьми: это -- мнение, будто муж должен быть образователем своей жены, что ум девушки -- какая-то tabula rasa, на которой любимый человек может начертить, что хочет. В сущности этого мнения таится тоже недостойное чувство личного эгоизма, и если оно не так резко оскорбляет нас, то единственно потому, что облечено в мягкую и красивую фразу. Это опять обречение женщины на рабскую роль фамулуса при учёном Фаусте. На той степени физического и нравственного развития, которая делает возможным замужество для девушки, она вовсе не такое первобытное существо, чтобы начинать своё воспитание беспрепятственно. Каждый шаг её должен быть борьбой с понятиями, укоренёнными в ней с детства; мысль, не привыкшая к деятельности, должна истощаться в усилиях над усвоением того, что просто и ясно как день для привычной головы. Это уже не просто воспитание, а перевоспитание, то есть поправка старых ошибок, тяжкий труд, а не свободное развитие. К чему же допускать ошибки, которые нужно потом исправлять? Не лучше ли, не собразнее ли с разумом и с физическими силами начинать путешествие с прямой и гладкой дороги, чем блуждать по извилистым и кочковатым тропинкам, чтобы потом выйти-таки на ту же прямую дорогу и притом не в конце её, а в самом начале? Сил потрачено столько, что и гладкая дорога уже тяжела: и по ней не пройдёшь более двух шагов. Притом, кто поручится, что то направление, которое захочет дать муж своей воспитаннице-жене, будет согласно с её способностями, что оно не будет произвольным навязываньем другому того, чего тот не может принять не только вследствие неразвития своего, но и вследствие самой натуры своей? Ведь при вступлении в брак у женщины не было ни права, ни возможности выбора. Любовь, при умственном неразвитии, остаётся, правда, сильным, но тем не менее слепым и инстинктивным чувством. Вот почему в тех случаях, когда муж берётся за воспитание жены, мы видим почти всегда лишь неудачные попытки. Жена усваивает обыкновенно лишь внешность знания, лишь формулы без понимания внутреннего их смысла. Иначе и быть не может: воспитание домашнее постоянно учило её ценить внешнее достоинство предметов и не позволяло ей вникать в их сущность. Как Вагнер ценил в Фаусте ораторские способности и не понимал силы его мысли, так и женщина, воспитываемая уже в супружестве, может, пожалуй, благоговеть перед высоким развитием своего мужа, но сознавать его цены не может. Я беру лучшие, редкие исключения; что же в тех случаях, когда в самом воспитателе является какой-нибудь сухой Вагнер или -- что ещё хуже -- человек светски-безнравственный? А ведь общий закон имеет в виду не исключения. К тому же мы видим, что и самые исключения не удовлетворяют его требованиям. В то время как жена старается подчинить свой неразвитый ум авторитету мужа, и муж постоянно, хотя, может быть, незаметно самому себе, суживает свою мысль, стараясь согласовать её с неразвитием жены. "В умственном общении с теми, -- говорит Джон Стюарт Милль, -- кому мужчины могут лишь предписывать законы, заключается причина, что столь немногие продолжают подвигаться вперёд в знании, а не остаются на первых его ступенях. Самые достойные люди перестают совершенствоваться, оставаясь в обществе лишь со своими учениками"[16].
   Если не только на умственных способностях и на нравственности женщины, но и на деятельности и характере мужчины тяготеет вредным влиянием настоящее неравномерное распределение благ жизни и свободы между двумя полами, -- спрашивается: во имя чего, ради чьего счастья можно защищать существующие отношения?
  

VI

  
   Вывод из всего вышесказанного нетруден и требования ясны. Соберём их, однако ж, воедино и постараемся выразить как можно определённее и точнее.
   Первое требование касается воспитания.
   Как элементарное, детское воспитание, так и образование в обширном смысле, общее и специальное, должны быть, в существенных условиях своих, одинаковы для обоих полов. Одинаковая забота должна прилагаться к умственному развитию как мальчика, так и девочки. Преднамеренно устранять из женского воспитания известные области знания -- значит стараться ограничивать умственные способности существа, одарённого мыслью. Всякое знание, признаваемое полезным для мужчины, должно быть признано полезным и для женщины. Личные способности каждого решают степень участия его в успехах науки, в делах общества. Но для того, чтобы человек мог взять на себя дело, согласное с его способностями, и найти в этом деле цель и счастье своей жизни, необходима полная свобода для их развития. Это правило одинаково для обоих полов. Навязывать женщине с детства известный ограниченный круг деятельности так же нелепо, как назначать в детстве мальчику быть инженером или медиком, тогда как при свободном развитии его способности обратились бы как к делу более им свойственному: к агрономии или истории. Уничтожая дикое разделение знаний на мужские и на женские, следует уничтожать и внешние разграничения. Пусть девочки учатся вместе с мальчиками; пусть самое воспитание приготовляет их к совместной деятельности в жизни. Никакой нравственной порчи тут быть не может. Только испорченное воображение может заподозревать чистоту детских отношений и видеть какую-то опасность в подобном сближении. После этого надо считать зловредным сближение братьев с сёстрами и отделять их друг от друга высокой стеной, как только они начинают стоять на ногах и лепетать.
   Высшее образование, как бы оно ни организовывалось, точно так же должно быть доступно женщине наравне с мужчиной. Пусть университет, академия, пусть каждое специальное общественное учебное заведение принимает вместе и учеников и учениц, согласно желанию и внутренней потребности каждого. И здесь пусть будет открытое поле всем способностям, кому бы они ни принадлежали, человеку в юбке или человеку в панталонах. Опасения за общественную нравственность и здесь будут совсем неуместны. Постоянное, с детства начинающееся отчуждение друг от друга обоих полов более всего способствуют ненормальному развитию воображения, а с ним вместе чувственности и безнравственности. Лучший пример закрытые учебные заведения для девушек, в их замкнутых стенах составляются самые дикие и нелепые представления о людских отношениях, представления, которые потом вносят разлад в жизнь, недовольство ею, а часто и горе на целый век. Постоянное разобщение в лучшие годы молодости не позволяет ни мужскому, ни женскому чувству окрепнуть в действительной симпатии, сосредоточиться на одном предмете, наиболее удовлетворяющем нашей внутренней потребности. Непостоянство наших симпатий, лёгкость наших отношений -- это не что иное, как тревожное искание прочного удовлетворения сердцу, отчуждённому от круга, в котором такое удовлетворение нашлось бы скоро. Одинаковость стремлений, равенство умственного и с ним нравственного развития, родственность натур связывают на университетской скамье дружеские отношения на всю жизнь. Прибавьте к этому естественное влечение одного пола к другому, -- и вот вам прочная основа разумного и свободного союза для совокупной деятельности и взаимного счастья. Не бойтесь за юношу и девушку, соединённых такими узами, они сумеют оберечь себя от увлечений, которые кажутся вам столь пагубными. Истинная любовь неразлучна со взаимным уважением. Вспомните также, что их соединило нечто более прочное, чем одно половое влечение, которое играет такую важную роль при ином, изолированном, положении мужчин и женщин, влечение это значительно умеряется в данном случае другими симпатиями.
   Раннее физическое развитие, на которое мы так жалуемся, мало-помалу войдёт в разумные границы при подобном строе воспитания, и дети и юноши с испорченным воображением и неестественными требованиями от жизни будут редкими и жалкими исключениями.
   Другое бедствие нашего общества, браки по принуждению или по расчёту, часто совсем нерасчётливому, станут тоже невозможностью при лучшем, более глубоком понимании обеими сторонами и своих. потребностей и выгод, и отношений своих к обществу. Такого понимания, сообщаемого свободным и разумным образованием, мы боимся, как повода к разврату, к распущенности нравов; а между тем нравственность наша не оскорбляется настоящим порядком вещей, который делает возможными союзы между изношенными стариками и шестнадцатилетними девушками или так называемые "приличные партии" и между молодыми, но едва знающими друг друга людьми.
   Расширить таким образом женское образование -- ещё не всё. Надо открыть женщине свободный доступ ко всем родам деятельности, теперь составляющим исключительную привилегию мужчины; иначе самое образование не будет достигать цели, будет мёртвым капиталом для общества и часто тяжёлым преимуществом для женщины, которой нет возможности применить к делу свои дарования и сведения. Нечего бояться, что при полной свободе выбора женщина вздумает браться за то, что менее всего будет согласно с её природой, с материнскими обязанностями, которые в известное время потребуют особенного и, пожалуй, исключительного её внимания. Наверное можно сказать, что, например, воинственных женщин, чувствующих пристрастие к штыку и крови, найдётся очень немного. Но если б и много их нашлось -- не беда: опыт, вероятно, всё более и более ограничивал бы их число.
   Участие в труде и промышленности, в науке и искусстве вообще должно быть доступно каждому совершеннолетнему члену общества. Если это ещё и не так на деле, то всё-таки мы идём к такому порядку, -- это ясно из всего хода современного общества.
   Признавая женщину тоже членом общества, как мы это и делаем на словах, следует дать ей все исчисленные права. В какой мере и как она ими воспользуется -- это уже не наше дело. Как существо мыслящее она требует этих прав, и мы обязаны дать ей их, как дадим их рано или поздно пролетарию и невольнику-негру. Несомненно одно, что действия её будут настолько же, насколько и действия мужчины, направлены на поддержание и развитие личных, семейных и общественных интересов.
   При решении вопроса об участии женщины во всех гражданских правах и обязанностях, в которых участвует доныне лишь один мужчина, нечего принимать в соображение половое назначение её -- быть матерью. При правильном устройстве семейных отношений браки не будут заключаться так рано, в ущерб физическим и нравственным силам как самой четы, так и её детей; при лучшем нравственном развитии деторождению в жизни женщины будет принадлежать лишь пора полной физической зрелости, а пора увядания будет от него изъята. Средним числом должно приходиться не более четырёх-пяти детей на каждую женщину; стало быть, время беременности, рождения и кормления займёт в её жизни всего восемь, десять лет. Если мы допустим, что это время и совершенно неудобно для деятельности в какой бы то ни было иной сфере, кроме домашней, если мы признаем его годами страдания и всякого бессилия, умственного, нравственного и физического, то и тогда требование наше в основе своей не будет несправедливым. Можно ли приносить свободу и счастье всей жизни женщины в жертву этих восьми, десяти лет, в которые она не будет мочь ими пользоваться? Как, кем и в какой мере должна быть обеспечиваема женщина на эти годы, если их следует признать решительно непроизводительными в её жизни, это уж вопрос практического применения, нейдущий к этим общим замечаниям... Но, нет сомнения, он разрешился бы сам собой, при внесении в организацию семьи принципа, вытекающего из здравого взгляда на вещи.
   Брак при исчисленных условиях становится высоконравственным союзом, интересы жены и мужа сливаются, деятельность их направляется к одной цели, и нынешняя непрочность супружеских отношений становится почти невозможною.
   Истинно нравственное, согласное с общим благом воспитание новых поколений должно быть первым следствием такого порядка вещей. Ребёнок с самых первых лет своих будет видеть в отношениях отца и матери ту гармонию прав, обязанностей и действий, которая как светлый идеал будущего счастья общества начинает владеть мыслью даже лучших людей нашего времени часто только после тяжкой борьбы с господствующим злом и неправдой.
   Мы оставались постоянно в кругу общих вопросов. Частное применение их, указание кратчайшего и лучшего пути, как преобразовать существующее отношение, не входило, как я уже сказал, в задачу этих скромных заметок. Пусть только больший круг людей вникает в самые вопросы и тревожится ими: ответ даст сама жизнь.
  

Примечания

  
   Текст статьи "Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе" печатается по журналу "Современник", 1860, No 4, с. 473-499; No 5, с. 89-106; No 8, с. 335-350.
   1 Рубите канат! Сийес (франц.).
   2 "О справедливости" (франц.).
   3 Вот я вас! (лат.)
   4 "естественного состояния" (франц.)
   5 Я нарочно привёл эти риторические и детски-несостоятельные фразы Белинского; нынче о них вспомнили по случаю издания его сочинений и тычут ими в глаза как высоковечной истиной только оттого, что их написал Белинский, не разбирая, что они относятся к самой первой поре его литературной деятельности. (Прим. М.Л. Михайлова.)
   6 Аналогично русской пословице: "Кому невеста годится, для того и родится". (Прим. М.Л. Михайлова.)
   7 "Взаимное отношение физических и духовных явлений в человеке" (франц.)
   8 Вот эта фраза в подлиннике: "La femme est la desolation du juste". Чем это хуже восклицания знаменитого апологета, что "женщина -- врата дьявола?" (Прим. М.Л. Михайлова.)
   9 эмансипированных женщин (франц.)
   10 Все другие
   Убогие поколения
   Плодовитой,
   Животворящей Земли. (нем.)
  
   11 Я не цитировал бы так часто мнений Прудона, если б они не повторялись иногда и у нас. Недавно в сочинении г. Лаврова "Очерк истории личности" было сказано: "Несмотря на красноречивые страницы, писанные в разные времена о семействе, едва ли кто так высоко поставил его значение, едва ли кто с такою строгостью защищал святость брачного союза, как этот писатель, которого представляют врагом всякой человеческой связи". Мне слова эти кажутся иронией; но, может быть, не все увидят в них иронический смысл. (Прим. М.Л. Михайлова.)
   12 "Женщина по понятиям старинных книжников". "Русский вестник", 1857, No 9. (Прим. М.Л. Михайлова.)
   13 Вот, например, что говорит один западный мудрец: "O uxores cujus genus non solum est luxuriosum, sed venenosum et avarissimum! Mulier enim est dux malorum artifex scelerum, propter cujus incontinentiam tot adulteria et stupra nexantissima in civitatibus commituntur. Est enim origo peccati, mater delicti, arma diaboli, explusio paradisi, induit homines ad confusionem et vocatur impedimentum viri, vas adulterii, amminat pessimum, pondus gravissimum, aspis insanabilis, janua diaboli, cauda scorpionis, vulnus insanabile, bestia insatiabilis, janua diaboli, cauda scorpionis, vulnus insanabile, bestia insatiabilis, solicitudo continua, naufragium incontinentis viri, foetor continuus". (О женщины, чьё племя не только расточительно, но ядовито и алчно превыше меры! Женщина -- это вождь бедствий, устроительница преступлений; сколько срама и разврата совершается по её вине в разных государствах! Она -- начало греха, мать порока, орудие дьявола, причина изгнания из рая, она сеет смуту среди людей и называется обузой мужчины; она -- сосуд скверны, гнусная скотина, тягчайшее бремя, губительная ехидна, врата диаволовы, хвост скорпиона, неисцелимая рана, зверь ненасытный, вечная тревога, гибель для несдержанного мужа, беспрерывное зловоние.) (Лат.; прим. М.Л. Михайлова.)
   14 Он издал в прошлом году и большое сочинение о женщинах, в шести томах. Это довольно полный свод сведений о положении женщины в разные века и у разных народов. К сожалению, взгляд автора не выходит из пределов рутины, и притом выбор фактов часто произволен. Во многих случаях Клемм представляет или сухую номенклатуру имён без всякой критической оценки, или рассказывает тоном "руководства ко всеобщей истории" всем известные вещи. (Прим. М.Л. Михайлова.)
   15 "Какую долю любви допускать при заключении брака? -- Возможно меньшую". (Прим. М.Л. Михайлова.)
   16 В статье "Enfranchisement of women" ("Освобождение женщин"), помещённой во втором томе его "Dissertations and Discussions" ("Диссертации и дискуссии"), изданных в прошлом году. Я очень сожалею, что познакомился с этой прекрасной статьёй лишь в то время, как большая часть моих замечаний о женщинах была уже напечатана. У Милля немало убедительных доводов в пользу высказанных мною мнений. Впрочем, я постараюсь в непродолжительном времени познакомить читателей "Современника" подробно со взглядом знаменитого экономиста и философа на дело женской эмансипации. (Прим. М.Л. Михайлова.)
  

"Современник", 1860, No 4, 5, 8.

