НИКОЛАЙ

ГОГОЛЬ

1809-1852


Статья впервые опубликована в 1944 г. (Norfolk, Connecticut: New Directions). Печатается по изданию: В. Набоков. Роман, рассказы, эссе. — С.-Пб.: «Энтар». 1993 г. Сноски (кроме специально оговоренных случаев) даются по тому же изданию. — Прим. ред.


Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова го­рит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быст­рых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, зве­ни, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман сте­лется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и рус­ские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спа­си твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем больном дитятке!.. А знаете ли, что у ал­жирского дея под самым носом шишка?

Н.В. Гоголь. «Записки сумасшедшего»


ЕГО СМЕРТЬ И ЕГО МОЛОДОСТЬ

Н

иколай Гоголь — самый необычный поэт и прозаик, каких когда-либо рождала Россия, — умер в Москве, в четверг около восьми часов утра, 4 марта 1852 г. Он не дожил до сорока трех лет. Однако, если вспомнить, ка­кая до смешного короткая жизнь была уделом других великих русских писателей того поразительного поколе­ния, это был весьма зрелый возраст. Крайнее физичес­кое истощение в результате голодовки (которую он объ­явил в припадке черной меланхолии, желая побороть дьявола) вызвало острейшую анемию мозга (вместе, по-видимому, с гастроэнтеритом), а лечение, которому его подвергли — мощные слабительные и кровопускания, — ускорило смертельный исход: организм больного был и без того подорван малярией и недоеданием. Парочка чер­товски энергичных врачей, которые прилежно лечили его, словно он был просто помешанным (несмотря на трево­гу более умных, но менее деятельных коллег), пыталась добиться перелома в душевной болезни пациента, не за­ботясь о том, чтобы укрепить его ослабленный организм. Лет за пятнадцать до этого медики лечили Пушкина, ра­ненного в живот, как ребенка, страдающего запорами. В ту пору еще верховодили посредственные немецкие и французские лекари, а замечательная школа великих рус­ских медиков только зачиналась.

Ученые мужи, толпящиеся вокруг «мнимого больно­го» со своей кухонной латынью и гигантскими клисти­рами, перестают смешить, когда Мольер вдруг выхарки­вает предсмертную кровь на сцене. С ужасом читаешь, до чего нелепо и жестоко обходились лекари с жалким, бессильным телом Гоголя, хоть он молил только об од­ном: чтобы его оставили в покое. С полным непонима­нием симптомов болезни и явно предвосхищая методы Шарко, доктор Овер погружал больного в теплую ванну, там ему поливали голову холодной водой, после чего укладывали его в постель, прилепив к носу полдюжины жирных пиявок. Больной стонал, плакал, беспомощно сопротивлялся, когда его иссохшее тело (можно было через живот прощупать позвоночник) тащили в глубо­кую деревянную бадью; он дрожал, лежа голый в крова­ти, и просил, чтобы сняли пиявок — они свисали у него с носа и попадали в рот. Снимите, поднимите! — стонал он, судорожно силясь их смахнуть, так что за руки его пришлось держать здоровенному помощнику тучного Овера.

И хоть картина эта неприглядна и бьет на жалость, что мне всегда претило, я вынужден ее описать, чтобы вы почувствовали до странности телесный характер его гения. Живот — предмет обожания в его рассказах, а нос — герой-любовник. Желудок всегда был самым знат­ным внутренним органом писателя, но теперь от этого желудка, в сущности, ничего не осталось, а с ноздрей свисали черви. За несколько месяцев перед смертью он так измучил себя голодом, что желудок напрочь поте­рял вместительность, которой прежде славился, ибо никто не всасывал столько макарон и не съедал столько вареников с вишнями, сколько этот худой малорослый человек (вспомним «небольшие брюшки», которыми он наградил своих щуплых Добчинского и Бобчинского). Его большой и острый нос был так длинен и подвижен, что в молодости (изображая в качестве любителя нечто вроде «человека-змеи») он умел пренеприятно доставать его кончиком нижнюю губу; нос был самой чуткой и приметной чертой его внешности. Он был таким длин­ным и острым, что умел самостоятельно, без помощи пальцев, проникать в любую, даже самую маленькую та­бакерку, если, конечно, щелчком не отваживали незва­ного гостя (о чем Гоголь игриво сообщал в письме одной молодой даме). Дальше мы увидим, как нос лейтмоти­вом проходит через его сочинения: трудно найти друго­го писателя, который с таким смаком описывал бы за­пахи, чиханье и храп. То один, то другой герой появ­ляются на сцене, так сказать, везя свой нос в тачке или гордо въезжая с ним, как незнакомец из «Повести Сло­кенбергия» у Стерна. Нюханье табака превращается в целую оргию. Знакомство с Чичиковым в «Мертвых ду­шах» сопровождается трубным гласом, который он из­дает, сморкаясь. Из носов течет, носы дергаются, с но­сами любовно или неучтиво обращаются: пьяный пыта­ется отпилить другому нос; обитатели Луны (как обна­руживает сумасшедший) — Носы. Обостренное ощуще­ние носа в конце концов вылилось в повесть «Нос» — поистине гимн этому органу. Фрейдист мог бы утвер­ждать, что в вывернутом наизнанку мире Гоголя чело­веческие существа поставлены вверх ногами (в 1841 г. Гоголь хладнокровно заверял, будто консилиум париж­ских врачей установил, что его желудок лежит «вверх ногами»), и поэтому роль носа, очевидно, выполняет другой орган, и наоборот. Его фантазия ли сотворила нос или нос разбудил фантазию — значения не имеет. Я считаю, разумней забыть о том, что чрезмерный ин­терес Гоголя к носу мог быть вызван ненормальной дли­ной собственного носа, и рассматривать обонятельные склонности Гоголя — и даже его собственный нос — как литературный прием, свойственный грубому карна­вальному юмору вообще и русским шуткам по поводу носа в частности. Носы и веселят нас и печалят. Знаме­нитый гимн носу в «Сирано де Бержераке» Ростана — ничто по сравнению с сотнями русских пословиц и поговорок по поводу носа. Мы вешаем его в унынии, задираем от успеха, советуем при плохой памяти сде­лать на нем зарубку, и его вам утирает победитель. Его используют как меру времени, говоря о каком-нибудь грядущем и более или менее опасном событии. Мы чаще, чем любой другой народ, говорим, что водим кого-то за нос или кого-то с ним оставляем. Сонный человек «клю­ет» им, вместо того чтобы кивать головой. Большой нос, говорят, — через Волгу мост или — сто лет рос. В носу свербит к радостной вести, и ежели на кончике вскочит прыщ, то — вино пить. Писатель, который мельком сообщит, что кому-то муха села на нос, почитается в России юмористом. В ранних сочинениях Гоголь не раздумывая пользовался этим немудреным приемом, но в более зрелые годы сообщал ему особый оттенок, свой­ственный его причудливому гению. Надо иметь в виду, что нос как таковой с самого начала казался ему чем-то комическим (как, впрочем, и любому русскому), чем-то отдельным, чем-то не совсем присущим его облада­телю и в то же время (тут мне приходится сделать ус­тупку фрейдистам) чем-то сугубо, хотя и безобразно му­жественным. Обидно читать, как, описывая хорошень­кую девушку, Гоголь хвалит ее за плавность черт глад­кого, как яйцо, лица.

Надо признать, что длинный, чувствительный нос Го­голя открыл в литературе новые запахи (и вызвал новые острые переживания). Как сказано в русской пословице: «Тому виднее, у кого нос длиннее», а Гоголь видел ноз­дрями. Орган, который в его юношеских сочинениях был всего-навсего карнавальной принадлежностью, взятой напрокат из дешевой лавочки готового платья, именуе­мой фольклором, стал в расцвете его гения самым луч­шим его союзником. Когда он погубил этот гений, пы­таясь стать проповедником, он потерял и свой нос так же, как его потерял майор Ковалев.

Вот почему есть что-то до ужаса символическое в про­нзительной сцене, когда умирающий тщетно пытался ски­нуть чудовищные черные гроздья червей, присосавших­ся к его ноздрям. Мы можем вообразить, что он чувство­вал, если вспомним, что всю жизнь его донимало отвра­щение ко всему слизистому, ползучему, увертливому, причем это отвращение имело даже религиозную подо­плеку. Ведь до сих пор еще не составлено научное опи­сание разновидностей черта, нет географии его расселения; здесь можно было бы лишь кратко перечислить русские породы. Недоразвитая, вихляющая ипостась не­чистого, с которой в основном общался Гоголь, — это для всякого порядочного русского тщедушный иноро­дец, трясущийся, хилый бесенок с жабьей кровью, на тощих немецких, польских и французских ножках, рыс­кающий мелкий подлец, невыразимо гаденький. Разда­вить его — и тошно и сладостно, но его извивающаяся черная плоть до того гнусна, что никакая сила на свете не заставит сделать это голыми руками, а доберешься до него каким-нибудь орудием — тебя так и передернет от омерзения. Выгнутая спина худой черной кошки, без­вредная рептилия с пульсирующим горлом или опять же хилые конечности и бегающие глазки мелкого жулика (раз тщедушный — наверняка жулик) невыносимо раз­дражали Гоголя из-за сходства с чертом. А то, что его дьявол был из породы мелких чертей, которые чудятся русским пьяницам, снижает пафос того религиозного подъема, который он приписывал себе и другим. На све­те есть множество диковинных, но вполне безвредных божков с чешуей, когтями и даже раздвоенными копыт­цами, но Гоголь никогда этого не признавал. В детстве он задушил и закопал в землю голодную, пугливую кош­ку не потому, что был от природы жесток, а потому, что мягкая вертлявость бедного животного вызывала у него тошноту. Как-то вечером он рассказывал Пушкину, что самое забавное зрелище, какое ему пришлось видеть, это судорожные скачки кота по раскаленной крыше горяще­го дома, — и, верно, недаром: вид дьявола, пляшущего от боли посреди той стихии, в которой он привык му­чить человеческие души, казался боявшемуся ада Гоголю на редкость комическим парадоксом. Когда он рвал розы в саду у Аксакова и его руки коснулась холодная черная гусеница, он с воплем кинулся в дом. В Швейцарии он провел целый день, убивая ящериц, выползавших на солнечные горные тропки. Трость, которой он для этого пользовался, можно разглядеть на дагеротипе, снятом в Риме в 1845 г. Весьма элегантная вещица.

* * *

На этом снимке он изображен в три четверти и дер­жит в тонких пальцах правой руки изящную трость с костяным набалдашником (словно трость — писчее перо). Длинные, но аккуратно приглаженные волосы с левой стороны разделены пробором. Неприятный рот украшен тонкими усиками. Нос большой, острый, соответствует прочим резким чертам лица. Темные тени вроде тех, что окружают глаза романтических героев старого кинема­тографа, придают его взгляду глубокое и несколько за­травленное выражение. На нем сюртук с широкими лац­канами и франтовской жилет. И если бы блеклый отпе­чаток прошлого мог расцвести красками, мы увидели бы бутылочно-зеленый цвет жилета с оранжевыми и пурпурными искрами, мелкими синими глазками; в сущ­ности, он напоминает кожу какого-то заморского пре­смыкающегося.

* * *

Его детство? Ничем не примечательно. Переболел обычными болезнями: корью, скарлатиной и pueritus scribendi1. Слабое дитя, дрожащий мышонок с грязными руками, сальными локонами и гноящимся ухом. Он об­жирался липкими сладостями. Соученики брезговали дотрагиваться до его учебников. Окончив гимназию в Нежине, он поехал в Санкт-Петербург искать место.

1 детская графомания (лат.).


Приезд в столицу был омрачен сильной простудой, которая усугубилась тем, что Гоголь отморозил нос и тот потерял всякую чувствительность. Триста пятьдесят руб­лей были сразу же истрачены на новую одежду, во вся­ком случае, такую сумму он указывает в одном из почти­тельных писем матери. Однако, если верить легенде, которыми в более поздние годы Гоголь любил украшать свое прошлое, первое, что он сделал, приехав в столицу, был визит к Пушкину, которым он бурно восхищался, не будучи знаком с великим поэтом. Великий поэт еще не вставал с постели и никого не принимал. «Бог ты мой! — воскликнул Гоголь с благоговением и сочувствием. — Верно, всю ночь работал?» — «Ну уж и работал, — фыр­кнул лакей Пушкина, — небось, в карты играл!»

За этим последовали не слишком настойчивые поис­ки службы, сопровождаемые просьбами к матери о день­гах. Он привез в Петербург несколько поэм — одна из них, длинная и туманная, звалась «Ганц Кюхельгартен», в другой описывалась Италия:

Италия — роскошная страна!
По ней душа и стонет и тоскует;
Она вся рай, вся радости полна,
И в ней любовь роскошная веснует.

Стихи явно принадлежали перу еще «веснующего» по­эта, однако кое-где попадались прекрасные строчки, та­кие, например, как «и путник зреть великое творенье, сам пламенный, из снежных стран спешит» или «луна глядит на мир, задумалась и слышит, как под веслом проговорит волна».

В поэме «Ганц Кюхельгартен» рассказывается о не­сколько байроническом немецком студенте; она полна причудливых образов, навеянных прилежным чтением кладбищенских немецких повестей:

Подымается протяжно
В
белом саване мертвец,
Кости пыльные он важно
Отирает, молодец!

Эти неуместные восклицания объясняются тем, что природная украинская жизнерадостность Гоголя явно взя­ла верх над немецкой романтикой. Больше ничего о поэ­ме не скажешь: не считая этого обаятельного покойника, она — полнейшая, беспросветная неудача. Написанная в 1827 г., поэма была опубликована в 1829-м. Гоголь, ко­торого многие современники обвиняли в том, что он лю­бил напускать на себя таинственность, в данном случае может быть оправдан — он не зря пугливо выглядывал из-за нелепо придуманного псевдонима В. Алов, ожидая, что же теперь будет. А было гробовое молчание, за кото­рым последовала короткая, но убийственная отповедь в «Московском телеграфе». Гоголь со своим верным слу­гой кинулись в книжные лавки, скупили все экземпляры «Ганца» и сожгли их. И вот литературная карьера Гоголя началась так же, как и окончилась лет двадцать спустя, — аутодафе, причем в обоих случаях ему помогал покор­ный и ничего не разумеющий крепостной.

Что восхищало его в Петербурге? Многочисленные вывески. А еще что? То, что прохожие сами с собой раз­говаривают и непременно жестикулируют на ходу. Чита­телям, которые любят такого рода сопоставления, инте­ресно заметить, как щедро использована тема вывесок в его позднейших сочинениях, а бормочущие прохожие отозвались в образе Акакия Акакиевича из «Шинели». Подобные параллели довольно поверхностны и, пожа­луй, неверны. Внешние впечатления не создают хоро­ших писателей; хорошие писатели сами выдумывают их в молодости, а потом используют так, будто они и в са­мом деле существовали. Петербургские вывески конца 20-х гг. были нарисованы и многократно воспроизведе­ны самим Гоголем в его письме, чтобы показать матери, а может, и собственному воображению, символический образ «столицы» в противовес «провинциальным горо­дам», которые мать знала (где вывески были ничуть не менее выразительными: те же синие сапоги; крест-на­крест положенные штуки сукна; золотые крендели и другие еще более изысканные эмблемы, которые описа­ны Гоголем в начале «Мертвых душ»). Символизм Гого­ля имел физиологический оттенок, в данном случае зри­тельный. Бормотание прохожих тоже было символом, в данном случае слуховым, которым он хотел передать вос­паленное одиночество бедняка в благополучной толпе. Гоголь, Гоголь и больше никто, разговаривал с собой на ходу, но этому монологу вторили на разные голоса при­зрачные детища его воображения. Пропущенный сквозь восприятие Гоголя, Петербург приобрел ту странность, которую приписывали ему почти столетие; он утратил ее, перестав быть столицей империи. Главный город России был выстроен гениальным деспотом на болоте и на костях рабов, гниющих в этом болоте; тут-то и корень его странности — и его изначальный порок. Нева, затоп­ляющая город — это уже нечто вроде мифологического возмездия (как описал Пушкин); болотные духи посто­янно пытаются вернуть то, что им принадлежит; виде­ние их схватки с медным царем свело с ума первого из «маленьких людей» русской литературы, героя «Медного всадника». Пушкин чувствовал какой-то изъян в Петер­бурге; приметил бледно-зеленый отсвет его неба и таин­ственную мощь медного царя, вздернувшего коня на зябком фоне пустынных проспектов и площадей. Но странность этого города была по-настоящему понята и передана, когда по Невскому проспекту прошел такой человек, как Гоголь. Рассказ, озаглавленный именем проспекта, выявил эту причудливость с такой незабыва­емой силой, что и стихи Блока, и роман Белого «Петер­бург», написанные на заре нашего века, кажется, лишь полнее открывают город Гоголя, а не создают какой-то новый его образ. Петербург никогда не был настоящей реальностью, но ведь и сам Гоголь, Гоголь-вампир, Го­голь-чревовещатель, тоже не был до конца реален. Школьником он с болезненным упорством ходил не по той стороне улицы, по которой шли все; надевал правый башмак на левую ногу; посреди ночи кричал петухом и расставлял мебель своей комнаты в беспорядке, словно заимствованном из «Алисы в Зазеркалье». Немудрено, что Петербург обнаружил всю свою причудливость, когда по его улицам стал гулять самый причудливый человек во всей России, ибо таков он и есть, Петербург: смазанное отражение в зеркале, призрачная неразбериха предметов, используемых не по назначению; вещи, тем безудержнее несущиеся вспять, чем быстрее они движутся вперед; бледно-серые ночи вместо положенных черных и чер­ные дни — например, «черный день» обтрепанного чи­новника. Только тут может отвориться дверь особняка и оттуда запросто выйти свинья. Только тут человек садит­ся в экипаж, но это вовсе не тучный, хитроватый, задас­тый мужчина, а ваш Нос; это «смысловая подмена», ха­рактерная для снов. Освещенное окно дома оказывается дырой в разрушенной стене. Ваша первая и единствен­ная любовь — продажная женщина, чистота ее — миф, и вся ваша жизнь — миф. «Тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост рас­тягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу, и алебарда часо­вого вместе с золотыми словами вывески и нарисован­ными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз» («Невский проспект»). Вот они, вывески.

Двадцатилетний художник попал как раз в тот город, который был нужен для развития его ни на что не похо­жего дарования; безработный молодой человек, дрожав­ший в туманном Петербурге, таком отчаянно холодном и сыром по сравнению с Украиной (с этим рогом изоби­лия, сыплющим плоды на фоне безоблачной синевы), вряд ли мог чувствовать себя счастливым. И тем не ме­нее внезапное решение, которое он принял в начале июля 1829 г., так и не объяснено его биографами. Взяв деньги, присланные матерью совсем для другой цели, он вдруг сбежал за границу. Я могу лишь заметить, что после каждой неудачи в его литературной судьбе (а провал его злосчастной поэмы был им воспринят так же болезнен­но, как позже критический разнос его бессмертной пьесы) он поспешно покидал город, в котором находился. Лихо­радочное бегство было лишь первой стадией той тяже­лой мании преследования, которую ученые со склон­ностью к психиатрии усматривают в его чудовищной тяге к перемене мест. Сведения об этом первом путешествии показывают Гоголя во всей его красе — он пользуется своим даром воображения для путаного и ненужного обмана. Об этом говорят письма к матери, где рассказа­но о его отъезде и странствиях.

* * *

Пожалуй, тут уместно хоть коротко сказать о его ма­тери, хотя, откровенно говоря, меня мутит, когда я чи­таю литературные биографии, где матери ловко домыс­лены из писаний своих сыновей, а потом неизменно оказывают влияние на своих замечательных отпрысков. Считалось, что это нелепая, истеричная, суеверная, свер­хподозрительная и все же чем-то привлекательная Ма­рия Гоголь внушила сыну боязнь ада, которая терзала его всю жизнь. Но, пожалуй, вернее сказать, что они с сыном просто схожи по темпераменту, и нелепая про­винциальная дама, которая раздражала своих друзей ут­верждением, что паровозы, пароходы и прочие новшес­тва изобретены ее сыном Николаем (а самого сына при­водила в неистовство, деликатно намекая, что он сочи­нитель каждого только что прочитанного ею пошленько­го романчика), кажется нам, читателям Гоголя, просто детищем его воображения. Он так ясно сознавал, какой у нее дурной литературный вкус, и так негодовал на то, что она преувеличивает его творческие возможности, что, став писателем, никогда не посвящал ее в свои литера­турные замыслы, хотя в прошлом и просил у нее сведе­ний об украинских обычаях и именах. Он редко с ней виделся в те годы, когда мужал его гений. В его письмах неприятно сквозило холодное презрение к ее умствен­ным способностям, доверчивости, неумению вести хо­зяйство в имении, хотя в угоду самодовольному полурелигиозному укладу он постоянно подчеркивал свою сы­новнюю преданность и покорность — во всяком случае, пока был молод, — облекая это в на редкость сентимен­тальные и высокопарные выражения. Читать переписку Гоголя — унылое занятие, но вот это письмо, наверное, исключение.1

(Ему надо было объяснить матери свой внезапный отъ­езд, и он выбрал для этого повод, который мог прийтись по душе ее романтической натуре.)

1 Письма Н.В. Гоголя приводятся с соблюдением авторской пун­ктуации и орфографии. — Прим. ред.


«Маминька!

Не знаю, какие чувства будут волновать вас при чте­нии письма моего; но знаю только то, что вы не будете покойны. Говоря откровенно, кажется, еще ни одного вполне истинного утешения я не доставил вам. Прости­те, редкая, великодушная мать, еще доселе недостойно­му вас сыну.

Теперь собираясь с силами писать к вам, не могу понять, отчего перо дрожит в руке моей, мысли тучами налегают одна на другую, не давая одна другой места, и непонятная сила нудит и вместе отталкивает их излиться пред вами и высказать всю глубину истерзанной души. Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всемогущего; но как ужасно это наказа­ние! Безумный! я хотел-было противиться этим вечно-неумолкаемым желаниям души, которые один Бог вдви­нул в меня, претворил меня в жажду ненасытимую без­действенною рассеянностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в ти­шине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельнос­ти, чтобы я сам по скользким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеевать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти божественные помыслы и пресмыкаться в столице здеш­ней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно. Пресмыкаться другое дело там, где каж­дая минута жизни не утрачивается даром, где каждая минута — богатый запас опытов и знаний. Но изжить там век, где не представляется совершенно впереди ни­чего, где все лета, проведенные в ничтожных занятиях, будут тяжким упреком звучать душе. — Это убивственно! Что за счастье дослужить в 50 лет до какого-нибудь стат­ского советника, пользоваться жалованьем, едва стаю­щим себя содержать прилично, и не иметь силы прине­сти на копейку добра человечеству. Смешны мне очень здешние молодые люди: они беспрестанно кричат, что они служат совершенно не для чинов и не для того, что­бы выслужиться. Спросите же у них, для чего они слу­жат? — они не будут сами в состоянии сказать: так, для того, чтобы не сидеть дома, не бить баклуши. Еще глупее те, которые оставляют отдаленные провинции, где име­ют поместья, где могли бы быть хорошими хозяинами и принесть несравненно больше пользы, или если уже дворянину непременно нужно послужить, служили бы в своих провинциях; так нет, надо потаскаться в Петер­бург, где мало того что ничего не получат, но сколько еще перетаскают денег из дому, которые здесь истребля­ют неприметно в ужасном количестве.

Несмотря на это все я решился, в угодность вам боль­ше, служить здесь во что бы ни стало, но Богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неуда­чи, и что всего страннее там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, без всякой протекции легко получали то, чего я с помощью своих покровителей не мог достигнуть; не явный ли был здесь надо мною промысел Божий? не явно ли он наказывал меня этими всеми неудачами в намерении обратить на путь истинный? Что ж? я и тут упорствовал, ожидал целые месяцы, не получу ли чего. Наконец... какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать... Ма­минька! Дрожайшая маминька! Я знаю, вы одни истин­ный друг мне. Но верите ли, и теперь, когда мысли мои уже не тем заняты, и теперь при напоминании невыра­зимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я только могу сказать... Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке... Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости. Но я видел ее... нет, не на­зову ее... она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение низко и не кстати для нее. Ангел — существо, не имеющее ни добродетелей, ни пороков, не имеющее характера, пото­му что не человек, и живущее мыслями в одном небе. Но нет, болтаю пустяки и не могу выразить ее. Это божес­тво, но облеченное слегка в человеческие страсти. Лицо, которого поразительное блистание в одно мгновение ' печатлеется в сердце; глаза, быстро пронзающие душу. Но их сияния, жгущего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков... О если бы вы посмотре­ли на меня тогда... правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска с возможными му­ками кипела в груди моей. О какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешникам уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была... я по крайней <мере> не слыхал подобной любви... В порыве бешенст­ва и ужаснейших душевных терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я... Взглянуть на нее еще раз — вот бывало одно единственное желание, возраставшее сильнее и сильнее с невыразимою едкостью тоски. С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние, все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в свою истерзанную душу. В умилении я признал невидимую Десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь мне. Нет, это существо, которое Он послал лишить меня покоя, расстроить шатко-созданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвес­ть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество, Им созданное, часть Его же Самого! Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока.

Итак я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше, я даже легко получил пропуск. Одна остановка была наконец за деньгами. Здесь уже было я совсем от­чаялся. Но вдруг получаю следуемые в Опекунский со­вет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов; узнал, что просрочка длится на четыре месяца после сроку, с пла­тою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут ждать. Пос­тупок решительный, безрассудный: но что же было мне делать?.. Все деньги, следуемые в опекунский, оставил я себе и теперь могу решительно сказать: больше от вас не потребую. Одни труды мои и собственно<е> прилежа­ние будут награждать меня. Что же касается до того, как вознаградить эту сумму, как внести ее сполна, вы имеете полное право данною и прилагаемою мною при сем до­веренностью продать следуемое мне имение, часть или всё, заложить его, подарить и проч. и проч. Во всем оно зависит от вас совершенно. Я хотел-было совершить куп­чую или дарственную запись, но нужно было мне пла­тить за одну бумагу триста рублей. Впрочем вы и посред­ством доверенности будете владеть, как законный и полный владелец.