  
  

Кукушка

  
   Зима подходит к концу. Всё чаще и чаще поднимается жестокий ветер и с воем и стоном ходит, словно по коридорам, по узким падям, лежащим между горами. Где есть снег, он несёт его страшными клубами. В степных пространствах от этих вьюг, или, по-здешнему, пург, гибнут целые стада баранов, рогатого скота и табуны лошадей. Снежная метель пригоняет иногда в самый двор жилого дома дикую козу с лесистой горы. Во многих местах зимы здесь бесснежны, и ветер поднимает крупную пыль, ослепляя прохожих. Сухая, промёрзлая почва оттаивает туго. Апрель подходит уже к концу, а студёный ветер, будто застывавший на зиму от мороза, всё продолжает дуть, прохватывая до костей хуже, чем трескучий зимний мороз. Иногда и в самой середине мая сыплется снег. Долго стоят голыми горы и долины, долго не пробивается завязь листьев на кустах и деревьях, где они есть. Кой-где на припёках показались всходы крапивы, и бледно-лиловый колокольчик прострела замелькал среди обнажённого жёлтого поля. Всю зиму голодавшая на подножном корму лошадь с наслаждением жуёт ранний цветок, предвещающий наконец скорый приход более тёплых дней. Быстрые горные речки бегут ещё полные льда, но ветер стихает уже, и солнце греет теплее. Но всё-таки туго и жалко выходит из земли каждая былинка. Надо, чтобы два-три тёплых дождя полили горы и пади, только тогда они начнут зеленеть и пестреть цветами пышно и ярко, будто торопясь насладиться коротким периодом тепла. Но дождя часто надо долго дожидаться. Прилетели и ласточки и с хлопотливым щебетаньем лепят свои гнёзды под каждою кровлей. Сначала появились только белобрюхие стрижи, но вот и ласточки мчатся как стрелы, сверкая на солнце красными отливами своих зобов. Откуда они? Зачем? Или нет на свете страны, где никогда не приходит весна, что им нужно залетать в эту неприветную страну холода? Или хотят они хоть немного оживить своим щебетаньем это безмолвное сибирское лето, редко оглашаемое пением птиц? Но едва ли не раньше ласточек прилетела кукушка. Горы были ещё совсем обнажены, когда стал раздаваться откуда-то её однообразный и грустный крик. Зачем она прилетела, об этом нечего спрашивать. Для всякого, кому эти горы чужая сторона, понятен голос бездомной птицы. Не уставая, звучит он и по утрам, и среди дня, и вечером, и тёмною ночью смолкает ненадолго, -- всё одно и одно повторяет, точно зовёт куда! А куда и звать ей, как не на волю? Чем дольше прислушиваешься к этому зову, тем больше тревоги и тоски проникает в одинокое, ноющее от горя и злобы сердце. Я припоминаю какую-то песню о том, как ведут наказывать молодого рекрута за то, что он бежал с часов, и он говорит: "Братцы, не я виноват -- это птица виновата, она всё кричала и звала меня в родимую сторону". Эта птица была, конечно, кукушка. Какая другая не устанет тянуть вас за сердце так упорно, так неотвязно? Припомнившаяся мне песня -- не русская. Но и у нас кукушка играет такую же роль соблазнительницы для тех, кто тоскует в неволе. Невозможность ослушаться этого настойчивого призыва кукушки придала ей во мнении русского человека не мистический характер, как думали в средние века, а генеральский чин. Быть в бегах -- у солдата называется состоять на вестях у генерала Кукушкина. Ссыльные, которых выманивает из тюрем весенняя кукушка, не придают ей никаких метафорических названий; но представление её неразрывно связывается у них с представлением о побеге, и каждый верит, что в голосе этой птицы есть какие-то волшебные чары. И точно, чары в нём есть, -- это чары весны, от которых хочется больше, чем когда-нибудь, дышать свежестью поля, прохладою леса, простором степи. А голос кукушки -- первая весть о весне. Тусклые тюремные окошки перестали покрываться толстою корою льда, в котором алмазными искрами зажигалось на несколько минут зимнее солнце, но зато сквозь оттаявшие стёкла виднее зубчатые железные решётки. По ночам кандалы не стынут на ногах и ноги не зябнут, но железо их стало как будто ещё тяжелее и несноснее. Толстые пали, стоящие вокруг тюрьмы сплошною стеной, не пускают ростков, когда и на арестантском дворе начинает зеленеть трава. Они ещё досаднее загораживают простор, чем это было зимою. А кукушка зовёт и зовёт откуда-то издали, напоминая о глухих зелёных тропинках, вьющихся по горным ущельям, о тёмных лесных чащах, о журчанье вольных, рек и ручьёв. Как же не назвать этого голоса волшебным?!
   Я знал одного старика из ссыльных. Он давно уже отслужил свой срок и слишком состарился, чтобы думать о возврате на родину, где у него ничего и никого не осталось и откуда он попал в сибирскую каторгу ещё в молодые годы. Здесь он женился, вырастил двух сыновей и успел схоронить жену. Всё, что было у него родного, было тут, недалеко от него. Он мог ехать жить, куда хотел, -- правда не на родину, да он об этом и не думал. Старость его была уже преклонная, и работать становилось не под силу. Он нанимался сторожем в одной из казачьих станиц при пасеке, заведённой батальонным командиром. Уход за пчёлами был труден в здешнем климате, -- и всего их было ульев пять-шесть, едва сбережённых в суровую зиму в особой избе. Но дело старика было не ухаживать за ними, а только сторожить их. Он жил в небольшом шалаше, устроенном среди небольшой рощицы, где стояли ульи.За рощицей шла поляна, по которой бежала неширокая извилистая речка; дальше поднимался своими неровными верхушками горный каменистый хребет. "Не даст мне покоя эта кукушка, -- говорил этот старик, стоя около своего шалаша той весной, как я его видел. -- Днём далеко где-то кричит -- и ничего, а как только улягусь -- прилетит близко и начнёт и начнёт. Сердце мне всё надорвала. Спать не могу. Так меня и тянет в сопку уйти, как в прежнюю молодую пору". Надо заметить, что он почти удвоил срок своей каторги побегами из острога. Горы все здесь называют сопками, и "уйти в сопку" говорят вместо "бежать". "Прошлой ночью прилетела к самому моему шалашу, -- продолжал старик, -- под самым ухом моим кукует. Моченьки моей не стало. Встал я, взял шапку, думаю: пойду. И этакая ведь глупость. Точно меня кто держит силой здесь. Захочу, иду, куда вздумается. Так нет, встал-таки и пошёл. Да ещё осматриваюсь, не видит ли кто, -- догонять бы не пошли. Нужно очень! И зашёл я за реку туда. Ну, посидел там на камешке -- одумался, пришёл назад. И будто полегчало с этого. Как лёг, так и заснул".
   И один день неудавшегося побега уже приятен. Это скажет каждый из заключённых. Всё-таки один побыл, без надзора за каждым шагом твоим, за каждым движением. Вокруг нет серых стен, -- куда ни взгляни, простор, воля. Даже если не даст зайти далеко, заставит воротиться, будто и наказание не так страшно. Если вернулся сам и раньше трёх дней, это считается не побегом, а самовольной отлучкой. Иногда за неё и не накажут, -- под какое расположение начальника попадёшь. И много есть таких, что рискуют не один раз в весну испытать розги и плети за самовольную отлучку, только хоть бы день подышать волей, под открытым небом полежать на траве, посмотреть на звёзды.
   Рассказывали мне про одного такого бегуна, который до того приучил к подобным побегам своим тюремное начальство, что на них стали мало обращать и внимания. Сначала наказывали, потом перестали. Дольше трёх дней он не пропадал, и можно было почти всякий раз знать, в каком месте его найти, если он не вернулся в это время сам. Он, по-видимому, никогда и не задумывал уходить далеко, совсем пропадать. Ему нужны были только рекреационные дни, которые нарушали бы по временам его однообразно-утомительную работу.
   Но как ни тяжела работа, всё-таки тяжелее её зависимость, которая ни на минуту не даёт человеку сознания, что он хоть в чём-нибудь свободен. И, разумеется, чем безвыходнее эта зависимость, тем страшнее желание отделиться от неё. У ссыльного на поселение более возможности бежать, чем у каторжного, сидящего в тюрьме. А бегают больше из тюрем. Закованному труднее уйти, чем тому, кто сидит в остроге без оков. А уходят больше кандальные.
   Есть тюремные смотрители, которые понимают это, -- и года в два, в продолжение которых в карийской тюрьме почти вывели из употребления оковы, побегов почти не было. Но это была мера противозаконная. После какой-то ревизии назначили новое начальство и предписали держаться закона во всей строгости. Явились опять кандалы в тюрьме -- и побеги увеличились.
   Разумеется, история почти каждого побега представляет целую одиссею разных бедствий, и в каждом найдётся хоть одно какое-нибудь не совсем обыкновенное происшествие. Здесь не редкость услыхать несколько фантастический рассказ о том, как какие-то смельчаки пускались по Байкалу в бочке (от омулей, здешних сельдей), как царевны народных сказок, с тою только разницею, что первые закупоривались в бочку по своему собственному желанию. Рассказы сообщают, точь-в-точь как в сказке, что холодные и бурные волны Байкала выносили бочку на песчаные отмели, -- и беглец поступал точь-в-точь как сказочный царевич:
  
   В дно головкой уперся,
   Понатужился немножко;
   "Как бы здесь на двор окошко
   Нам проделать?" -- молвил он,
   Вышиб дно и вышел вон.
  
   Бегают в одиночку, бегают и целыми партиями. Одинокому беглецу плохо, особенно в Забайкалье. За морем побег идёт уже успешнее и безопаснее.
   Говорят про "братских", то есть бурят, что они просто охотятся на беглых и предпочитают беглого всякой иной дичи. Можно обобрать с него его жалкую одежонку, жалкие сапоги и бельё и иногда найти в кармане какие-нибудь жалкие деньги. Розысков об убитом беглом производить не станут. Гораздо больше произвела бы шуму зарезанная чужая корова или лошадь. Само собою разумеется, что в этих рассказах наполовину фантазии. Два-три случая в течение многих лет, что на забайкальских захолустных дорогах нашли подстреленного винтовочною пулею и ограбленного варнака, -- два-три таких случая дали повод сочинить из них общее правило.
   В одиноком бегстве есть опасности гораздо больше, чем какая-нибудь пуля бурятской винтовки или стрела тунгуса. Эти опасности -- прежде всего голод, потом глушь неизвестных лесов и гор, вечно голодный волк, медведь, страх встречи с какой-нибудь властью, имеющей право вязать вас и ковать, -- занимают, конечно, не первое место. Что ж? это уж несчастье, в которое может ввести опять-таки голод и глушь. Мне рассказывал один из ссыльных, бывший контрабандист, смелый и ловкий, о том, как он попался в бегах, не успевши пространствовать и четырёх суток. Он снарядился довольно удобно, была у него лошадь, было какое-то ружьишко; на первые два дня было и что есть. Он отправился верхом, конечно не зная хорошенько дороги, как и всякий пускающийся в бега в первый раз. С завода, места своей ссылки, он направился к Байкалу, зная одно, что надо сначала держать всё на север, а потом на северо-запад. Так он и ехал днём по солнцу, ночью по кичигам (созвездие Ориона) и попал в непроходимую тайгу. Нужно было и спать, -- во время сна лошадь его отвязалась, и ему пришлось целые сутки искать её по тайге. "Как отыскал я её, как сел на неё, -- рассказывал он, -- только одно и думаю, как бы мне из лесу выбраться, лучше бы, думаю, попался опять, изловили бы меня, а то пропаду здесь совсем. Отощал я, тоска на меня напала. Опять я блудил-блудил по тайге, чуть не целые сутки. Как ещё только на зверя какого не напал. На трясину наехал, чуть не увязил совсем коня. Насилу бог вынес из лесу-то, да как раз на большую дорогу. Махнул я рукою. Думаю, поеду по дороге. Около первой же деревни и попал на исправника. Так даже рад был".
   Эта радость, конечно, явилась уже в рассказе только.
   Ловить беглых не всякому охота. "Пусть его идёт, -- думает каждый, -- лишь бы мне какой беды не наделал". Всем известен обычай смежных с Сибирью русских губерний, что там в деревнях, которыми обыкновенно проходят беглые, хозяин каждой избы выставляет за окно кринку молока и краюшку хлеба для несчастных странников. В обычае этом настолько же, конечно, чувства самосохранения, насколько и сострадания. И первого, разумеется, больше.
   В Сибири такого обычая, кажется, уж нет, по крайней мере в Забайкалье его не существует. Здесь дело делается проще, и беглому всегда можно найти приют, если он не новичок или по крайней мере не пренебрёг советами, постановлениями людей, опытных в этом деле. По всей Сибири есть такого рода этапы.
   Если беглый не попался в руки полиции случайно, его ловят только тогда, когда он наделает чего-нибудь дорогой, "опять нагрезил", как здесь выражаются. Особенно возгорает преследовательная деятельность, если целая партия беглых затеет шалить по дорогам.
   Начальству рудников, золотых промыслов и заводов тоже не представляется никакой корысти заботиться о поимке беглых. Каторжные плохие работники, работают, что называется, из-под палки. Да если б и хорошо работал, потеря невелика. Комплект в тюрьме постоянно пополняется. Мелкие пристава, говорят, даже извлекали значительные выгоды из побегов своих арестантов. Или на его можно было записать несуществующий долг разными казёнными вещами, зачислить за него лишний полушубок, лишнюю пару чарков и т.п., или же можно было месяц-другой считать его в списках небежавшим и выписывать на него подённое содержание.
   Весна тепла и хороша, горы все в зелени, леса их тенисты и готовы беречь свято чужую тайну, кукушка кличет громко, и по всем забайкальским дорогам и тропинкам идут беглые. Одни успели забраться уже далеко, другие прячутся ещё в окрестностях того рудника или промысла, с которого ушли, и поджидают, чтобы прекратились первые поиски за ними.
   Двое беглых, не успевших удалиться и на сто вёрст с промысла, пришли к реке. Весна была полноводная, и реки разлились широко. Летом был тут брод, и они нашли его. Вода подступала им под самые мышки, когда они перебирались через него. На другом берегу, не успевши ещё выжать воду из своего платья, они услышали звук почтового колокольчика. Эта была проезжая дорога, и они поспешно спрятались в прибрежных кустах. К броду подъехал тарантас тройкой с той стороны. Ямщик приостановил на минуту лошадей, но потом зашевелил вожжами и поехал вброд. Тарантас не добрался ещё и до половины брода, как одна сторона его погрузилась глубже в воду, лошади стали, и тарантас стал наливаться водою. Беглые следили за его движением из-за кустов. Верх был откинут, и их зорким глазам нетрудно было узнать в пассажирах своего пристава и его жену. Они не выдержали, видя, что тарантас того и гляди зальёт водою, вышли из кустов, начали махать руками, показывая настоящую дорогу, и в то же время оба двинулись навстречу экипажу. "Пожалуйте к нам на руки, сударыня: мы вас перенесём на берег", -- обратились они к жене пристава. И она и он узнали в своих неожиданных спасителях беглых каторжников. Как ни боялась утонуть, оставаясь в тарантасе, она сначала как будто не решалась отдаться им. Они говорили, замечая её нерешительность: "Будьте без сумнения, сударыня, перенесём в целости, а потом и придём за их благородием" (и они назвали его по имени и отчеству). Они исполнили своё предложение как нельзя лучше: перенесли на берег жену, потом помогли и тарантасу выбраться. Сделав это дело, беглые вытянулись в струнку перед своим бывшим приставом и сказали: "Куда прикажете идти, ваше благородие? На промысел?" Они, конечно, услыхали ответ, которого и ожидали: "Идите куда знаете, ребята! Спасибо вам за услугу, вот возьмите на дорогу".
   И они уже не возвращались.
   Побывавшие на рудниках и заводах каторжные, попадаясь в бегах, стараются, конечно, явиться уже новыми людьми, а не теми, что были когда-то сосланы на двадцать, на пятнадцать лет в тяжкую работу. Если удастся хорошо свести клейма, можно прослыть просто за бродягу, показать, что ушли из такого места, что справки пойдут собираться год, пожалуй два. А тем временем можно опять исчезнуть из острога. Пример того, какие показания даются попавшимся в бегах, мне недавно случилось прочесть в официальной статье одной газеты. Беглый показал, что он пошёл из города Камчатки в город Иркутск, где имел намерение поклониться соловецким угодникам. Показание записали и обратились за справкой в город Камчатку. Пока она могла оттуда прибыть, пойманный, конечно, мог бежать двадцать раз. Следы плетей, выступающие на спине при трении сукном, иногда можно просто выдать за след наказания розгами при полиции. Как во всём, так и тут, конечно, много помогают деньги, если беглый попался не с пустым карманом да не был схвачен на каком-нибудь уголовном деле.
   Случалось, что пристава рудников и заводов узнавали в числе прибывших новой партии арестантов своих старых знакомых. "Ты опять сюда, Трофимов?" -- "Никак нет-с, я не Трофимов, а Андронов". Так и идёт Трофимов за Андронова, хоть с глазу на глаз и не скрывает, что он тот самый Трофимов и есть, что работал год в Каре, потом в Шахтаме полгода и оттуда бежал. Бывало, что и после второго побега возвращались некоторые уже с третьим именем.
   Но есть и такие неудачные беглецы, что попадаются всякий раз, не дойдя и до Байкала. Тут уж им не помогают выдумки, их очень скоро узнают, и они опять являются в той самой тюрьме, из которой вырвались.
   Такой неудачей отличался знаменитый по всем забайкальским заводам своим голосом песенник Шмелев. А желание уйти было в нём сильно, и редкую весну кукушка не сманивала его в сопку. Он заходил и довольно далеко, но или сам был неосторожен, или такие обстоятельства выходили, что его как раз изловят и возвратят на место. Он работал в Каре, на нижнем промысле. Всех промыслов там три, так же как и селений при них. В каждом есть, кроме одного общего, и частное управление с приставом, подрядчиками, стражей и проч. Селения растянуты на длинное пространство вдоль зелёных, покрытых лесом гор.
   Приставу нижнего промысла донесли, что Шмелев поговаривает в тюрьме о побеге. Так как эти доносы слишком часты и в значительной части случаев не оправдываются, то на них не всегда обращают внимание. Не обратили внимания и на этот раз. Встретив Шмелева на работе, пристав даже сказал: "А что, ты, говорят, собираешься бежать, Шмелев?" Шмелев отвечал на это: "Точно так, ваше благородие, охота большая". Он при этом улыбался, будто шутил. Офицер продолжал, улыбаясь: "Как же без тебя песенки-то? Где мы такого запевалу возьмём?" Шмелев, по-прежнему улыбаясь, отрекомендовал другого, тоже известного певца из команды (то есть из работающих арестантов). Пристав посмеялся и, воротясь домой, разумеется, забыл о своём разговоре с Шмелевым.
   В эту же ночь Шмелев исчез. Этот побег его, последний, произвёл такое впечатление на всех карийских обывателей и чиновников, что о нём рассказывали все, бывшие тогда в Каре.
   Хватились Шмелева, конечно, только поутру на другой день. За беглыми не посылают погони, если неизвестно приблизительно, куда именно направился беглый или где намерен был скрыться на первое время. Произведённое следствие в тюрьме и между всеми, кто видел эти дни Шмелева, ничего не пояснило. Сказали, однако ж, многие, что он говорил, подшучивая: "Эх, надо в сопку! Надоело мне взаперти сидеть". Вместо всяких розысков почислили Шмелева бежавшим, но не написали ещё к земским властям о его побеге: авось воротится сам в течение трёх дней. Тогда просто можно ограничиться "редакцией". Так называют здесь сорок розог, полагаемых за самовольную отлучку по первой редакции какой-то прежней статьи устава о ссыльных. Слово "редакция" показалось так ново и странно в циркуляре, разосланном по рудникам и заводам, что надзиратели и штейгера из урядников приняли его за синоним сорока розог. От них это перешло и в острог -- скажите "редакция", и всякий понимает в чём дело.
   На другой же день после побега Шмелева о нём к вечеру все успели даже позабыть. Дело слишком обыкновенное.
   Арестанты возвратились с работ в тюрьму; пристав сидел на крылечке своей квартиры и выслушивал вечерний рапорт стоявших перед ним штейгера и надзирателя работ; начинало уже смеркаться; скот был пригнан домой; всё утихло в селенье.
   В это самое время раздался где-то будто неподалёку звучный и удалой голос Шмелева. Ошибиться было нельзя; другого такого голоса не было.
   Он пел очень известную здесь песню, которая начинается стихами:
  
   Отлетает наш соколик
   В славный город Петербург.
  
   Все, кто только был в это время на улице, насторожил уши; кто шёл, остановился. По всем устам пробежало разом: "Шмелев бежит!" Штейгер остановился посередине своего рапорта и произнёс: "Это Шмелев бежит". Офицер тоже стал слушать. Из изб выходили на крыльца, за ворота и женщины, и дети, и все слушали, как заливался на лесистой горе знакомый голос. Все глядели на темневшую гору, будто желая угадать, где идёт там в эту минуту Шмелев. Там ничего не было видно, кроме чёрной полосы леса, ещё более черневшей на погасающем небе. Но Шмелев шёл там и пел. Голос его всё удалялся. Все повторяли, слушая: "Шмелев бежит", и никому не приходило в голову послать за ним погоню. Наконец
  
   Отлетает наш соколик... --
  
   едва донеслось издали, и голос совсем замер.
   То же случилось и на двух остальных промыслах. Та же песня, то же всеобщее внимание, те же слова: "Шмелев бежит..."
   Только его и слышали.
   Рассказывающие об этом случае придают всегда фантастические черты удивительному певцу. Он как будто представляется им чем-то вроде Орфея или того певца скандинавских преданий, песнь которого с необоримою силою поднимала человека с постели и в тёмную ночь, по болотам, по горам и лесам заставляла идти на волшебную песню.
   Не стану и я приводить прозаических объяснений.
   Не все оставляют по себе такую поэтическую память, покидая каторгу, как Шмелев. Прежде, когда все ссылаемые на работу в рудники не сосредоточивались ещё, как теперь, в одном месте, именно на золотых промыслах в Каре, когда в рудниках и на других промыслах были везде тюрьмы и производилась работа не по найму, а каторжными (а это изменение очень недавнее), -- в то время бывали нередко случаи убийства и грабежа, совершаемых беглыми близко к местам их содержания. В двух местах случилось мне слышать названия "убиенный хребет" и при этом рассказ, как тут был в таком-то году убит такой-то купец или торгующий казак двумя или тремя беглыми, едва успевшими уйти с завода в сопку. Такое же название убиенного носит и ближайший к большому Нерчинскому заводу хребет по дороге в рудники Зерентуйский и Кадаинский. И такая же кровавая история рассказывается о происхождении этого названия. Вам покажут и самое место, где "погрезили" беглые. Теперь хребет одет скудным кустарником, да и тот ближе к дороге, весь опалён и обуглен весенними палами, то есть огнём, который пускают здесь по полям и горам, чтобы выжечь остатки прошлогодней сухой травы. Тогда же большие деревья на хребте не были ещё все вырублены у местами были тёмные, глухие чащи, подступавшие близко к проезжей дороге.
   Все, кто только бежит из каторжной работы, направляются к России. Никого почти или очень редких соблазняла близость китайской границы. Есть рудники, от которых до Аргуни всего десять-двенадцать вёрст. Промышленники, то есть охотники, заходят, говорят, иногда в маньчжурскую степь вёрст за триста. Но они отправляются не в одиночку, а партиями, и притом предъявляют своё намерение в одном из китайских караулов, которые расположены вдоль всей Аргуни по тому берегу. Промышленники запасаются также и письменными видами. Их странствия не могут представлять особенных опасностей. Лет десять, рассказывали мне, был случай, что в степи убили двух русских, отправившихся куда-то охотничать или торговать. Русское правительство потребовало удовлетворения. Китайцы отыскали убийц и привезли их казнить к Цурухайтуйску, большой пограничной казачьей станице на Аргуни. Не то, конечно, с беглыми, за которых никто не вступится, которых никто не станет защищать, к гибели которых всякий будет равнодушен. Но и такие беглые, говорят, гибнут редко от стрелы какого-нибудь дикаря, кочующего в степи. Обыкновенно изловленных беглых выдают обратно, не делая им никаких обид, не нанося никакого вреда. Заприметив подозрительных путешественников, маньчжуры делают род облавы. Они окружают беглецов со всех сторон и следуют за ними в некотором отдалении, отрезывая им возможность сообщений по дороге. Маневр этот кончается обыкновенно тем, что беглые с голоду отдаются в руки преследователей, и те везут их обратно туда, откуда они пришли. Всё это, впрочем, рассказы про старое время. Давно ничего о подобных побегах не было слышно. Мне, однако же, говорили, что далеко не всех бегавших в маньчжурскую степь постигла такая участь. Иным удавалось добираться до более густо заселённых мест, находить там приют, обживаться, выучиваться языку и превращаться в маньчжуров. В этом ничего нет удивительного. Мне памятны случаи побегов русских солдат в киргизскую степь из пограничных оренбургских крепостей. Они пробирались в Хиву, поселялись там, женились, принимали все тамошние нравы и обычаи и подчас даже играли политическую роль. Как бы то ни было, но сколько-нибудь интересного случая побега за Аргунь мне не случалось слышать. Все говорят, что таких случаев и не бывало.
   Всякому хочется пойти на родину, домой. Кому удаётся дойти туда, те попадаются там скорее, чем где-нибудь в другом месте. Но многим ли удаётся это? Скольких опасностей надо избежать прежде этого! Сколько раз будет грозить всякая гибель!
   Одною весною человек семь каторжных собрались идти вместе и благополучно дошли до Ангары, где решились ускорить своё путешествие. Они устроили себе плот и поплыли на нём. Плот набежал на камни, которых много в Ангаре, и разбился. Четверо пловцов погибло вместе с плотом. Троих быстрина бросила на груду камней, глядевших из реки в виде острова, и они кой-как удержались на них. Пуститься вплавь к тому или другому берегу значило обречь себя на верную гибель даже для умеющего хорошо плавать; а они едва ли умели и посредственно. Река слишком широко разлилась, и притом с её неудержимой быстриной нельзя было сладить. Беглые решились ждать, не будет ли какой-нибудь помощи. Они уже заранее отдавали себя в руки полиции, только бы не умереть тут. Неподалёку была какая-то деревня, и с дороги, шедшей от этой деревни вдоль берега, можно было видеть их. Происшествие возбудило общее внимание. Собрались на берег любопытные. Начались сожаления, потом расспросы. Но подать помощь было невозможно, не рискуя головой самому. Таких самоотверженных людей не нашлось. Беглые не скрывали правды и прямо рассказали, кто они такие и откуда. Надо было, значит, дать знать полиции. На другой день приехал исправник. Случай был любопытный. Он заставил несчастных повторить ему рассказ, как они попали на остров. Но утешительного и он ничего не мог сказать, только покачал головою и пожал плечами, -- и предоставил их произволу судьбы, -- уехал. На третий день, отощавшие и потерявшие надежду на спасение, они разделись и бросились в волны. Собравшийся на берегу народ ободрял их громкими криками. Были приготовлены и верёвки, чтобы кинуть им, когда они одолеют быстрину русла. Но и борьбы тут не было. Все трое исчезли под водой, чтобы уже не показаться более или пристать где-нибудь далеко к берегу безжизненными и окровавленными трупами.
   Бывали весны особенно заманчивые. Должно быть, кукушка звала особенно усердно или зиму жить в тюрьме было уж очень тягостно. Побеги в разных местах стали чем-то вроде повальной болезни. Казакам, стоящим в карауле, становилось невтерпёж от розог, которыми расплачивались они за каждого бежавшего. Они стали жаловаться, и командир им отдал приказание при первом же случае стрелять по ногам, если будут кого подозревать в намерении бежать. На другой же день стоявший на часах попробовал эту меру на одном из арестантов, у которого и в мысли не было побега, а назначалось, вероятно, какое-нибудь любовное свидание. Когда тот прокрадывался вдоль тюремного частокола, казак сшиб его выстрелом с ног, всадив ему в икры с десяток дробин. После этого не было ни одной попытки к побегу из острога. "Как рукой сняло", -- говорил сам командир, отдавший приказание.
   Было время, и ещё очень недавно, что бегали не одни ссыльные, -- бегали от дому и семьи и так называемые горные служители. Этот класс рабочих по всем горным заводам образовался из детей и потомства ссыльных. Положение его было во многом печальнее положения каторжных.
   Каторжный знал, за что он попал в тяжкую работу; он смотрел на неё как на наказание; знал, что работе этой есть срок и что срок этот может быть значительно уменьшен отчасти его хорошим поведением, отчасти по разным манифестам. Совсем иная судьба ждала его детей. Месть за отцовское преступление постигала не только их самих, но и внуков их и правнуков. С пятнадцати, иногда с двенадцати лет они были обречены на ту же тяжкую работу. И работе этой не было видно конца. Отец сослан на пятнадцать лет, и этот срок убавлялся иногда до половины. Сын был бессрочный каторжный. Бессрочными называют тех ссыльных, кто идёт в Сибирь больше чем на двадцать лет. Сын сосланного и на шесть лет только после тридцати лет такой же каторжной работы получал отставку. Разница была только в том, что его не держали в тюрьме, что ему не ковали ног, что у него не было клейма на лице, что его не называли "несчастным". Но не должен ли был ему весь свет казаться тюрьмой? Теперешние сельские обыватели не говорят об этой поре: "Когда мы были горными служителями". Они говорят: "Когда мы были в каторге". Клейма отупения и дикости, нищеты и невежества, лежавшие на целых поколениях, стоили тех позорных чёрных букв, которые выжигала рука палача на лбу и щеках их "несчастных" отцов. Я сказал, что им не ковали ног, не сажали в тюрьму, но и это не вполне справедливо. Когда нужны были где-нибудь рабочие руки, не разбирали, откуда их удобнее взять. Служителя гнали за сто, за двести, за триста вёрст от его дома, от его и без того скудного хозяйства и поселяли его в казармах, ничем не отличавшихся от острога. Между тем домишко его разваливался, хозяйство падало и гибло -- и никто не смотрел на себя как на человека осёдлого. Рудники и заводы обстраивались жалкими лачужками, какие может строить разве какой-нибудь кочевник, рассчитывающий, что завтра его уже не будет тут. Разобрать, кто каторжный, кто нет, становилось трудно, так же как и решить, к кому больше идёт название "несчастного". Служителю казалось подчас завидна участь ссыльного в каторгу. Он рассчитывает, когда кончится ему срок и он станет поселенцем; прошёл слух, что будет какой-то манифест, и он ожидает его в надежде на облегчение своей доли. У служителя нет таких расчётов, таких ожиданий, таких надежд. Как сделать, чтобы сравняться с каторжным? Совершить какое-нибудь преступление? Тогда нарядят следствие, суд, приговорят на известный срок. А то тридцать лет, это уж не срок, это целая жизнь. И совершались преступления из одного этого побуждения. Так старались иногда отбиваться от рук у помещика крепостные крестьяне, чтоб попасть на поселение в Сибирь.
   Выходом из тяжкого положения каторжному казался побег. Он думал о возможности укрыться и добраться как-нибудь до знакомых, до родных мест. Уже одно годовое, а иногда и полуторагодовое странствие в Сибирь по этапам делает из каждого ссыльного человека бывалого. Не только Сибирь, но и Россия ему знакома. То ли со служителем? Дом и родина ему -- эти несколько рудников и заводов, из которых состоит Нерчинский округ. За его пределами весь мир -- совершенно чужой ему. Он никогда не видел города на своём веку. Самые рассказы его "российского" отца, бывавшего и в Москве и в Петербурге, кажутся ему похожими на сказку. Он должен заставлять себя верить чудесам, которые слышит про то, как живут там люди и какие там дома и города, -- и всё-таки верит им только наполовину. Каждый сосланный пожалуется вам на здешнего сибиряка, что ему самые простые вещи кажутся небывальщиной и выдумкой. Куда же пойдёт такой человек? Где найдёт себе приют, у которого нет дома? Только полное отчаяние могло заставить служителя бежать неведомо куда и как. Но служители бегали -- и, конечно, большею частью на верную гибель.
   Малолетние старались попасть домой и хоть немного отдохнуть в это время от тяжёлой работы. Часто они долго бродили с рудника на рудник, из деревни в деревню и не всегда добирались до дому. Иногда изловят на дороге и отправят обратно, -- а там розги и, пожалуй, острог.
   "Семь раз у меня брат из Кары бегал, -- рассказывала одна женщина, дочь ссыльного. -- Я тогда ещё с матерью жила в Большом заводе. Придёт, лица на нём нет -- в гроб краше кладут. И жалость нас возьмёт, и боимся-то, чтобы не узнали. Прячем его. Запорют, думаем. У самих-то жить нечем, а всё же хоть как-нибудь откормить его стараемся. Ну, поотдохнёт он немного. "Теперь, говорит, ничего, -- пожалуй, хоть и на работу". Утаиться совсем тоже нельзя. Пойдёт мать по начальству, воет, в ногах валяется. Ну, раза три сходило ему с рук -- не наказывали. По молодости простили. А он с тринадцати лет в каторге был. И каждый год это было, -- мы так и ждём -- вот Егорка придёт. И ближний ли это свет? Никак двести вёрст туда. Ну, конечно, не всё же пешком. Случалось, к обозу пристанет или так кто подвезёт, сжалится. Под конец видят, ладов с ним нет, -- при доме оставили: тут работай. А то если пошлют, так куда поближе -- за пятнадцать, за двадцать вёрст".
   О побегах сосланных по политическим делам здесь нечего сказать. Из Забайкалья, с мест каторжных работ, их не было вовсе. Кто бегал, бегал с поселенья, как Бакунин, как Величка, застрелившийся из пистолета, когда его настигли, как Руфин Пиотровский, описавший свой побег. Они были сравнительно свободнее тех, которые числятся на каторжной работе.
   А всё зовёт их на волю кукушка, когда весной начнут одеваться зеленью серые горы, обступающие несчастных, как стены каменной могилы.
  