Не огорчайтесь, добрая, несравненная маминька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сер­дца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их навек. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя. Это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подо­бных.

Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек. Это большой приморский город Германии, известный торговыми своими сношениями всему миру. Расстоянием от Петербурга на четыре дня езды. Я еду на пароходе и потому времени употреблю еще менее. Письма ваши только четырьмя днями будут позже доходить ко мне. Покуда это письмо дойдет до вас, я успею написать к вам уже из Любека и известить о своем адресе, а до того, если хотите писать ко мне, можете адресовать в С.-Петербург, на имя его благоро­дия Николая Яковлевича Прокоповича, в дом Иохима, на Большой Мещанской. Что же касается до свидания нашего, то не менее как чрез два или три года могу я быть в Васильевке вашей. Не забудьте прислать пашпорт Екиму, т.е. плакатный билет (ему нельзя жить здесь без места), всё же адресуясь на имя Прокоповича.

Теперь припадаю к страшным стопам Всевышнего с прошением и мольбою, да сохранит драгоценные и свя­щенные для нас годы жизни вашей, да отвеет от вас всё, наносящее вам горечи и неудовольствия, и да исполнит меня силы истинно заслужить ваше материн­ское благословение. Ваш преданнейший сын, любящий вас более всего

Николай Гоголь-Яновский.

Принося чувствительнейшую и невыразимую благо­дарность за ваши драгоценные известия о малороссия­нах, прошу вас убедительно не оставлять и впредь тако­выми письмами. В тиши уединения я готовлю запас, которого, порядочно не обработавши, не пушу в свет, я не люблю спешить, а тем более занимать поверхностно. Прошу также, добрая и несравненная маминька, ставить как можно четче имена собственные и вообще разные малороссийские проименования. Сочинение мое, если когда выйдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность, <чтобы> не исказить неправиль­ными именованиями существенного имени нации. Из­вините, что и теперь не оставляю беспокоить вас подо­бными просьбами; но зная, с каким удовольствием вы внимаете им, беру эту смелость. В замену опишу вам быт и занятия добрых немцев, дух новизны, странность и пре­лесть еще доселе мною невиданного и всё, что произве­дет сильное впечатление на меня. Благодарю также чув­ствительно почтеннейшего Савву Кирилловича. Прошу его также присылать приписочки в ваше письмо.

Деньги вы можете адресовать прямо в Опекунский совет импер<аторского> воспит<ательного> дома. Мож­но просрочить по самый ноябрь, но лучше если бы они получили в половине или начале октября. Не забудьте: с тысячи по пяти рублей в месяц штрафу.

Прошу вас покорнейше также, если случатся деньги когда-нибудь, выслать Данилевскому 100 рублей. Я у него взял шубу на дорогу себе, также несколько белья, чтобы не нуждаться в чем. Адрес его: В школу гвардейских под­прапорщиков у Синего мосту.

Целую тысячу раз милых сестриц моих, Аниньку и Лизу. Ради Бога, прилагайте возможное попечение о воспитании Аниньки; старайтесь ей дать уразуметь язы­ки и все полезное. Я предрекаю вам, что это удивитель­ное дитя будет гений, какого не видывали».

Я привел письмо целиком, потому что оно напомина­ет моток шерсти, чьи разноцветные нити будут потом вплетены в последующие высказывания Гоголя. Прежде всего, какой бы ни была его любовная жизнь (насколько известно, в зрелые годы он выказывал полное равноду­шие к женскому полу), ясно, что намеки на «возвышен­ное создание», на языческую богиню, по странной при­хоти созданную христианским Богом, — образчик вити­еватого и бессовестного вымысла. Не говоря уж о том, что ближайшие друзья категорически утверждали, будто ничего даже отдаленно напоминавшего романтическую драму молодой Гоголь никогда не переживал, стиль этой части письма до смешного противоречит его прозаичес­кому целому (скобка в одном из абзацев подчеркивает ее чужеродную природу), и автора можно заподозрить в том, что он просто переписал кусок из какой-то повестушки, которую сочинял в подражание сладкоречивой беллет­ристике своего времени. Пассаж относительно бесплод­ности и даже греховности усилий стать городским чи­новником-бумагомаракой, вместо того чтобы возделы­вать землю, данную самим Богом русским помещикам, предвосхищает идеи, которые Гоголь развил в своих «Вы­бранных местах из переписки с друзьями»; то, что сам он только и мечтал как-нибудь разделаться с этой землей, еще больше усугубляет несуразность его письма. Призыв к провидению или, вернее, странная склонность (разде­ляемая его матерью) объяснять Божьим промыслом лю­бой свой каприз или случайное событие, в которых лишь он (или она) ощущает дух святости, также очень харак­терны и показывают, какой насыщенной творческой фан­тазией (а потому метафизически ограниченной) была ре­лигиозность Гоголя и как мало он замечал столь стра­шившего его дьявола, когда тот подталкивал его руку со строчившим без устали пером. Мы читаем, как, обсудив с позиций провидения порочную действительность рус­ского бюрократизма, он тут же прибегает к этому же про­видению, чтобы оно подтвердило его собственную вы­думку. Понимая, что отвращение к конторской работе не покажется матери убедительным доводом и она, как всякая провинциальная дама той поры, уважает «коллеж­ского асессора» меньше, чем «коллежского советника» (звания в китайской иерархии тогдашней России), он выдумал более романтическое объяснение своего бегст­ва. И намекнул (намека этого его мать не поняла), что предмет его страсти — девица высокородная, быть мо­жет, даже дочь действительного статского советника. Та часть письма, которая порождена не одной лишь фанта­зией, также типична для Гоголя. Спокойно доложив матери, что он взял деньги, которые ему не принадлежа­ли или, во всяком случае, не предназначались для его личных нужд, и предложив ей взамен имущество, кото­рым, как он знал, она никогда не воспользуется, Гоголь торжественно клянется, что больше не попросит у нее ни копейки, а потом как бы между прочим выпрашивает еще сто рублей. В переходе от божественного к большому торговому городу уже есть то снижение, которым он так артистически пользовался в позднейших своих про­изведениях. Быть может, самое интересное в этом пись­ме — довод, к которому Гоголь будет судорожно прибе­гать на каждом решающем этапе своей литературной жизни: для того чтобы «в тиши одиночества» совершить нечто важное для блага «себе подобных», которых в ре­альной жизни он так чуждался, ему необходима обста­новка чужой страны, любой чужой страны.

13 августа 1829 г., одетый в свой лучший синий сюр­тук с медными пуговицами, он высадился в Любеке и сразу же написал еще одно письмо матери, где привел новое с иголочки и столь же выдуманное объяснение своего отъезда из Петербурга:

«Я, кажется, и забыл объявить вам главной причины, заставившей меня именно ехать в Любек. Во всё почти время весны и лета в Петербурге я был болен; теперь хотя и здоров, но у меня высыпала по всему лицу и ру­кам большая сыпь. Доктора сказали, что это следствие золотухи, что у меня кровь крепко испорчена, что мне нужно было принимать кровоочистительный декокт, и присудили пользоваться водами в Травемунде1, в неболь­шом городке, в 18 верстах от Любека...»

1 В современной орфографии — Травемюнде (город в Германии, земля Шлезвиг-Гольштейн). —Прим. ред.


Он, как видно, совершенно забыл о своей прежней романтической выдумке, но, к несчастью, ее не забыла мать. Сопоставив таинственную страсть и столь же таин­ственную сыпь, почтенная дама сделала поспешный вы­вод, что сын ее связался с дорогой кокоткой и схватил венерическую болезнь. Получив ее ответ на свои два письма, Гоголь пришел в ужас. Он еще не раз в своей жизни получит неожиданную отповедь, затратив немало усилий, фантазии и красноречия, чтобы создать ложное представление у своих адресатов касательно какого-ни­будь своего желания или намерения. Его затея не увен­чалась успехом, и, вместо того чтобы очередную выдум­ку признали или хотя бы подвергли критике в ее же пределах и в том же ключе, наградой ему будет гневный окрик и негодование. Чем больше пафоса он вложит, чем торжественнее возьмет тон, чем глубже будут его чувства или по крайней мере те чувства, которые он выразит самым набожным и раздражающим слогом, тем сильнее и неожиданнее будет полученный отпор. Он распустит все свои паруса на крепчайшем ветру и вдруг заскрипит килем по каменистому дну чудовищного непонимания. Его ответ на письмо матери, превратно понявшей ту версию, которую он так тщательно изобретал (погубило же вымысел непредвиденное сопоставление двух его половин, ибо ничто не дает в руки дьяволу такого ору­жия, как удвоение причин для вящей правдоподобнос­ти), уже предвещает то недоумение, которое он испытает через несколько лет, узнав об отношении друзей к его взгляду на обязанности помещиков или к его намерению анонимно внести свои литературные гонорары в помощь нуждающимся студентам, вместо того чтобы платить долги не менее нуждающимся друзьям. Возмущенно оп­ровергнув ложное истолкование своего письма, он изла­гает матери еще одну версию своего отъезда из Петер­бурга — его биографы видят в ней намек на его душев­ное состояние после неудачи «Ганца Кюхельгартена».

«Вот вам мое признание: одни только гордые помыс­лы юности, проистекавшие, однако ж, из чистого источ­ника, из одного только пламенного желания быть полез­ным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко».

Трудно сказать, как он провел те два месяца за грани­цей (в Любеке, Травемюнде и Гамбурге). Один из биог­рафов даже утверждает, будто он в то лето вовсе и не ездил за границу, а оставался в Петербурге (так же, как несколько лет спустя Гоголь обманывал мать, думавшую, что сын ее все еще в Триесте, хотя он уже вернулся в Москву). В письмах Гоголь как-то странно, будто сон, описывает виды Любека. Интересно заметить, что его описание курантов на любекском соборе («Когда наста­нет 12 часов, большая мраморная фигура вверху бьет в колокол 12 раз. Двери с шумом отворяются вверху; из них выходят стройно один за другим 12 апостолов, в обыкновенный человеческий рост, поют и наклоняются каждый, когда проходят мимо изваяния Иисуса Хрис­та...») легло в основу кошмара, который мать его увидела шесть лет спустя; несчастья, которые, как она вообража­ла, стряслись с Николаем, перемешались у нее в созна­нии с фигурами на курантах, и, быть может, этот сон, пророчивший страдания сына в годы его религиозной мании, был не так уж лишен смысла. Я люблю следить за странными очертаниями теней, упавших на далекие жиз­ни, и много бы дал, чтобы узнать фамилию и род заня­тий того безымянного американца («гражданина из Аме­риканских Штатов», как выразился Гоголь), который вместе со швейцарской четой, англичанином и индусом (в угоду матери превращенным в «индейского набоба») обедал в любекской харчевне, где молодой длинноносый московитянин в мрачном молчании поглощал свою еду. Нам часто снятся ничего не значащие люди — случай­ный спутник или какая-нибудь личность, встреченная много лет назад. Можно вообразить, как ушедший на покой бостонский делец рассказывает в 1875 г. жене, что ему ночью снилось, будто он с молодым русским или поляком, которого в давние годы встретил в Германии, покупает в антикварной лавке часы и весы.

* * *

Гоголь так же внезапно вернулся в Петербург, как оттуда уехал. В его перелетах с места на место всегда было что-то от тени или от летучей мыши. Ведь толь­ко тень Гоголя жила подлинной жизнью — жизнью его книг, а в них он был гениальным актером. Стал бы он хорошим актером в прямом смысле этого слова? От ненависти к канцелярской работе он подумывал пойти на сцену, но испугался экзамена или провалил­ся на нем. Это было его последней попыткой укло­ниться от государственной службы, потому что в кон­це 1829 г. мы находим его на должности чиновника, но в основном его деятельность на этом поприще за­ключалась в переходе из одного присутственного места в другое. В начале 1830 г. он напечатал рассказ, кото­рый позднее вошел в первый том его украинских по­вестей («Вечера на хуторе близ Диканьки»). В это же время в «Северных цветах» появились главы из исто­рического романа (слава Богу, так и не оконченного); журнал редактировал Дельвиг, поэт антологического склада, склонный к классическому холоду гекзаметра. Главы исторического романа подписаны «0000». Чет­верка нулей, как говорят, произошла от четырех «о» в имени Николай Гоголь-Яновский. Выбор пустоты, да еще и умноженной вчетверо, чтобы скрыть свое «я», очень характерен для Гоголя.


В одном из своих многочисленных посланий к мате­ри он так описывает свой день:

«В 9 часов утра отправляюсь я каждый день в свою должность и пробываю там до 3-х часов, в половине чет­вертого я обедаю, после обеда в 5 часов отправляюсь я в класс, в академию художеств, где занимаюсь живописью, которую я никак не в состоянии оставить... (он пишет далее, что ему и приятно и полезно общение с более или менее знаменитыми художниками) я не могу не восхи­щаться их характером и обращением; что это за люди! Узнавши их, нельзя отвязаться от них навеки, какая скромность при величайшем таланте!.. В классе, кото­рый посещаю я три раза в неделю, просиживаю два часа; в 7 часов прихожу домой, иду к кому-нибудь из своих знакомых на вечер, — которых у меня таки не мало. Верите ли, что одних однокорытников моих из Нежина до 25 человек... С 9 часов вечера я начинаю свою прогул­ку... в 11 часов вечера гулянье прекращается, и я возвра­щаюсь домой, пью чай, если нигде не пил... иногда при­хожу домой часов в 12 и в 1 час, и в это время еще можно видеть толпу гуляющих. Ночей, как вам известно, здесь нет; все светло и ясно, как днем, только что нет солнца».

Дельвиг рекомендовал молодого Гоголя поэту Жуков­скому, а тот — литературному критику и университет­скому профессору Плетневу, который памятен главным образом тем, что Пушкин посвятил ему «Евгения Онеги­на». Плетнев и особенно Жуковский стали близкими друзьями Гоголя. В мягком, набожном, медоточивом Жуковском ему встретился тот духовный темперамент, который можно счесть пародией на его собственный, если оставить в стороне яростную, почти средневековую страсть, какую Гоголь вкладывал в свою метафизику. Жуковский был поразительным переводчиком и в пере­водах из Цедлица и Шиллера превзошел подлинники; один из величайших второстепенных поэтов на свете, он прожил жизнь в чем-то вроде созданного им самим зо­лотого века, где провидение правило самым благожела­тельным и даже благочинным образом, а фимиам, кото­рый Жуковский послушно воскурял, его медоточивые стихи и «молоко сердечных чувств», которое в нем ни­когда не прокисало, — все это отвечало представлениям Гоголя о чисто русской душе; его не только не смущали, но, наоборот, даже внушали приятное возвышенное ощущение сродства излюбленные идеи Жуковского о со­вершенствовании мира, такие, к примеру, как замена смертной казни религиозным таинством, при котором вешать будут в закрытом помещении вроде церкви, под торжественное пение псалмов, невидимое для колено­преклоненной толпы, но на слух прекрасное и вдохно­венное; одним из доводов, которые Жуковский приво­дил в защиту этого необычайного ритуала, было то, что отгороженное место, завесы, звонкие голоса священнос­лужителей и хора (заглушающие все непотребные звуки) не позволят осужденным куражиться при зрителях — гре­ховно щеголять своей развязностью или отвагой перед лицом смерти.

При помощи Плетнева Гоголь получил возможность сменить поденщину государственной службы на поден­щину педагогическую, с чего и началась его незадачли­вая учительская карьера (в качестве преподавателя исто­рии в институте благородных девиц). И через того же Плетнева на приеме устроенном им в мае 1831 г., Гоголь познакомился с Пушкиным.

Пушкин только что женился, и вместо того чтобы за­переть супругу в самый темный чулан дальнего поместья, как ему и полагалось бы, знай он, что выйдет из этих дурацких придворных балов и якшанья с подлецами придворными (под присмотром равнодушного распутного царя, невежды и негодяя, чье царствование все целиком не стоило и страницы пушкинских стихов), привез ее из Москвы в столицу. Гений его был в полном расцвете, но русский поэтический ренессанс уже кончился, литера­турные угодья захватили стаи шарлатанов, и колченогие философы, «идеалисты» немецкого пошиба, первые лас­точки гражданственной литературной критики, которая в конце концов выродилась в беспомощные писания разного толка народников, были единодушны в оценке величайшего поэта своей эпохи (а может, и всех времен, за исключением Шекспира) как пыльного пережитка ушедшего поколения или как представителя литератур­ной «аристократии» — не знаю, что они хотели этим сказать. Серьезные читатели жаждали «фактов», «подлин­ности чувств», «интереса к человеку» точно так же, как эти бедняги жаждут их теперь.

«Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки», — писал Пушкин другу. — Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! Какая чувстви­тельность! Все это так необыкновенно в нашей нынеш­ней литературе, что я доселе не образумился. Мне сказы­вали (сообщил об этом Пушкину сам Гоголь, и весьма вероятно, что сам же это выдумал), что когда издатель вошел в типографию, где печатались «Вечера», то набор­щики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Моль­ер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно весе­лою книгою...»

Похвала Пушкина мне кажется несколько преувели­ченной. Но нельзя забывать, что почти ничего поистине стоящего (кроме прозы самого Пушкина) в ту пору не публиковалось из русской художественной литературы. По сравнению с дешевыми подражаниями английским и французским романам 18 в., которые покладистый чита­тель жадно глотал из-за отсутствия настоящей духовной пищи, «Вечера» Гоголя, конечно, были откровением. Их прелесть и юмор с тех пор разительно поблекли. Стран­ное дело, но именно благодаря «Вечерам» (и первому и второму томам) за Гоголем укрепилась слава юмориста. Когда мне кто-нибудь говорит, что Гоголь «юморист», я сразу понимаю, что человек этот не слишком разбирает­ся в литературе. Если бы Пушкин дожил до «Шинели» и «Мертвых душ», он бы несомненно понял, что Гоголь нечто большее, чем поставщик «настоящей веселости». Недаром ходит легенда, кажется, тоже придуманная Го­голем, что когда незадолго до смерти Пушкина он про­чел ему набросок первой главы «Мертвых душ», тот вос­кликнул: «Боже, как грустна наша Россия!»

Немало скороспелых похвал порождено было мест­ным колоритом, а местный колорит быстро выцветает. Я никогда не разделял мнения тех, кому нравятся книги только за то, что они написаны на диалекте, или за то, что действие в них происходит в экзотических странах. Клоун в одежде, расшитой блестками, мне не так сме­шон, как тот, что выходит в полосатых брюках гробов­щика и манишке. На мой вкус, нет ничего скучнее и тошнотворней романтического фольклора или потешных баек про лесорубов, йоркширцев, французских крестьян или украинских парубков. И поэтому два тома «Вече­ров», так же как и два тома повестей, озаглавленных «Миргород» (куда вошли «Вий», «Тарас Бульба», «Ста­росветские помещики» и т.д.), появившиеся в 1835 г., оставляют меня равнодушным. Однако именно этими произведениями, юношескими опытами псевдоюморис­та Гоголя, русские учителя забивали головы своих уче­ников. Подлинный Гоголь смутно проглядывает в «Ара­бесках» (включающих «Невский проспект», «Записки су­масшедшего» и «Портрет») и раскрывается полностью в «Ревизоре», «Шинели» и «Мертвых душах».

В период создания «Диканьки» и «Тараса Бульбы» Го­голь стоял на краю опаснейшей пропасти (и как он был прав, когда в зрелые годы отмахивался от этих искус­ственных творений своей юности). Он чуть было не стал автором украинских фольклорных повестей и красочных романтических историй. Надо поблагодарить судьбу (и жажду писателя обрести мировую славу) за то, что он не обратился к украинским диалектизмам как средству вы­ражения, ибо тогда бы он пропал. Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, строчащего на малороссийском том за томом «Диканьки» и «Миргороды» — о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках.

Лет через двадцать пять я заставил себя перечесть «Ве­чера» и остался к ним так же холоден, как и в те дни, когда мой учитель не мог понять, почему от «Страшной мести» у меня не ползут по спине мурашки, а от «Шпонь­ки и его тетушки» я не покатываюсь со смеху. Но теперь я вижу, как там и сям сквозь оперную романтику и ста­ромодный фарс смутно, но настойчиво проглядывает то, что предвещает настоящего Гоголя и что было неведомо и непонятно читателям 30-х гг. 19 в., критикам 60-х и учителям моей юности.

Возьмите, к примеру, сон Ивана Шпоньки — слабо­вольного, никчемного украинского помещика, которого властная самодурка тетка пыталась силой женить на бе­локурой дочке соседа.

«То представлялось ему, что он уже женат, что все в домике их так чудно, так странно: в его комнате стоит вместо одинокой — двойная кровать. На стуле сидит жена. Ему странно; он не знает, как подойти к ней, что говорить с нею, и замечает, что у нее гусиное лицо. Нечаян­но поворачивается он в сторону и видит другую жену (тема удвоения кровати развивается по логике сна), тоже с гусиным лицом. Поворачивается в другую сторону — стоит третья жена. Назад — еще одна жена. Тут его берет тоска. Он бросился бежать в сад; но в саду жарко. Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена. (Сон как фокус: размножение предметов.) Пот выступил у него на лице. Полез в карман за платком — и в кармане жена; вынул из уха хлопчатую бумагу — и там сидит жена... То вдруг он прыгал на одной ноге, а тетушка, глядя на него, го­ворила с важным видом: «Да, ты должен прыгать, пото­му что ты теперь уже женатый человек». Он к ней — но тетушка уже не тетушка, а колокольня. И чувствует, что его кто-то тащит веревкою на колокольню. (Тут бы фрей­дисты навострили уши!)

«Кто это тащит меня?» — жалобно проговорил Иван Федорович. «Это я, жена твоя, тащу тебя, потому что ты колокол». — «Нет, я не колокол, я Иван Федоро­вич!» — кричал он. «Да, ты колокол», — говорил, про­ходя мимо, полковник П*** пехотного полка. То вдруг снилось ему, что жена вовсе не человек, а какая-то шерстяная материя; что он в Могилеве приходит в лавку к купцу. «Какой прикажете материи? — говорит купец. — Вы возьмите жены, это самая модная мате­рия! очень добротная! из нее все теперь шьют себе сюр­туки». Купец меряет и режет жену. Иван Федорович берет под мышку, идет к жиду, портному. «Нет, — говорит жид, — это дурная материя! Из нее никто не шьет себе сюртука...»

В страхе и беспамятстве просыпался Иван Федоро­вич. Холодный пот лился с него градом.

Как только встал он поутру, тотчас обратился к гада­тельной книге, в конце которой один добродетельный книгопродавец, по своей редкой доброте и бескорыстию, поместил сокращенный снотолкователь. Но там совер­шенно не было ничего, даже хотя немного похожего на такой бессвязный сон».

И тут, в конце довольно посредственного рассказа, мы находим первое предвестие тех фантастических рит­мов, которые позднее стали канвой «Шинели». Наде­юсь, читатель заметил, что самое невероятное в приве­денном выше отрывке — это не колокольня, не колокол, не множество жен и даже не полковник П***, а небрежно брошенная фраза о добром и человеколю­бивом книготорговце.

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ПРИЗРАК

И

стория постановки на русской сцене комедии «Реви­зор» и тот необычайный шум, который она вызвала, конечно, не имеют прямого отношения к самому Гого­лю как предмету моих записок, однако несколько слов на эту постороннюю тему, быть может, полезно сказать. Наивные души неизбежно должны увидеть в пьесе ярос­тную социальную сатиру, нацеленную на идиллическую систему государственной коррупции в России, и поэто­му удивительно, что автор или кто-то еще надеялся вы­йти с этой пьесой на сцену. Цензурный комитет, как и все подобные организации, был сборищем трусливых олухов или чванливых ослов, и уже то, что писатель осмелился изобразить государственных чиновников не как идеал сверхчеловеческих добродетелей, было само по себе преступлением, от которого по спинам жирных цензоров бежали мурашки. А то обстоятельство, что «Ре­визор» — самая великая пьеса, написанная в России (и до сих пор не превзойденная), никак не доходило до их сознания.

Но произошло чудо, чудо, которое как нельзя более соответствовало перевернутому миру Гоголя. Верховный цензор, Тот, кто стоял надо всеми, Чья Божественная Особа была так вознесена, что имя ее едва решался вы­молвить грубый человеческий язык, сам Сиятельный, единовластный Царь в приступе какого-то совсем не­ожиданного благодушия приказал разрешить пьесу и пос­тавить.

Трудно вообразить, что привлекло Николая I в «Ре­визоре»: человек, который несколько лет назад, воору­жившись красным карандашом, исчеркал «Бориса Годунова» идиотскими замечаниями, предложил переделать трагедию в роман на манер Вальтера Скотта и вообще был невосприимчив к настоящей литературе, как все правители (не исключая Фридриха Великого или Напо­леона), вряд ли мог увидеть в пьесе Гоголя нечто боль­шее, чем балаганное развлечение. С другой стороны, сатирический пафос (если мы хоть на минуту допустим такое ложное толкование «Ревизора») едва ли мог увлечь чванную, лишенную чувства юмора натуру царя. Если ему приписать хоть на йоту ума — по крайней мере ума политического, — то нельзя же предположить, будто его настолько обуревало желание покрепче встряхнуть своих подданных, что он не углядел опасности того, как про­стой люд отнесется к императорской забаве. Действи­тельно, говорят, будто он заявил после первого представ­ления: «Все получили по заслугам, и я больше всех». И если это не вымысел (что сомнительно), царю была по­нятна логическая связь между обличением продажности в условиях определенной государственной системы и обличением самой этой системы. Остается только пред­положить, что разрешение поставить пьесу вызвано вне­запным капризом царя — ведь и появление такого писа­теля, как Гоголь, можно приписать непонятной причуде какого-то духа, ведающего развитием русской словесности в начале 19 в. Подписывая разрешение, деспот, как ни странно, заразил русских писателей опаснейшей бо­лезнью; опасной для идеи монархии, опасной для прави­тельственного беззакония и опасной — а эта опасность самая страшная — для художественной литературы; ведь пьесу Гоголя общественные умы неправильно поняли как социальный протест, и в 50-х и 60-х гг. она породила не только кипящий поток литературы, обличавшей корруп­цию и прочие социальные пороки, но и разгул литера­турной критики, отказывавшей в звании писателя всяко­му, кто не посвятил своего романа или рассказа бичева­нию околоточного или помещика, который сечет своих мужиков. Десять лет спустя царь совершенно забыл, что это за пьеса, и у него не сохранилось даже смутного пред­ставления о том, кто такой Гоголь и что он написал.

Первое представление «Ревизора» было отвратитель­ным в смысле актерской игры и оформления; Гоголь чрез­вычайно зло отзывался о непристойных париках, шутов­ских костюмах и грубом переигрывании, которым театр испортил его пьесу. Отсюда берет начало традиция ста­вить «Ревизора» как фарс; позднее пьесу стали подтяги­вать к комедии нравов, и, таким образом, 20 век получил в наследство странную смесь неподражаемой гоголевс­кой речи и убогих натуралистических декораций, кото­рую время от времени спасала личность какого-нибудь гениального артиста. Странно, что в те годы, когда сло­весность в России пришла в упадок, русский режиссер Мейерхольд, несмотря на все искажения и отсебятину, создал сценический вариант «Ревизора», который в ка­кой-то мере передавал подлинного Гоголя.

Я только раз видел эту пьесу, поставленную на инос­транном языке (по-английски), но об этом лучше не вспо­минать. Что касается текста, то переводы Зельцера и Кон­станс Гарнетт стоят один другого. Лишенная всякого дара слова Гарнетт перевела «Ревизора» хотя бы более или менее тщательно, и эта работа раздражает меньше, чем некоторые чудовищные переложения «Шинели» и «Мер­твых душ». Ее можно сравнить с приглаженным перево­дом «Гамлета» Гизо. От стиля Гоголя, конечно, ничего не осталось. Английский язык сух, бесцветен и невыно­симо благопристоен. Только ирландцу впору браться за Гоголя. Мне иногда кажется, что эти старые английские «переводы» поразительно напоминают так называемое разрезание на тысячу кусков, казнь, одно время распрос­траненную в Китае. Каждые пять минут из тела жертвы вырезали по крошечному квадратику, размером в таблет­ку от кашля (с разбором, чтобы пациент не дай Бог не умер на девятьсот девяносто девятом), пока от тела не оставался один скелет.1

1 Здесь и выше опушено несколько строк, где автор разбирает три ошибки английского перевода.


* * *

Сюжет «Ревизора» так же не имеет значения, как и все сюжеты гоголевских произведений. Более того, если говорить о пьесе, фабула ее, как и у всех драматургов, лишь попытка выжать до последней капли забавное не­доразумение. По-видимому, Пушкин подсказал эту фа­булу Гоголю, посмеявшись над тем, как во время ночев­ки в нижегородском трактире он был принят за важного столичного чиновника; с другой стороны, Гоголь, чья голова была набита сюжетами старых пьес с тех пор, как он участвовал в школьных любительских постановках (пьес, посредственно переведенных на русский с трех или четырех языков), мог легко обойтись и без подсказки Пушкина. Странно, что мы испытываем болезненную потребность (как правило, зря и всегда некстати) отыс­кивать прямую зависимость произведения искусства от «подлинного события». Потому ли, что больше себя ува­жаем, узнав, что писателю, как и нам, грешным, недо­стало ума самому придумать какую-нибудь историю? Или же наше маломощное воображение взыграет, если нам скажут, что в основе «сочинения», которое мы почему-то презираем, лежит подлинный факт? Или же, в конце концов, все дело в преклонении перед истиной, которое заставляет маленьких детей спрашивать того, кто расска­зывает сказку: «А это правда было?» — и заставило Тол­стого в его высоконравственный период отказаться от создания вымышленных героев, дабы не подменять со­бой Бога, посягая на его исключительное право? А меж­ду тем спустя сорок лет после этой премьеры некий по­литический эмигрант захотел, чтобы Карл Маркс (чей «Капитал» он переводил в Лондоне) познакомился с Чер­нышевским — знаменитым радикалом и заговорщиком, сосланным в Сибирь в 60-е гг. (он был одним из тех критиков, кто настойчиво предрекал гоголевский период русской литературы, понимая под этим иносказанием, которое привело бы Гоголя в ужас, долг романистов ра­ботать исключительно ради улучшения социальных и политических условий жизни народа). Чтобы выкрасть сибирского узника, политэмигрант нелегально вернулся в Россию и, выдавая себя за члена Географического об­щества (занятный штрих), добрался до далекой Якутии; замысел его потерпел неудачу только потому, что на этом тернистом пути его чем дальше, тем чаще принимали за ревизора, путешествующего инкогнито, — совершенно как в пьесе Гоголя. Такое подлое подражание художес­твенному вымыслу со стороны жизни почему-то радует больше, чем обратный процесс.

Эпиграфом к пьесе поставлена русская пословица: «На зеркало неча пенять, коли рожа крива». Гоголь, конечно, никогда не рисовал портретов, он пользовался зеркалами и как писатель жил в своем зеркальном мире. А каким было лицо читателя — пугалом или идеалом красоты, — не имело ни малейшего значения, ибо не только зеркало было сотворено самим Гоголем, со своим особым спосо­бом отражения, но и читатель, к которому обращена пос­ловица, вышел из того же гоголевского мира гусеподоб­ных, свиноподобных, вареникоподобных, ни на что не похожих образин. Даже в худших своих произведениях Гоголь отлично создавал своего читателя, а это дано лишь великим писателям. Так возникает замкнутый круг, я бы сказал — тесный семейный круг. Он не открывается в мир. И подходить к пьесе как к социальной сатире (вто­ря мнению общества) или как к моральному обличению (запоздалое оправдание, придуманное самим Гоголем) значит упускать из виду главное в ней. Персонажи «Ре­визора» — не важно, станут они или нет образцами для людей из плоти и крови — реальны лишь в том смысле, что они реальные создания фантазии Гоголя. А Россия, страна прилежных учеников, стала сразу же старательно подражать его вымыслам, но это уже дело ее, а не Гого­ля. В России гоголевской эпохи взяточничество цвело так же пышно, как цвело оно и цветет повсюду в Европе, а с другой стороны, в любом из русских городов той поры проживали куда более гнусные подлецы, чем добродуш­ные жулики из «Ревизора». Я злюсь на тех, кто любит, чтобы их литература была познавательной, националь­ной, воспитательной или питательной, как кленовый сироп и оливковое масло, и поэтому, говоря о «Ревизо­ре», так упорно пережевываю эту не слишком занима­тельную мысль.

* * *

Пьеса начинается с ослепительной вспышки молнии и кончается ударом грома. В сущности, она целиком уме­щается в напряженное мгновение между вспышкой и рас­катом. В ней нет так называемой экспозиции. Молния не теряет времени на объяснение метеорологических условий. Весь мир — трепетный голубой всполох, и мы посреди него. Единственная театральная традиция, ко­торой придерживался Гоголь, это монологи, однако ведь и люди разговаривают сами с собой во время тревожного затишья перед грозой, ожидая первого грома. Действую­щие лица — люди из того кошмара, когда вам кажется, будто вы уже проснулись, хотя на самом деле погружаетесь в самую бездонную (из-за своей мнимой реальнос­ти) пучину сна. У Гоголя особая манера заставлять «вто­ростепенных» персонажей выскакивать при каждом по­вороте пьесы (романа или рассказа), чтобы на миг блес­нуть своим жизнеподобием (как полковник П*** пехот­ного полка в сне Шпоньки или ряд созданий в «Мертвых душах»). В «Ревизоре» этот прием обнаруживается с са­мого начала, когда городничий Сквозник-Дмухановский читает странное письмо своим подчиненным — смотри­телю училищ Хлопову, судье Ляпкину-Тяпкину и попе­чителю богоугодных заведений Землянике (перезрелая, коричневатая земляника, попорченная лягушачьей губой). Обратите внимание, что это за фамилии, до чего они не похожи, скажем, на холеные псевдонимы Вронский, Об­лонский, Болконский и т.д. у Толстого. (Фамилии, изо­бретаемые Гоголем, — в сущности клички, которые мы нечаянно застаем в тот самый миг, когда они превраща­ются в фамилии, а всякую метаморфозу так интересно наблюдать!) Прочтя важную часть письма относительно предстоящего приезда ревизора из Петербурга, городни­чий машинально продолжает читать дальше, и из его бормотания рождается вереница поразительных второс­тепенных существ, которые так и норовят пробиться в первый ряд: «...сестра Анна Кириловна приехала к нам с своим мужем; Иван Кирилович (судя по отчеству, брат) очень потолстел и все играет на скрыпке...»

Прелесть в том, что эти второстепенные персонажи потом так и не появятся на сцене. Все мы давно зна­ем, чего стоят якобы незначащие упоминания в начале первого действия о какой-то тете или о незнакомце, встреченном в поезде. Мы знаем, что «случайно» упо­мянутые лица — незнакомец с австралийским акцен­том или дядюшка с забавной привычкой — ни за что не были бы введены в пьесу, если бы минуту спустя не появились на сцене. Ведь «случайное упоминание» — обычный признак, масонский знак расхожей лите­ратуры, указывающий, что именно этот персонаж ока­жется главным действующим лицом произведения. Всем нам давно известен этот банальный прием, эта кон­фузливая уловка, гуляющая по первым действиям у Скриба, да и ныне по Бродвею. Знаменитый драматург как-то заявил (по-видимому, раздраженно отвечая при­ставале, желавшему выведать секреты его мастерства), что если в первом действии на стене висит охотничье ружье, в последнем оно непременно должно выстре­лить. Но ружья Гоголя висят в воздухе и не стреляют; надо сказать, что обаяние его намеков и состоит в том, что они никак не материализуются.

Давая распоряжения подчиненным подготовиться к приему ревизора и все привести в наилучший вид, го­родничий поминает судебного заседателя:

«...он, конечно, человек сведущий, но от него такой запах, как будто бы он сейчас вышел из винокуренного завода... Я хотел давно об этом сказать вам (судье), но был, не помню, чем-то развлечен. Есть против этого средства, если уже это действительно, как он говорит, у него природный запах: можно ему посоветовать есть лук, или чеснок, или что-нибудь другое. В этом случае может помочь разными медикаментами Христиан Иванович».

На что судья отвечает: «Нет, этого уже невозможно выгнать: он говорит, что в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою».

«Да я так только заметил вам», — говорит городни­чий. И обращается к другому чиновнику.

Мы никогда больше не услышим об этом злосчаст­ном заседателе, но вот он перед нами как живой, при­чудливое вонючее существо из тех «Богом обиженных», до которых так жаден Гоголь.

Другие второстепенные персонажи даже не успевают предстать в полном облачении — так торопятся они вско­чить в пьесу между двумя фразами. Городничий обраща­ет внимание смотрителя учебных заведений на учителей:

«Один из них, например, вот этот, что имеет толстое лицо... не вспомню его фамилии, никак не может обой­тись без того, чтобы, взошедши на кафедру, не сделать гримасу, вот этак (делает гримасу), и потом начнет ру­кою из-под галстука утюжить свою бороду. Конечно, если он ученику сделает такую рожу, то оно еще ничего: мо­жет быть, оно там и нужно так, об этом я не могу судить; но вы посудите сами, если он сделает это посетителю, — это может быть очень худо: господин ревизор или другой кто может принять это на свой счет. Из этого черт знает что может произойти».

«Что ж мне, право, с ним делать? (отвечает смотри­тель учебных заведений). Я уж несколько раз ему гово­рил. Вот еще на днях, когда зашел было в класс наш предводитель, он скроил такую рожу, какой я никогда еще не видывал. Он-то ее сделал от доброго сердца, а мне выго­вор: зачем вольнодумные мысли внушаются юношеству».

И тут же появляется еще один гомункул (совсем как маленькие твердые головки шаманов, выскакивающие у исследователя Африки в знаменитом рассказе). Город­ничий говорит об учителе истории:

«Он ученая голова — это видно, и сведений нахватал тьму, но только объясняет с таким жаром, что не помнит себя. Я раз слушал его: ну, покамест говорил об ассири­янах и вавилонянах — еще ничего, а как добрался до Александра Македонского, то я не могу вам сказать, что с ним сделалось. Я думал, что пожар, ей-богу! Сбежал с кафедры и что силы есть хвать стулом об пол. Оно ко­нечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать? от этого убыток казне».

«Да, он горяч! (со вздохом подтверждает смотритель). Я ему это несколько раз уже замечал... Говорит: «Как хотите, для науки я жизни не пощажу».

Почтмейстер, к которому вслед за тем обращается го­родничий с просьбой распечатывать и читать письма, про­ходящие через его контору (хотя этот симпатичный гос­подин и так уже много лет читает их для собственного удовольствия), вызывает к жизни еще одного нетопыря:

«Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть пре­красные места (говорит почтмейстер городничему). Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом... очень, очень хорошо: «Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень мно­го, музыка играет, штандарт скачет...» — с большим, с большим чувством описал».

Тут же судья поминает двух вечно вздорящих сосе­дей-помещиков — Чептовича и Варховинского, которые затеяли пожизненную тяжбу (а судья тем временем с приятностью травит зайцев на землях обоих). И после дра­матического появления Добчинского и Бобчинского, которые сообщают о том, что обнаружили ревизора, про­живающего инкогнито в местном трактире, Гоголь паро­дирует свою фантастическую уклончивую манеру вести сюжет (с выплесками как будто бы неуместных подроб­ностей): все приятели Бобчинского вдруг возникают в его речи, когда он рассказывает об их с Добчинским поразительном открытии. «Так я, вот изволите видеть, забежал к Коробкину. А не заставши Коробкина-то дома, заворотил к Растаковскому, а не заставши Растаковско­го...» (Изо всех гомункулов только эти двое появятся в качестве гостей в последнем действии по особой просьбе постановщика.)

В трактире, где Бобчинский и Добчинский увидели персону, которую ошибочно приняли за ревизора, они выспрашивают трактирщика Власа, и тут в лихорадоч­ном, прерывистом лопотании Бобчинского (он пытается выговориться, прежде чем его прервет двойник Добчин­ский) мы получаем подробнейшие сведения о Власе (ибо в гоголевском мире чем больше человек спешит, тем дольше он мешкает по дороге). «А Петр-то Иванович (До­бчинский) уж мигнул пальцем и подозвали трактирщи­ка-с, трактирщика Власа: у него жена три недели назад тому родила, и такой пребойкий мальчик, будет так же, как и отец, содержать трактир».

Обратите внимание, как новорожденный и еще без­ымянный Власович умудряется вырасти и в секунду про­жить целую жизнь. Задыхающаяся речь Бобчинского словно создает могучее брожение за сценой, где вызрева­ют эти гомункулы.

Однако это еще не все. Комната, где живет мнимый ревизор, отмечена тем, что в ней недавно проезжие офи­церы подрались за картами. И тут из воздуха возникает один из подчиненных городничего, полицейский Про­хоров. В лихорадочной спешке городничий спрашивает квартального Свистунова: «Да другие-то где? Ведь я при­казывал, чтобы и Прохоров был здесь. Где Прохоров?

Квартальный: Прохоров в частном доме, да только к делу не может быть употреблен.

Городничий: Как так?

Квартальный: Да так: привезли его поутру мертвецки. Вот уже два ушата воды вылили, до сих пор не протрезвился».

Городничий спрашивает немного погодя у пристава (кстати, по фамилии Уховертов): «Как же вы это так до­пустили?» А тот отвечает: «Да Бог его знает. Вчерашнего дня случилась за городом драка, — поехал туда для по­рядка, а возвратился пьян».

После этой вакханалии второстепенных персонажей, выплывающих в конце первого действия, во втором, где на сцену выходит Хлестаков, наступает некоторое затишье. Правда, под веселое шлепанье карт возник некий пехотный капитан, удивительно срезывавший штосы, — это Хлестаков вспоминает, как в Пензе проиграл ему деньги; однако линия Хлестакова во втором действии слишком насыщена и полна страсти и не допускает втор­жения случайных лиц. Они снова проникают на сцену в третьем действии: дочка Земляники, как мы узнаем, носит голубое платье; она впархивает между двумя репликами, эта розово-голубая провинциальная барышня.

В самой знаменитой сцене русского театра, когда Хлес­таков, явившись в дом городничего, красуется перед да­мами, из монолога его так и сыплются второстепенные характеры (их выбрасывают на свет и его природная бол­тливость, и вино городничего), но уже другой породы, не той, что мы встречали раньше. Ткань их более легкая, почти прозрачная, в соответствии с радужной натурой самого Хлестакова: призраки в обличии чиновников, ша­ловливые забавники, приспешники изобретательного беса, вещающего устами Ивана Александровича. Дети До­бчинского — Ваня, Лизанька — или сынок трактирщика все же где-то существовали, а эти и вовсе не существуют. Тут уж не тени, а чистые фантомы. Но благодаря наби­рающему высоту вранью Хлестакова эти потусторонние существа влияют на ход пьесы гораздо сильнее, чем идил­лические пируэты мелких персонажей, составлявших фон первого действия.

«Эх, Петербург! — восклицает Хлестаков, — что за жизнь, право! Вы, может быть, думаете, что я только переписываю (так оно и есть на самом деле); нет, на­чальник отделения со мной на дружеской ноге. Этак ударит по плечу: «Приходи, братец, обедать!» Я только на две минуты захожу в департамент, с тем только, что­бы сказать: «Это вот так, это вот так!» А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только — тр, тр... по­шел писать. Хотели было даже меня коллежским асессо­ром сделать, да, думаю, зачем. И сторож летит еще на лестнице за мною со щеткою: «Позвольте, Иван Алек­сандрович, я вам, говорит, сапоги почищу».

Позже мы узнаем, что сторож именуется Михеевым и пьет горькую.

Дальше, по словам Хлестакова, только он выйдет куда-нибудь, солдаты выскакивают из гауптвахты и делают ружьем, а офицер, который очень ему знаком, говорит: «Ну, братец, мы тебя совершенно приняли за главноко­мандующего».

Когда Хлестаков рассказывает о своих богемных и ли­тературных связях, появляется чертенок, исполняющий роль Пушкина: «С Пушкиным на дружеской ноге. Быва­ло, часто говорю ему: «Ну что, брат Пушкин?» — «Да так, брат, — отвечает, бывало, — так как-то все...» Боль­шой оригинал».

И пока Хлестаков несется дальше в экстазе вымысла, на сцену, гудя, толпясь и расталкивая друг друга, выле­тает целый рой важных персон: министры, графы, князья, генералы, тайные советники, даже тень самого царя и «курьеры, курьеры, курьеры... тридцать пять тысяч од­них курьеров», эти сперматозоиды мозга, а потом все они разом исчезают в пьяной икоте; но не раньше, чем сквозь просвет в монологе Хлестакова, среди всей этой своры позолоченных привидений и приснившихся послов, на один опасный миг появится подлинная фигура (подлин­ная хотя бы в том смысле, в каком ими были мимолет­ные персонажи первого действия) затрапезной кухарки бедного чиновника, Маврушки, которая помогает ему снять худую шинель (ту самую, что Гоголь потом обес­смертит как неотъемлемую принадлежность чиновника вообще).

В следующем действии, когда встревоженные город­ские тузы один за другим являются засвидетельствовать Хлестакову свое почтение и у каждого из них он берет деньги взаймы (а они думают, что дают ему взятки), мы узнаем, как зовут детей Земляники: Николай, Иван, Елизавета, Марья и Перепетуя, — вероятно, эта милая Перепетуя и носит голубое платьице. Из троих детей До­бчинского жена городничего упоминала двоих как своих крестников. Оба они, как и старший мальчик, удиви­тельно похожи на судью, который навещает госпожу Добчинскую, когда ее бедняга муж в отъезде. Старшень­кий родился еще до женитьбы Добчинского на этой шаловливой даме. Добчинский говорит Хлестакову: «Я осмеливаюсь попросить вас относительно одного очень тонкого обстоятельства... старший-то сын мой, изволите видеть, рожден мною еще до брака... То есть оно так только говорится, а он рожден мною так совершенно, как бы и в браке, и все это, как следует, я завершил потом законными-с узами супружества-с. Так я, изволите видеть, хочу, чтоб он теперь уже был совсем, то есть, законным моим сыном-с и назывался бы так, как я: Добчинский-с... Я бы и не беспокоил вас, да жаль насчет способностей. Мальчишка-то этакой... большие надежды подает: наизусть стихи разные расскажет и, если где по­падет ножик, сейчас сделает маленькие дрожечки так искусно, как фокусник-с».

На заднем плане того же действия появляется еще один персонаж: Хлестаков решает написать об этих странных провинциальных чиновниках своему другу Тряпичкину, грязному репортеришке, жадному и ядовитому писаке, умеющему осмеять всех, с кем он хочет расправиться в своих грошовых злобных статейках. На одно только мгно­вение высовывается он из-за хлестаковского плеча, под­мигивая нам и ухмыляясь. Он последний, кто появляет­ся на сцене, впрочем, не совсем последний, потому что в конце концов возникает еще один фантом: гигантская тень настоящего ревизора.

Потусторонний мир, который словно прорывается сквозь фон пьесы, и есть подлинное царство Гоголя. И поразительно, что все эти сестры, мужья и дети, чудако­ватые учителя, отупевшие с перепоя конторщики и по­лицейские, помещики, пятьдесят лет ведущие тяжбу о переносе изгороди, романтические офицеры, которые жульничают в карты, чувствительно вздыхают о провин­циальных балах и принимают привидение за главноко­мандующего, эти переписчики и несуществующие курь­еры — все эти создания, чья мельтешня создает самую плоть пьесы, не только не мешают тому, что театральные постановщики зовут действием, но явно придают пьесе чрезвычайную сценичность.

* * *

На этом не подвластном здравому смыслу заднем плане толпятся не только живые существа, но и вещи, которые призваны играть ничуть не меньшую роль, чем одушевленные лица: шляпная коробка, которую город­ничий надевает на голову, когда, облачившись в роскош­ный мундир, в рассеянности спешит навстречу грозному призраку, — чисто гоголевский символ обманного мира, где шляпы — это головы, шляпные коробки — шляпы, а расшитый золотом воротник — хребет человека. Наспех нацарапанная записка, которую городничий посылает из трактира, сообщая жене о высоком госте, к приему кото­рого ей надлежит готовиться, сплелась с трактирным счетом Хлестакова, потому что муж впопыхах схватил первый попавшийся обрывок бумаги: «Спешу тебя уве­домить, душенька, что состояние мое было весьма пе­чальное, но, уповая на милосердие Божие, за два соле­ные огурца особенно и полпорции икры рубль двадцать пять копеек...» И эта путаница опирается на прочную логику гоголевского мира, где названия рыбы — божес­твенная музыка в ушах гурманов, а огурцы — потусто­ронние существа, не менее могущественные, чем Бог, которому поклоняется провинциальный городничий. Эти огурцы выращивает Хлестаков в красноречивом описа­нии своего идеала светской жизни: «На столе, например, арбуз — в семьсот рублей арбуз» (а что это как не превос­ходная степень огурца!). Водянистый суп, где «какие-то перья плавают вместо масла», которым Хлестакову при­шлось довольствоваться в трактире, преображается в его рассказе о столичной жизни в суп, привезенный на па­роходе прямо из Парижа; дым воображаемого парохода — это небесный запах воображаемого супа. Когда Хлес­такова провожают в дорогу, усаживая в бричку, городни­чий приносит голубой персидский ковер из чулана (на­битого подношениями его бородатых подданных — го­родских купцов). Дворовый Хлестакова подкладывает под него охапку сена, и ковер превращается в волшебный ковер-самолет, на котором Хлестаков совершает свой отлет со сцены под серебристый перезвон бубенцов и лирический призыв ямщика к волшебным коням: «Эй вы, залетные!» Русские кучера любили давать лошадям ласкательные имена, и можно предположить (в угоду тем, кто интересуется личным опытом писателей), что в поз­днейшие годы во время своих бесконечных странствий Гоголь изрядно пополнил свои познания путевого фоль­клора; а поэтический порыв ветра, с которым уносится Хлестаков — этот мечтательный, инфантильный мошен­ник, — словно отворяет ворота для отъезда самого Гого­ля из России в туманные дали, где бесчисленные немец­кие курорты с минеральными водами, итальянские раз­валины, парижские ресторации и палестинские святыни путаются, как провидение с парой соленых огурцов в письме растерянного городничего.


*  *  *

Забавно, что эта сновидческая пьеса, этот «государ­ственный призрак» был воспринят как сатира на под­линную жизнь в России. И еще забавнее, что Гоголь, беспомощно пытаясь пресечь опасные, подрывные до­мыслы о своей пьесе, указал, что в ней уж во всяком случае есть один положительный персонаж: смех. На самом-то деле пьеса вовсе не комедия, так же как сно­видческие пьесы Шекспира «Гамлет» или «Лир» не стоит называть трагедиями. Плохая пьеса скорее может быть хорошей комедией или хорошей трагедией, чем неверо­ятно сложные произведения таких писателей, как Шек­спир или Гоголь. В этом смысле пьесы Мольера (чего бы они ни стоили) — комедии, то есть нечто такое, что ус­ваивается легко, как сосиска на футбольном матче; они существуют в одном измерении и напрочь лишены того огромного, бурлящего, высокопоэтического фона, кото­рый и создает подлинную драму. И в этом смысле три­логия «Траур к лицу Электре» О'Нила (чего бы она ни стоила), вероятно, трагедия.

Пьесы Гоголя — это поэзия в действии, а под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые при по­мощи рациональной речи. Истинная поэзия такого рода вызывает не смех и не слезы, а сияющую улыбку бес­предельного удовлетворения, блаженное мурлыканье, и писатель может гордиться собой, если он способен вы­звать у своих читателей, или, точнее говоря, у кого-то из своих читателей, такую улыбку и такое мурлыканье.