Примечания

  
   Текст очерка "Кукушка" печатается по журналу "Дело", 1867, No 2 (сентябрь), с.27-46.
   Это третий очерк, составивший цикл "Сибирских очерков", в который входят также очерки "Незабываемое дело" и "Аграфена".
  
  

Святки

  

О моя юность! О моя свежесть.

Гоголь

  

I. Бабушкин деревенский дом

  
   Мне было лет десять от роду, я ходил ещё в красной рубашке с кожаным поясом, а при торжественных случаях надевал даже кисейные панталончики, обшитые кружевом, в ту зиму, которую провёл я в деревне возлюбленной бабушки моей Алёны Михайловны. Как памятна ты мне, далёкая пора! Как бьётся моё сердце при мысли о панталончиках, обшитых кружевом, о красной рубашке! Как хочется мне помолодеть пятнадцатью годами, когда я думаю о барском доме бабушкиной Кирилловки! Почему, по какому поводу попал я в этот дом именно зимой -- я теперь решительно не знаю; помнится мне только, что эта зима была единственное время, прожитое мною под деревенскою кровлею бабушки; каковы бывают весна, лето, и осень в её поместье -- я не видал. Собственно говоря, и зиму-то приходилось мне созерцать большею частью из окон, сквозь стёкла двойных рам. Впрочем, бабушка считала необходимостью давать мне подышать чистым воздухом ежедневно после раннего деревенского обеда. Я облачался в очень тёплую и вместе с тем очень некрасивую одежду, которую нянюшка Фоминична величала капотом, и выходил на высокое, так называемое крыльцо. Тут мог я, если желал и если не боялся сломать шею, прыгать со ступеньки на ступеньку, мог, сколько душе угодно, тереться и кружиться около жиденьких деревянных колонок, довольно ненадёжно поддерживавших тяжёлый и нескладный навес крыльца; но этим и должны были ограничиваться мои прогулки; сильное желание побегать по снегу, промочить широкие валеные сапоги, которое я очень часто чувствовал, никогда не осуществлялось, потому что Оленька всегда останавливала меня. А ещё Оленька была мне большая приятельница и на дню раз пять принималась играть со мною в карты -- в дурачки, в мельники или фофаны. И каким восхитительным, звонким, как серебро, смехом хохотала круглолицая Оленька; как весело блестели её белые и ровные, словно подобранная одна к одной жемчужины, зубки, когда ей удавалось сплутовать, а я этого не замечу, или когда мне приходилось называться плачевным именем фофана! Оленька была пятнадцатилетняя воспитанница бабушки Алёны Михайловны, и ей обыкновенно поручалось сопровождать меня в прогулке моей по крыльцу. Я всегда завидовал Оленьке, что, когда ей вздумается выйти на мороз, никто не станет принуждать её напяливать на голову тяжёлую ваточную шапку с суконными ушами, надевать неуклюжий капот, который не позволяет шагу сделать свободно, и наконец обременять себе ноги тёплыми сапогами: накинула на голову большой платок или просто кацавейку на плечи -- и всё тут. Желание моё побегать по двору должно было оставаться не более, как желанием, преимущественно потому, что по двору побегать было решительно негде, не рискуя увязть по уши в снегу, необыкновенно снежная зима сделала его на ту пору огромным сплошным сугробом, и только две узкие тропинки были по нему пробиты: одна вела к бане, другая -- к застольной избе; даже у подъезда снег не расчищали.
   Зато, сколько хотел, мог я разгуливать по огромному дому бабушки, а в особенности по многооконной, длинной, широкой и высокой зале; только на утлые хоры, ежеминутно грозившие обрушиться, не позволялось мне взбираться, как ни заманчивы казались мне похождения по этой грозной вышке. Когда я бегал по зале взад и вперёд и покрикивал на свои ноги, как на пару рысаков, меня особенно тешило то обстоятельство, что, бегая по полу, я как будто кричу в то же время с потолка, смотревшего угрюмо и серо, словно осеннее небо... Стены были немного повеселее: их, видно, всё-таки, хоть и не часто, подмалёвывали да подбеливали; потолок же был совершенно лишён такого внимания, вероятно, потому, что находился слишком высоко. Стулья, тесным рядом стоявшие около стены, служили мне тоже немалым развлечением: я любил, перепрыгивая с одного стула на другой, совершать таким образом путешествие вокруг всей залы. Подушкам стульев нечего было бояться моих мягких подошв: они испытали уже на себе жёсткие зубы времени, под которыми расползлось сукно их и разлезлись шёлковые узоры, выведенные искусными руками по этому сукну... И сколько таких искусных рук работало над подушками, вышивая их разноцветными шелками на приданое бабушке Алене Михайловне! Впрочем, нет в том ничего удивительного, что сукно и шёлк успели стереться и износиться со времени свадьбы моей возлюбленной бабушки: ведь и она-то сама -- она, в невестах походившая, по собственным её словам, на спелое, наливное яблочко -- съёжилась и измялась, словно яблоко, вынутое из раскалённой печки.
   Ещё более следов оставило безлошадное время на мебели и стенах сумрачной и неприглядной гостиной, и никто не заботился загладить эти следы: подклеить тёмные обои, которым золотые блёстки, рассыпанные по их когда-то фиолетовому фону, вовсе не сообщали ни красы, ни приветливости, и переменить или по крайней мере починить вытершуюся и полинявшую материю, которой была обита мебель. Не веселее была гостиная и от огромного портрета, висевшего на главной стене её, над старомодной софой; надо отдать справедливость этому портрету -- лицо у него было совершенно коричневое, а белков глаз было вовсе не видно под слоем старой, въевшейся в полотно, пыли.
   Обе комнаты эти были вечно пусты, и дверь, ведшая из гостиной в комнату бабушки, была постоянно затворена. Вероятно, только со времени моего приезда к бабушке голос живого человека стал довольно часто раздаваться в этих холодных и неуютных комнатах.
   Но как тепло, как уютно было во всех остальных покоях бабушкина дома! С каким удовольствием припоминаю я и комнату самой бабушки, всю обставленную кругом мягкими диванами, устланную коврами, и маленькую каморку, где была моя постель, охраняемая Фоминичной, и спальню трёх воспитанниц бабушки, где стояли три кроватки их с тонкими белыми занавесками, и даже девичью, днём тёмную от высоких елей, росших у самых окон её в саду, а вечером светлую от множества свечей на длинных столах, за которыми сидело за работой чуть не двенадцать горничных, и от весело пылающей печки! О, как хорошо прожил я ту давнюю зиму в деревенском доме бабушки! Даже мысль о буке, нередко беспокоившая меня в ту пору, не уменьшила ни на волосок моей симпатии к этому милому дому.
  

II. Бука

  
   Вам, конечно, нечего объяснять, благосклонный читатель, кто такой бука; вы сами (я в том уверен) страшились в детстве не менее, чем я, этого таинственного джентельмена, которого ни вам ни мне не случалось видеть, но существование которого ни вы ни я не считали сказкой, сочинённой няньками для острастки их питомцев.
   По моим тогдашним понятиям, стоило только погасить вечером свечи в комнате, чтобы бука непременно явился тут посреди милого ему мрака, стоило даже оставить один уголок комнаты неосвещённым, чтобы бука немедленно угнездился в этом углу; но главным местопребыванием буки в доме бабушкиной Кирилловки считал я залу и гостиную, разумеется, по вечерам, когда там не зажигалось ни единой свечки, и царила глухая и мёртвая пустота.
   Оленька любила подтрунивать иногда над моей боязливостью, и, бывало, когда я сидел вечером около бабушки, глядя, как она раскладывает нескончаемый гранпасьянс, она говорила мне с лукавой усмешкой:
   -- Миша, кто это в гостиной загромоздился?
   Холод пробегал при этих, словах по моей макушке; но, не желая обнаружить трусость, вовсе неприличную такому кавалеру, как я, и стараясь казаться, сколько возможно, спокойным, я обыкновенно отвечал Оленьке:
   -- Никого там нет; это так тебе почудилось, Оленька.
   -- Как нет? Слышишь, возится кто-то, -- говорила Оленька, обратив одно ушко к двери. -- Да, возится, возится, -- подтверждала она, прислушиваясь.
   Я уже ничего не отвечал.
   -- Миша, -- продолжала Оленька, -- поди-ка, посмотри, кто там!
   -- Да право же, Оленька, никого там нет, -- принимался я убеждать шалунью, и в голосе моём была уже очень слышна сильная робость.
   Теперь я могу, немало не компрометируя себя, признаться, что я надеялся тогда своим несколько дрожащим голосом разжалобить если не Оленьку, то хоть бабушку; но бабушка хранила молчание и не только не думала защищать меня от нападок своей воспитанницы, но ещё насмешливо улыбалась... И Оленька продолжала допекать меня:
   -- Ага, боишься!
   -- Вовсе не боюсь, -- отвечал я очень нерешительно.
   -- Так отчего же нейдёшь посмотреть?
   -- Да что же, что же смотреть там? Ведь там никого нет.
   -- Ах ты, трусишка! -- восклицала Оленька, вскакивая с места. -- А вот я пойду и посмотрю -- не то, что ты; а ещё тоже кавалер!
   -- И я пойду, и я не боюсь, -- произносил я, медленным и нерешительным шагом идя к двери.
   Но Оленька была проворнее меня.
   -- Кто там? -- восклицала она, полуотворив дверь.
   "А-а!" -- откликалось в зале.
   Тут и я, с трудом подавляя в себе страх, подходил к Оленьке.
   -- Как же ты говорил, -- обращалась она ко мне, -- что никого там нет? Вот послушай-ка!
   Нечего делать, я слушал.
   -- Кто там? -- повторяла Оля.
   "А-а!" -- раздавалось снова.
   -- Слышишь? -- отвечает. Это бука там сидит.
   Я не рад бывал жизни, когда Оленька брала меня за плечи своими пухлыми ручками (а ручки были прехорошенькие) и заставляла хотя нехотя взглянуть во мрак, господствовавший в гостиной и зале, -- мрак, который казался ещё гуще и страшнее от узкой полосы света, выскальзывавшей сквозь полуотворённую дверь из комнаты бабушки и ложившейся на полу гостиной; смертельно опасался я, чтобы шалунья Оленька, пользуясь тем, что я в её власти и руках, не вздумала вытолкнуть меня в гостиную и припереть за мною дверь. Она нередко стращала меня этим, наклоняя мою жиденькую фигуру за плечи вперёд, в тёмную гостиную, и громко произнося: "Бука, возьми его!" -- на что из залы откликался, как мне думалось тогда, бука и словно одобрительно отвечал: "Хо-ро-шо!"
   Впрочем, только однажды вытолкала меня Оленька в страшную, чёрную ночь гостиной; дверь однако ж за мной не заперла, лишь слегка притворила её. Я, как теперь, помню неописанный испуг, охвативший всего меня от темени и до пяток, когда я очутился один, без всякой защиты, во владениях сурового буки. Вероятно, желай прогнать этот испуг или хоть чем-нибудь оградить себя от внезапного нападения, я вдруг крикнул довольно громко, но прерывающимся голосом: "Бука, я тебя не боюсь!" Боже мой, что это я наделал, несчастный? Не словесный ответ на моё дерзкое и безрассудное восклицание послышался из залы, -- нет, мне показалось (какое показалось! слышал я, и слышал так хорошо, как слышу теперь скрип моего пера), затопали там чьи-то тяжёлые ноги, заворчал кто-то глухо и сердито и сильно дунул на меня холодом. "Ай, ай!" -- закричал я, как сумасшедший, вбегая в комнату бабушки.
   Бледный и весь дрожащий, я, впрочем, не возбудил на этот раз ни в ком ни малейшего сострадания, как вообще не возбуждал его никогда букобоязнью. Бабушка преспокойно сидела, поджав ножки, на диване, продолжала раскладывать свой гранпасьянс и насмешливо улыбаться; две взрослые воспитанницы её, Танечка и Катенька, тоже очень спокойно сидели около бабушки с рукодельем и тоже слегка усмехались.
   Не думайте, чтобы такая шуточка Оленьки надо ммой хотя сколько-нибудь нарушила искреннюю привязанность мою к этой милой девушке. Даже в минуты, следовавшие непосредственно за минутами испуга, я никак не мог сердиться на неё: ну, есть ли какая-нибудь возможность негодовать, когда две свежие губки начнут без устали целовать тебя, маленькие ручки обоймут голову твою, а потом достанут из кармана или пряник, или горсть сушёных ягод, или яблоко и вручат тебе это лакомство?
   Оленька, Оленька, пятнадцать лет прошло с тех пор, как я расстался с тобой. Не раз случалось мне с тех пор полюбить и разлюбить; только тебе остался я верен: чуть ли даже не больше прежнего люблю я тебя теперь... А между тем тебе уже тридцать лет, ты, верно, давно замужем, и, может быть, так же звонко, как некогда ты, хохочет в твоём доме и шалит, и резвится другая, такая же, как некогда ты, хорошенькая Оленька...
  