Сама фамилия Хлестаков гениально придумана, пото­му что у русского уха она создает ощущение легкости, без­думности, болтовни, свиста тонкой тросточки, шлепанья об стол карт, бахвальства шалопая и удальства покорите­ля сердец (за вычетом способности довершить и это и любое другое предприятие). Хлестаков порхает по пьесе, не желая толком понимать, какой он поднял переполох, и жадно стараясь урвать все, что подкидывает ему счаст­ливый случай. Он добрая душа, по-своему мечтатель и наделен неким обманчивым обаянием, изяществом пове­сы, услаждающего дам, привыкших к грубым манерам дородных городских тузов. Он беспредельно и упоитель­но вульгарен, и дамы вульгарны, и тузы вульгарны — вся пьеса, в сущности (по-своему, как и «Госпожа Бовари»), состоит из особой смеси различных вульгарностей, и вы­дающееся художественное достоинство целого зависит (как и во всяком шедевре) не от того, что сказано, а от того, как это сказано, от блистательного сочетания мало­выразительных частностей. Как в чешуйках насекомых по­разительный красочный эффект зависит не столько от пиг­ментации самих чешуек, сколько от их расположения, способности преломлять свет, так и гений Гоголя пользу­ется не основными химическими свойствами материи («подлинной действительностью» литературных крити­ков), а способными к мимикрии физическими явления­ми, почти невидимыми частицами воссозданного бытия. Я употребляю слово «вульгарность» из-за недостатка бо­лее точного термина — Пушкин, в «Евгении Онегине» тоже употребляя английское слово vulgar, извинился, что не нашел в русском языке его точного эквивалента.

* * *

Обвинения, выдвинутые негодующими противника­ми «Ревизора», которые усмотрели в пьесе коварные нападки на российскую государственность, произвели на Гоголя гнетущее впечатление. Можно предположить, что они-то и возбудили у писателя манию преследования, которая так или иначе донимала его до самой смерти. Положение создалось довольно странное — к Гоголю пришла слава в самой что ни на есть громогласной фор­ме: двор рукоплескал пьесе чуть ли не со злорадством; спесивые чиновники высокого ранга потихоньку теряли спесь, смущенно ерзая в креслах партера; малопочтен­ные критики истекали тухлым ядом, а критики, чье мнение чего-то стоило, превозносили Гоголя до небес за то, что они сочли великой сатирой; популярный драма­тург Кукольник пожал плечами, говоря, что пьеска — всего-навсего глупый фарс; молодежь с восторгом пов­торяла смешные реплики и отыскивала Хлестаковых и сквозник-дмухановских среди своих знакомых. Другой бы писатель упивался этой атмосферой хвалы и сканда­ла. Пушкин просто оскалил бы свои ослепительные не­гритянские зубы в добродушной усмешке и воротился к неоконченной рукописи очередного шедевра. Гоголь же поступил так, как и после провала «Кюхельгартена» — сбежал, вернее, уполз за границу.


Но если б только это! Он позволил себе худшее, что может позволить себе писатель в подобных обстоятель­ствах: попытался объяснить в печати те места своей пьесы, которые критики либо не заметили, либо пре­вратно истолковали. Гоголь, будучи Гоголем и сущес­твуя в зеркальном мире, обладал способностью тща­тельно планировать свои произведения после того, как он их написал и опубликовал. Этот метод он приме­нил и к «Ревизору». Он присовокупил к нему эпилог, где объяснял, что настоящий ревизор, который маячит в конце последнего действия, — это человеческая со­весть. А остальные персонажи — это страсти, живущие в нашей душе. Другими словами, публике полагалось поверить, что ее страсти символизируются уродливыми продажными провинциальными чиновниками, а высшая совесть — государством. Эпилог производит такое же удручающее впечатление, как и более поздние рассуж­дения Гоголя на сходные темы, если не предположить, что он просто хотел натянуть нос читателю или себе самому. Если же отнестись к его эпилогу всерьез, то перед нами невероятный случай: полнейшее непонима­ние писателем своего собственного произведения, ис­кажение его сути. Как мы увидим, то же самое про­изошло и с «Мертвыми душами».

Гоголь был странным, больным человеком, и я не уве­рен, что его пояснения к «Ревизору» не обман, к какому прибегают сумасшедшие. Трудно примириться с тем, что Гоголя так огорчила не оценка его пьесы, а то, что его не признали пророком, учителем, поборником человечест­ва (дающим этому человечеству нагоняй для его же бла­га). В пьесе нет ни грана дидактики, и вряд ли можно допустить, что автор этого не знал; но, как я уже гово­рил, он был склонен домысливать свои книги уже после того, как они были написаны. С другой стороны, тот урок, который критики — совершенно произвольно — усмотрели в его пьесе, был социальным и почти револю­ционным, что казалось совсем уж неприемлемым для Гоголя. Он боялся, что двор вдруг пересмотрит свое высочайшее, но изменчивое благорасположение к пьесе из-за чересчур бурных похвал радикальных кругов и че­ресчур бурного негодования кругов реакционных, пре­кратит представления, а следовательно, лишит его дохо­дов (и, возможно, будущей пенсии). Он боялся, что бдительная цензура будет многие годы вредить его литера­турной карьере в России. Его также огорчало, что люди, которых он почитал за добрых христиан (хотя темой «до­брых христиан» он вплотную займется несколько позже) и честных чиновников (что станет у него потом синони­мом тех же христиан), были раздосадованы и даже воз­мущены его пьесой и назвали ее «грубым и пошлым фарсом». Но, пожалуй, самым мучительным для него было то, что, догадываясь, какие идут о нем пересуды, сам он их не слышал и уж тем более не мог их направ­лять. Гул, достигавший его ушей, был жутким и грозным потому, что это был только гул. Похлопывание по плечу казалось ему иронической насмешкой над теми, кого он уважает, а следовательно, насмешкой и над ним. Инте­рес, который проявляли к нему совершенно незнакомые люди, мнился ему результатом темных интриг, неска­занно опасных (прекрасный мир, интрига... сокровище в пещере). У меня будет возможность описать в другой книге, как одному сумасшедшему постоянно казалось, будто все детали ландшафта и движение неодушевлен­ных предметов — это сложный код, комментарий по его поводу и вся вселенная разговаривает о нем при помощи тайных знаков. Нечто подобное этой мрачной и чуть ли не космической пантомиме можно себе представить, раз­мышляя о болезненном отношении Гоголя к своей вне­запной славе. Он воображал, будто вокруг него ползает и перешептывается вся враждебная ему Россия, пытаясь его погубить, хваля и понося его пьесу. В июне 1836 г. он уехал в Европу.

Говорят, что накануне отъезда его посетил Пушкин, которого он больше никогда не увидит, всю ночь вместе с ним перебирал его рукописи и прочел начало «Мерт­вых душ» — первый черновик был уже к тому времени Гоголем написан. Картина соблазнительная, быть может, слишком соблазнительная, чтобы не быть вымыслом. По какой-то причине (возможно, от ненормальной боязни всякой ответственности) Гоголь старался всех убедить, будто до 1837 г., то есть до смерти Пушкина, все, что он написал, было сделано под влиянием поэта и по его подсказке. Но, так как творчество Гоголя разительно отличается от того, что создал Пушкин, а вдобавок пос­леднему хватало своих забот и недосуг было водить пе­ром литературного собрата, сведения, столь охотно сообщаемые Гоголем, вряд ли заслуживают доверия. Одино­кая свеча, освещающая эту полуночную картину, может быть задута без всяких угрызений совести. Куда легче поверить, что Гоголь сбежал за границу, не попрощав­шись ни с кем из своих друзей. Мы знаем из его письма, что он не простился даже с Жуковским, с которым был в гораздо более тесных отношениях, чем с Пушкиным.

НАШ ГОСПОДИН ЧИЧИКОВ

С

тарые английские переводы «Мертвых душ» не стоят медного гроша и должны быть изъяты из всех пуб­личных и университетских библиотек. Когда я писал заметки, из которых составлялась эта книга, «Читатель­ский клуб» в Нью-Йорке выпустил совершенно новый перевод «Мертвых душ», сделанный В. Д. Герни. Это на редкость хорошая работа. Издание портят две вещи: сме­хотворное предисловие, написанное одним из редакто­ров «Клуба», и перемена названия на «Похождения Чи­чикова, или Домашняя жизнь в старой России». Это особенно огорчительно, если вспомнить, что заглавие «Похождения Чичикова» было навязано царской цензу­рой первому русскому изданию, ибо церковь говорит нам, что души бессмертны и поэтому не могут быть названы мертвыми. В данном случае подобную замену произвели явно из боязни навеять мрачные мысли розовощеким лю­бителям комиксов. Подзаголовок «Домашняя жизнь в старой России» тоже выбран неудачно, так как заимство­ван из сомнительного сочинения «Домашняя жизнь в России, написанная русским аристократом, исправлен­ная редактором «Открытий Сибири» (Лондон, издатели Хорст и Блеккетт, наследники Генри Колберна, 1894) с примечательной припиской: «Это сочинение охраняется авторским правом, и издатели оставляют за собой право на его перевод». Книге предпослано предисловие с не менее примечательным сообщением:


«Книга написана русским аристократом, и рукопись предложена им английским издателям; работа редактора ограничивалась исправлением словесных ошибок, кото­рых и следовало ожидать, памятуя, что автор писал свой труд на чужом языке... Он дает нам представление об условиях жизни и отношениях внутри русского общест­ва... Автор утверждает, что рассказ его правдив и основ­ные факты широко известны в России...

К сожалению, мы не имеем права назвать имя автора (не потому, что труд его нуждается в дополнительной проверке, ибо его достоверность доказана чуть не каж­дой строкой) — автор все еще мечтает вернуться на ро­дину, прекрасно понимая, что признание в том, что он написал эту книгу, отмеченную столь мощным сатири­ческим даром, едва ли будет хорошей рекомендацией и может послужить паспортом для проезда в самые отда­ленные края сибирской глуши».

Очень бы хотелось узнать, кто был тот русский арис­тократ, который перевел (со множеством викторианских красот, добавленных редактором) «Мертвые души» и продал этот товар английскому издательству, которое явно считало, что публикует подлинные мемуары, «бросаю­щие свет на домашнюю жизнь наших былых союзников и нынешних врагов». Звали этого аристократа Хлестако­вым? Или же то был сам Чичиков? В каком-то смысле книгу Гоголя постигла подлинно гоголевская судьба.

* * *

На русском языке при помощи одного беспощадного слова можно выразить суть широко распространенного порока, для которого три других знакомых мне европей­ских языка не имеют специального обозначения. Отсут­ствие того или иного термина в словаре какого-нибудь народа не всегда означает отсутствие соответствующего понятия, однако мешает полноте и точности его пони­мания. Разнообразные оттенки явления, которое русские четко выражают словом «пошлость», рассыпаны в ряде английских слов и не составляют определенного целого.

С той поры, когда Россия начала думать, все образо­ванные, чуткие и свободомыслящие русские остро ощу­щают вороватое липкое прикосновение пошлости. Среди наций, с которыми у нас всегда были близкие связи, Германия казалась нам страной, где пошлость не только не осмеяна, но стала одним из ведущих качеств нацио­нального духа, привычек, традиций и обшей атмосферы, хотя благожелательные русские интеллигенты более ро­мантического склада охотно, чересчур охотно принима­ли на веру легенду о величии немецкой философии и литературы; надо быть сверхрусским, чтобы почувство­вать ужасную струю пошлости в «Фаусте» Гете.

Преувеличивать ничтожество страны в тот момент, когда с ней воюешь и хотел бы видеть ее уничтоженной до последней пивной кружки и последней незабудки — это опасное приближение к краю пропасти под названи­ем пошлость, которая зияет перед тобой во времена ре­волюций и войн. Но если скромно прошептать довоен­ную истину, даже с оттенком чего-то старомодного, этой пропасти, пожалуй, можно избежать. Вот и сто лет на­зад, когда гражданственно настроенные петербургские публицисты составляли опьяняющие коктейли из Гегеля и Шлегеля (с добавкой Фейербаха), Гоголь в мимоходом рассказанной истории выразил бессмертный дух пошлос­ти, пронизывающий немецкую нацию, и сделал это со всей мощью своего таланта.

Разговор в обществе перешел на Германию. Упорно молчавший Гоголь наконец сказал: «Да, немец вообще не очень приятен; но ничего нельзя себе представить неприятнее немца-ловеласа, немца-любезника, который хочет нравиться; тогда он может дойти до страшных нелепостей. Я встретил однажды такого ловеласа в Гер­мании. Его возлюбленная, за которою он ухаживал до­лгое время без успеха, жила на берегу какого-то пруда и все вечера проводила на балконе перед этим прудом, занимаясь вязанием чулок и наслаждаясь вместе с тем природой. Мой немец, видя безуспешность своих пре­следований, выдумал наконец верное средство пленить сердце неумолимой немки. Ну, что вы думаете? Какое средство? Да вам и в голову не придет, что! Вообразите себе, он каждый вечер, раздевшись, бросался в пруд и плавал перед глазами своей возлюбленной, обнявши двух лебедей, нарочно им для сего приготовленных! Уж, пра­во, не знаю, зачем были эти лебеди, только несколько дней сряду каждый вечер он все плавал и красовался с ними перед заветным балконом. Воображал ли он в этом что-то античное, мифологическое или рассчитывал на что-нибудь другое, только дело кончилось в его пользу: немка действительно пленилась этим ловеласом и вышла скоро за него замуж».

Вот вам пошлость в ее чистом виде, и вы поймете, что любые английские эпитеты не покрывают этого эпи­ческого рассказа о белокуром пловце и ласкаемых им лебедях. Да и ни к чему ездить так далеко и углубляться в прошлое для подходящего примера. Откройте любой журнал — и вы непременно найдете что-нибудь вроде такой картинки: семья только что купила радиоприем­ник (машину, холодильник, столовое серебро — все рав­но что) — мать всплеснула руками, очумев от радости, дети топчутся вокруг, раскрыв рты, малыш и собака тя­нутся к краю стола, куда водрузили идола, даже бабуш­ка, сияя всеми морщинками, выглядывает откуда-то сза­ди (забыв, надо думать, скандал, который разыгрался этим же утром у нее с невесткой), а чуть в сторонке, с торжес­твом засунув большие пальцы в проймы жилета, расста­вив ноги и блестя глазками, победно стоит папаша, гор­дый даритель.

Густая пошлость подобной рекламы исходит не из ложного преувеличения достоинства того или иного пол­езного предмета, а из предположения, что наивысшее счастье может быть куплено и что такая покупка облаго­раживает покупателя. Конечно, та атмосфера, которую порождает реклама, довольно безвредна сама по себе — ведь все понимают, что ее создали продавцы, словно до­говорившись с покупателем принять участие в этой игре «понарошку». Забавно не то, что в мире не осталось ничего духовного, кроме восторга людей, продающих или поедающих манну небесную, не то, что игра чувств ве­дется здесь по буржуазным правилам (буржуазным не в марксистском, а во флоберовском понимании этого сло­ва), а то, что мир этот только тень, спутник подлинного существования, в который ни продавцы, ни покупатели в глубине души не верят, особенно в разумной, спокой­ной Америке.

Если рекламный художник хочет изобразить хороше­го мальчика, он украсит его веснушками (они, кстати, выглядят, как зловещая сыпь в дешевых комиксах). Тут пошлость связана с условностью слегка расистского ха­рактера. Доброхоты посылают одиноким солдатикам слепки с ног голливудских красоток, одетые в шелковые чулки и набитые конфетами и бритвами — во всяком случае, я видел снимок человека, набивавшего такую ногу, в журнале, знаменитом на весь мир как поставщик пош­лости. Пропаганда (которая не может существовать без щедрой доли пошлости) заполняет брошюрки хорошень­кими колхозницами и уносимыми ветром облаками. Я выбираю примеры наспех, наудачу. «Лексикон пропис­ных истин», который писал Флобер, был более честолю­бивым замыслом.

Литература — один из лучших питомников пошлос­ти; я не говорю о том, что зовут макулатурой, а в России «желтой прессой». Явная дешевка, как ни странно, иног­да содержит нечто здоровое, что с удовольствием пот­ребляют дети и простодушные. Комикс «Супермен» — несомненная пошлость, но это пошлость в такой без­обидной, неприхотливой форме, что о ней не стоит и говорить — старая волшебная сказка, если уж на то пош­ло, содержала не меньше банальной сентиментальности и наивной вульгарности, чем эти современные побасен­ки об «истребителях великанов». Повторяю, пошлость особенно сильна и зловредна, когда фальшь не лезет в глаза и когда те сущности, которые подделываются, за­конно или незаконно относят к высочайшим достиже­ниям искусства, мысли или чувства. Это те книги, о которых так пошло рассказывают в литературных прило­жениях к газетам, «волнующие, глубокие и прекрасные» романы; это те «возвышенные и впечатляющие» книги, которые содержат и выделяют квинтэссенцию пошлости. У меня как раз лежит на столе газета, где на целой пол­осе рекламируется некий роман — фальшивка с начала до конца и по стилю, и по тяжеловесным пируэтам во­круг высоких идей, и по глубокому неведению того, что такое настоящая литература теперь и когда бы то ни было. Этот роман мне до странности напоминает ласкающего лебедей пловца, описанного Гоголем. «Вы погружаетесь в него с головой, — пишет рецензент. — Перевернув последнюю страницу, вы возвращаетесь в окружающий мир слегка задумчивым, как после сильного пережива­ния» (заметьте это кокетливое «слегка»!). «Певучая кни­га, до краев полная изящества, света и прелести, книга поистине жемчужного сияния», — шепчет другой рецен­зент (тот пловец был тоже «до краев полон изящества», а лебеди излучали «жемчужное сияние»). «Работа искусного психолога, который способен исследовать самые потаенные глубины человеческой души». Это «потаен­ные» (не какие-нибудь «общедоступные», заметьте) и еще два-три восхитительных эпитета дают точное представ­ление о ценности книги. Да, похвала полностью соответ­ствует предмету, о котором идет речь: «прекрасный» ро­ман получил «прекрасную» рецензию — и круг пошлости замкнулся или замкнулся бы, если бы слова тонко за себя не отомстили и тайком не протащили правды, сложив­шись в самую что ни на есть абсурдную и обличитель­ную фразу, хотя издатель и рецензент уверены, что пре­возносят этот роман, «который читающая публика при­няла триумфально» (следует астрономическая цифра про­данных экземпляров). Ибо в мире пошлости не книга становится триумфом ее создателя, а триумф устраивает читающая публика, проглатывая книгу вместе с рекла­мой на обложке.

Роман, о котором так сказано, вполне мог быть чес­тной, искренней попыткой автора написать о том, что его глубоко задевало, и возможно даже, что не только коммерческие заботы толкнули его на это злосчастное предприятие. Беда в том, что ни искренность, ни чес­тность, ни даже доброта сердечная не мешают демону пошлости завладеть пишущей машинкой автора, если у него нет таланта и если «читающая публика» такова, ка­кой ее считают издатели. Самое страшное в пошлости — это невозможность объяснить людям, почему книга, ко­торая, казалось бы, битком набита благородными чув­ствами, состраданием и даже способна привлечь внима­ние читателей к теме, далекой от «злобы дня», гораздо, гораздо хуже той литературы, которую все считают де­шевкой.

Из приведенных примеров, надеюсь, ясно, что пош­лость — это не только откровенная макулатура, но и мнимо значительная, мнимо красивая, мнимо глубоко­мысленная, мнимо увлекательная литература. Список литературных персонажей, олицетворяющих пошлость (и по-русски именуемых пошляками и пошлячками), вклю­чает Полония и королевскую чету в «Гамлете», Родольфа и Омэ у Флобера, Лаевского в «Дуэли» Чехова, Марион Блум у Джойса, молодого Блоха в «Поисках утраченного времени» Пруста, мопассановского Милого друга, мужа Анны Карениной, Берга в «Войне и мире» и множество других действующих лиц в мировой литературе. Русские критики социального направления видели в «Мертвых душах» и «Ревизоре» обличение общественной пошлос­ти, расцветшей в крепостнической, бюрократической рус­ской провинции, и из-за этого упускали главное. Гого­левские герои по воле случая оказались русскими поме­щиками и чиновниками, их воображаемая среда и соци­альные условия не имеют абсолютно никакого значения, так же как господин Омэ мог быть дельцом из Чикаго или Марион Блум — женой учителя из Вышнего Волоч­ка. Более того, их среда и условия, какими бы они ни были в «реальной жизни», подверглись такой глубочай­шей перетасовке и переплавке в лаборатории гоголев­ского творчества (об этом я уже говорил в связи с «Реви­зором»), что искать в «Мертвых душах» подлинную рус­скую действительность так же бесполезно, как и пред­ставлять себе Данию на основе частного происшествия в туманном Эльсиноре. А уж если речь зашла о «фактах», то откуда Гоголю было приобрести знание русской про­винции? Восемь часов в подольском трактире, неделя в Курске, да то, что мелькало за окном почтовой кареты, да воспоминания о чисто украинском детстве в Мирго­роде, Нежине и Полтаве? Но все эти города лежат дале­ко от маршрута Чичикова. Однако что правда, то правда: «Мертвые души» снабжают внимательного читателя на­бором раздувшихся мертвых душ, принадлежащих пош­лякам и пошлячкам и описанных с чисто гоголевским смаком и богатством жутковатых подробностей, которые поднимают это произведение до уровня гигантской эпи­ческой поэмы — недаром Гоголь дал «Мертвым душам» такой меткий подзаголовок. В пошлости есть какой-то лоск, какая-то пухлость, и ее глянец, ее плавные очерта­ния привлекали Гоголя как художника. Колоссальный шарообразный пошляк Павел Чичиков, который вытас­кивает пальцами фигу из молока, чтобы смягчить глот­ку, или отплясывает в ночной рубашке, отчего вещи на полках содрогаются в такт этой спартанской жиге (а под конец в экстазе бьет себя по пухлому заду, то есть по своему подлинному лицу, босой розовой пяткой, тем самым словно проталкивая себя в подлинный рай мерт­вых душ) — эти видения царят над более мелкими пош­лостями убогого провинциального быта или маленьких подленьких чиновников. Но пошляк даже такого гигантского калибра, как Чичиков, непременно имеет какой-то изъян, дыру, через которую виден червяк, мизерный ссохшийся дурачок, который лежит, скорчившись, в глу­бине пропитанного пошлостью вакуума. С самого начала было что-то глупое в идее скупки мертвых душ — душ крепостных, умерших после очередной переписи: поме­щики продолжали платить за них подушный налог, тем самым наделяя их чем-то вроде абстрактного существо­вания, которое, однако, совершенно конкретно посягало на карман их владельцев и могло быть столь же «кон­кретно» использовано Чичиковым, покупателем этих фантомов. Мелкая, но довольно противная глупость ка­кое-то время таилась в путанице сложных манипуляций. Пытаясь покупать мертвецов в стране, где законно поку­пали и закладывали живых людей, Чичиков едва ли серь­езно грешил с точки зрения морали. Если я выкрашу лицо кустарной берлинской лазурью вместо краски, про­даваемой государством, получившим на нее монополию, мое преступление не заслужит даже снисходительной улыбки и ни один писатель не изобразит его в виде бер­линской трагедии. Но если я окружу эту затею большой таинственностью и стану кичиться хитрыми уловками, при помощи которых ее осуществил, если дам возмож­ность болтливому соседу заглянуть в мои банки с само­дельной краской, буду арестован и люди с неподдельно голубыми лицами подвергнут меня грубому обращению — тогда смеяться будут надо мной. Несмотря на безус­ловную иррациональность Чичикова в безусловно ирра­циональном мире, дурак в нем виден потому, что он с самого начала совершает промах за промахом. Глупостью было торговать мертвые души у старухи, которая боялась привидений, непростительным безрассудством — предлагать такую сомнительную сделку хвастуну и хаму Ноз­древу. Но я повторяю в угоду тем, кто любит, чтобы книги описывали «реальных людей» и «реальные преступления», да еще и содержали положительную идею (это превели­кое страшилище, заимствованное из жаргона шарлата­нов-проповедников), что «Мертвые души» ничего им не дадут. Так как вина Чичикова чисто условна, его судьба вряд ли кого-нибудь заденет за живое. Это лишний раз доказывает, как смехотворно ошибались русские читате­ли и критики, видевшие в «Мертвых душах» фактичес­кое изображение жизни той поры. Но если подойти к легендарному пошляку Чичикову так, как он того заслу­живает, то есть видеть в нем особь, созданную Гоголем, которая движется в особой, гоголевской круговерти, то абстрактное представление о жульнической торговле кре­постными наполнится странной реальностью и будет оз­начать много больше того, что мы увидели бы, рассмат­ривая ее в свете социальных условий, царивших в Рос­сии сто лет назад. Мертвые души, которые он скупает, это не просто перечень имен на листке бумаги. Эти мер­твые души, наполняющие воздух, в котором живет Го­голь, своим поскрипыванием и трепыханьем — нелепые animuli1 Манилова или Коробочки, дам из города NN, бесчисленных гномиков, выскакивающих из страниц этой книги. Да и сам Чичиков — всего лишь низко оплачива­емый агент дьявола, адский коммивояжер: «наш госпо­дин Чичиков», как могли бы называть в акционерном обществе «Сатана и К°» этого добродушного, упитанно­го, но внутренне дрожащего представителя. Пошлость, которую олицетворяет Чичиков — одно из главных от­личительных свойств дьявола, в чье существование, надо добавить, Гоголь верил куда больше, чем в существова­ние Бога. Трещина в доспехах Чичикова, эта ржавая дыра, откуда несет гнусной вонью (как из пробитой банки крабов, которую покалечил и забыл в чулане какой-ни­будь ротозей) — непременная щель в забрале дьявола. Это исконный идиотизм всемирной пошлости.

1 душонки (лат.).


Чичиков с самого начала обречен и катится к своей гибели, чуть-чуть вихляя задом, — походкой, которая только пошлякам и пошлячкам города NN могла пока­заться упоительно светской. В решающие минуты, когда он разражается одной из своих нравоучительных тирад (с легкой перебивкой в сладкогласной речи — тремоло на словах «возлюбленные братья»), намереваясь утопить свои истинные намерения в высокопарной патоке, он называет себя жалким червем мира сего. Как ни стран­но, нутро его и правда точит червь, и если чуточку при­щуриться, разглядывая его округлости, червя этого мож­но различить. Вспоминается довоенный европейский плакат, рекламировавший шины; на нем было изображе­но нечто вроде человеческого существа, целиком состав­ленного из резиновых колец; так и округлый Чичиков кажется мне тугим, кольчатым, телесного цвета червем.

Если я сумел передать жуткую природу этого персо­нажа и различные виды пошлости, упомянутые мной по­путно, в совокупности создают целостное художествен­ное явление (гоголевский лейтмотив «округлого» в пош­лости), тогда «Мертвые души» перестают передразнивать юмористическую повесть или социальное обличение, и можно обсуждать их всерьез. Поэтому давайте присмот­римся к канве этого произведения попристальнее,

* * *

«В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки: отставные подполковники, штабс-капи­таны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, словом, все те, которых называют господами средней руки. В бричке сидел господин, не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ни­чем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие за­мечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. «Вишь ты, — сказал один другому, вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?» — «Доедет», отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» «В Казань не доедет», — отвечал другой. Этим разго­вор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гости­нице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с поку­шеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой».

Разговор двух русских мужиков (типично гоголевс­кий плеоназм) — чисто умозрительный. Их раздумья типа «быть или не быть» — на примитивном уровне. Беседу­ющие не знают, едет ли бричка в Москву, так же как Гамлет не потрудился проверить, при нем ли на самом деле его кинжал. Мужики не заинтересованы в точном маршруте брички; их занимает лишь отвлеченная про­блема воображаемой поломки колеса в условиях вообра­жаемых расстояний, и эта проблема поднимается до уров­ня высочайшей абстракции, оттого что им неизвестно — а главное, безразлично — расстояние от NN (вообража­емой точки) до Москвы, Казани или Тимбукту. Они олицетворяют поразительную творческую способность русских, так прекрасно подтверждаемую вдохновением Гоголя, действовать в пустоте. Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна. Размышления двух мужиков не основаны ни на чем осязаемом и не приводят ни к каким ощутимым результатам; но так рождаются фило­софия и поэзия; въедливые критики, повсюду ищущие мораль, могут предположить, что округлость Чичикова не доведет его до добра, так как ее символизирует округ­лость сомнительного колеса. Андрей Белый, этот гений въедливости, усмотрел, что вся первая часть «Мертвых душ» — замкнутый круг, который вращается на оси так стремительно, что не видно спиц; при каждом повороте сюжета вокруг персоны Чичикова возникает образ коле­са. Еще одна характерная деталь: случайный прохожий, молодой человек, описанный с неожиданной и вовсе не относящейся к делу подробностью; он появляется так, будто займет свое место в поэме (как словно бы намере­ваются сделать многие из гоголевских гомункулов — и не делают этого). У любого другого писателя той эпохи следующий абзац должен был бы начинаться: «Иван — ибо так звали молодого человека...» Но нет, порыв ветра прерывает его глазенье, и он навсегда исчезает из поэмы. Безликий половой в следующем абзаце (до того вертля­вый, что нельзя рассмотреть его лицо) снова появляется немного погодя и, спускаясь по лестнице из номера Чичикова, читает по складам написанное на клочке бу­мажки: «Па-вел И-ва-но-вич Чи-чи-ков»; и эти слоги имеют таксономическое значение для определения дан­ной лестницы.

Говоря о «Ревизоре», я с удовольствием отлавливал тех побочных персонажей, которые оживляют фон дей­ствия. Такие персонажи в «Мертвых душах», вроде пол­ового или лакея Чичикова (имевшего свой собственный запах, который он сразу же сообщал любому своему мес­тожительству), — создания не вполне эфирные. Вместе с Чичиковым и помещиками, с которыми он встречается, эти лица занимают авансцену книги, хотя мало разгова­ривают и не оказывают видимого влияния на похожде­ния героя. В пьесе жизнь побочных персонажей ограни­чивалась тем, что о них упоминали действующие лица. В романе, лишенные речи и действия, второстепенные персонажи не смогли бы зажить своей жизнью даже за кулисами, так как тут нет рампы, подчеркивающей их отсутствие на авансцене. Однако у Гоголя для этого слу­чая был в запасе свой трюк. Побочные характеры в его романе оживлены всяческими оговорками, метафорами, сравнениями и лирическими отступлениями. Перед нами поразительное явление: словесные обороты создают жи­вых людей. Вот пример того, как это делается:

«Даже самая погода весьма кстати прислужилась: день был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням».

Передать на другом языке оттенки этого животворно­го синтаксиса так же трудно, как и перекинуть мост че­рез логический или, вернее, биологический просвет меж­ду размытым пейзажем под сереньким небом и пьянень­ким старым солдатом, который встречает читателя слу­чайной икотой на праздничном закруглении фразы. Фокус Гоголя — в употреблении слова «впрочем», кото­рое является связующим звеном только в грамматичес­ком смысле, хотя изображает логическую связь; слово «солдаты» дает кое-какой повод для противопоставления слову «мирные», и едва только бутафорский мост «впро­чем» совершил свое волшебное действие, эти добродуш­ные вояки, покачиваясь и распевая, сойдут со сцены, как мы уже видели не раз.

Когда Чичиков приезжает на вечеринку к губернато­ру, случайное упоминание о господах в черных фраках, снующих при ослепительном свете вокруг напудренных дам, ведет к якобы невинному сравнению их с роем мух, и в следующий же миг зарождается новая жизнь.

«Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафина­де в пору жаркого июльского лета, когда старая ключни­ца (вот она!) рубит и делит его на сверкающие обломки перед открытым окном; дети (вот и второе поколение!) все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких рук ее, подымающих молот, а воздуш­ные эскадроны мух, поднятые легким воздухом (один из тех повторов, свойственных стилю Гоголя, от которых его не могли избавить годы работы над каждым абза­цем), влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостью старухи и солнцем, беспокоящим гла­за ее, обсыпают лакомые куски, где вразбитную, где гус­тыми кучами».

Надо заметить, что если образ унылой погоды плюс пьяненького солдата кончается где-то в пыльной приго­родной дали (там царит Уховертов), тот тут сравнение с мухами, пародирующее ветвистые параллели Гомера, опи­сывает замкнутый круг, и после сложного, опасного саль­то без лонжи, которой пользуются другие писатели-ак­робаты, Гоголь умудряется вывернуть к исходному «врознь и кучами». Несколько лет назад на регбийном матче в Англии я видел, как великолепный Оболенский на бегу отбил мяч ногой и, тут же передумав, в броске поймал его руками... Нечто подобное по мастерству де­монстрирует здесь и Николай Васильевич. <...>

Громкий собачий лай, встретивший Чичикова, когда он подъезжал к дому госпожи Коробочки, тоже не про­падает даром.

«Между тем псы заливались всеми возможными голо­сами: один, забросивши вверх голову, выводил так про­тяжно и с таким старанием, как будто за это получал Бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и все это, наконец, повершал бас, может быть старик, наделен­ный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе; тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, по­рывается кверху, закидывая голову, а он один, засунув­ши небритый подбородок в галстук, присев и опустив­шись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла».

Тут лай собаки порождает церковного хориста. В дру­гом отрывке (где Чичиков приезжает к Собакевичу) му­зыкант рождается при помощи приема посложнее, напо­минающего сравнение пасмурного неба с пьяненьким солдатом.


«Подъезжая к крыльцу, заметил он выглянувшие из окна почти в одно время два лица: женское, в чепце, узкое, длинное, как огурец, и мужское, круглое, широ­кое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки, двухструнные легкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцати­летнего парня, мигача и щеголя, и подмигивающего и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья».

Сложный маневр, который выполняет эта фраза для того, чтобы из крепкой головы Собакевича вышел дере­венский музыкант, имеет три стадии: сравнение головы с особой разновидностью тыквы, превращение этой тык­вы в особый вид балалайки и, наконец, вручение этой балалайки деревенскому молодцу, который, сидя на брев­не и скрестив ноги (в новеньких сапогах), принимается тихонько на ней наигрывать, облепленный предвечер­ней мошкарой и деревенскими девушками. Примечатель­но, что лирическое отступление вызвано появлением — на взгляд невнимательного читателя — самого что ни на есть прозаического и тупого персонажа книги.

Порожденный сравнением характер порою так торо­пится вступить в жизнь, что метафора завершается оча­ровательной напыщенностью.

«Утопающий, говорят, хватается и за маленькую щеп­ку, и у него нет в это время рассудка подумать, что на щепке может разве прокатиться верхом муха, а в нем весу чуть не четыре пуда, если даже не целых пять».

Кто этот злосчастный купальщик, который сказочно растет, прибавляет в весе, тучнеет от жизненной силы метафоры? Мы никогда этого не узнаем, но ему почти удалось ступить на твердую землю.

Эти персонажи второго плана утверждают свое сущес­твование иногда простейшим способом: используя мане­ру автора подчеркивать то или иное обстоятельство или условие и иллюстрировать их какой-нибудь броской де­талью. Картина начинает жить собственной жизнью — вроде того ухмыляющегося шарманщика, которого ху­дожник в рассказе Г. Уэллса «Портрет» пытался замазать зеленой краской, когда портрет ожил и вышел из пови­новения. Обратите внимание, например, на конец седь­мой главы, где автор хотел передать ощущение ночи, наступающей в мирном провинциальном городке. Чичиков, успешно закончив свои призрачные сделки с поме­щиками и угостившись у городской знати, под хмельком ложится спать; кучер его и лакей украдкой отправляются кутнуть, а потом, спотыкаясь, возвращаются в гостини­цу, заботливо поддерживая друг друга, и вскоре мирно засыпают, «поднявши храп неслыханной густоты, на ко­торый барин из другой комнаты отвечал тонким носо­вым свистом. Скоро вслед за ними все угомонились, и гостиница объялась непробудным сном; только в одном окошечке виден был еще свет, где жил какой-то при­ехавший из Рязани поручик, большой, по-видимому, охотник до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую. Несколько раз под­ходил он к постели, с тем чтобы их скинуть и лечь, но никак не мог: сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и обсматривал бойко и на диво стачанный каблук».

Этим кончается глава, но и по сей день поручик ме­рит свой бессмертный сапог, и кожа блестит, и свечи ровно и ярко горят в одиноком светлом окне мертвого городка, накрытого звездным ночным небом. Я не знаю более лирического описания ночной тишины, чем эта сапожная рапсодия.

Такого же рода спонтанное зарождение жизни про­исходит в десятой главе, где автор хочет с особенной силой изобразить брожение, которое поднялось во всей провинции, когда по ней разошлись слухи о покупке мертвых душ. Помещики, годами дремавшие в своих углах, как сурки, вдруг заморгали и выползли на свет Божий:

«Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдо­нальд Карлович (редкостное, чтобы не сказать больше, имя, но необходимое тут, чтобы подчеркнуть крайнюю отрешенность от жизни и, следовательно, ирреальность этого персонажа, сон во сне, так сказать), о которых и не слышно было никогда; в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный, с простреленною рукою, такого вы­сокого роста, какого даже и не видано было».

В той же главе после пространного объяснения, поче­му он не желает называть никаких имен: «Какое ни при­думай имя, уж непременно найдется в каком-нибудь углу нашего государства, благо велико, кто-нибудь, носящий его, и непременно рассердится не на живот, а на смерть, станет говорить, что автор нарочно приезжал секретно, с тем чтобы выведать все...», — Гоголь все же не смог помешать двум разговорчивым дамам, которые сплетни­чают о тайне Чичикова, раскрыть свои имена, словно персонажи действительно вышли из-под его власти и выбалтывают то, что он пытался скрыть. Кстати сказать, один из отрывков, в котором эти эфирные создания по­током низвергаются на страницу (или же усаживаются верхом на перо Гоголя, как ведьмы на помело), напоми­нает, несмотря на некую забавную старомодность, инто­нацию и стилистику джойсовского «Улисса» (хотя уже Стерн пользовался приемом лаконичного вопроса и об­стоятельного ответа).

«Герой, однако же, совсем этого не замечал (то есть что наскучил молодой даме на балу своей назидательной болтовней), рассказывая множество приятных вещей, которые уже случалось ему произносить в подобных слу­чаях в разных местах: именно в Симбирской губернии у Софрона Ивановича Беспечного, где были тогда дочь его Аделаида Софроновна с тремя золовками: Марьей Гав­риловной, Александрой Гавриловной и Адельгейдой Гав­риловной; у Федора Федоровича Перекроева в Рязанс­кой губернии; у Фрола Васильевича Победоносного в Пензенской губернии и у брата его Петра Васильевича, где были свояченица его Катерина Михайловна и вну­чатные сестры ее Роза Федоровна и Эмилия Федоровна; в Вятской губернии у Петра Варсонофьевича, где была сестра невестки его Пелагея Егоровна с племянницей Софьей Ростиславной и двумя сводными сестрами — Софией Александровной и Маклатурой Александровной».

Некоторые из этих имен отдают чем-то чужеземным (в данном случае немецким), что Гоголь, как правило, использует, чтобы передать отдаленность и зрительное искажение объекта, находящегося словно в тумане; при­чудливые имена-гибриды к лицу бесформенным или еще не сформировавшимся людям; и если помещик Беспеч­ный и помещик Победоносный — слегка «пьяные» фа­милии, последнее имя в перечне — уже верх кошмарной бессмыслицы и напоминает того русского шотландца, которым мы восхищались ранее. Непонятно, какой надо иметь склад ума, чтобы увидеть в Гоголе предшествен­ника «натуральной школы» и реалистического живопи­сания русской жизни.


В этих наименовательных оргиях участвуют не только люди, но и вещи. Обратите внимание на ласковые про­звища, которые чиновники города дают игральным кар­там. Черви — это «сердца», но звучат как червяки и, при лингвистической склонности русских вытягивать слово до предела ради эмоционального эффекта, становятся «червоточиной». Пики превращаются в пикенцию, обре­тая игровое окончание из кухонной латыни, или же в псевдогреческое пикендрасы, пичуры (с легким орнитоло­гическим оттенком), а иногда вырастают до пичурущуха (где птица превращается уже в допотопного ящера, оп­рокидывая эволюцию видов). Предельная вульгарность и автоматизм этих уродливых прозвищ, большинство из которых Гоголь придумал сам, — прекрасный способ показать умственный уровень тех, кто ими пользуется.

* * *

Разницу между человеческим зрением и тем, что ви­дит фасеточный глаз насекомого, можно сравнить с раз­ницей между полутоновым клише, сделанным на тон­чайшем растре, и тем же изображением, выполненным на самой грубой сетке, которой пользуются для газетных репродукций. Так же относится зрение Гоголя к зрению средних читателей и средних писателей. До появления его и Пушкина русская литература была подслеповатой. Формы, которые она замечала, были лишь очертаниями, подсказанными рассудком; цвета как такового она не видела и лишь пользовалась истертыми комбинациями слепцов-существительных и по-собачьи преданных им эпитетов, которые Европа унаследовала от древних. Небо было голубым, заря алой, листва зеленой, глаза красавиц черными, тучи серыми и т.д. Только Гоголь (а за ним Лермонтов и Толстой) увидел желтый и лиловый цвета. То, что небо на восходе солнца может быть бледно-зеле­ным, снег в безоблачный день густо-синим, прозвучало бы бессмысленной ересью в ушах так называемого писа-теля-«классика», привыкшего к неизменной, общепри­нятой цветовой гамме французской литературы 18 в. Показателем того, как развивалось на протяжении веков искусство описания, могут послужить перемены, кото­рые претерпело художественное зрение; фасеточный глаз становится единым, необычайно сложным органом, а мертвые, тусклые «принятые краски» (как бы «врожден­ные идеи») постепенно выделяют тонкие оттенки и со­здают новые чудеса изображения. Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь писатель, тем более в России, раньше за­мечал такое удивительное явление, как дрожащий узор света и тени на земле под деревьями или цветовые ша­лости солнца на листве. Описание сада Плюшкина пора­зило русских читателей почти так же, как Мане — уса­тых мещан своей эпохи.

«Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, вы­ходивший за село и потом пропадавший в поле, заро­сший и заглохлый, казалось, один освежал эту обшир­ную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении. Зелеными облаками и неправиль­ными трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на свобо­де дерев. Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурею или грозою, подымался из этой зеленой гущи и круглился на воздухе, как пра­вильная мраморная сверкающая колонна; косой остро­конечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной белизне его, как шапка или черная птица. Хмель, глушивший внизу кус­ты бузины, рябины и лесного орешника и пробежавший потом по верхушке всего частокола, взбегал наконец вверх и обвивал до половины сломленную березу. Достигнув середины ее, он оттуда свешивался вниз и начинал уже цеплять вершины других дерев или же висел на воздухе, завязавши кольцами свои тонкие цепкие крючья, легко колеблемые воздухом. Местами расходились зеленые чащи, озаренные солнцем, и показывали неосвещенное между них углубление, зиявшее, как темная пасть; оно было все окинуто тенью, и чуть-чуть мелькали в черной глубине его: бежавшая узкая дорожка, обрушенные пе­рилы, пошатнувшаяся беседка, дуплистый дряхлый ствол ивы, седой чапыжник, густой щетиною вытыкавший и-за ивы иссохшие от страшной глушины, перепутавшиеся и скрестившиеся листья и сучья, и, наконец, молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-лис­ты, под один из которых забравшись Бог весть каким образом, солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте. В сто­роне, у самого края сада, несколько высокорослых, не вровень другим, осин подымали огромные вороньи гнезда на трепетные свои вершины. У иных из них отдернутые и не вполне отделенные ветви висели вниз вместе с ис­сохшими листьями. Словом, все было хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает толь­ко тогда, когда они соединятся вместе, когда по нагро­можденному, часто без толку, труду человека пройдет окончательным резцом своим природа, облегчит тяже­лые массы, уничтожит грубо-ощутительную правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает не­скрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности».

* * *

Различные атрибуты персонажей помогают им круго­образно распространиться в самые дальние пределы кни­ги. Аура Чичикова обнимает его дорожную шкатулку и табакерку, «серебряную с финифтью табакерку», кото­рую он щедро всем предлагает; на дне ее можно увидеть несколько фиалок, заботливо положенных туда для от­душки (а утром по воскресеньям он натирает одеколо­ном свое недочеловеческое малопристойное тело, белое и жирное, как у гусеницы древоточца, — тоже отдушка, тошнотворная и сладкая, из его контрабандистского про­шлого), ибо Чичиков — фальшивка, призрак, прикры­тый мнимо Пиквикской округлостью плоти, который пытается заглушить зловоние ада (оно куда страшнее, чем «особенный воздух» его угрюмого лакея) ароматами, лас­кающими обоняние жителей кошмарного города NN. И дорожная шкатулка: «Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутреннее расположение шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот оно, внутреннее расположе­ние...» И, не предупредив читателя, Гоголь описывает вовсе не внутренность шкатулки, а круг ада и точную модель округлой чичиковской души (внутренности Чи­чикова разнимаются под яркой лампой вивисектора):

«...В самой средине мыльница (Чичиков — мыльный пузырь, пушенный чертом), за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв (пухлые щеки Чичико­ва, этого мнимого херувима, всегда были гладкими, как атлас); потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкой для перьев, сургучей и всего, что подлиннее (писчие при­надлежности для собирания мертвых душ); потом всякие перегородки с крышечками и без крышечек для того, что покороче, наполненные билетами визитными, похорон­ными, театральными и другими, которые складывались на память (светские похождения Чичикова). Весь верх­ний ящик со всеми перегородками вынимался, и под ним находилось пространство, занятое кипами бумаг в лист (а бумага — главное средство общения у черта), потом следовал маленький потаенный ящик для денег, выдви­гавшийся незаметно сбоку шкатулки (сердце Чичикова). Он всегда так поспешно выдвигался и задвигался в ту же минуту хозяином (систола-диастола), что наверно нель­зя сказать, сколько было там денег (автор и сам этого не знает)».

Андрей Белый, прослеживая одну из тех странных под­сознательных путеводных нитей, которые можно обна­ружить только в произведениях подлинных гениев, за­метил, что эта шкатулка была женой Чичикова (в сущ­ности, импотента, подобно всем недочеловекам Гоголя) в такой же мере, в какой шинель была любовницей Ака­кия Акакиевича или колокольня Шпоньки — его тещей. Заметьте, что имя единственной помещицы в книге — госпожа Коробочка (вспомним страстное восклицание Гарпагона «Ma cassette1 в «Скупом» Мольера), а куль­минационный приезд Коробочки в город описан так, что невольно вспоминается вскрытие чичиковской души. При этом, чтобы понять эти отрывки, лучше начисто забыть о всякой фрейдистской ерунде, которая может быть на­веяна случайными упоминаниями Андрея Белого о суп­ружеских связях. Он любил поиздеваться над надутыми психоаналитиками.

1 Моя шкатулочка! (франц.).


В начале приведенного ниже примечательного описа­ния (быть может, самого гениального в поэме) мы заме­чаем, что ссылка на ночь создает характер второго плана, подобный любителю сапог:

«Но в продолжение того, как он (Чичиков) сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессон­ницей, угощая усердно Ноздрева (который первым сму­тил покой местных жителей, разболтав о странном предприятии Чичикова) и всю родню его («фамильное дре­во», которое вольно произрастает из нашего отечествен­ного ругательства), и перед ним теплилась сальная свеч­ка, которой светильня давно уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела ему в окна слепая, темная ночь, готовая посинеть от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи (заметим повтор «дали» и дикое «пе­ресвистывались», ведь Чичиков, засыпая, тоже свистел носом: мир сразу становится странным, размытым, храп сливается с дважды отдаленным криком петухов, и вся фраза корчится, рожая псевдочеловеческое существо), и в совершенно заснувшем городе, может быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно ка­кого класса и чина, знающая одну только (увы!) слиш­ком протертую русским забубённым народом дорогу (ши­нель захватила место человека!), — в это время на другом конце города...»

Задержимся на миг, чтобы полюбоваться на этого про­хожего с синим щетинистым подбородком и красным носом — до чего не похож он в горемычном своем пол­ожении (так соответствующем тревоге Чичикова) на страстного мечтателя, с восторгом взирающего на сапог, когда Чичиков засыпал сладким сном.

Гоголь продолжает:

«...на другом конце города происходило событие, ко­торое готовилось увеличить неприятность положения на­шего героя. Именно, в отдаленных улицах и закоулках города дребезжал весьма странный экипаж, наводивший недоумение насчет своего названия. Он не был похож ни на тарантас, ни на коляску, ни на бричку, а был скорее похож на толстощекий выпуклый арбуз, поставленный на колеса (тут намечается тонкая параллель с описанием круглой шкатулки Чичикова). Щеки этого арбуза, то есть дверцы, носившие следы желтой краски, затворялись очень плохо по причине плохого состояния ручек и за­мков, кое-как связанных веревками. Арбуз был напол­нен ситцевыми подушками в виде кисетов, валиков и просто подушек, напичкан мешками с хлебами, калача­ми, кокурками, скородумками и кренделями из заварно­го теста. Пирог-курник и пирог-рассольник выглядыва­ли даже наверх. Запятки были заняты лицом лакейского происхожденья, в куртке из домашней пеструшки, с небритой бородою, подернутою легкой проседью, — лицо, известное под именем «малого» (хотя ему могло быть и более пятидесяти). Шум и визг от железных скобок и ржавых винтов разбудили на другом конце города будоч­ника (тут в самой отменной гоголевской манере рожда­ется еще один персонаж!), который, подняв свою алебар­ду, закричал спросонья что стало мочи: «Кто идет?» — но, увидев, что никто не шел, а слышалось только изда­ли дребезжанье (приснившийся арбуз въехал в приснив­шийся город), поймал у себя на воротнике какого-то зверя и, подошед к фонарю, казнил его тут же у себя на ногте. После чего, отставивши алебарду, опять заснул по уставам своего рыцарства. (Гоголь догоняет бричку, ко­торую упустил, занявшись будочником.) Лошади то и дело падали на передние коленки, потому что не были подко­ваны, и притом, как видно, покойная городская мосто­вая была им мало знакома. Колымага, сделавши несколько поворотов из улицы в улицу, наконец поворотила в тем­ный переулок мимо небольшой приходской церкви Ни­колы на Недотычках и остановилась пред воротами дома протопопши. Из брички (типично для Гоголя: теперь, когда это неопределенное средство передвижения при­было на место в относительно осязаемом мире, оно пре­вратилось в экипаж вполне определенного вида, хотя раньше автор настойчиво это отрицал) вылезла девка с платком на голове, в телогрейке, и хватила обоими кула­ками в ворота так сильно, хоть бы и мужчине (малый в куртке из пеструшки был уже потом стащен за ноги, ибо спал мертвецки). Собаки залаяли, и ворота, разинувшись наконец, проглотили, хотя с большим трудом, это неук­люжее дорожное произведение. Экипаж въехал в тесный двор, заваленный дровами, курятниками и всякими кле­тухами; из экипажа вылезла барыня: эта барыня была помещица, коллежская секретарша Коробочка».

Госпожа Коробочка так же похожа на Золушку, как Павел Иванович Чичиков на Пиквика. Арбуз, из кото­рого она появляется, вряд ли родственник сказочной тыквы. Он превращается в бричку как раз перед появле­нием помещицы, быть может, по той же причине, по какой кукареканье петуха — в носовой свист. Можно предположить, что приезд ее привиделся Чичикову во сне (когда он вздремнул в своих жестких креслах). Одна­ко Коробочка и на самом деле приезжает в город, но внешность ее колымаги чуть-чуть искажена сном (все сны Чичикова порождены памятью о секретных ящич­ках его шкатулки), и если она оказывается бричкой, то потому лишь, что и сам Чичиков приехал на бричке. Но не говоря уж об этом превращении, колымага круглая потому, что пухлый Чичиков сам круглый как шар, и все его сны вращаются вокруг неподвижного центра; эки­паж Коробочки — это и его округлый дорожный баул. Внешность и внутреннее устройство коляски описаны с той же дьявольской дотошностью, что и внутренности шкатулки. Вытянутые в длину подушки — это «длинные отделения» в ящичке; всевозможные печенья соответству­ют легкомысленным сувенирам, которые хранит Павел Иванович; бумагу для записи приобретенных мертвых душ жутковато символизирует крепостной в пеструшке, а потайное отделение шкатулки, то есть сердце Чичико­ва, — сама Коробочка.