III. Бабушка и её воспитанницы

  
   Вы уже знаете, что у бабушки моей были три воспитанницы: Танечка, Катенька и Оленька. С Оленькой вы знакомы; теперь мне следует познакомить вас с другими воспитанницами бабушки и с нею самой.
   Вы, конечно, так же, как и я, уважаете старость и отдаёте ей должное предпочтение перед неопытною молодостью, а потому мы и поговорим сначала о бабушке. Главным свойством бабушки моей была примерная, редкая в наше время, доброта. То, что она смеялась над моей глупой трусостью, нисколько не убавляет цены у её добрейшего сердца: бабушка любила в мужчине отважность и воинственность; качества эти казались и мне необходимыми для кавалера, а потому я и тогда вовсе не досадовал на бабушку за её смех надо мной, сильно сетуя только на самого себя за недостаток в себе храбрости. Конечно, годы, прожитые бабушкою на Божьем свете, были тому виною, что во рту у неё осталось напереди всего два верхних зуба; к несчастью, и те не совсем твёрдо сидели на своих местах и, когда бабушка говорила, задевали нередко за её нижнюю губу. Это грустное обстоятельство сначала несколько смущало и беспокоило меня, но потом я так к нему привык, что, кажется, если б у бабушки вдруг очутились во рту на прежних местах все растерянные ею зубы, -- лицо её утратило бы в моих глазах часть своей привлекательности. Все черты его были просты и мягки; вы не нашли бы в них большой правильности, но зато и не нашли бы и ничего неприятного, резкого, что встречается так часто и в очень правильно очерченных лицах. Лицо бабушки всё дышало кротостью, добротой и простотой, хотя, как вы дальше увидите, бабушка бывала подчас себе на уме, хитрить умела. Припоминая её лицо, я думаю, что в молодости она была точно похожа, как сама выражалась, на наливное яблочко, и именно так похожа, как вот похожа на него Танечка, и была такой же свежей, круглолицей красавицей. Это думаю я, разумеется, теперь; живя в Кирилловке, я никогда не думал искать в Танечке сходства с бабушкой: ведь у бабушки были в ту пору и волосы седые, и брови тоже с проседью; ресницы словно полиняли или будто кто-нибудь их подпалил; а уж что хуже всего, так это то, что по вечерам бабушка смотрела на свой чулок, на гранпасьянс и даже на воспитанниц своих и на меня сквозь круглые, как два пятака, очки в неуклюжей серебряной оправе. Глаза у бабушки сделались плохи, как я полагаю, просто, от старости (ведь легко сказать: семьдесят два года; а каково-то их прожить?..). Ни большой ни маленькой рукодельницей она никогда не бывала; не охотница была и до чтения; следовательно, зрение не утруждала.
   Я уже говорил, что главным свойством бабушки была примерная доброта. В доказательство этой доброты, я укажу на заботы её и попечение о воспитании трёх девушек, росших под её кровом. Не думайте, впрочем, что благодетельность Алёны Михайловны ограничивалась только ими; о, нет, трижды нет, по крайней мере столько же девушек-сироток воспитала бабушка на своих глазах и уже пристроила, то есть выдала замуж за хороших, надёжных людей. Кроме того, были у бабушки и два воспитанника: один что-то неудачный вышел, завихрился далеко куда-то и вести оттуда не подаёт (ох, молодость, молодость, ветрена, забывчива); ну, а другой зато постоянно радовал бабушку своими успехами, получил наконец офицерский чин и собирался к святкам приехать в Кирилловку, о чём извещал бабушку обстоятельным письмом, которое было прочитано во всеуслышание Танечкою... Хотя Танечка, не имея большого навыка читать писанное, читала довольно вяло, однако письмо было весьма очень приятной вестью.
   Обращаясь теперь к бабушкиным воспитанницам, я считаю нужным сообщить читателю о возрасте этих милых барышень. Танечке было восемнадцать лет; Катеньке шёл семнадцатый годок. Из этого прямо логически следует, что и Танечка и Катенька заплетали волосы свои в одну косу и утверждали её у себя на затылке, тогда как Оленьке, ещё не имевшей права называться невестой, приходилось заплетать волосы в две косы, окружать ими свою голову и связывать их напереди чёрною ленточкой. Чёрная ленточка, помню, шла как нельзя более к светлым волосам Оленьки. Волосы Кати были светлы, как Олины, у Тани -- немного потемнее; но у всех трёх барышень были удивительные косы -- густые, ровные, длинные. Недаром бабушка покупала всегда большие запасы розовой помады у торгаша, странствовавшего с разным товаром раза два в год по окрестным деревням и для почину заезжавшего обыкновенно в Кирилловку к тароватой Алёне Михайловне. У этого же бродячего торгаша покупала бабушка всякие ситчики да холстиночки на платье своим воспитанницам, также и косыночки; если же случатся хорошие серёжки -- то и серёжки купит. Об одежде для самой себя бабушке нечего было заботиться: у неё в сундуках хранилось несколько ваточных капотов, которым, как она говорила, износу нет; вот разве кисейки или полубатисту придётся купить для чепца... А много-таки, я думаю, выходило у бабушки кисейки на каждый чепец: оборки были что твой веер; но не в оборках дело. Из того, что я успел сказать, вы можете видеть, что бабушка заботилась о туалете своих барышень... Барышни были всегда очень мило и тщательно одеты. Конечно, шёлковых платьев ни у одной из них не имелось, да, по-моему, шёлковые платья в деревне -- излишняя роскошь. Конечно, иная губернская щеголиха, может быть, и поглумилась бы над покроем их платьев, да ведь они, опять скажу, не в городе и живут. Зато уж -- своё рукоделье, а губернская-то щеголиха, смотришь, иглы не умеет в руки взять... смеяться-то вот только наше дело. Хорошо ли, дурно ли были скроены платья у Танечки, Катеньки и Оленьки, только и в этих платьях девушки были, на мой вкус, просто прелесть: полные, здоровые, свежие, белые и румяные, круглолицые. Будь Оленька ростом равна с двумя старшими девушками, да не плети волосы в две косы -- кажется, сразу и не отличить бы моих деревенских красавиц друг от друга; а между тем, они, как всмотреться хорошенько, вовсе не походили одна на другую. У Танечки, как сказано, волосы темнее Олиных и Катиных, к тому же, когда она улыбалась, на щёках её являлись восхитительные ямки, чего не было у двух других. (Я не могу забыть, какая глупая рожа отражалась в зеркале, когда я, думая произвести на лице моём искусственным образом такие же пленительные ямочки, принялся сверлить себе щёки пальцами.) У Катеньки носик смотрел немного кверху, очень, впрочем, грациозно, и губки у неё были пухлее, чем у Тани и у Оли. Оленька особенно отличалась от старших девушек глазами. Что это были за чудные глаза. Большие, открытые, тёмно-карие, чуть не чёрные, с заломленными кверху длинными ресницами. По моему тогдашнему мнению, при котором, впрочем, я и теперь остаюсь, Оленька была миловиднее и Танечки и Катеньки; по общему же домашнему мнению, красивейшей из трёх барышень считалась Таня. Оно и понятно: Тане восемнадцать лет, Таня по преимуществу невеста, потому что старшая, -- ей и почёт. Ну, а Оленька что? И не девушка ещё, а девочка: ведь ей всего пятнадцать лет. Не думаю, чтоб общее мнение, отдавшее предпочтение Танечке, было основано на более рациональных соображениях. Танечка, верно, не находила это мнение не совсем непогрешительным (каким нахожу и находил его я): сколько помню, она была всегда и ловче других одета, и с большею тщательностью причёсана, и в зеркало чаще посматривала.
   Та губернская щеголиха, которая нашла бы дурным и несовременным покрой платья наших барышень, непременно сказала бы о них (и при этом наморщила бы нос) ещё вот что: "Они просто деревенщина -- такие необразованные!" Точно, ни одна из бабушкиных воспитанниц не говорила по-французски, не играла на фортепиано и никогда не занималась чтением (даже и русских книг); это-то и назвала бы губернская щеголиха необразованностью. Но... не... (пусть осыплют меня упрёками и язвительными словами все, кому это не понравится!), проходя моё жизненное поприще, я имел счастье быть знакомым с таким множеством образованных девиц, которые, во-первых, отлично говорят по-французски, произнося l'mouillê, как урождённые парижанки; во-вторых, превосходно играют на фортепиано и вальсы и мазурки Шульгофа исполняют с тем же шиком, как он сам, и наконец, в-третьих, очень хорошо знакомы с русской и иностранной литературами (странно, что фамилию Лермонтова произносят они всегда á la francaise, словно он был француз -- Lêrmontoff)... Да, я имел счастье быть знакомым с таким множеством образованных девиц, что подобные девицы мне теперь вовсе не в диковинку, и я за дюжину их не отдал бы одной необразованной Оленьки.
  

IV. Как жилось у бабушки

  
   Если вас, добрый читатель, заманило пробежать мой рассказ, заглавие, данное ему мной, то вы, конечно, уже готовы спросить меня: когда же дойдёт дело до святок? Подождите немного. Чтобы присутствовать на этом семейном празднике в барском доме незабвенной для меня Кирилловки, вам нужно сначала освоиться с образом жизни обитателей этого дома, иначе вам, пожалуй, будет и неловко и скучно на наших деревенских святках; вы, пожалуй, вздумаете подсмеиваться над нашими невинными забавами -- и этим глубоко огорчите и смутите нас. Да, вам необходимо пожить хоть немного той однообразной жизнью, которой жилось нам у бабушки, чтобы с таким восторгом, как наш, ожидать зимнего праздника и с таким увлечением отдаться его незатейливым увеселениям.
   Вот как нам жилось.
   Все мы ещё до рассвета поднимались с постелей -- все, начиная с самой хозяйки и оканчивая последним членом многочисленной дворни; по всему дому начинали трещать и щёлкать затопленные и затапливаемые печи; бабушка, успев прежде меня и своих воспитанниц умыться, одеться и богу помолиться, садилась, как водится, с ножками на своё обыкновенное место -- на мягкий диван; перед нею ставили шумный самовар и две свечи, и, приготовив чай, она ждала нас... Мы не медлили: вставать так рано никому не казалось трудным, потому что все и ложились очень рано. Облобызав благотворительную руку бабушки и получив поцелуй в щёку от её милых, хотя и жёстких уст, я не думал долго и принимался истреблять ужасающие (но не ужасавшие) количества сдобных лепёшек, булок с маслом, кусков вчерашнего слоёного пирога с вареньем и прочего и прочего, запивая всё это чаем с густыми сливками; к которым не забывал прибавлять ещё и жирных пенок из особого молочника. Три девицы, да и сама бабушка, если не превосходили меня аппетитом, то, конечно, равнялись им со мной.
   Скоро проходило время от утреннего чая до завтрака. (Чай, лепёшки et caetera были сами по себе, а завтрак сам по себе.) Я посвящал обыкновенно это время скаканью в зале со стула на стул. Никому и в голову не приходило остановить меня и посадить десятилетнего болвана за дело, за книгу; сомнительно, впрочем, был ли хоть один печатный лист во всём доме. Никто решительно не заботился и о том, что я разучусь писать по двум линейкам, забуду две басни Лафонтена и три басни Крылова, которые знаю наизусть, не буду уметь отвечать на внезапный вопрос: какой, мол, главный город в Китайской империи? или: лентяй -- какая часть речи? или: восемью девять -- сколько? Никому до всего этого не было дела. Весело дитя, здорово, резвится, играет -- и слава Богу, -- чего же ещё больше? Бабушка если и слыхала встарь, что есть такая мудрёная наука, как география, грамматика и арифметика, то, конечно, давно забыла.
   Между тем как я, не помышляя о вкушённой уже мною отчасти книжной премудрости, упражнялся в гимнастике, бабушка отдавала распоряжения по хозяйству, а барышни занимались своим туалетом: расчёсывали и заплетали косы, одевались в ситцевые или холстинковые платьица. К чаю являлись они в спальных чепцах, из-под которых выбивались спутанные волосы, в утренних полинявших капотах, с накинутыми на плечи поношенными кацавейками, отороченными бледным подражанием горностаю. Уже за завтраком видел я их во всей красе, во всём уборе.
   Пироги с говядиной, с капустой, с морковью и яйцами, яичница, шипящая на огромной сковороде -- всё это не казалось тогда тяжёлой пищей моему желудку, что нисколько и неудивительно, как вспомнишь, что даже сама бабушка весь этот обильный завтрак называла не иначе, как лёгонькой закуской.
   Если б я не страшился сделать рассказ свой похожим на поварённую книгу, хоть, например, в роде "Русской опытной хозяйки", то, конечно, рассказал бы с достодолжной подробностью содержание наших деревенских обедов и ужинов и исчислил бы все разнообразные кушанья, которые приготовлялись ежедневно на бабушкиной кухне: от жирнейшего супа с курицей и потрохами и до варёных в сахаре груш, с такими густыми сливками, что в них довольно твёрдо может стоять деревянная ложка. Но, вкусив этих сладостных явств моим верным воспоминанием, я оставлю их для читателя в стороне и расскажу только, чем наполнялись краткие промежутки между многочисленными сельскими закусками.
   После завтрака бабушка принималась за чулок, и воспитанницы её помещались около неё тоже с каким-нибудь вязаньем или шитьём. Тут же сидел всегда и я, вырезал из бумаги или из бересты лошадок, которые больше всего походили на стулья, чем на лошадок, и слушая общий разговор старших, не умолкавший до тех пор, пока дворецкий Давыдыч, у которого в правом ухе моталась огромная серьга, а на темени сияла отлично-гладкая лысина, не являлся в дверях и не докладывал, что кушанье подано на стол. О чём разговаривала бабушка со своими питомицами, я теперь решительно не знаю; да и трудно мне, признаюсь, понять, как находился у них какой-нибудь предмет для беседы: один день проживался, как другой. Нечего было толковать о вчерашнем дне: всякий знал, что он ни на волос не отличается от текущего дня; нечего было рассуждать и о завтра: всякий знал, каково будет его завтра.
   Как бы то ни было, а бабушка и воспитанницы её разговаривали между собою и до обеда и во время обеда, а покушав, ложились спать... Я никак не мог приучить себя спать днём, хотя и свёртывался всякий раз в клубочек где-нибудь на софе во время всеобщего отдохновения. Что за мёртвая тишина поселялась во всём доме в эти послеобеденные часы! Вслушиваясь в это полное безмолвие, я чувствовал в маленьком сердце своём что-то особенное -- мне было и хорошо и жутко.
   Но вот все просыпаются. В комнате бабушки опять шумит самовар, опять начинаются разговоры... А там гранпасьянс и рукоделья... А там и Оленька принимается стращать меня букой.
   -- Будет вам шить-то! В карты бы лучше поиграли, -- говорит бабушка.
   И вот рукоделье в стороне, и начинается игра в короли, в которой участвую и я. Мне весьма лестно играть с барышнями; я сижу постоянно в чиганашках, но не унываю и с особенным удовольствием плачу дань Оленьке, в надежде, что рано или поздно она выведет-таки меня в принцы.
   -- А не пора ли ужинать?
   -- Пора.
   Следовательно, пора и спать.
   Вот и ещё денёк прожили -- и слава богу!
  

V. Сашино письмо

  
   Письмо от бабушкина воспитанника Саши, как называла его сама Алёна Михайловна, или Александра Васильевича, как называли его барышни, -- было получено ровно за неделю до рождественского праздника и со дня получения служило ежедневно предметом домашних совещаний и соображений между бабушкою и её воспитанницами.
   Нечего и говорить, что для Саши была отведена и убрана одна из лишних комнат дома, издавна необитаемая.
   -- А где, Танечка, письмо-то его? -- спрашивала всегда Алёна Михайловна, как только кто-нибудь хоть раз произносил имя её питомца. -- Посмотри-ка, милая, как он там пишет.
   -- Он пишет, что к святкам будет, -- замечала Оленька.
   -- Знаю... да ты всё-таки посмотри, Танечка, как там у него сказано. Ведь не бог знает какой труд взглянуть. Письмо-то там вон, кажется, за зеркалом.
   За старой рамой большого зеркала находился архив бабушки: туда помещались все письма, получаемые ею, разные счёты, безграмотные донесения старосты, записки о белье, отданном в мытьё, и прочее.
   Танечка вынимала Сашино письмо и читала: "Я заранее блаженствую, дражайшая благодетельница моя, будучи в надежде с помощью Божьей прибыть в имение ваше ко дню святого праздника Рождества Христова, и что могу вскоре возблагодарить вас за все ваши ко мне благодеяния".
   -- Ну, тут уж другое идёт.
   -- А перечти-ка, Танечка, всё письмо сызнова: я уж и забыла что-то, как он там об себе-то да обо всём пишет. Только не торопись ты, милая, -- попрокладнее читай.
   И Танечка принималась читать эпистолу офицера от начала и до конца.
   Такое чтение повторялось каждый день до самого приезда Саши; и если б по каким-нибудь обстоятельствам Саше пришлось запоздать двумя-тремя неделями, даже месяцем, я уверен, что всякое утро между завтраком и обедом Танечка прочитывала бы по разу вслух всё письмо ожидаемого гостя. И Танечка исполняла всегда с удовольствием желание бабушки (на лице её было это видно), хотя, конечно, она успела уже вытвердить письмо наизусть.
   -- Значит, он в сочельник-то уж здесь будет, -- соображает бабушка.
   -- Наверное, будет, -- подтверждают воспитанницы.
   -- Оно и хорошо бы: баня вот будет топиться: с дороги-то в баньку сходить.
   Баня, точно, топилась в сочельник, но Саша не мог сходить в неё, потому что ещё не приехал. Все мы успели уверить себя, что Саша непременно приедет в сочельник, что неприезд его в этот день в Кирилловку сильно всех озадачил. Тем не менее все мы легли спать в полной надежде, что, проснувшись завтра, услышим весть, что в ночь гость прибыл. Такой вести никто однако не услыхал на следующее утро.
  

VI. Утро праздника

  
   Бабушка, очевидно, была недовольна, почти огорчена тем, что воспитанника её нет. Это не помешало ей одна кож нарядиться в особенно парадное шёлковое платье, сшитое, вероятно, ещё в первые годы её замужества. Барышни явились к ней в комнату расфранченные на диво: на них были белые кисейные платья, довольно крепко накрахмаленные; на шее у каждой по голубой шёлковой косыночке, и даже -- вообразите -- здоровые талии их были охвачены голубыми ленточными поясами. Кроме того, у Танечки и Катеньки головы, тщательнейшим образом припомаженные и причёсанные, были покрыты шёлковыми же пёстренькими платочками, подвязанными под подбородком восхитительными бантиками. Как это обстоятельство, так и то, что в комнате бабушки не делалось ещё никакого приготовления к чаю, тотчас объяснили мне, что бабушка собирается с двумя старшими воспитанницами к обедне в соседнее село, вёрст за шесть.
   -- Отчего же ты не едешь? -- спросил я у Оли.
   -- А мне в возке места не будет; бабушка оттуда привезёт к нам погостить Шашеньку.
   Я слыхал уже, что Шашенька -- подруга и товарка кирилловских барышень, дочь сельского священника и девушка очень весёлого нрава, а потому и был как нельзя более доволен, что буду иметь случай познакомиться с нею.
   -- Возок подан-с, -- сказал Давыдыч, появляясь в дверях.
   Немедленно на голове бабушки очутился тёплый капор, а на плечах лисья шуба; барышни бережно, чтобы не помять причёски, покрыли головы толстыми и большими пуховыми платками и оделись в меховые салопчики -- и мы все отправились в прихожую, предшествуемые Оленькой с двумя свечами в руках, потому что было ещё темно.
   Проходя по гостиной и зале, я уже не боялся буки, зная, что утро близко, а утром ему нечего тут делать: меня не испугаешь.
   -- Смотри, не шали без меня, -- сочла нужным сказать мне бабушка, прощаясь со мной в звонкой зале.
   Как будто при ней я не шалил по мере сил и возможности!
   -- Я за ним смотреть буду, -- воскликнула весёлая Оля, повёртываясь на одной ножке.
   -- Ох, нянька какая? -- заметила, смеясь, бабушка, -- за самой-то ещё, попрыгушкой, смотреть надобно. Ну, прощайте, прощайте; нечего в переднюю-то ходить!
   -- Прощай, Оля! Прощай, Миша! -- крикнули в один голос Таня и Катя.
   -- Прощайте, прощайте! -- едва успели ответить Оля и я.
   Дверь на крыльцо отворилась и, дохнув стужей в прихожую, захлопнулась снова.
   -- Что же мы будем делать без бабушки? -- спросил я у Оленьки, когда, едва поспевая догнать её, побежал за нею в бабушкину комнату.
   -- А ничего, -- ответила Оля, ставя свечи на стол.
   -- Да ведь это скучно, -- сказал я. -- Она ещё не скоро воротится.
   -- Ну, ступай спать!
   -- Я не хочу спать.
   -- Ну, так чего же ты хочешь?
   -- Ничего.
   -- А ничего, так и сиди себе да жди!
   Я сел, и Оленька села.
   -- А что, Оленька, будем мы гадать сегодня?
   -- Мы... кто это мы? Ты, что ли?
   -- Вот ты, Танечка, Катенька, Шашенька ... ну, и я.
   -- А об чем это ты-то станешь гадать?
   -- Да об чём... я не знаю; об том же, об чём и ты.
   -- А об чём я буду гадать?
   -- Не знаю.
   -- То-то и есть... Об чём тебе гадать? Ты ещё не вырос; вот вырасти большой, так и станешь гадать.
   -- А об чём же ты-то будешь гадать, Оленька?
   -- Как об чём? Об женихе.
   -- А разве тебе хочется жениха?
   -- Ну, да, хочется.
   -- Зачем же?
   -- А затем, чтобы за него замуж выйти.
   -- А зачем замуж выйти?
   -- Чтоб самой хозяйкой быть, чепчик носить.
   -- На что тебе чепчик, Оленька?.. Ты и без него такая хорошенькая!
   Оленька не ответила ни слова, только засмеялась, словно не поверила мне, что она в самом деле хорошенькая; потом, немного погодя, вскочила с места и поцеловала меня в губы своими губками, свежими, как лепестки только что развернувшегося цветка, -- и вдруг, как показалось мне, покраснела. За несколько минут до возвращения бабушки Оленька позвала меня к себе в спальню, помазала мне там волосы розовой помадой и причесала их своим собственным гребешком.
   Бабушка приехала домой с тремя барышнями.
  

VII. Шашенька

  
   "Шашенька"... Вам, может быть, это имя не нравится? В таком случае пеняйте на бабушку: это она его сочинила. Шашенька была такая же Танечка, как и старшая воспитанница Алёны Михайловны; имечко хорошее, но ведь легко сбиться: и это -- Таня, и вот это -- Таня... Надо было придумать какое-нибудь отличие -- и вот одна Танечка осталась Танечкой, а другую назвали Шашенькой.
   С первого взгляда Шашенька показалась мне не очень красивой, но потом я находил и её хорошенькой девушкой, хотя и не столь хорошенькой, как бабушкины питомицы. Я слишком привык к белым и румяным лицам моих сожительниц, к их русым косам, к их большим открытым глазам, чтоб сразу почувствовать красоту девушки, в которой не было ничего похожего на кирилловских барышень. Шашенька была смуглая брюнетка с лукавым носиком и насмешливыми губами; глаза у неё были чёрные, небольшие, но яркие и чрезвычайно беглые. Как бойка и полна жизни была физиономия Шашеньки, так и всё в этой милой девушке -- и слова, и голос, и движения -- отличалось энергией.
   Первое знакомство моё с нею началось со сцены, которая сперва озадачила меня, а потом чрезвычайно развеселила, и с этой минуты я начал и к Шашеньке чувствовать почти такую же симпатию, как к бабушкиным барышням -- за исключением, конечно, Оленьки... О, симпатия моя к этой очаровательной резвушке не может сравниться ни с чем!
   -- Оленька, Оленька! Здравствуй, душенька! -- весело кричала Шашенька, принимаясь почти душить Олю в своих объятиях и без устали целовать её в лицо, не разбирая, что попадётся под её губки -- глазок ли Оленьки, щека ли, лоб ли, носик ли. -- Да ты никак выросла, а? А давно ли не видались?
   -- Полно ты, полно, Шашенька! Что ты это? Совсем меня затормошила.
   -- Ничего, не бойся, я кусаться не стану. Видишь, я как рада, что увиделась с тобой, -- не то, что ты...
   -- Ах, какая ты, Шашенька! Неужто ещё я тебе не рада! Грех тебе это говорить.
   -- Ну, ладно, ладно!.. А это кто? Гость ваш -- Алёны Михайловны внучек?
   -- Да.
   -- Это внучек ваш, Алёна Михайловна? -- спросила Шашенька у бабушки.
   -- Да, милая, внучек Миша, Наденькин сынок.
   Шашенька подошла ко мне.
   -- Что это ты таким медведем смотришь, а? -- спросила она, наклоняясь ко мне с самым серьёзным выражением в лице.
   Я только что собрался раскрыть рот, чтобы ответить Шашеньке, ещё сам не зная, что именно, как Шашенька вдруг (вообразите крайнее моё изумление) схватила меня за нос своими тоненькими пальчиками.
   -- Чей... ха-ха-ха!.. Чей нос? -- воскликнула она и разразилась самым ярким хохотом.
   В смехе Шашеньки было так много обаятельного веселья, что изумление моё при звуках его как раз сменилось необычайно светлым расположением духа.
   -- Ну, что же ты не отвечаешь? Чей нос? Чей нос? -- повторила Шашенька, и снова, как жемчуг, сыплемый на серебряное блюдо, зазвучал её голос: -- Ха-ха-ха!
   -- Савин, -- ответил я самым серьёзным голосом, но улыбаясь.
   -- Где был? -- спросила Шашенька.
   -- Славил.
   -- А что выславил?
   -- Копейку.
   -- А где копейка?
   -- Калач купил.
   -- А где калач?
   -- Съел.
   -- С кем?
   -- Один.
   -- Не ешь один... ха-ха-ха!.. не ешь один!
   И Шашенька принялась теребить меня за нос.
   -- С вами-с, -- решительно я поправился.
   -- Не ври... ха-ха-ха!.. не ври!
   И нос мой продолжал оборачиваться со стороны на сторону по воле Шашенькиных пальцев.
   Вот начало знакомства моего с Шашенькой.
   Ну, скажите мне по совести, можно ли было после этого не почувствовать симпатии к этой брюнетке?
  

VIII. Вечер праздника

  
   Вскоре после чая бабушкин внучек вошёл вслед за тремя бабушкиными и одной посторонней барышнями в девичью.
   За длинными столами на этот раз по случаю праздника не сидело никого: вероятно, все горничные бабушки справляли первый рождественский вечер в избе.
   Комната озарялась только одной сальной свечой, порядочно нагоревшей, да угасающей уже печкой. У самой печки сидела, сложа на груди руки, нянюшка Фоминична и сладко дремала под мурлыканье серой кошки, которая грелась тут же, свернувшись в комок у ног старухи.
   -- Нянюшка, а нянюшка! -- крикнули почти единогласно четыре девушки, становясь около Фоминичны.
   Я должен заметить, что Фоминичну все в доме звали нянюшкой, хотя она решительно никого в этом доме не нянчила. Для меня осталось неизвестным, с какого именно времени начали её так называть, и кто был первый её питомец.
   -- Нянюшка, а, нянюшка! -- повторяли барышни, -- можно сегодня гадать?
   Фоминична вздрогнула, опустила руки на колени, посмотрела на девиц глупыми, спросонья, глазами и сказала, стараясь сделать голос свой сердитым:
   -- Ах, вы, вострухи, вострухи! Вот перепужали-то меня!.. А я было забылась малехонько.
   -- Можно сегодня гадать, нянюшка? -- спросили опять барышни.
   -- Гадать? -- сказала глубокомысленно Фоминична.
   -- Да, да, гадать! -- крикнули в один голос девушки.
   Старушка покачала головой.
   -- Ах, вы, молодятинка, молодятинка! -- проговорила она с укоризной, -- один-то денёчек не терпится обождать.
   -- Так нельзя? -- спросила почти с грустью Танечка.
   -- Нельзя? -- не менее грустно спросили Катенька и Шашенька.
   Только Оля решилась изъявить сомнение и воскликнула очень бойко:
   -- Да не правда это, нянюшка!
   Фоминична с досадой развела руками и потом ударила ими себя по тощим коленям.
   -- Нат-ка-сь, поди! -- произнесла она недовольным голосом и особенно серьёзно глядя на Олю, -- яйца ноне умнее курицы стали. Сказано, нельзя.
   Оленька немного сконфузилась, а я очень рассердился на Фоминичну за её резкий тон и преимущественно за то, что она сравнила Оленьку с яйцами. Что себя-то назвала она курицей, это мне казалось вполне справедливым: тонкий и погнутый немного вниз нос Фоминичны очень напоминал куриный клюв, да и говорила-то она -- словно курица клохчет.
   -- Когда же можно-то будет? -- с некоторой нерешимостью спросила разбитная Шашенька.
   -- Сказано, послезавтра, -- убедительно ответила нянюшка, складывая руки свои опять на груди и, по-видимому, намереваясь снова отдаться мирной дремъте.
   -- И играть по-святочному нельзя? -- решилась, помолчав, спросить Шашенька.
   -- Нельзя, нельзя! -- ответила Фоминична с полным сознанием своего авторитета в этом важном деле.
   И мы все сознавали авторитет Фоминичны, а потому и должны были умолкнуть. В самом деле, не будь её, кто бы стал руководствовать неопытную и несведущую молодёжь в выборе и устройстве разных святочных увеселений и гаданий, к которым привязывали такое огромное значение свежо бившиеся сердца этой юности?
   -- Ну, хоть загадочку загадай, нянюшка, -- сказал я, становясь против самого носа Фоминичны.
   При этом я наступил на лапу спящей кошки, и кошка жалобно замяукала.
   -- Ну, что ты лезешь к печке-то? Опалиться, что ли, хочешь, вертихвост?.. И кошке-то надо было лапу отдавить.
   Я немного отодвинулся.
   -- Какую тебе ещё загадку?.. -- продолжала нянюшка. -- Закину за грядку, в год пущу...
   -- Ты всё старые загадываешь, нянюшка.
   -- А научи новым, так стану новые загадывать... Ну, чего в стену не воткнёшь?
   -- Мало ли чего, -- ответил я, размышляя. -- Вот тебя не воткнёшь.
   -- Ха-ха-ха! -- засмеялись Шашенька и Оленька.
   -- Вишь, балагур какой, -- сказала Фоминична, невольно улыбаясь. -- Яйцо не воткнёшь в стену -- вот что. Отгадать не умеет, а тоже пристаёт: загани да загани.
   -- Загадай-ка, нянюшка, нам, -- сказала Катенька.
   -- Да вам-то что загадывать. Вы все загадки знаете.
   -- Нет, нет, не все, -- отвечали барышни.
   -- Ну, что это такое, что без крыльев летает?
   Барышни подумали, подумали, и Шашенька прежде всех ответила:
   -- Ветер.
   -- Так, ветер буйный. А что это такое, что без ног бежит?
   -- Речка, -- ответила, не думая, Катенька.
   -- Пожалуй, что и речка; а боле так отгадывают, что без ног-то бежит туча грозная. Ну, а что это такое, что без ран болит?
   Это был, должно быть, самый мудрёный вопрос изо всех, предложенных Фоминичною, потому что барышни опустили головки и долго-долго не могли найти ответа.
   -- Это сердце, что ли? -- спросила Оля.
   -- Та-ак. Молодец, Оля! Без ран болит сердце страстное... А и дай вам господь николи этой болезни не ведать.
   -- Отчего? -- сказала Оленька.
   -- А не скажу. Ну, да полно вам меня, старуху, донимать. Шли бы к бабушке.
   -- А что, нянюшка, -- сказала Оленька, -- чай, Устинья-птичница ещё не спит... вот хоть бы её позвать; а то скука ужасная.
   -- Вот ещё выдумала! -- ответила нянюшка. -- Да какая пора-то теперь?.. Ведь уже и вечер-то под исходом, а она, только стемнеет, спать ложится.
   -- А может, она не легла ещё, -- ведь сегодня праздник, -- промолвил я, чувствуя непреодолимое желание познакомиться с Устиньей-птичницей.
   -- И ты туда же! Самому-то спать бы пора ложиться... Ну они вон большие (Фоминична указала на барышень), а ты-то что?
   Впрочем, через несколько минут Фоминична прибавила:
   -- А пожалуй, можно спроведать... Только уж самой надо сходить... может, и не спит... Как послать кого другого, так и не пойдёт. Да когда, чай, не спит?
   -- Сходи, нянюшка, сходи! -- воскликнули мы.
   Как ни лень было старухе тащиться из тепла на стужу, однако она отправилась за птичницей Устиньей. Впрочем, зябнуть пришлось ей понапрасну: Фоминична принесла нам известие, что Устинья ещё с утра сегодня всё жаловалась на поясницу да на спину и ещё до сумерек залегла на печь, прикрывшись полушубком и спит теперь самым крепким сном.
   Нечего делать, мы пошли к бабушке. Барышни сели за карты; на этот раз я был исключён из их партии, как лишний, а потому уселся за бабушкой на диван и смотрел через её плечо, как идёт гранпасьянс, пока глаз моих не сомкнул сон.
   -- Вставай: ужин подали.
   Я встал.
   Сели за ужин. Всем было, верно, скучно, потому что все молчали; только бабушка частенько покачивала головой да говорила с недоумением:
   -- Нет как нет нашего Саши. Уж и не придумаю, что бы это значило.
  