* * *

Говоря о рожденных по ассоциации персонажах, я от­метил тот лирический порыв, который сопровождает по­явление широкой флегматичной физиономии Собакеви­ча — из нее, как из громадного безобразного кокона, вылетает яркий нежный мотылек. Как ни странно, Соба­кевич, несмотря на свою толщину и флегму, самый по­этичный персонаж в книге, и это требует некоторого пояснения. Прежде всего вот эмблемы и атрибуты его личности (они показаны через его обстановку):

«Садясь, Чичиков взглянул на стены и на висевшие на них картины. На картинах всё были молодцы, всё греческие полководцы, гравированные во весь рост: Маврокордато в красных панталонах и мундире, с оч­ками на носу, Миаули, Канари. Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу. Между крепкими греками, неизвестно каким образом и для чего, поместился Баг­ратион, тощий, худенький, с маленькими знаменами и пушками внизу и в самых узеньких рамках. Потом опять следовала героиня греческая Бобелина, которой одна нога казалась больше всего туловища тех щего­лей, которые наполняют нынешние гостиные. Хозяин, будучи сам человек здоровый и крепкий, казалось, хотел, чтобы комнату его украшали тоже люди крепкие и здоровые».

Но только ли в этом причина? Нет ли чего-то не­обычного в склонности Собакевича к романтической Греции? Не скрывался ли в этой могучей груди «тощий, худенький» поэт? Ведь в ту пору ничто не отзывалось с такой силой в сердцах поэтически настроенных русских, как миссия Байрона.

«Чичиков еще раз окинул комнату, и все, что в ней ни было, — все было прочно, неуклюже в высочайшей степени и имело какое-то странное сходство с самим хозяином дома; в углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро на пренелепых четырех ногах, совершенный мед­ведь. Стол, креслы, стулья — все было самого тяжелого и беспокойного свойства, — словом, каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: «И я тоже Собакевич!» или: «И я тоже очень похож на Собакевича!»

Блюда, которые он поглощает — под стать какому-нибудь неотесанному великану. Если это свинина, то подай ему всю свинью разом; если баранина — вносят целого барана; если гусятина, то ставят на стол всю пти­цу. Его отношение к еде окрашено какой-то первобыт­ной поэзией, и если в его обеде можно найти некий гас­трономический ритм, то размер задан Гомером. Полови­на бараньего бока, с которой он расправился в несколько мгновений, обгрыз и обсосал до последней косточки, блюда, проглоченные вслед за этим: ватрушки размером в большую тарелку, индюк ростом с теленка, набитый яйцами, рисом, печенкой и прочей сытной начинкой, — все это эмблемы, внешняя оболочка и природные укра­шения Собакевича: они утверждают его существование с тем тяжелым красноречием, которое Флобер вкладывал в свой любимый эпитет «грандиозно». Собакевич пищу потребляет кусищами, гигантскими ломтями; он прене­брегает вареньями, поданными после обеда женой, как Роден не удостоил бы вниманием безделушки в стиле рококо из будуара модницы.

«Казалось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а, как у бес­смертного кощея, где-то за горами и закрыта такою тол­стою скорлупою, что все что ни ворочалось на дне ее, не производило решительно никакого потрясения на повер­хности».


* * *

Мертвые души оживают дважды: сперва при помощи Собакевича (который наделяет их своими тяжеловесны­ми свойствами), а потом — Чичикова (с лирической помощью автора). Вот первый способ оживления — Со­бакевич набивает цену своему товару:

« — Вы рассмотрите: вот, например, каретник Михе­ев! ведь больше никаких экипажей и не делал, как толь­ко рессорные. И не то, как бывает московская работа, что на один час, — прочность такая, сам и обобьет, и лаком покроет!

Чичиков открыл рот, с тем чтобы заметить, что Ми­хеева, однако же, давно нет на свете; но Собакевич во­шел, как говорится, в самую силу речи, откуда взялась рысь и дар слова:

   А Пробка Степан, плотник? я голову прозакладую, если вы где сыщете такого мужика. Ведь что за силища была! Служи он в гвардии, ему бы Бог знает что дали, трех аршин с вершком ростом!

Чичиков опять хотел заметить, что и Пробки нет на свете; но Собакевича, как видно, пронесло: полились такие потоки речей, что только нужно было слушать:

   Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в ка­ком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо, и хоть бы в рот хмельного. А Еремей Сорокоплехин! да этот мужик один станет за всех, в Москве торговал, од­ного оброку приносил по пятисот рублей».

Чичиков пытается возразить этому странному рекла­мисту несуществующего товара, и тот чуточку остывает, соглашаясь, что души и верно мертвые, но тут же распа­ляется снова:

« —Да, конечно, мертвые... впрочем, и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди.

   Да все же они существуют, а это ведь мечта.

  Ну нет, не мечта! Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: машинища такая, что в эту комнату не войдет; нет, это не мечта! А в плечищах у него была такая силища, какой нет у лошади; хотел бы я знать, где бы вы в другом месте нашли такую мечту!»


Говоря это, Собакевич обращается к портрету Багра­тиона, словно спрашивая у него совета; а немного пого­дя, когда после упорной торговли оба уже готовы заклю­чить сделку и в комнате наступило торжественное мол­чание, «Багратион с орлиным носом глядел со стены чрезвычайно внимательно на эту покупку». В эту минуту мы глубже всего заглядываем в душу присутствующего тут Собакевича, однако удивительный отголосок лири­ческого начала в этой грубой натуре можно услышать и потом, когда Чичиков разглядывает список мертвых душ, проданных ему дородным помещиком:

«Когда взглянул он потом на эти листики, на мужи­ков, которые, точно, были когда-то мужиками, работа­ли, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овла­дело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особенный характер, и чрез то как будто бы самые му­жики получали свой собственный характер. Мужики, принадлежавшие Коробочке, все почти были с придат­ками и прозвищами. Записка Плюшкина отличалась крат­костию в слоге: часто были выставлены только началь­ные слова имен и отчеств, и потом две точки. Реестр Собакевича поражал необыкновенною полнотою и об­стоятельностью...»

«Батюшки мои (сказал себе Чичикове внезапным при­ливом чувствительности, присущей сентиментальным не­годяям), сколько вас здесь напичкано! что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?.. (Он воображает себе их жизнь, и один за другим мертвые мужики обретают существование и, утверждая себя, ото­двигают пухлого Чичикова в сторону.)

А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топо­ром за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба да на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой (хозяину!) целковиков по сту, а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или за­тыкал в сапог, — где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись, оттуда, с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-ни­будь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!» — а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место... Гри­горий Доезжай-не-доедешь! Ты что был за человек? Из­возом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги, и пошел тащиться с купцами на ярмарку. На дороге ли ты отдал душу Богу, или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку, или при­гляделись лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того ни с другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь, и поминай как звали».

Самое имя одного из них, Неуважай-Корыто, своей бестолковой нестройной протяжностью подсказывает, какая смерть выпала на долю его обладателя: «...середи дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз». Упоми­нание о некоем Попове, дворовом человеке Плюшкина, порождает целый диалог только из-за того, что этот Попов, как видно, получил некоторое образование и по­этому был виновен не в банальном убийстве, а «прово­ровался благородным образом» (обратите внимание на этот сверхлогический ход).

«Но вот уж тебя безпашпортного поймал капитан-ис­правник. Ты стоишь бодро на очной ставке. «Чей ты?» — говорит капитан-исправник, ввернувши тебе при сей вер­ной оказии кое-какое крепкое словцо. «Такого-то и та­кого-то помещика», — отвечаешь ты бойко. «Зачем ты здесь?» — говорит капитан-исправник. «Отпущен на об­рок», — отвечаешь ты без запинки. «Где твой пашпорт?» — «У хозяина, мещанина Пименова». — «Позвать Пиме­нова! Ты Пименов?» — «Я Пименов». — «Давал он тебе пашпорт свой?» — «Нет, не давал он мне никакого паш­порта». — «Что ж ты врешь?» — говорит капитан-ис­правник с прибавкою кое-какого крепкого словца. «Так точно, — отвечаешь ты бойко, — я не давал ему, потому что пришел домой поздно, а отдал на подержание Анти­пу Прохорову, звонарю». — «Позвать звонаря! Давал он тебе пашпорт?» — «Нет, не получал я от него пашпорта». — «Что ж ты опять врешь? — говорит капитан-исправ­ник, скрепивши речь кое-каким крепким словцом. — Где ж твой пашпорт?» — «Он у меня был, — говоришь ты проворно, —да, статься может, видно, как-нибудь дорогой пообронил его». — «А солдатскую шинель, — гово­рит капитан-исправник, загвоздивши тебе опять в при­дачу кое-какое крепкое словцо, — зачем стащил? и у свя­щенника тоже сундук с медными деньгами?»...»

Диалог продолжается в том же духе, а потом Попова таскают по разным тюрьмам, которых в нашей великой стране всегда был избыток. И хотя эти «мертвые души» возвращаются к жизни только для того, чтобы испытать всякие злоключения и снова погибнуть, их воскреше­ние, конечно, гораздо полнее и утешительнее, чем фаль­шивое «нравственное возрождение», которое Гоголь со­бирался инсценировать в задуманных им второй и третьей книгах «Мертвых душ» на радость законопослушным и набожным согражданам. Искусство по его капризу вос­кресило на этих страницах мертвецов. Нравственная и религиозная поклажа могла лишь погубить нежные, теп­лые, полнокровные создания его фантазии.

* * *

Символами белокурого сентиментального скучного и неряшливого Манилова с розовыми губками (есть в его фамилии намек на манерность, на туман, а больше всего на мечтательное «манить») служат: жирная зеле­ная ряска на пруду среди плаксивых красот английско­го парка с подстриженным дерном и беседка с голубы­ми колоннами («Храм уединенного размышления»); ложноклассические имена детей; книга, постоянно ле­жащая в кабинете и заложенная на четырнадцатой стра­нице (не пятнадцатой, которая могла бы создать впе­чатление, что тут читают хотя бы по десятичной сис­теме, и не тринадцатой — чертовой дюжине, а на ро­зовато-блондинистой, малокровной четырнадцатой — с таким же отсутствием индивидуальности, как и сам Ма­нилов); неряшество обстановки, где мебель обивали шелком, но его недоставало, и поэтому два кресла «сто­яли обтянуты просто рогожею»; два подсвечника — один щегольской, из темной бронзы, с тремя антич­ными грациями и «перламутным щегольским щитом», а другой «просто медный инвалид, хромой, свернув­шийся на сторону и весь в сале». Но, быть может, самый выразительный символ — горки золы, которую Манилов выбивал из трубки и аккуратными рядками расставлял на подоконнике; единственное доступное ему художество.

* * *

«Счастлив писатель, который мимо характеров скуч­ных, противных, поражающих печальною своею дей­ствительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собрать­ям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди их, как в ро­дной семье; а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жиз­ни, показав им прекрасного человека. Все, рукоплеща, несется за ним и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоко летающими. При од­ном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца, ответные слезы ему блещут во всех очах... Нет равного ему в силе — он бог! Но не таков удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, — всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холод­ных, раздробленных, повседневных характеров, кото­рыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнув­шего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволно­ванных им душ; к нему не полетит навстречу шестнад­цатилетняя девушка с закружившеюся головою и ге­ройским увлеченьем; ему не позабыться в сладком оба­янье им же исторгнутых звуков; ему не избежать, на­конец, от современного суда, лицемерно-бесчувствен­ного современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведет ему пре­зренный угол в ряду писателей, оскорбляющих челове­чество, придаст ему качества им же изображенных ге­роев, отнимет от него и сердце, и душу, и божествен­ное пламя таланта. Ибо не признаёт современный суд, что равно чудны стекла, озирающие солнцы и переда­ющие движенья незамеченных насекомых; ибо не при­знаёт современный суд, что много нужно глубины ду­шевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья; ибо не признаёт современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движень­ем и что целая пропасть между ним и кривляньем балаганного скомороха! Не признаёт сего современный суд и все обратит в упрек и поношенье непризнанному писателю; без разделенья, без ответа, без участья, как бессемейный путник, останется он один посреди доро­ги. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество.

И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то вре­мя, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья под­ымется из облеченной в святый ужас и в блистанье гла­вы и почуют в смущенном трепете величавый гром дру­гих речей...»

Сразу же после этого безудержного выплеска крас­норечия, которое, как вспышка света, приоткрывает за­мысел второго тома «Мертвых душ», следует дьявольс­ки гротесковая сцена, где жирный полуголый Чичиков отплясывает жигу в спальне — не слишком убедитель­ное доказательство того, что «высокий восторженный смех» ужился в книге с «высоким лирическим движень­ем». В сущности, Гоголь обманывался, думая, что он умеет смеяться восторженным смехом. Да и лиричес­кие излияния не слишком прочно входят в плотную канву его книги; они скорее естественные перебивки, без которых эта канва не была бы такой, какова она есть. Гоголь тешится тем, что дает сбить себя с ног урагану, налетевшему из каких-то других краев его вселенной (с альпийско-итальянских просторов), так же как в «Ревизоре» раскатистый крик невидимого ямщика: «Эй вы, залетные!» — доносил дыхание летней ночи, ощущение дали, романтики, invitation en voyage1.

1 приглашение к странствиям (франц.).


Основная лирическая нота «Мертвых душ» врывается тогда, когда мысль о России, какой видел ее Гоголь (не­обычный пейзаж, особая атмосфера, символ —длинная, длинная дорога), прорисовывается во всей своей при­чудливой прелести сквозь грандиозное сновидение поэ­мы. Важно заметить, что следующий отрывок вставлен между окончательным отъездом, или, вернее, бегством, Чичикова из города (растревоженного слухами о его сдел­ках) и описанием его детских лет:

«Бричка между тем поворотила в более пустынные улицы; скоро потянулись одни длинные деревянные за­боры, предвещавшие конец города (в пространстве, но не во времени). Вот уже и мостовая кончилась, и шлаг­баум, и город назади, и ничего нет, и опять в дороге. И опять по обеим сторонам столбового пути пошли вновь писать версты, станционные смотрители, колод­цы, обозы, серые деревни с самоварами, бабами и бой­ким бородатым хозяином, бегущим из постоялого двора с овсом в руке, пешеход в протертых лаптях, плетущийся за восемьсот верст (обратите внимание на это постоян­ное баловство с цифрами: не пятьсот и не сто — даже числа у Гоголя обладают некоей индивидуальностью), городишки, выстроенные живьем, с деревянными лав­чонками, мучными бочками, лаптями, калачами и про­чей мелюзгой, рябые шлагбаумы, чинимые мосты (то есть вечно в ремонте, одна из характеристик гоголевс­кой раздраенной сонной обшарпанной России), поля неоглядные и по ту сторону и по другую, помещичьи рыдваны, солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом и подписью: такой-то ар­тиллерийской батареи, зеленые, желтые и свежеразры­тые черные полосы, мелькающие по степям, затянутая вдали песня, сосновые верхушки в тумане, пропадаю­щий далече колокольный звон, вороны как мухи и го­ризонт без конца... Русь! Русь! вижу тебя, из моего чуд­ного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросан­но и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взо­ров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дива­ми искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздя­щиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы (это именно гоголевская Россия, не Урал, не Алтай, не Кавказ); не блеснут сквозь наброшенные одна на дру­гую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плюшами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные ясные небеса. Открыто-пустын­но и ровно все в тебе; как точки, как значки (будто на карте), неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но ка­кая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? По­чему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тос­кливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки бо­лезненно лобзают, и стремятся в душу, и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. И еще, полный недоуме­ния, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъят­ный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспред­ельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее про­странство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..

Держи, держи, дурак! — кричал Чичиков Селифа­ну (чем подчеркивается, что лирический порыв — это отнюдь не размышления самого Чичикова).

Вот я тебя палашом! — кричал скакавший навстре­чу фельдъегерь с усами в аршин. — Не видишь, леший дери твою душу: казенный экипаж! — И, как призрак, исчезнула с громом и пылью тройка».

Отдаленность поэта от родины претворяется в отда­ленность будущего России, которое Гоголь как-то ото­ждествляет с будущим своего творения — второй части «Мертвых душ», с книгой, которую все в России от него ждали, которую, как он убеждал себя, он непременно напишет. Для меня «Мертвые души» кончаются отъез­дом Чичикова из города NN. Трудно сказать, что меня больше всего восхищает в этом знаменитом взрыве крас­норечия, который завершает первую часть, — волшебст­во ли его поэзии или волшебство совсем другого рода, ибо пред Гоголем стояла двойная задача: позволить Чи­чикову избегнуть справедливой кары при помощи бегст­ва и в то же время отвлечь внимание читателя от куда более неприятного вывода — никакая кара в пределах человеческого закона не может настигнуть посланника сатаны, спешащего домой, в ад.

«Селифан... примолвил тонким певучим голоском: «Не бойся!» Лошадки расшевелились и понесли, как пух, легонькую бричку. Селифан только помахивал да покрикивал: «Эх! эх! эх!» — плавно подскакивая на козлах, по мере того как тройка то взлетала на приго­рок, то неслась духом с пригорка, которыми была усе­яна вся столбовая дорога, стремившаяся чуть заметным накатом вниз. Чичиков только улыбался, слегка подле­тывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» — его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное! Кажись, неведомая сила подхва­тила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продира­ющийся месяц одни кажутся недвижны. Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого на­рода ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на пол­света, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи. И не хитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославс-


кий расторопный мужик. Не в немецких ботфортах ям­щик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал, да замахнулся, да затянул песню — кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход — и вон она понеслась, по­неслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух.

Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мос­ты, все отстает и остается позади... Русь, куда ж несешь­ся ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном залива­ется колокольчик; гремит и становится ветром разорван­ный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на зем­ле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

Как бы прекрасно ни звучало это финальное крещен­до, со стилистической точки зрения оно всего лишь ско­роговорка фокусника, отвлекающего внимание зрителей, чтобы дать исчезнуть предмету, а предмет в данном слу­чае — Чичиков.

УЧИТЕЛЬ И ПОВОДЫРЬ

С

нова покинув Россию в мае 1842 г., Гоголь возобно­вил свои странные странствия. Вертящиеся колеса со­ткали ему ткань первой части «Мертвых душ»; круги, которые он описывал во время своих первых путешест­вий по мелькающей Европе, завершились превращением кругленького Чичикова в крутящийся волчок, в туман­ную радугу; физическое кружение помогло автору погру­зить себя и своих героев в калейдоскопический кошмар, который простодушные читатели много лет кряду при­нимали за «панораму русской жизни» (или «домашнюю жизнь в России»). Но теперь пришло время готовить себя ко второй части.


Интересно знать, не было ли у него задней мысли (мысли у него были на редкость извилистые): а что, если вращение колес, длинные дороги, которые вьются, слов­но приветливые змейки, и слегка пьянящее чувство плав­ного, непрерывного движения, так помогшие при созда­нии первой части поэмы, автоматически породят и вто­рую, а она засветится ярким сверкающим ореолом во­круг взвихренных красок первой? В том, что это должен быть ореол, нимб, он был уверен: в противном случае первая часть может быть сочтена проказой дьявола. В соответствии со своим методом закладывать основу про­изведения после того, как оно было напечатано, Гоголь сумел убедить себя в том, что (еще не написанная) вто­рая часть, по существу, породила первую и что первая роковым образом останется всего лишь ее иллюстрацией, лишенной всякой сути, если тупоголовой публике не предъявят первоисточник. На самом же деле писателя будет безжалостно связывать державная форма первой части. Когда он попытался сложить вторую, ему при­шлось поступить почти так же, как убийце в одном из рассказов Честертона, который вынужден подменить всю писчую бумагу в доме своей жертвы, чтобы она не отли­чалась от листка, на котором написано мнимое призна­ние в самоубийстве.

Мрачная подозрительность могла подсказать Гоголю и кое-какие другие соображения. Как бы страстно ни жаждал он узнать в подробностях, что думают о его про­изведении читатели или критики — от холуя на откупе у правительства до последнего идиота, подыгрывающего общественному мнению, — он усердно объяснил своим адресатам, будто единственное, что его интересует в кри­тических статьях, это более широкое и объективное пред­ставление, которое он получает из них о своей собствен­ной персоне. Гоголя весьма огорчило, что серьезные люди видели в «Мертвых душах», то с удовольствием, то него­дуя, пламенное обличение рабства, подобно тому как они видели в «Ревизоре» нападки на взяточничество. Ибо в умах гражданственно мыслящих читателей «Мертвые души» где-то смыкались с «Хижиной дяди Тома». Со­мневаюсь, чтобы это тревожило его меньше, чем упреки других критиков — достопочтенных и старозаветных це­нителей в черных сюртуках, набожных старых дев и пра­вославных святош, которые сетовали на «чувственность» его образов. Он прекрасно ощущал ту власть, которую его художественный гений имеет над людьми, и, к от­вращению своему, ответственность, проистекающую от такой власти. Но что-то в его душе жаждало еще боль­шей власти (правда, лишенной ответственности), как жена рыбака в сказке Пушкина — еще более пышных хором. Гоголь стал проповедником потому, что ему нуж­на была кафедра, с которой он мог бы объяснить нрав­ственную подоплеку своего сочинения, и потому, что прямая связь с читателями казалась ему естественным проявлением его магнетической мощи. Религия снабди­ла его тональностью и методом. Сомнительно, чтобы она одарила его чем-нибудь еще.

* * *

Опасность превратиться в лежачий камень Гоголю не угрожала: несколько летних сезонов он беспрерывно ез­дил с вод на воды. Болезнь его была трудноизлечимой, потому что казалась малопонятной и переменчивой: при­ступы меланхолии, когда ум его был помрачен невыра­зимыми предчувствиями и ничто, кроме внезапного пе­реезда, не могло принести облегчения, чередовались с припадками телесного недомогания и ознобами; сколько он ни кутался, у него стыли ноги, а помогала от этого только быстрая ходьба — и чем дольше, тем лучше. Па­радокс заключался в том, что поддержать в себе творчес­кий порыв он мог лишь постоянным движением — а оно физически мешало ему писать. И все же зимы, прове­денные в Италии с относительным комфортом, были еще менее продуктивными, чем лихорадочные странствия в почтовых каретах. Дрезден, Бадгастейн, Зальцбург, Мюн­хен, Венеция, Флоренция, Рим и опять Флоренция, Мантуя, Верона, Инсбрук, Зальцбург, Карлсбад, Прага, Греффенберг, Берлин, Бадгастейн, Прага, Зальцбург, Ве­неция, Болонья, Флоренция, Рим, Ницца, Париж, Фран­кфурт, Дрезден — и все сначала; этот перечень с повто­ряющимися названиями знаменитых туристских городов не похож на маршрут человека, который хочет попра­вить здоровье или собирает гостиничные наклейки, что­бы похвастаться ими в Москве, штат Айдахо, или в Москве российской — это намеченный пунктиром по­рочный круг без всякого географического смысла. Воды были скорее поводом. Центральная Европа была для Гоголя лишь оптическим явлением, и единственное, что было ему важно, единственное, что его тяготило, един­ственная его трагедия была в том, что творческие силы неуклонно и безнадежно у него иссякали. Когда Толстой из нравственных, мистических и просветительских по­буждений отказался писать романы, его гений был зре­лым, могучим, а отрывки художественных произведений, опубликованные посмертно, показывают, что мастерство его развивалось и после смерти Анны Карениной. А Гоголь был автором всего лишь нескольких книг, и на­мерение написать главную книгу своей жизни совпало с упадком его как писателя: апогея он достиг в «Ревизоре», «Шинели» и первой части «Мертвых душ».

* * *

Проповеднический период начался у Гоголя с пос­ледних поправок, которые он внес в «Мертвые души», с этих странных намеков на величественный апофеоз в будущем. В многочисленных письмах, которые он пи­шет друзьям из-за границы, фразы звучат все пышнее, в каком-то особом библейском тоне, «...горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова, — пишет он. — Ос­тавь на время все, все, что ни шевелит иногда в празд­ные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, один только год, своею деревней».

Главное, к чему он призывает помещиков в своих письмах — вернуться к исполнению своих прямых обя­занностей (при том, что деревенская жизнь означала тогда худые урожаи, жуликов-управителей, непокорных кре­постных, лень, воровство, нищету, отсутствие всякого порядка и в хозяйственном и в духовном смысле слова), и свои поучения излагает в пророческих тонах, повеле­вая отказаться от всех мирских благ. Казалось, что с уг­рюмых своих высот Гоголь призывает к великой жертве во имя Господа, но на самом деле, несмотря на велере­чивый тон, он советовал помещикам совсем обратное — покинуть большой город, где они попусту разбазаривают свои неверные доходы, и возвратиться на землю, даро­ванную им Господом, чтобы они стали богаты, как бога­та плодородная земля. И чтобы сильные веселые крестьяне благодарно трудились под их отеческим присмот­ром. «Дело помещичье — Божие дело» — вот суть пропо­веди Гоголя.

Нельзя не заметить, как он хотел, как он жаждал того, чтобы эти недовольные помещики и брюзжащие чинов­ники не просто вернулись в свои присутственные места, на свои земли, к своим покосам, но и давали ему под­робнейшие отчеты о своих впечатлениях. Можно пред­положить, что у Гоголя на уме (уме, похожем на ящик Пандоры) было что-то другое, что-то для него гораздо более важное, чем отзыв о нравственных и экономичес­ких условиях жизни в российской деревне: его томило желание получить «подлинный» материал для своей книги из первых рук; ведь он был в самом худом положении, в какое может попасть писатель, утратив способность из­мышлять факты и веря, что они могут существовать сами по себе.