IX. Устинья-птичница

  
   То же самое и с тем же недоумением повторяла бабушка за ужином и на другой день; только я уже не сочувствовал бабушкиной тревоге так, как накануне. Не о том я думал. Весь я был словно обвеян какими-нибудь чарами; и чаровницей, околдовавшей меня, была Устинья-птичница.
   Известность Устиньи-птичницы основывалась на её удивительном уменье сказывать сказки, до которых бабушкины воспитанницы были страстные охотницы. Вызвать её на это было не очень легко: нужно было приняться просить её в такое время, когда она в хорошем расположении духа и не жалуется ва свои старческие недуги, а подобное время выдавалось не часто. Впрочем, единожды изъявя своё согласие, старуха была неутомима.
   Для того ли, чтобы времени попусту не тратить, или так, по привычке, только, сказывая свои сказки, Устинья никогда не обходилась без веретена и пряжи. Так и в этот вечер, когда я впервые увидел её, старуха (ей было наверное за семьдесят лет) явилась в девичью с донцем, гребнем и льном под мышкой и с веретеном в руке, хотя, кажется, в рождество можно бы и без работы побыть.
   Молча и сурово поклонилась нам старуха, придвинула к затопленной печке скамейку, приладила на ней своё донце, в которое утвердила гребень со льном, и села. Четыре барышни и я уселись как только можно было ближе к старухе; горничные, проведав, что Устинья будет сказки сказывать, собрались все в комнату и с видимым любопытством разместились тут, кто у стены, кто у стола, кто у печки, стоя и сложа руки одна на другую у себя под сердцем.
   И целый вечер тянулась длинная-длинная нитка при гуле скачущего веретена, и целый вечер тянулись длинные рассказы старухи, и звучал её старый голос каким-то фантастическим говором.
   Я, как теперь, вижу Устинью: её сморщенное жёлтое лицо, тусклые глаза, лоб, весь почти завешанный прядями седых волос, тонкие и бледные губы, всю сгорбленную, тощую фигуру её, обтянутую узким сарафаном из синей крашенины. Опёршись на ладонь обеих рук подбородком; вперив внимательные глаза в рассказчицу, я слушал её, боясь проронить словечко, и трепетало и замирало моё сердце.
   Дрова в печи трещат, сыпля по временам на пол мелкие искры; ветер гудит в трубе и качает в саду длинные ели, и ели бьются своими иззябшими ветками в замёрзшие, узорчато-льдяные стекла окон; кошка, свернувшись у печки в комок, монотонно мурлычет; веретено прыгает по полу, жужжит и словно лепечет что-то; нитка свистит, проходя между худых и сухих пальцев старухи, -- и под эти звуки, полные какого-то неотразимого обаяния и таинственной прелести для младенческого сердца, сказка переплетается со сказкою, не по часам, а по минутам растут и вырастают герои давнего туманного времени и сменяются один другим в тихой, мерной, непрерывно льющейся речи, просто и ясно развивающейся в чудные эпосы. По временам, когда приводится выразить в сказании чью-нибудь мольбу, чей-нибудь плач, грусть неволи, память старой свободы или безвыходное отчаяние погибели, старуха уже не говорит, а тихо, заунывно напевает, и этот разбитый голос, поющий мерную тоническую речь, охватывает всего меня тревогой.
   Мне случалось потом не раз слушать старую Устинью, и все сказки её со всеми мельчайшими их подробностями верно сохранила моя память. И мне стоит только обратиться мыслью к сказочнице, чтобы все фантастические образы и дивные герои её рассказов предстали предо мною, как живые.
   Вот и в эту минуту... Словно вижу я как несётся могучий конь с могучим всадником, застилая хвостом поля, пропуская реки между копыт; облака ходячие недвижны над ним, леса стоячие назад уходят... как лежит удалой богатырь на сырой земле, припал к ней ухом и слышит погоню за собой; и плачет царевна, сидя в седле, и молит своего друга помочь горю; и нет уже ни богатыря, ни царевны, ни коня, а стоит либо церковь с колокольней да со старым чернецом, либо избушка с колодцем да с дровосеком... как в дремучем, непроглядном лесу разбойники добычу делят, режут по локоть белую руку у красной девицы, бражничают и поют буйные песни или идут на кровавый пир с кистенями да с ножами... как сидит в тёмной избушке царевич, что царевну свою выручает, и ждёт часу ночного; и вот летит к избушке двенадцатиглавый змей -- летит змей и пышет пламенем из двенадцати гортаней; да не робок царевич, востёр у него нож, и душа его вольная праведна...
   Умолкает веретено, умолкает говор старухи; только дрова по-прежнему трещат, да ветер гудит. Но вот Устинья почесала у себя за ухом веретеном, прицепила на гребень новую мочку и опять начинает прясть свою пряжу и рассказывать о том, как тросточка лесная поёт над могилой человечьим голосом о сестре, загубленной сестрою за золотое монисто да за пёрышко фениста... о том, как Иванушка не послушался сестрицы своей Алёнушки, напился водицы из лужицы и сделался козелком -- сгубил и себя и сестру... как потом плачет он и кличет сестрицу со дна речного: хотят его, козла, колоть, блестят ножи булатные, шипят котлы кипучие; и на мгновенье выглядывает из воды головка утопленницы и грустной песенкой отвечает дорогому брату:
  
   "Иванушка, родименькой!
   Не выплыть мне, не вынырнуть:
   Горючь камень ко дну тянет,
   Люта змея сердце сосёт".
  
   И впереди всех этих мифических образов, обступающих меня при воспоминании об Устинье-птичнице, является мне она сама, как одно из чудных видений туманного, сказочного мира.
  

X. Каракулька

  
   -- Ну, что же вы, вострухи? -- сказала барышням нянюшка Фоминична вечером того дня, когда, по словам её, можно было и весьма прилично заниматься гаданьем. -- Не в пору-то приставали: "Что, нянюшка, можно гадать? Можно гадать?" А как пришла пора, так никто ни гу-гу.
   На эти слова отвечала изо всех девиц одна только Танечка, и отвечала очень невесёлым голосом:
   -- Да что, нянюшка! И гаданье, право, на ум нейдёт... Алёна Михайловна совсем не по себе сегодня: беспокоится она всё насчёт Александра-то Васильича.
   В самом деле, бабушка нагнала на нас всех тоску в этот день своими опасениями да печальными предположениями относительно Саши. К вечеру она просто чуть не расхворалась; после чая вздумала прилечь и соснуть, и вот мы все явились в девичью.
   -- А ну, вот об нём-то и погадать! -- заметила смешливая Фоминична.
   -- Ах, и в самом деле! -- воскликнули барышни в один голос.
   -- Давайте-ка воск топить! -- проговорила нянюшка и тотчас же отправилась за воском, за кастрюлькой и за миской с водой.
   Барышни как раз повеселели и принялись уже составлять планы, по которым предполагалось, погадав на воску о Саше, погадать потом и о своей судьбе, а там приняться и "золото хоронить".
   Фоминична скоро возвратилась со всем нужным для гадания.
   -- Ну-ка, девыньки! -- обратилась она к трём горничным, которые находились на ту пору в девичьей и играли в свои козыри, -- спойте-ка песенку!
   -- Какую, Марфа Фоминична? -- спросила резким голосом востроносая Ненила.
   -- А вот какую! -- сказала нянюшка, ставя кастрюльку с воском в печь на раскалённые угли, и затянула тоненьким, кисленьким голоском:
  
   "Слава богу на небе!"
  
   Девки, барышни и я подхватили хором:
  
   "Слава!"
  
   Песню допели, воск растопился, и нянюшка вылила его в воду.
   -- Ну-ка, что вышло? -- повторяли барышни, теснясь к Фоминичне, засучившей уже рукава и собиравшейся вынуть из миски вылившуюся восковую фигуру.
   -- Под руку-то не толкай! -- обратилась она ко мне, -- увидишь.
   Никто ещё не успел ничего разглядеть на тени, которую бросила от себя вытянутая из миски и поднесённая Фоминичною к стене фигура, как Фоминична уже воскликнула:
   -- Конь, дорога, значит!
   -- Ах, да! да! точно! в самом деле! -- говорили барышни, рассматривая тень восковой фигурки.
   Один я оказался на этот раз скептиком.
   -- Да какой же тут конь, нянюшка? -- воскликнул я, -- это просто какая-то каракулька.
   -- Сам-то ты каракулька! -- ответила с досадой Фоминична.
   Тут и Оленька взяла мою сторону.
   -- Да это в самом деле, -- сказала она, -- больше на лодку похоже, чем на коня.
   -- Ну, и ты туда же!.. Вот бы с Мишей-то на одну сворку связать. Правда, вас и слушать-то никто не станет: ребята, так и есть ребята.
   В ту минуту дверь в девичью растворилась, и торопливо вошёл Давыдыч. Толстая серьга его тревожно колыхалась; лицо как будто осовело: точно его спросонья перепугали.
   -- Можно к барыне войтить? -- быстро спросил он.
   -- А что? а что? -- с беспокойством воскликнули барышни и Фоминична.
   -- Александр Васильевич приехал-с.
   -- Ах!
   Это воскликнули решительно все присутствовавшие.
   -- Что-о? -- с гордостью спросила Фоминична, обращаясь ко мне и к Оленьке, -- каракулька?
   Как было в самом деле не верить после этого гаданиям!
  

XI. Бабушкин воспитанник

  
   Танечка тихими шагами вошла в комнату бабушки (мы все стояли у дверей), чтоб известить её о приезде дорогого гостя.
   Бабушка не спала.
   -- Ты это, Таня? -- спросила она, слыша, что в комнату кто-то вошёл.
   -- Я-с, -- ответила Танечка.
   Катенька, Оленька, Шашенька и я тоже вошли.
   -- Что тебе, Таня?
   -- Александр Васильевич приехал-с.
   -- Полно ты!
   И бабушка быстро поднялась с подушки.
   -- Где же он? Что же сюда нейдёт? -- говорила она дрожащим от радости голосом. -- Таня, беги, милая! Веди его сюда поскорее! Ох, старость-то! Сама бы пошла, да вот разлежалась -- и встать не могу.
   Танечка побежала было к дверям, но в них столкнулась лицом к лицу с Сашей. Лица Давыдыча и Фоминичны выглядывали из дверей.
   Танечка сильно сконфузилась и вскрикнула только:
   -- Ах-с!
   -- Здравствуй, Саша! Здравствуй, Саша! -- приветствовала питомца своего бабушка.
   -- Здравствуйте-с, Алёна Михайловна, -- сказал с чувством Саша, поспешно подходя к бабушке и тоже сильно сконфуженный неожиданным столкновением с Танечкой.
   После долгих и звонких поцелуев Алёны Михайловны Саша мог наконец произнести:
   -- Я запоздал немного-с, Алёна Михайловна: экипировка задержала.
   -- Ничего, мой милый, ничего. Слава богу, что жив-то, да здоров. Я ведь уже думала было, что случилось с тобой. А и не узнать бы мне тебя... как ты переменился-то, как переменился! Господи!
   Саше было не более двадцати двух -- двадцати трёх лет. Он был среднего роста, худощав, недурен лицом, черноволос и немного кудряв; молодые усы завивались у него в тоненькие колечки.
   -- А что же ты, Саша, не узнал разве старых-то знакомых? -- сказала бабушка. -- Это ведь Таня!.. Танечка, поди сюда поближе! Что ты там стоишь?.. чай, Саша, вместе игрывали...
   -- Ах, здравствуйте-с, -- застенчиво произнёс Саша.
   -- Ай да приятель! Ай да старинный друг! -- воскликнула Алёна Михайловна, качая головою: -- десять лет не видались, так и забыть уже успели, как в старину, бывало, шагу не сделают один без другого! И поцеловаться бы не грех!
   Танечка вспыхнула до ушей; Саша тоже.
   -- Нечего краснеть-то: коль бабушка говорит, так уж, значит, можно. Ну-ка, ну-ка! Полно, Танечка, пятиться-то, не чужой человек.
   Танечка и Саша сошлись и поцеловались. Она ещё более покраснела и потупила глаза, а он показался мне чрезвычайно неловким; просто, кажется, не знает, куда с руками деться.
   -- А Шашеньку узнал, Саша?.. -- спросила бабушка. -- Отца Феофила дочка... Тоже игрывали вместе.
   -- Как же, узнал-с, -- ответил Саша (и непременно лгал). -- Выросли только как.
   И он поцеловал ручку Шашеньки, что Шашеньку нимало не сконфузило.
   -- А вот этих никого не знаешь? -- продолжала бабушка, указывая на Катю, Олю и меня. -- Это -- Катя Прохорова... помнишь, в Уфимской консистории служил, часто ещё ко мне хаживал, Лука Павлыч? Правда, где тебе помнить! А это вот Оля -- Грушеньки Мордовцевой дочь... Как на Кавказ они с мужем ехали, так я у себя оставила: дорога дальняя, а она тогда ещё крошкой была; ну да и люди же они не богатые. А это вот один приятель -- все вместе в карты играют -- внучек мой, Миша Наденькин...
   Саша только молча раскланивался.
   Впрочем, вскоре, и именно за ужином, он несколько освоился с нашим немалочисленным обществом, перестал конфузиться и даже разговорился.
   На следующий день Саша сделался окончательно своим человеком в нашей семье: будто он всегда с нами жил. Он был довольно весёлого нрава, много рассказывал забавных анекдотов про себя и про своих товарищей, играл на гитаре, которую привёз с собой, и пел звучным тенором приятные романсы вроде: "Гусар, на саблю опираясь" и "Под вечер осени ненастной".
  

XII. Мост

  
   После того из наших деревенских ужинов, за которым в первый раз присутствовал Саша, я, отправляясь спать, зашёл в девичью за Фоминичной, обыкновенно укладывавшей меня в постель, и прежде чем Фоминична взяла свечу и повела меня в мою спальню, выслушал следующий разговор между нянюшкой и Танечкой.
   -- Ну, пожалуйста, нянюшка, -- говорила Танечка, -- принеси же мне свечу да наведи зеркало.
   -- Полно ты, лебёдка, полно! Что попусту глазки-то трудить! А я тебе и так скажу, кто твой суженый!..
   -- А кто?
   -- А с кем сегодня целовалась!
   -- Вот ещё! -- сказала Танечка и покраснела.
   -- Да уж быть делу так -- помяни моё слово. А теперь, ложись-ка лучше с богом почивать. Мостик вот, пожалуй, намощу тебе.
   -- Ах, и в самом деле, нянюшка, намости мостик.
   -- Вот кого увидишь во сне, кто переведёт через мост, тот тебе и суженый. А кому и быть, как не...
   -- Ну уж, нянюшка, опять ты за своё!
   -- А быть делу так, быть делу так. Ступай, голубушка, ступай, раздевайся; дай вот Мишу-то уложить... как уложу, так и приду...
   Улёгшись в постель, я очень внимательно смотрел, как Фоминична принялась строить на тарелке, наполненной водою, мост из лучинок. При созерцании постройки моста меня очень страшила мысль, что, как пойдёт Фоминична ставить свой мост под Танечкино изголовье, я останусь совершенно один в комнате, и тогда не защитит меня никто от буки, который, без сомнения, не пропустит возможности воспользоваться моим беспомощным одиночеством. Однако ж я не успел досмотреть и сооружения моста -- заснул самым крепким сном.
   Утром на другой день Фоминична не забыла спросить Таню, какой привиделся ей сон.
   -- А ведь ты, нянюшка, угадала, -- ответила, слегка улыбаясь, Танечка. -- Вижу я, будто по полю иду; вот иду по полю -- и подошла я к речке, а через речку ту мост. Стала будто я у моста, да и говорю: "Кто меня, красную девицу, через мост переведёт -- тот мой суженый!" Вдруг, отколь ни возьмись, идёт он... подошёл и берёт меня за правую руку...
   -- Ну?
   -- Вот уж тут что дальше-то было, нянюшка, не помню: рукой, должно быть, за голову бралась, как проснулась-то!
   -- А добрый сон, добрый! Как говорила я -- так, знать, тому и сбыться.
  