Беда в том, что голых фактов в природе не существу­ет, потому что они никогда не бывают совершенно голы­ми; белый след от часового браслета, завернувшийся кусочек пластыря на сбитой пятке — их не может снять с себя самый фанатичный нудист. Простая колонка чи­сел раскроет личность того, кто их складывал, так же точно, как податливый шифр выдал местонахождение клада Эдгару По. Самая примитивная curriculum vitae1 кукарекает и хлопает крыльями так, как это свойственно только ее подписавшему. Сомневаюсь, чтобы можно было назвать свой номер телефона, не сообщив при этом о себе самом. Гоголь же, хотя и уверял, что желает знать о человечестве, потому что любит это человечество, на самом-то деле был мало заинтересован в личности того, кто ему о себе сообщал. Он хотел получить факты в са­мом обнаженном виде и в то же время требовал не про­сто ряда цифр, а полного набора мельчайших наблюде­ний. Когда кто-нибудь из покладистых друзей нехотя выполнял его просьбы, а потом, войдя во вкус, посылал ему подробные отчеты о провинциальных и деревенских делах, то вместо благодарности получал вопль разочаро­вания — и отчаяния: ведь те, с кем писатель переписы­вался, не были Гоголями. Он требовал описаний, описа­ний. И хотя друзья его писали с усердием, Гоголю недоставало нужного материала, потому что эти друзья не были писателями, а к тем друзьям, которые ими были, он не мог обратиться, зная, что сообщенные ими факты уже никак не будут «голыми». Эта история отлично ил­люстрирует полнейшую бессмыслицу таких терминов, как «голый факт» и «реализм». Гоголь — «реалист»! Так гово­рят учебники. И возможно, что сам Гоголь в своих жал­ких и тщетных попытках собрать от самих читателей крохи, которые должны были составить мозаику его книги, полагал, что поступает совершенно разумно. Ведь это так просто, — раздраженно твердил он разным гос­подам и дамам, — сесть хотя на часок в день и набросать все, что вы видели и слышали. С тем же успехом он мог просить их выслать ему по почте луну в любой ее фазе. И неважно, если парочка звезд и клочок тумана ненаро­ком попадут в наспех запечатанный синий пакет. А если у месяца сломается рог, он его заменит другим.

краткая биография (лат.).


Его биографов удивляло раздражение, которое он вы­казывал, не получая того, что ему нужно. Их удивляло то странное обстоятельство, что гениальный писатель не по­нимает, почему другие не умеют писать так же хорошо, как он. На самом-то деле Гоголь злился оттого, что хит­роумный способ получения материала, которого он сам уже не мог придумать, себя не оправдал. Растущее созна­ние своего бессилия превращалось в болезнь, которую он скрывал от других и от самого себя. Он радовался любым помехам в своей работе («...препятствие придает мне крылья»), потому что на них можно было свалить оттяжку окончания книги. Вся философия последних лет с рефреном: чем темнее небеса, тем ярче засияет завтраш­ний блаженный день, — была навеяна постоянным ощу­щением того, что завтра никогда не наступит.

С другой стороны, он приходил в ярость, если кто-нибудь предполагал, что появление этого «блаженного завтра» может быть ускорено: я не литературный поден­щик, не ремесленник, не журналист, писал он. И хотя он делал все, чтобы убедить и других и самого себя, что напишет произведение, бесконечно важное для России (а Россия в его чисто русском сознании стала синони­мом всего человечества), он негодовал, когда до него доходили слухи, порожденные его же собственными мис­тическими намеками. Период его жизни после выхода в свет первой части «Мертвых душ» можно окрестить «большими надеждами», по крайней мере со стороны его чи­тателей. Некоторые из них ожидали еще более резкого и беспощадного обличения продажности и социальной несправедливости; другие предвкушали гомерически смешную повесть, надеясь повеселиться над каждой стра­ницей. И в то время как Гоголь дрожал от холода в од­ной из нетопленых каменных комнат, которые найдешь только на крайнем юге Европы, и уговаривал друзей, что отныне жизнь его священна, что с его плотской оболоч­кой надо обращаться любовно, беречь ее, как треснув­ший глиняный сосуд, содержащий вино мудрости (то есть вторую часть «Мертвых душ»), дома распространились радостные слухи, что Гоголь заканчивает книгу о похож­дениях русского генерала в Риме и что ничего потешнее он в жизни не писал. Как это ни трагично, куски, отно­сящиеся к заводной кукле из фарса — генералу Бетрище­ву, в самом деле лучшее, что дошло до нас из второй книги «Мертвых душ».

* * *

В ирреальном мире Гоголя Рим и Россию объединила какая-то глубинная связь. Рим для него был тем местом, где у него случались периоды хорошего физического са­мочувствия, чего не бывало на севере. Цветы Италии (по его словам, он уважал цветы, которые вырастают сами собою на могиле) наполняли его «неистовым желанием превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большу­щего носа, у которого бы ноздри были величиною в до­брые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны». Италия добавила работы его носу. Но было там еще и особенное итальянское небо, «то все серебряное, одетое в какое-то атласное сверка­ние, то синее, как любит оно показываться сквозь арки Колисея». Чтобы отдохнуть от исковерканной, ужасной, дьявольской картины мира, им же созданной, он будто хочет позаимствовать нормальное зрение у второразряд­ного художника, воспринимающего Рим как «живопис­ное» место. Ему нравятся и ослы: «бредут или несутся вскачь ослы с полузажмуренными глазами, живописно неся на себе стройных и сильных» итальянок, «далеко блистающих белыми головными уборами, или таща вовсе не живописно, с трудом и спотыкаясь, длинного не­подвижного англичанина в гороховом непроникаемом макинтоше, скорчившего в острый угол свои ноги, что­бы не зацепить ими земли, или неся художника в блузе, с деревянным ящиком на ремне и ловкой вандиковской бородкой...» — и т.д. Долго писать в этом стиле Гоголь был неспособен, и задуманный им стандартный роман о приключениях итальянского господина, к счастью, огра­ничился несколькими жутковатыми общими местами: «Все в ней венец созданья, от плеч до античной дышащей ноги и до последнего пальчика на ее ноге...» — нет, до­вольно, не то лепет унылого провинциального чиновни­ка из гоголевской глуши, топящего свою злую тоску в фантазиях, совсем смешается с античной риторикой.

* * *

В Риме жил тогда великий русский художник Ива­нов. Больше двадцати лет он трудился над своим «Явле­нием Христа народу». Судьба его во многом схожа с судь­бой Гоголя, с той только разницей, что Иванов в конце концов закончил свой шедевр; рассказывают, что когда его наконец выставили (в 1858 г.), он спокойно сидел перед картиной, накладывая последние мазки — это после двадцатилетней работы! — и не обращая внимания на сутолоку в выставочном зале. Оба — и Гоголь, и Иванов — жили в постоянной бедности, потому что не могли оторваться от главного дела своей жизни ради заработка; обоих донимало нетерпение соотечественников, попре­кавших их медлительностью; оба были нервны, раздра­жительны, малообразованны, до смешного неловки в мирских делах. В своем обширном описании работы Иванова Гоголь подчеркивает это сродство, и нельзя не почувствовать, что, когда он говорит о главной фигуре («А Он, в небесном спокойствии и чудном отдалении, тихой и твердой стопой уже приближается к людям»), картина Иванова каким-то образом слилась в его созна­нии с религиозной идеей его собственной, еще не напи­санной книги, которую он видел плавно слетающей к нему с серебристых итальянских холмов.


*  *  *

В письмах, которые он писал, работая над «Выбран­ными местами из переписки с друзьями», нет этих «мест» [если бы они там были, Гоголь не был бы Гоголем), но они очень схожи и по смыслу и по тону. Он считал свои рассуждения внушенными свыше и требовал, чтобы их ежедневно перечитывали во время поста; трудно пове­рить, однако, чтобы его корреспонденты были так уж податливы и, собрав членов семьи, смущенно откашли­вались перед чтением — совсем как городничий в пер­вом действии «Ревизора». Язык этих посланий Гоголя почти пародиен по своей ханжеской интонации, но в них есть прекрасные перебивки, когда, к примеру, он упот­ребляет сильные и вполне светские выражения, говоря о типографии, которая его надула. Благочестивые деяния, которые он замышлял для своих друзей, излагаются по­путно с более или менее нудными поручениями. Он изо­брел поразительную систему покаяния для «грешников», принуждая их рабски на себя трудиться: бегать по его делам, покупать и упаковывать нужные ему книги, пере­писывать критические статьи, торговаться с наборщика­ми и т.д. В награду он посылал книгу вроде «Подража­ния Христу» с подробными инструкциями, как ею поль­зоваться, но такие же инструкции даны и по поводу во­долечения и желудочных недомоганий: два стакана хо­лодной воды перед завтраком, советует он товарищу по несчастью.

Откиньте все свои дела и займитесь моими — вот лейтмотив его писем, что было бы совершенно закон­но, если бы адресаты считали себя его учениками, твердо верующими, что тот, кто помогает Гоголю, по­могает Богу. Но люди, получившие его письма из Рима, Дрездена или Баден-Бадена, решали, что Гоголь либо сходит с ума, либо потешается над ними. По-видимо­му, он не был чересчур щепетилен и злоупотреблял своими божественными правами. Он использовал свое выгодное положение посланца Божьего в сугубо лич­ных целях — например, когда отчитывал прошлых обидчиков. После смерти жены критик Погодин был вне себя от горя, а Гоголь ему написал: «Друг, несчас­тия суть великие знаки Божией любви. Они ниспосы­лаются для перелома жизни в человеке, который без них был бы невозможен... Я знаю, что покойницу при жизни печалили два находящиеся в тебе недостатки. Один, который произошел от обстоятельства твоей пер­воначальной жизни и воспитания, состоит в отсутст­вии такта во всех возможных родах приличий...» Со­болезнование, единственное в своем роде. Аксаков был одним из немногих, кто решился наконец высказать Гоголю, как он относится к некоторым его наставле­ниям. «Друг мой, — писал он, — ни на одну минуту я не усумнился в искренности вашего убеждения и желания добра друзьям своим; но, признаюсь, недово­лен я этим убеждением, особенно формами, в которых оно проявляется. Я даже боюсь его. Мне пятьдесят три года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились... Я не порицаю никаких, ничьих убежде­ний, лишь были бы они искренни; но уже, конечно, ничьих и не приму... И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, насильно, не знав моих убеждений, да как еще? в узаконенное вре­мя, после кофею, и разделяя чтение главы, как на уроки... и смешно и досадно...»

Но Гоголь упорствовал в этом новообретенном жан­ре. Он утверждал, будто все сказанное и сделанное им вдохновлено тем духом, который вскоре откроет свою мистическую суть во втором и третьем томах «Мертвых душ». Он также утверждал, что «Выбранные места» заду­маны как испытание и должны подготовить дух читателя к восприятию второй части его поэмы. Видимо, он со­вершенно не понимал, что собой представляет та подго­товительная ступень, которую он любезно предлагал чи­тателю.

Основное содержание «Выбранных мест» состоит из назиданий Гоголя русским помещикам, провинциальным чиновникам и вообще христианам. Поместные дворяне рассматриваются как посредники Божьи, которые тру­дятся в поте лица, имеют свой пай в райских кущах и получают более или менее значительный доход в земной валюте. «Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, чтобы тебе хотелось повелевать и быть поме­щиком, но потому что ты уже есть помещик, что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если б ты променял это званье на другое; потому что всяк должен служить Богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они также, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от Бога. И покажи это им тут же в Евангелии, чтобы они все это видели до единого. Потом скажи им, что заставляешь их трудиться и рабо­тать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги ты перед ними ассигнации...» Картина весьма живописная: помещик стоит на крыльце и заученным жестом профес­сионального фокусника показывает хрустящий, радуж­ный банкнот; на безобидного вида столике покоится Биб­лия; мальчик держит горящую свечу; группа бородатых крестьян глазеет в почтительном ожидании; когда ассиг­нация превращается в огненную бабочку, раздается бла­гоговейный ропот: фокусник легонько, но энергично потирает руки, вернее, подушечки пальцев, потом, что-то пробормотав, открывает Библию, и нате! — словно феникс из пепла, возродившееся сокровище.

Цензор великодушно вычеркнул в первом издании этот кусок, усмотрев в нем неуважение к правительству и порчу монеты, — совсем как почтенные особы из «Ре­визора», осудившие порчу государственного имущества (а именно стульев) буйными учителями древней исто­рии. Так и хочется продолжить это сравнение — ведь в каком-то смысле Гоголь в «Выбранных местах» словно перевоплощается в одного из своих восхитительно гро­тесковых персонажей. Не надо школ, не надо книг, только ты и деревенский священник — вот система просвеще­ния, которую он предлагает помещику. «По-настояще­му, ему (народу) не следует и знать, есть ли какие-ни­будь другие книги, кроме святых»; «...бери с собой свя­щенника повсюду... чтобы сначала он был при тебе в качестве помощника...» Образцы крепкой ругани, кото­рую надо применять, чтобы затронуть ленивого крепос­тного за живое, приводятся в другом поразительном от­рывке. Там же величественные выплески неуместной ри­торики — и злобный выпад в адрес незадачливого Пого­дина.

Мы находим такие пассажи, как «дрянь и тряпка стал всяк человек» или «соотечественники!.. страшно!..» — с интонацией «товарищи!» или «братие!», только еще при­зывнее.


Книга вызвала оглушительный скандал. Обществен­ное мнение в России было в основе своей демократичес­ким и, кстати, глубоко почитало Америку. В середине прошлого века существовало несколько течений общес­твенной мысли, и хотя самое радикальное позднее выро­дилось в чудовищно унылое народничество, марксизм, интернационализм и прочее (чтобы потом, развиваясь, пройти неизбежный круг до государственного крепос­тничества и реакционного национализма), несомненно, что в гоголевскую эпоху «западники» представляли со­бой культурную силу, далеко превосходящую численно и качественно все то, что могли собрать реакционные ста­роверы. Поэтому, например, не вполне справедливо рас­сматривать Белинского как всего лишь предшественника (хотя филогенетически он им, конечно, был) тех писате­лей 60-х и 70-х гг., которые яростно утверждали примат общественных ценностей над художественными; что они подразумевали под художественностью, это другой во­прос; Чернышевский и Писарев торжественно доказыва­ли, что писать учебники для народа важнее, чем рисо­вать «мраморные колонны и нимф», то есть заниматься «чистым искусством». Кстати, тот же старомодный ме­тод — низвести все эстетические ценности до уровня своих убогих представлений и способности нарисовать акварельку, а затем обличать «искусство для искусства» с национальной, политической или общеобывательской точки зрения — выглядит крайне комично и у некото­рых современных американских критиков. Сколь наив­ной ни была бы ограниченность Белинского в оценке художественных произведений, у него как у гражданина и мыслителя было поразительное чутье на правду и сво­боду, которое могла погубить только партийная борьба, а она была тогда лишь в зачатке. В то время его чаша была еще наполнена чистой влагой; понадобилась по­мощь Добролюбова, Писарева и Михайловского, чтобы превратить ее в питательный бульон для самых зловещих микробов. С другой стороны, Гоголь явно отстал от века и принял маслянистый налет на луже за потустороннюю радугу. Знаменитое письмо Белинского, вскрывающее суть «Выбранных мест» («эту надутую и неопрятную шумиху слов и фраз»), — благородный документ. В нем есть и горячие нападки на царизм, из-за чего распрос­транение списков письма скоро стало караться каторжными работами в Сибири. Гоголя, как видно, больше всего огорчили намеки Белинского на его заискивание перед дворянством в надежде на материальную помощь. Бе­линский, конечно, принадлежал к разряду «бедных, но гордых», Гоголь же как христианин осуждал «гордыню». Несмотря на потоки ругани, издевательств и поноше­ний, обрушившиеся на его книгу почти со всех сторон, Гоголь внешне вел себя довольно мужественно. Он хоть и признавал, что книга была издана «под влияньем стра­ха смерти» и что неопытность в подобных сочинениях обратила смирение в вызывающую позу самоувереннос­ти (или, как он заметил в другом месте, «я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым...»), но продолжал ут­верждать с непреклонной стойкостью мученика, что кни­га его необходима по трем причинам: она позволила показать людям его подлинное лицо, показала и ему и им, что собой представляют они, и очистила обществен­ную атмосферу, словно гроза. Этим он, по существу, говорил, что выполнил свое намерение — подготовил об­щественное мнение ко второй части «Мертвых душ».

* * *

Во время долгих лет, проведенных за границей, и ли­хорадочных наездов в Россию Гоголь записывал на клоч­ках бумаги (в коляске, на постоялом дворе, в доме кого-нибудь из друзей — словом, где попало) наброски к сво­ему будущему шедевру. Порой это был даже ряд глав, которые он читал по большому секрету самым близким друзьям; иногда у него не получалось ничего; иногда один из друзей переписывал у него страницу за страницей, а временами Гоголь утверждал, что не занес на бумагу ни единого слова, все у него пока еще в голове. Как видно, он не раз понемногу жег рукописи, прежде чем запалить главный костер перед смертью.

Однажды во время этой трагической борьбы со своим произведением он совершил поступок, который, помня о его физической слабости, можно счесть подвижничес­твом: съездил в Иерусалим, чтобы обрести там то, что было необходимо для будущей книги — указание свыше, силу и творческую фантазию; так бесплодная женщина молила святую деву о ребенке в расцвеченном сумраке средневекового храма. Несколько лет он все откладывал паломничество; дух его, как он говорил, еще не был к этому готов; Бог еще этого не пожелал: Он воздвигал ему препятствия; надо было обрести особое духовное состо­яние (несколько напоминающее католическую «благо­дать»), чтобы обеспечить максимальный успех этому (со­вершенно языческому) предприятию; более того, Гоголю требовался надежный спутник, который не стал бы ему докучать, был бы молчалив или разговорчив соответствен­но переменчивому настроению паломника, а когда пона­добится, то ласковой рукой подоткнул бы дорожный плед. Но когда в январе 1848 г. он наконец отважился на эту небезопасную поездку, рассчитывать на ее успех было так же мало оснований, как и в любое другое время.

Добрая старая дама Надежда Николаевна Шеремете­ва, одна из самых верных и скучных корреспонденток Гоголя (они постоянно молились о спасении души друг друга), проводила его до московской заставы. Бумаги Гоголя были наверняка в полном порядке, однако ему почему-то не хотелось, чтобы их проверяли, и святое паломничество началось с одной из тех мрачных мисти­фикаций, которые он нередко разыгрывал с полицией. К сожалению, в нее была втянута и старая дама. У заставы она поцеловала паломника, разразилась слезами и осе­нила его крестом, отчего он крайне расчувствовался. В эту минуту у него спросили документы; чиновник желал узнать, кто именно отъезжает. «Вот эта старушка!» — закричал Гоголь и укатил в своей коляске, оставив гос­пожу Шереметеву в большом затруднении.

Матери своей он послал специальную молитву, ко­торую местному священнику надлежало произнести в церкви. В этой молитве Гоголь просил Господа уберечь его на Востоке от разбойников и от морской болезни во время переезда по морю. Господь не внял второй про­сьбе: между Неаполем и Мальтой на вертлявом паро­ходике «Капри» Гоголя так рвало, что пассажиры про­сто поражались. Сведения о самом паломничестве весь­ма туманны, и если бы не кое-какие официальные доказательства того, что оно действительно состоялось, можно было бы предположить, что Гоголь выдумал это путешествие, так же как раньше выдумал поездку в Испанию. Когда год за годом твердишь о своем наме­рении что-то сделать и тебе уже тошно оттого, что никак не можешь на это решиться, гораздо проще убедить всех, что ты уже это совершил — и до чего же приятно забыть наконец всю историю!

«Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? Видел я, как во сне, эту землю» (из письма Жуковско­му). Мы мельком видим, как он в пустыне ссорится со своим спутником Базили. Где-то в Самарии он сорвал златоцвет, где-то в Галилее — мак (питая смутный инте­рес к ботанике подобно Руссо). В Назарете шел дождь, он хотел от него спрятаться и «просидел два дня, поза­быв, что сижу в Назарете (на скамейке, под которой нашла убежище курица), точно как бы это случилось в России на станции». Священные места, которые он по­сетил, не слились с их мистическим идеальным образом в его душе, и в результате Святая Земля принесла его душе (и его книге) так же мало пользы, как немецкие санатории — его телу.

* * *

В течение последних десяти лет своей жизни Гоголь упорно вынашивал замысел продолжения «Мертвых душ». Он утратил волшебную способность творить жизнь из ничего; его воображению требовался готовый материал для обработки, потому что у него еще хватало сил на то, чтобы повторять себя; хотя он уже не мог создать совер­шенно новый мир, как в первой части, он надеялся ис­пользовать ту же канву, вышив на ней новый узор — а именно подчинив книгу определенной задаче, которая отсутствовала в первой части, а теперь, казалось, не толь­ко стала движущей силой, но и первой части сообщала задним числом необходимый смысл.

Помимо личных особенностей Гоголя, роковую роль сыграло для него одно ходячее заблуждение. Писатель по­гиб, когда его начинают занимать такие вопросы, как «что такое искусство?» и «в чем долг писателя?». Гоголь ре­шил, что цель литературы — врачевать больные души, вселяя в них ощущение гармонии и покоя. Лечение долж­но было включать и сильную дозу дидактики. Он намере­вался изобразить отечественные недостатки и отечествен­ные добродетели таким манером, чтобы читатель мог ук­репиться в последних, избавляясь от первых. В начале своей работы над продолжением «Мертвых душ» он соби­рался вывести своих персонажей не «прекрасными характерами», но более «крупными», чем в первой части. Выра­жаясь на сладком жаргоне издателей и рецензентов, он желал придать им больше «человеческого обаяния». Пи­сать романы грешно, если автор отчетливо не раскрыл своей «симпатии» к одним персонажам и «критического отношения» к другим. Да и так ясно, что даже самый скромный читатель (предпочитающий книги в форме диалогов с минимумом «описаний», потому что разгово­ры — это «жизнь») поймет, на чью сторону он должен стать. Гоголь обещал читателю, то есть своему вообража­емому читателю, сообщить факты. Он, по его словам, представит русских людей не через «мелочи», то есть час­тные черты отдельных уродов, не через самодовольные их пошлости и чудачества, не через кощунство личного ав­торского видения, а таким способом, чтобы «предстал как бы невольно весь русский человек, со всем разнообразьем богатств и даров, доставшихся на его долю...». Иначе го­воря, «мертвые души» станут «живыми душами».

Обещание Гоголя (да и любого другого писателя с та­кими же пагубными намерениями) можно выразить сло­вами попроще: я вообразил себе в первой части один мир, а теперь воображу другой, точнее отвечающий тем понятиям о добре и зле, которых более или менее созна­тельно придерживаются мои воображаемые читатели. Успех в подобных случаях (у популярных романистов и прочих) прямо зависит от того, насколько представление автора о «читателях» соответствует общепринятому, то есть взгляду читателей на самих себя, прилежно внуша­емому издателями при помощи регулярно поставляемой умственной жвачки. Однако положение Гоголя было не таким уж простым, во-первых, потому, что задуманная книга должна была стать чем-то вроде религиозного от­кровения, а во-вторых, потому, что воображаемый чита­тель должен был не только восхищаться различными под­робностями этого откровения, но и получить моральную поддержку, облагородиться и даже возродиться под воз­действием книги. Наибольшая трудность состояла в том, чтобы совместить материал первой части, который с точки зрения обывателя содержал одни «необычности» (кото­рыми Гоголю, однако, приходилось пользоваться, потому что он уже не умел создать новую художественную ткань), с чем-то вроде возвышенной проповеди, умопомрачи­тельные образцы которой он дал в «Выбранных местах». И хотя его первоначальным намерением было вывести своих персонажей не «прекрасными характерами», а «крупными», в том смысле, что они должны были выра­жать все богатство русских страстей, настроений и иде­алов, он постепенно выяснил, что эти «крупные» нату­ры, выходящие из-под его пера, запачканы непреодоли­мыми «необычностями», которыми их одарила приро­дная среда и внутреннее сродство с кошмарными поме­щиками его первого творения. Следовательно, единствен­ный выход — это создать другую, чуждую им группу пер­сонажей, которые будут явно и недвусмысленно «хоро­шими», ибо любая попытка к обогащению их характеров неизбежно превратит их в те же причудливые образы, какими стали не вполне добродетельные герои благодаря своим злосчастным прародителям.

Когда в 1847 г. фанатичный русский священник отец Матвей, обладавший красноречием Иоанна Златоуста при самом темном средневековом изуверстве, просил Гоголя бросить занятия литературой и заняться богоугодным де­лом, таким, например, как подготовка своей души к пе­реходу в мир иной по программе, составленной тем же отцом Матвеем и ему подобными, Гоголь изо всех сил старался разъяснить своим корреспондентам, какими пол­ожительными были бы положительные персонажи «Мер­твых душ», если бы только церковь разрешила ему под­даться той потребности писать, которую внушил ему Бог по секрету от отца Матвея.

«Разве не может и писатель в занимательной повести изобразить живые примеры людей лучших, чем каких изображают другие писатели, — представить их так живо, как живописец? Примеры сильнее рассуждения; нужно только для этого писателю уметь прежде самому сделать­ся добрым и угодить жизнью своей сколько-нибудь Богу. Я бы не подумал о писательстве, если бы не было теперь такой повсеместной охоты к чтению всякого рода рома­нов и повестей, большею частию соблазнительных и без­нравственных, но которые читаются только потому, что написаны увлекательно и не без таланта. А я, имея та­лант, умея изображать живо людей и природу... разве я не обязан изобразить с равною увлекательностию людей добрых, верующих и живущих в законе Божием? Вот вам (скажу откровенно) причина моего писательства, а не деньги и не слава».