XIII. У калитки

  
   Круглый и блестящий катился по небу месяц, дрожали и искрились частые звёзды, и не хуже звезды искрился снег, охваченный крепким морозом.
   -- Как холодно, Оленька! -- говорю я, поспешая с нею к калитке.
   Снег хрустит под моими валенками; волосы успели уже заиндеветь.
   -- Зачем же ты просился? Если б я знала, -- право, не взяла бы.
   -- Да я это так говорю, Оленька; я не озяб.
   Звякнуло кольцо калитки; скрипнула и визгнула калитка -- и отворилась.
   Я жмусь к Оленьке; она закутывает всего меня в полу своего салопчика, оставляя на свободе чуть ли не один мой нос. Гляжу я -- белая снежная поляна широко раскинулась, темнее бежит по ней дорога к лесу, угрюмо ощетинившемуся вдали; всё пусто; не видать ни одного жилья: деревня по ту сторону двора. Слушаю я -- и ни звука живого не слышу; только в ухе моём, приложенном к Олиной груди, громко и тревожно постукивает сердечко девушки.
   Весело ли тебе, Оленька, жутко ли -- я не знаю; только самому мне становится очень жутко, и с напряжённым вниманием жду я чего-то странного, хоть и не страшного.
   Посмотрела Оленька направо, посмотрела налево -- и сказала громким, певучим, но немного дрожащим голосом:
   -- Залай, залай, собаченька! Залай, серенький волчок!
   Когда Оленька говорила эти слова, я прижался теснее ухом к её груди, и вдруг мне показалось, что сердце её перестало биться. У меня самого захватило дух.
   Слушаем мы -- и вот издали, едва внятный, слышится нам хриплый вой. Не собаченька это лает, верно, просто голодный серый волк в лесу.
   Ух, заколотилось сердце у Оли! Как застукало и моё сердчишко!
   -- Пойдём домой, -- сказала мне девушка.
   Я молча согласился, и мы пошли назад, но уже не так поспешно, как шли к калитке.
   -- Что же это значит, Оленька? -- спросил я, полный какого-то таинственного волнения.
   -- А то, -- ответила мне Оля, -- что будет у меня жених -- старик и ворчун.
   Слова эти произнесла она очень резко -- полусердито, полупечально.
   Жаль мне стало Оленьку.
   -- Вот бы тебе жених... -- начал я.
   -- Кто это? -- тревожно прервала она меня.
   -- Да Саша.
   -- Выдумай ещё! -- сказала Оленька так сердито, что я уже не смел продолжать.
   Она схватила меня за руку, и мы взбежали на крыльцо. Весь вечер пылал у неё на щеках самый яркий румянец, но она была невесела.
  

XIV. Кому вынется, тому сбудется

  
   -- Фоминична, -- сказала бабушка, -- созови-ка нынче девок сюда -- песни петь... Барышни-то вот позабавятся. Да что, Старостина Маланья в голосе?
   -- В голосе, сударыня, в голосе, -- ответила Фоминична. -- Вчерась у них-то вечеринка была, так тоже так-то заливалась пела.
   -- Вот её непременно приведи. Да чтобы пели-то поладнее да поскладнее, пискушь-то не надо: Любовь вон Куприянову, Потапову Феклу... Да, правда, ты и сама знаешь.
   -- Знаю, сударыня, знаю, как не знать, -- сказала Фоминична и отправилась.
   Часов в шесть вечера в уютной и тёплой комнатке бабушки стояло уже около стены девушек семь-восемь, в праздничных сарафанах, с праздничными рукавами и вспотевшими шеями. Сложив руки, как следует порядочным и скромным девицам, они готовились затянуть тонкими голосами ту песню, которую нужно; а какую именно нужно, -- про то знает Фоминична, -- недаром она стоит впереди девок.
   Барышни все сидят несколько поодаль; я приютился на стуле Оли, и она обвила своей ручкой мою шею.
   Бабушка на диване; Саша у окна -- курит, с позволения Алёны Михайловны, трубочку.
   На столе перед бабушкой тарелок десять с вареньем разных сортов, пастилами, орехами, изюмом и, вынимая оттуда по ягодке, наслаждаюсь, как гастроном.
   -- Ну, Фоминична, начинать бы, -- сказала бабушка, когда певиц обнесли медовым вареньем.
   -- "Славу", девыньки! -- распорядилась Фоминична и затянула:
  
   "Слава Богу на небе".
  
   Тонкие голоса грянули:
  
   "Сла-ва!"
  
   Саша отставил в угол трубочку, взял с ближайшего стула свою гитару и принялся аккомпанировать на ней песню, подпевая и сам.
   -- Вы-то что же не подтягиваете? -- сказала бабушка барышням.
   Танечка бегло взглянула на Сашу и запела тихим голоском; Шашенька, Катя и Оля запели следом за ней. Голос Оли был так полнозвучен и свеж, что почти покрывал весь хор; но она беспрестанно останавливалась и начинала тормошить меня:
   -- Ты что же не поёшь? Пой! Полно есть-то!
   -- Да я не знаю слов, -- отвечал я.
   -- Ну, так тяни!
   Когда первая песня была пропета, Фоминична вооружилась заранее приготовленным ею круглым глубоким блюдом и пошла с ним обходить всех присутствующих.
   -- Колечко! -- говорила она каждому (или, лучше сказать, каждой) с низким поклоном.
   И каждая спускала в блюдо колечко: у всех, и у крестьянских девушек, было по кольцу, только у меня нет. Это было мне очень прискорбно; но меня утешила Оля: сняла с своего мизинца тоненький перстенёк и дала его мне. Я торжественно бросил его в блюдо.
  
   "Уж ты мати, мати, порода моя!" --
  
   затянула Фоминична, накрыв блюдо большой салфеткой, и, соединив концы салфетки под донышком блюда, принялась сильно встряхивать его. Кольца запрыгали и забрякали. "Сла-ва!" грянул хор:
  
   "Уж ты выгляни, мати, в окошечко!
   Слава!
   И ты выкинь, мати, опушинку!
   Слава!
   Опуши ты ей ясна сокола...
   Слава!
   Ясна сокола -- моего жениха!
   Слава!"
  
   -- Ну-ка, Миша, иди, вынимай кольцо! -- сказала мне бабушка.
   -- Моё вынь, смотри! -- пробормотала Оля.
   Я подошёл к Фоминичне. Она наклонилась ко мне с блюдом, приподняла немного салфетку, и я просунул в блюдо руку; но Фоминична принялась так встряхивать его, что я только после долгих усилий успел поймать одно колечко.
   -- Чьё кольцо? -- спросила нянюшка, взяв у меня из рук колечко и приподняв его над головою.
   Барышни встали с места и подбежали к Фоминичне; Саша тоже подошёл.
   -- Моё, -- сказала Танечка.
   -- Твоё ли? -- спросила Фоминична, подавая его Тане.
   -- Моё, моё.
   -- Ну, дело хорошее -- к свадьбе, -- сказала прозорливым тоном нянюшка, заставляя Танечку краснеть. -- И ещё первое кольцо вынулось!
   Танечка наклонила голову, словно стараясь скрыть своё смущение, и стала надевать кольцо себе на палец.
   -- А зачем же ты его надеваешь? -- сказала Фоминична. -- Первому кольцу почёт: можно и вдругоряд в блюдо положить. Дай-ка его сюда!
   Танечка подала.
   -- Ну, садитесь по местам, -- проговорила нянюшка, становясь опять перед хором. -- Дружней, девки, подхватывай!
  
   "Уж как звал кот кошурку к себе...
   Слава!
   Ты иди, кошурка, в печурку спать!
   Слава!
   У меня ль, у кота, есть скляница вина...
   Слава!
   Скляница вина, конец пирога...
   Слава!
   У меня ль, у кота, и постеля мягка.
   Слава!
   А кому мы спели, тому добро!
   Слава!
   Кому вынется, тому сбудется!
   Слава!"
  
   -- Чьё кольцо? -- воскликнула опять Фоминична.
   -- Моё, -- ответил Саша, взяв его из рук старухи.
   -- Тоже к свадьбе, -- пояснила Фоминична.
   -- Да тут два кольца, -- сказал Саша.
   -- Вот на! Как два? -- спросила нянюшка. -- А где же другое-то?
   -- Да другое вот в моём завязло. Чьё это кольцо?
   -- Это Танечкино кольцо, -- крикнула Катенька.
   -- Неправда, -- сказала Танечка и опять успела покраснеть; но посмотрев, должна была прибавить: -- Ах, в самом деле моё!
   Фоминична с громом поставила блюдо на стол и, разведя руками, с видом благоговения пред неисповедимостью судеб, сказала, обращаясь к бабушке:
   -- Ну, матушка Алёна Михайловна, быть тут делу хорошему... Немало годов на свете живу, немало на своём веку и гадала и ворожила, а этакого случая никогда не доводилось видеть. Как есть, сударыня, сама судьба -- жених да невеста.
   Она указала на Таню и Сашу.
   -- А что ж? -- сказала тихим, но радостным голосом бабушка, -- дело сбыточное; полюбились бы только друг другу.
   В комнате воцарилось глубокое молчание.
  

XV. Ай да бабушка!

  
   -- Саша, подойди-ка ко мне! -- сказала Алёна Михайловна, прерывая общее безмолвие.
   Саша, вертя в руках своё колечко, очень неловко подошёл к дивану.
   -- Ты, Саша, не пробовал ещё этого варенья? -- сказала бабушка, подвигая одну из тарелок. -- Отведай-ка! Сама, мой милый, варила -- розовый цвет.
   Когда Саша, поспешив надеть своё кольцо на палец, наклонился с ложкой к варенью, бабушка шепнула ему:
   -- А что, по сердцу тебе будет Танечка? -- Ложка чуть не выпала из руки Саши; впрочем, он попробовал розового цвета, обтёр губы платком и молча, весь румяный, торопливо схватил руку Алёны Михайловны и стал её с горячностью целовать.
   Алёна Михайловна поцеловала его в темя.
   -- Ну что? Да, что ли? -- спросила она потихоньку.
   -- Да-с, Алёна Михайловна, -- проговорил Саша дрожащим голосом.
   -- Ну что, хорошо варенье? -- спросила бабушка во всеуслышанье. -- Хорошо, Саша, а?
   -- Очень хорошо-с, -- ответил Саша, удаляясь опять к окну.
   -- А что же ты, Фоминична, -- обратилась Алёна Михайловна к нянюшке, которая стояла, понурив голову, с видом глубокомыслия, -- что же ты вишнёвой пастилы на стол не подала? Или вся вышла?
   -- Какое вышла, матушка! -- ответила нянюшка, -- надолго ещё станет; а просто-напросто забыла я, дура, -- так совсем из ума вон. Прикажете принести?
   -- А где она у тебя?
   -- В кладовой, сударыня.
   -- А на которой полке?
   -- Да как войдёшь в кладовую-то, так на правую руку, на второй полке и будет в самом углу.
   Бабушка спустила ноги с дивана.
   -- Танечка, возьми-ка, милая, свечку, да посвети мне: я сама схожу за пастилой-то.
   Танечка взяла свечку и пошла за бабушкой.
   Всех поразило это происшествие: Фоминична пользовалась издавна полным доверием бабушки, и бабушка никогда не ходила прежде сама в кладовую. Все чувство вали, что тут что-нибудь да недаром; всем было как-то неловко.
   Саша принялся настраивать свою гитару, поместясь в тёмном уголку; Катенька и Шашенька, перешёптываясь, брали по ягодке с тарелки и словно нехотя их ели; Оленька стояла около меня и с особенною нежностью гладила меня по голове; Фоминична безмолствовала и только потряхивала по временам блюдом, заставляя кольца прыгать и звенеть.
   Наконец это тревожное смутное ожидание чего-то необыкновенного миновало. Бабушка вошла со свечой в руке; руки Танечки, шедшей за нею, были заняты подносом, на котором, впрочем, находилась вовсе не вишнёвая пастила, а бутылка с наливкой и рюмка. Танечка шла, потупив глазки; я всё боялся за неё, что она уронит поднос на пол -- так дрожали у неё руки.
   -- Поставь-ка на стол, -- сказала бабушка, садясь на прежнее место, -- да налей рюмочку!
   Танечка исполнила приказание.
   -- А где же Саша? -- спросила бабушка.
   -- Я здесь-с, Алёна Михайловна, -- сказал Саша, подходя к столу.
   -- Что это ты, мой милый, в угол-то забился?.. Ну-ка, попотчуй его, Таня!
   Таня стыдливо поднесла Саше рюмку на подносе.
   -- Я, Алена Михайловна, не пью-с, -- ответил Саша, глядя на бабушку.
   -- Полно, пей знай! Пей, -- это сладкое.
   Саша выпил.
   -- Ну-ка, налей теперь Тане рюмочку!
   Краснея, как малина, взяла Танечка рюмку из рук Саши и выпила только половину.
   -- Всё, всё, Таня! -- сказала бабушка.
   Танечка всё выпила.
   -- А поцелуйтесь-ка!
   Не знаю, кто сконфузился больше -- Танечка или Саша, -- когда пришлось им поцеловаться в присутствии такого многочисленного собрания... Они поцеловались очень бегло.
   -- Поздравляю вас, -- сказала бабушка, наливая себе рюмку, -- тебя, Саша, с невестой, а тебя, Таня, с женихом.
   И она заключила их в свои объятия.
   -- Поздравьте жениха с невестой! -- произнесла бабушка торжественным тоном, обводя комнату весёлым взглядом.
   Барышни и я стали подходить к Тане и Саше.
   Фоминична, обратись сияющим лицом своим к хору, шепнула что-то девкам, и мы не успели ещё рта разинуть, чтобы поздравить невесту и жениха, как комната огласилась громкой дружной песней:
  
   "Ты взойди, взойди, солнышко!
   Ты гори светлей прежнего
   У Танечки в тереме,
   У Ивановны в изукрашенном!
   У неё ль нонче будет пир
   Молодому князю Александру-свет,
   Александру-свет Васильичу".
  

XVI. Заключение

  
   Девичья светла; за длинными столами сидят за шитьём, несмотря на праздник, бабушкины горничные девушки. Да и как не работать им в праздник? Ведь они работают на добрую, хорошую барышню: шьют они приданное Танечке. Уж гремела, гремела бабушка ключами да замками своих сундуков и немало выгрузила из тех сундуков разного добра, давно собранного и предназначенного Танечке. И посмотрите, как, заставив горничных шить, угощает их Алёна Михайловна: сколько всяких сластей -- пряников, орехов, маковников -- поставлено на тарелочках да на блюдечках перед рукодельницами. Весело сверкают в их грубых руках иголки, и поют рукодельницы, поют, однако что-то невесело.
   Стою я, облокотись у одного из столов, и прислушиваюсь к заунывным напевам и заунывным словам песен -- и что-то не верится мне, чтобы правдивы были слова этих песен. Не может быть, чтоб у Танечки, выходящей за такого красивого, молодого и доброго человека замуж, подгибались от горя и страха скорые ноги, опускались белые руки, ясные очи мутились и горячие слёзы катились. Правда, есть у неё слезинки в глазах; но мне кажется, эти слезинки выступили от радости. Правда, похожа она на лебедь белую, отстающую от стада лебединого; но не похож Саша на серого гуся, и не для чего учиться ей кликать по-гусиному. И неужто же Саша, который так любит Танечку, который так нежно -- посмотрите -- целует её, не защитит её от погодушки, от бурного моря синего, от вихоря налётного? Неужто увезёт он её в ту чужую дальнюю сторонушку, дальнюю, незнакомую, которая лютым горем вся изнасеяна, вся слёзами поливана, печалью огорожена; увезёт к чужому отцу, к чужой матери, ко свекру, ко свекровушке, к недобрым деверьям, ко злым лихим золовушкам?.. А чужие-то отец с матерью, поёт песня, бесжалостные уродилися: без огня у них сердце разгорается, без смолы гнев раскипается...
   Нет, ничему не верю я в этих песнях: лгут они бесстыдно, клевещут на добренького Сашу... А между тем глубокая кручина, которой проникнуты они, поневоле сообщается моему детскому сердцу, и я обвожу глазами всех присутствующих, чтоб узнать, такое ли впечатление произвели песни и на них.
   Бабушка, перебравшаяся с мягким креслом в девичью, весело улыбается, глядя на жениха и невесту; Саша и Танечка, сидящие рядом около бабушки, весело перешёптываются; весело глядят и Катя с Шашенькой, хотя с губ их слетает та же тоскливая песня.
   Оленька стоит около меня. Я взглянул ей в лицо. Она положила свою ручку на мою голову, погладила её и потом приложила к своему сердцу.
   Подняв на Олю недоумевающие глаза, я шёпотом спрашиваю её:
   -- Что с тобой, Оленька?
   Оленька не слыхала моего тихого вопроса; она наклоняется к самому лицу моему и говорит:
   -- Что?
   И я опять шёпотом спрашиваю у неё:
   -- Отчего это, Оленька, ты такая печальная?
   -- Так, -- говорит она, поднимая голову.
   Алые губки Оли улыбаются, но из больших влажных глаз её, того и гляди, хлынут крупные слёзы.
  

Примечания

  
   Текст очерка "Святки" печатается по журналу "Отечественные записки", 1853, No 3 (март), с.1-31.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.
Рейтинг@Mail.ru