Было бы, конечно, смешно предполагать, что Гоголь потратил десять лет только на то, чтобы написать книгу, угодную церкви. На самом деле он пытался создать кни­гу, угодную и Гоголю-художнику и Гоголю-святоше. Его донимала мысль, что ведь великим итальянским худож­никам удавалось это делать снова и снова; прохлада мо­настырской обители, вьющиеся по стенам розы, измож­денный человек в ермолке, сияющие, свежие краски фрески, над которой он трудится — вот та рабочая обста­новка, о которой мечтал Гоголь. Законченные «Мертвые души» должны были рождать три взаимосвязанных об­раза: преступления, наказания и искупления. Достигнуть этой цели было невозможно не только потому, что не­повторимый гений Гоголя, если бы он дал себе волю, непременно сломал бы любую привычную схему, но и потому, что автор навязал главную роль грешника такой личности (если Чичикова можно назвать личностью), ко­торая до смешного ей не соответствовала и к тому же вращалась в той среде, где такого понятия, как спасение души, просто не существовало. Симпатичный священ­ник был бы так же невозможен среди гоголевских персо­нажей первого тома, как gauloiseries1 у Паскаля или ци­тата из Торо в последней речи Сталина.

1 вольные шутки, скабрезности (франц.).


В считанных главах второй части, которые сохрани­лись, магический кристалл Гоголя помутнел, Чичиков хоть и остался (в большей мере, чем можно было ожи­дать) центральной фигурой, но как-то выпал из фокуса. В этих главах есть ряд великолепных кусков, но они лишь отзвук первой книги. А когда появляются положитель­ные персонажи — бережливый помещик, праведный купец, богоподобный князь, — то создается впечатле­ние, будто совершенно посторонние люди столпились, чтобы занять продуваемый сквозняками дом, где в уны­лом беспорядке теснятся привычные вещи. Как я уже говорил, жульнические проделки Чичикова — это всего лишь фантомы, пародия на преступление, а потому не­возможно и никакое «реальное» наказание — оно извра­тило бы саму идею книги. «Положительные лица» фаль­шивы, потому что неорганичны для мира Гоголя, и вся­кая связь между ними и Чичиковым режет слух и раз­дражает. Если Гоголь в самом деле написал часть об искуплении, где «положительный священник» (с католи­ческим налетом) спасает душу Чичикова в глубине Си­бири (существуют обрывочные сведения, что Гоголь изу­чал сибирскую флору по Палласу, дабы изобразить нуж­ный фон), и если Чичикову было суждено окончить свои дни в качестве изможденного монаха в дальнем монас­тыре, то неудивительно, что последнее озарение, пос­ледняя вспышка художественной правды заставила пи­сателя уничтожить конец «Мертвых душ». Отец Матвей мог порадоваться, что незадолго до смерти Гоголь отрек­ся от литературы; но короткая вспышка огня, которую можно было бы счесть доказательством и символом это­го отречения, на деле выражала совсем обратное: когда, пригнувшись к огню, он рыдал возле той печи (где? — вопрошает мой издатель; в Москве), где были уничтоже­ны плоды многолетнего труда, ему уже было ясно, что оконченная книга предавала его гений; и Чичиков, вместо того чтобы набожно угасать в деревянной часовне среди суровых елей на берегу легендарного озера, был возвра­щен своей природной стихии — синим огонькам домаш­него пекла.

АПОФЕОЗ ЛИЧИНЫ

Ч

иновник нельзя сказать чтобы очень замеча­тельный, низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица что называется геморрои­дальным... Фамилия чиновника была Башмачкин. Уже по самому имени видно, что она когда-то произошла от башмака; но когда, в какое время и каким образом про­изошла она от башмака, ничего этого не известно. И отец, и дед, и даже шурин, и все совершенно Башмачкины ходили в сапогах, переменяя только раза три в год под­метки».


*  *  *

Гоголь был странным созданием, но гений всегда стра­нен; только здоровая посредственность кажется благо­родному читателю мудрым старым другом, любезно обо­гащающим его, читателя, представления о жизни. Вели­кая литература идет по краю иррационального. «Гамлет» — безумное сновидение ученого невротика. «Шинель» Гоголя — гротеск и мрачный кошмар, пробивающий черные дыры в смутной картине жизни. Поверхностный читатель увидит в этом рассказе лишь тяжеловесные ужимки сумасбродного шута; глубокомысленный — не усомнится в том, что главное намерение Гоголя было обличить ужасы русской бюрократии. Но и тот, кто хо­чет всласть посмеяться, и тот, кто жаждет чтения, кото­рое «заставляет задуматься», не поймут, о чем же напи­сана «Шинель». Подайте мне читателя с творческим во­ображением — эта повесть для него.

Уравновешенный Пушкин, земной Толстой, сдержан­ный Чехов — у всех у них бывали минуты иррациональ­ного прозрения, которые одновременно затемняли фразу и вскрывали тайный смысл, заслуживающий этой вне­запной смены точки зрения. Но у Гоголя такие сдвиги — самая основа его искусства, и поэтому когда он пытался писать округлым почерком литературной традиции и рас­сматривать рациональные идеи логически, он терял даже признаки своего таланта. Когда же в бессмертной «Ши­нели» он дал себе волю порезвиться на краю глубоко личной пропасти, он стал самым великим писателем, которого до сих пор произвела Россия.

Внезапное смещение рациональной жизненной плос­кости может быть осуществлено различными способами, и каждый великий писатель делает это по-своему. Го­голь добивался его комбинацией двух движений: рывка и парения. Представьте себе люк, который открылся у вас под ногами с нелепой внезапностью, и лирический порыв, который вас вознес, а потом уронил в соседнюю дыру. Абсурд был любимой музой Гоголя, но когда я употребляю термин «абсурд», я не имею в виду ни при­чудливое, ни комическое. У абсурдного столько же от­тенков и степеней, сколько у трагического, — более того, у Гоголя оно граничит с трагическим. Было бы непра­вильно утверждать, будто Гоголь ставит своих персонажей в абсурдные положения. Вы не можете поставить человека в абсурдное положение, если весь мир, в кото­ром он живет, абсурден; не можете, если подразумевать под словом «абсурдный» нечто, вызывающее смешок или пожатие плеч. Но если под этим понимать нечто, вызы­вающее жалость, то есть понимать положение, в котором находится человек, если понимать под этим все, что в менее уродливом мире связано с самыми высокими стремлениями человека, с глубочайшими его страдания­ми, с самыми сильными страстями, — тогда возникает нужная брешь, и жалкое существо, затерянное в кош­марном, безответственном гоголевском мире, становит­ся «абсурдным» по закону, так сказать, обратного кон­траста.

На крышке табакерки у портного был «портрет како­го-то генерала, какого именно, неизвестно, потому что место, где находилось лицо, было проткнуто пальцем и потом заклеено четвероугольным лоскуточком бумажки». Вот так и с абсурдностью Акакия Акакиевича Башмач­кина. Мы и не ожидали, что среди круговорота масок одна из них окажется подлинным лицом или хотя бы тем местом, где должно находиться лицо. Суть человечества иррационально выводится из хаоса мнимостей, которые составляют мир Гоголя. Акакий Акакиевич абсурден по­тому, что он трагичен, потому, что он человек, и пото­му, что он был порожден теми самыми силами, которые находятся в таком контрасте с его человечностью.

Он не только человечен и трагичен. Он нечто боль­шее, точно так же как фон его не просто нелеп. Где-то за очевидным контрастом кроется тонкая линия сродства. В его персоне тот же трепет и мерцание, что и в при­зрачном мире, к которому он принадлежит. Намеки на что-то, скрытое за грубо разрисованными ширмами, так искусно вкраплены во внешнюю ткань повествования, что гражданственно мыслившие русские совершенно их упустили. Но творческое прочтение повести Гоголя от­крывает, что там и сям в самом невинном описании то или иное слово, иногда просто наречие или частица, например слова «даже» и «почти», вписаны так, что са­мая безвредная фраза вдруг взрывается кошмарным фей­ерверком; или же период, который начинается в несвяз­ной, разговорной манере, вдруг сходит с рельсов и сво­рачивает в нечто иррациональное, где ему, в сущности, и место; или так же внезапно распахивается дверь, и в нее врывается могучий пенящийся вал поэзии, чтобы тут же пойти на снижение, или обратиться в самопародию, или прорваться фразой, похожей на скороговорку фо­кусника, которая так характерна для стиля Гоголя. Это создает ощущение чего-то смехотворного и в то же вре­мя нездешнего, постоянно таящегося где-то рядом, и тут уместно вспомнить, что разница между комической сто­роной вещей и их космической стороной зависит от од­ной свистящей согласной.

* * *

Так что же собой представляет тот странный мир, про­блески которого мы ловим в разрывах невинных с виду фраз? В чем-то он подлинный, но нам кажется донельзя абсурдным, так нам привычны декорации, которые его прикрывают. Вот из этих проблесков и проступает глав­ный персонаж «Шинели», робкий маленький чиновник, и олицетворяет дух этого тайного, но подлинного мира, который прорывается сквозь стиль Гоголя. Он, этот ро­бкий маленький чиновник, — призрак, гость из каких-то трагических глубин, который ненароком принял ли­чину мелкого чиновника. Русские прогрессивные кри­тики почувствовали в нем образ человека угнетенного, униженного, и вся повесть поразила их своим социаль­ным обличением. Но повесть гораздо значительнее это­го. Провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соот­ветствуют разрывам в ткани самой жизни. Что-то очень дурно устроено в мире, а люди — просто тихо помешан­ные, они стремятся к цели, которая кажется им очень важной, в то время как абсурдно-логическая сила удер­живает их за никому не нужными занятиями — вот ис­тинная «идея» повести. В мире тщеты, тщетного смире­ния и тщетного господства высшая степень того, чего могут достичь страсть, желание, творческий импульс — это новая шинель, перед которой преклонят колени и портные и заказчики. Я не говорю о нравственной пози­ции или нравственном поучении. В таком мире не мо­жет быть нравственного поучения, потому что там нет ни учеников, ни учителей; мир этот есть, и он исключа­ет все, что может его разрушить, поэтому всякое усовер­шенствование, всякая борьба, всякая нравственная цель или усилие ее достичь так же немыслимы, как измене­ние звездной орбиты. Это мир Гоголя, и как таковой он совершенно отличен от мира Толстого, Пушкина, Чехо­ва или моего собственного. Но по прочтении Гоголя глаза могут гоголизироваться, и человеку порой удается ви­деть обрывки его мира в самых неожиданных местах. Я объехал множество стран, и нечто вроде шинели Акакия Акакиевича было страстной мечтой того или иного слу­чайного знакомого, который никогда и не слышал о Гоголе.

* * *

Сюжет «Шинели» чрезвычайно прост. Бедный малень­кий чиновник принимает важное решение и заказывает новую шинель. Пока ее шьют, она превращается в мечту его жизни. В первый же вечер, когда он ее надевает, шинель у него снимают воры на темной улице. Чинов­ник умирает от горя, и его привидение бродит по городу. Вот и вся фабула, но, конечно, подлинный сюжет (как всегда у Гоголя) в стиле, во внутренней структуре этого трансцендентального анекдота. Для того чтобы по досто­инству его оценить, надо произвести нечто вроде умствен­ного сальто, отвергнуть привычную шкалу литературных ценностей и последовать за автором по пути его сверхче­ловеческого воображения. Мир Гоголя сродни таким концепциям в современной физике, как «Вселенная — гармошка» или «Вселенная — взрыв»; он не похож на спокойно вращавшиеся, подобно часовому механизму, миры прошлого века. В литературном стиле есть своя кривизна, как и в пространстве, но немногим из русских читателей хочется нырнуть стремглав в гоголевский ма­гический хаос. Русские, которые считают Тургенева ве­ликим писателем или судят о Пушкине по гнусным либ­ретто опер Чайковского, лишь скользят по поверхности таинственного гоголевского моря и довольствуются тем, что им кажется насмешкой, юмором и броской игрой слов. Но водолаз, искатель черного жемчуга, тот, кто предпочитает чудовищ морских глубин зонтикам на пля­же, найдет в «Шинели» тени, сцепляющие нашу форму бытия с другими формами и состояниями, которые мы смутно ощущаем в редкие минуты сверхсознательного восприятия. Проза Пушкина трехмерна; проза Гоголя по меньшей мере четырехмерна. Его можно сравнить с его современником математиком Лобачевским, который взорвал Евклидов мир и открыл сто лет назад многие теории, позднее разработанные Эйнштейном. Если па­раллельные линии не встречаются, то не потому, что встретиться они не могут, а потому, что у них есть дру­гие заботы. Искусство Гоголя, открывшееся нам в «Ши­нели», показывает, что параллельные линии могут не только встретиться, но могут извиваться и перепутываться самым причудливым образом, как колеблются, изгиба­ясь при малейшей ряби, две колонны, отраженные в воде. Гений Гоголя — это и есть та самая рябь на воде; дважды два будет пять, если не квадратный корень из пяти, и в мире Гоголя все это происходит естественно, там ни нашей рассудочной математики, ни всех наших псевдо­физических конвенций с самим собой, если говорить серьезно, не существует.

* * *

Процесс одевания, которому предается Акакий Ака­киевич, шитье и облачение в шинель на самом деле — его разоблачение, постепенный возврат к полной наготе его же призрака. С самого начала повести он тренирует­ся для своего сверхъестественного прыжка в высоту, и такие безобидные с виду подробности, как хождение на цыпочках по улице, чтобы сберечь башмаки, или его смятение, когда он не знает, где находится — посреди улицы или на середине фразы, — все эти детали посте­пенно растворяют чиновника Акакия Акакиевича, и в конце повести его призрак кажется самой осязаемой, самой реальной ипостасью его существа. Рассказ о его призраке, снующем по улицам Петербурга в поисках шинели, отнятой у него грабителями, и в конце концов снявшем шинель с важного чиновника, который отка­зался помочь ему в беде, — этот рассказ может показать­ся поверхностному читателю обычной историей о при­видениях, но к концу превращается в нечто, чему я не могу подыскать эпитета. Это и апофеоз и dégringolade1.

1 стремительное падение (франц.).


«Бедное значительное лицо чуть не умер. Как ни был он характерен в канцелярии и вообще перед низшими, и хотя, взглянувши на один мужественный вид его и фигуру, вся­кий говорил: «У, какой характер!» — но здесь он, подобно весьма многим, имеющим богатырскую наружность, по­чувствовал такой страх, что не без причины даже стал опа­саться насчет какого-нибудь болезненного припадка. Он сам даже скинул поскорее с плеч шинель свою и закричал кучеру не своим голосом: «Пошел во весь дух домой!» Кучер, услышавши голос, который произносится обык­новенно в решительные минуты и даже (обратите внима­ние на частое повторение этого слова) сопровождается кое-чем гораздо действительнейшим, упрятал на всякий слу­чай голову свою в плечи, замахнулся кнутом и помчался как стрела. Минут в шесть с небольшим (по особым гого­левским часам) значительное лицо уже был пред подъез­дом своего дома. Бледный, перепуганный и без шинели, вместо того чтобы к Каролине Ивановне, он приехал к себе, доплелся кое-как до своей комнаты и провел ночь весьма в большом беспорядке, так что на другой день по­утру за чаем дочь ему сказала прямо: «Ты сегодня совсем бледен, папа». Но папа молчал (тут пошла пародия на биб­лейскую притчу) и никому ни слова о том, что с ним слу­чилось, и где он был, и куда хотел ехать. Это происшест­вие сделало на него сильное впечатление (тут начинается снижение, та эффектная прозаизация, которую Гоголь любил пользовать для своих нужд). Он даже гораздо реже стал говорить подчиненным: «Как вы смеете, понимаете ли, кто перед вами?»; если же и произносил, то уж не пре­жде, как выслушавши сперва, в чем дело. Но еще более замечательно то, что с этих пор совершенно прекратилось появление чиновника-мертвеца: видно, генеральская ши­нель пришлась ему совершенно по плечам; по крайней мере, уже не было нигде слышно таких случаев, чтобы сдергивали с кого шинели. Впрочем, многие деятельные и заботливые люди никак не хотели упокоиться и погова­ривали, что в дальних частях города все еще показывался чиновник-мертвец. И точно, один коломенский будочник видел собственными глазами (снижение от морализующей интонации к гротеску идет полным ходом), как показа­лось из-за одного дома привидение; но, будучи по приро­де своей несколько бессилен, так что один раз обыкно­венный взрослый поросенок, кинувшись из какого-то час­тного дома, сшиб его с ног, к величайшему смеху стояв­ших вокруг извозчиков, с которых он вытребовал за такую издевку по грошу на табак, — итак, будучи бессилен, он не посмел остановить его, а так шел за ним в темноте до тех пор, пока наконец привидение вдруг оглянулось и, остановясь, спросило: «Тебе чего хочется?» — и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь. Будочник ска­зал: «Ничего», — да и поворотил тот же час назад. Приви­дение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило преогромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обу­хову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте».

Поток «неуместных» подробностей (таких, как невоз­мутимое допущение, что «взрослые поросята» обычно слу­чаются в частных домах) производит гипнотическое дей­ствие, так что почти упускаешь из виду одну простую вещь (и в этом-то вся красота финального аккорда). Го­голем намеренно замаскирована самая важная информа­ция, главная композиционная идея повести (ведь всякая реальность — это маска). Человек, которого приняли за бесшинельный призрак Акакия Акакиевича — ведь это человек, укравший у него шинель. Но призрак Акакия Акакиевича существовал только благодаря отсутствию у него шинели, а вот теперь полицейский, угодив в самый причудливый парадокс рассказа, принимает за этот при­зрак как раз ту персону, которая была его антитезой, — человека, укравшего шинель. Таким образом, повесть описывает полный круг — порочный круг, как и все круги, сколько бы они себя ни выдавали за яблоки, пла­неты или человеческие лица.

И вот, если подвести итог, рассказ развивается так: бормотание, бормотание, лирический всплеск, бормота­ние, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, фантастическая кульминация, бор­мотание, бормотание и возвращение в хаос, их которого все возникло. На этом сверхвысоком уровне искусства литература, конечно, не занимается оплакиванием судь­бы обездоленного человека или проклятиями в адрес власть имущих. Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей.

* * *

Как, наверное, уже уяснили себе два-три самых тер­пеливых читателя, это обращение — единственное, что, по существу, меня занимает. Цель моих беглых заметок о творчестве Гоголя, надо надеяться, стала совершенно ясна. Грубо говоря, она сводится к следующему: если вы хотите узнать что-нибудь о России, если вы жаждете понять, почему продрогшие немцы проиграли свой блиц, если вас интересуют «идеи», «факты» и «тенденции» — не трогайте Гоголя. Каторжная работа по изучению рус­ского языка, необходимая для того, чтобы его прочесть, не оплатится привычной для вас монетой. Не троньте его, не троньте. Ему нечего вам сказать. Не подходите к рельсам. Там высокое напряжение. Доступ закрыт. Избе­гайте, воздержитесь, не надо. Мне хотелось бы привести здесь полный перечень запретов, вето и угроз. Впрочем, вряд ли это понадобится — ведь случайный читатель, наверно, так далеко и не заберется. Но я буду очень рад неслучайному читателю — братьям моим, моим двойни­кам. Мой брат играет на губной гармонике. Моя сестра читает. Она моя тетя. Сначала выучите азбуку губных, заднеязычных, зубных, буквы, которые жужжат, гудят, как шмель и муха-цеце. После какой-нибудь гласной ста­нете отплевываться. В первый раз просклоняв личное мес­тоимение, вы ощутите одеревенелость в голове. Но я не вижу другого подхода к Гоголю (да, впрочем, и к любому другому русскому писателю). Его произведения, как и всякая великая литература, — это феномен языка, а не идей. Мои переводы отдельных мест — это лучшее, на что способен мой бедный словарь; но если бы они были так же совершенны, какими их слышит мое внутреннее ухо, я, не имея возможности передать их интонацию, все равно не мог бы заменить Гоголя. Стараясь передать мое отношение к его искусству, я не предъявил ни одного ощутимого доказательства его ни на что не похожей при­роды. Я могу лишь положа руку на сердце утверждать, что я не выдумал Гоголя. Он действительно писал, он действительно жил.

Гоголь родился 1 апреля 1809 г. По словам его матери (она, конечно, придумала этот жалкий анекдот), стихот­ворение, которое он написал в пять лет, прочел Кап­нист, довольно известный писатель. Капнист обнял важ­но молчавшего ребенка и сказал счастливым родителям: «Из него будет большой талант, дай ему только судьба в руководители учителя-христианина». Но вот то, что Го­голь родился 1 апреля, это правда.


КОММЕНТАРИЙ

   Ну что ж... — сказал мой издатель.

Золотую щель нежного заката обрамляли мрачные ска­лы. Края ее опушились елями как ресницами, а еще даль­ше, в глубине самой щели, можно было различить силу­эты других, совсем бесплотных гор поменьше. Мы были в штате Юта, сидели в гостиной горного отеля. Тонкие осины на ближних скалах и бледные пирамиды старых шахтных отвалов воспользовались зеркальным окном и молчаливо приняли участие в нашей беседе — примерно так же, как байроновские портреты в диалоге Чичикова с Собакевичем.

   Ну что ж, — сказал мой издатель, — мне нравится, но я думаю, что студентам надо рассказать, в чем там дело.

Я сказал...

   Нет, — возразил он. — Я не о том. Я о том, что студентам надо больше рассказать о сочинениях Гоголя. Я имею в виду сюжеты. Им захочется знать, о чем же эти книги.

Я ответил...

   Нет, этого вы не сделали, — сказал он.— — Я все прочел очень внимательно и моя жена тоже, но сюжетов мы не узнали. И потом, в конце должно быть что-нибудь вроде библиографии или хронологии. Студент должен понять что к чему, иначе он придет в замешательство и не захочет читать дальше.

Я сказал, что любой интеллигентный человек может найти даты и прочие сведения в хорошей энциклопедии или в любом учебнике по русской литературе. Он возра­зил, что студент необязательно человек интеллигентный, а к тому же он будет недоволен, если его заставят еще о чем-то справляться. Я сказал, что студенты бывают раз­ные. Он ответил, что с точки зрения издателя все они одним миром мазаны.

   Я же пытался объяснить, — сказал я, — что в про­изведениях Гоголя подлинные сюжеты кроются за оче­видными. Эти подлинные сюжеты я излагаю. Его рас­сказы только подражают сюжетным рассказам. Это как редкостный мотылек, который, отказавшись от своего внешнего облика, подражает внешнему облику существа совершенно другой породы — скажем, какой-нибудь популярной бабочке.

Ну и что же? — спросил он.

Или, вернее, непопулярной, непопулярной у яще­риц и птиц.

Ну да, понятно, — сказал он. — Я все понимаю. Но в конце концов сюжет есть сюжет, и студенту надо рас­сказать, что происходит. Например, пока я сам не прочел «Ревизора», у меня не было ни малейшего представле­ния, в чем там дело, хотя я внимательно изучил вашу рукопись.

Скажите, — спросил я, — что же происходит в «Ревизоре»?

Ну как же, — сказал он, откинувшись в кресле, — происходит то, что молодой человек застрял в городе, потому что проиграл все свои деньги в карты, а город полон политиканов, и он использует этих политиканов, чтобы добыть деньги, внушив им, будто он государствен­ный чиновник, посланный из центра для инспекции. А когда он их использовал, соблазнил дочку мэра, напился у мэра и получил взятку от судей, врачей, помещиков, торговцев и всякого рода администраторов, он уезжает из города как раз перед тем, как приезжает настоящий инспектор.

Я сказал...

Да, конечно, вы можете это изложить, — велико­душно согласился мой издатель. — Но вот еще и «Мер­твые души». Прочитав вашу главу, я не мог бы сказать, в чем там дело. И кроме того, как я уже говорил, должна быть библиография.

Если речь идет о списке переводов и книг о Гого­ле...

Ну да, — сказал мой издатель.

Если вам надо это, дело обстоит просто, потому что, кроме отлично переведенных Герни «Мертвых душ», «Ревизора» и «Шинели», которые появились тогда, когда я сам надрывался над этой работой, нет ничего, только переложения, искажающие Гоголя до нелепости.

В эту минуту два щенка коккер-спаниеля — черный с обвислыми ушами и симпатичной косинкой в голу­боватых белках и белая сучка с розовыми пятнышками на морде и животе — вкатились в дверь, которую кто-то открыл, заковыляли на мягких лапках между мебелью, но были тут же схвачены и изгнаны назад на террасу.

Помимо этого, — продолжал я, — мне не известно ни одной английской работы о Гоголе, достойной упо­минания, кроме отличной главы в «Истории русской ли­тературы» Мирского. Существуют, конечно, сотни рус­ских работ. Некоторые очень хороши, но множество других принадлежат к нелепым направлениям вроде «Го­голь — живописец царской России», или «Гоголь-реа­лист», или «Гоголь — великий борец с крепостничеством и бюрократией», или «Гоголь — русский Диккенс». Беда в том, что, если я стану перечислять эти работы, я не­пременно попытаюсь развеять скуку, включая в список выдуманные названия и воображаемых авторов, и вы никогда толком не будете знать, в самом ли деле Добро­любов, или Иванов-Разумник, или Овсянико-Кули...

Нет, — поспешно прервал меня мой издатель, — я не думаю, что нужен список книг о Гоголе. Я имел в виду список сочинений самого Гоголя с хронологией их появления, его жизни и что-нибудь о сюжетах и прочее. Вам это легко сделать. И нам нужен его портрет.

Об этом я и сам думал, — сказал я. — Да, давайте дадим портрет гоголевского носа. Не головной, не пояс­ной и прочее, а только его носа. Большой, одинокий, острый нос, четко нарисованный чернилами, как увели­ченное изображение какого-то важного органа необыч­ной зоологической особи. Я могу попросить Добужин­ского, этого неподражаемого мастера рисунка, или ху­дожника из Зоологического музея...

И это погубит книгу, — сказал мой издатель.

Большинство фактов, приведенных мною, взято из прелестной биографии Гоголя, написанной Вересаевым (1933). Выводы мои собственные. Отчаявшиеся русские критики, трудясь над тем, чтобы определить влияние и уложить мои романы на подходящую полочку, раза два привязывали меня к Гоголю, но поглядев еще раз, уви­дели, что я развязал узлы и полка оказалась пустой.