Аннотация: Светлый праздник
Безгласный
Ученый
Куда и как они переселились
С. Каронин
(Николай Елпидифорович Петропавловский)
Рассказы
Составитель, автор вступительной статьи и комментариев Ю. В. Лебедев
Крестьянские судьбы: Рассказы русских писателей 60--70-х годов XIX века/ Вступ. статья и коммент. Ю. В. Лебедева.-- М.: Современник, 1986. (Сельская б-ка Нечерноземья).
В одном из темных углов России, вероятно, в скором времени выплывет "дело о сопротивлении законным распоряжениям властей". Как и всегда в таких случаях, все дело с начала до конца основано на недомыслии, на недомолвках и полнейшей темноте лиц, запутавшихся в процесс. Дело вышло, конечно, из-за земли... Странно, что у нас беспрерывно, в продолжении сотен лет, идет страдальческая борьба из-за земли, то есть из-за такой вещи, которой во многих местах девать некуда и которая так валяется никем не занятая и пустая на сотни верст... Как бы то ни было, но в названном темном углу дело произошло из-за нескольких ничтожных клочков сенокоса. Во время раздела клочки эти помещены были в план владельца, но владелец забыл о них; крестьяне двадцать лет пользовались ими, но не знали, что "по планту" они не принадлежат им. Такова завязка. Никаких недоразумений между владельцем и крестьянами не происходило. Но вот старый владелец продает свое имение в руки живоглота1; живоглот берет "плант" и в одно мгновение соображает, что "энти клинья" мужикам не принадлежат. И с этой поры начинается дело. Новый владелец допекает крестьян постановлениями мирового судьи, мирового съезда и т. д., а крестьяне обороняются вилами, косами и другими земледельческими орудиями, в полной уверенности, что стоят на почве закона. Оканчивается нелепая возня тем, что обороняющихся предают суду. Трудно здесь даже и винить кого-нибудь. Виновато больше невежество, разлитое грязным морем по лицу русской земли и отравляющее самые светлые минуты нашей жизни. Предлагаемый рассказ из детских воспоминаний относится к давно минувшему, но тогдашние события и теперь воскресают ежегодно перед нашими глазами, воскресают в тех же самых формах, при той же самой обстановке, на той же почве темноты и невежества... и, может быть, наш рассказ многое напомнит тем судьям, которые в скором времени будут разбирать дело вышеупомянутого глухого угла.
Началась весна 61-го года. Нагреваемый нежными лучами мартовского солнца, воздух был теплый. Снега таяли. Поля обнажались. Небольшая речка, пересыхавшая летом, теперь вздулась, готовая разломать сковавший ее лед. По улицам деревни стояла уже грязь.
До глухой деревни "воля" дошла только в конце марта. Ее привез исправник из города и местный благочинный. Когда разнеслась весть об их приезде, мужики моментально собрались около церкви, собрались все поголовно, до малых ребят включительно. Церковные двери отворили, и толпа тотчас же заняла весь храм. Взрослые поместились во внутренности его; бабы с ребятами стояли на паперти, а все подростки заняли ограду и цеплялись за оконные решетки и подоконники, чтобы наблюдать за происходящим в церкви.
Во время чтения "Манифеста" стояла мертвая тишина: старики удерживали душивший их кашель; матери успокаивали грудных ребят.
После того мужики двинулись к барской усадьбе, где их ожидал исправник. Впереди бежали сплошной массой взрослые мужики, за ними спешили бабы с грудными ребятами, а по бокам подростки. Никто не обращал внимания на лужи и зажоры. Толпа бежала прямой дорогой, и начиная от самой церкви вплоть до барского крыльца прошла широкая полоса сплошной и превращенной в кашу грязи; на поверхности же вспененных луж долго еще стояли пузыри,-- это мужики шли.
И когда они пришли к усадьбе, то были вымазаны с ног до головы брызгами грязи, так что седой исправник был сначала смущен при виде этой толпы, всклокоченной и устремившей на него сотни глаз. Однако, оправившись от смущения, он принялся объяснять смысл воли. Но бедный старик только путался в словах. Он умел только браниться при объяснениях "с этим народом". Бывало, собрав мужиков, скажет: "Эй вы, канальи! так и так вас!" -- и знает, что его поняли. А тут пришлось объясняться длинными словами и разговаривать без всяких вспомогательных восклицаний. Мучил, мучил он себя и круто кончил, спросив, поняли ль его.
Мужики молчали. Они как будто оцепенели. Превратившись в слух, они неподвижно стояли на месте. Взрослые не обмолвились между собой ни одним словом; старики кашляли; старухи вздыхали, а грудные ребята плакали,-- вот все звуки, какие услышал старый исправник. Укорив их в бесчувствии, он обратился к ним с последними словами:
-- Теперь вот у вас воля, ну и благодарите бога, н-но чтобы у меня чинно! Боже упаси вас, если вы разведете там какие бунты! Если же с барином затеете смуту, так вам таких!.. Одним словом, ведите себя смирно, а не то...
Старик хотел прибавить еще кое-что, но удержался, положительно не зная, как теперь говорить "с этим народом". Скоро он отпустил всех по домам. Мужики послушно разошлись, так же молчаливо, в таком же оцепенении, как они слушали объяснения исправника.
Весть была настолько неожиданна и велика, что обыкновенное, пошлое слово никто не хотел произнести, а подходящих к великой минуте слов еще ни у кого не находилось. Требовалось некоторое время, чтобы мужики что-нибудь поняли и заговорили...
Но уже на другой день на рассвете многие очувствовались.
В сердце проникла великая радость, как будто солнце заглянуло в мрачный погреб, куда до сегодня ни один луч не заглядывал. Еще хорошенько не рассвело, как уже вся деревня поднялась на ноги. Трубы задымили, ворота раскрылись, и люди высыпали на улицу; но нигде не слышно было шумных голосов. Встречаясь, мужики смотрели друг другу в глаза, улыбались и разговаривали о погоде.
-- Вот какое бог послал тепло!..
-- Тепло!
-- Должно, на святую вёдро будет...
-- Да, конешно, ежели вёдро, то уж холодов не будет...
Говорили это, а сами чувствовали совсем другое, что-то необыкновенно радостное.
Только мало-помалу стали на деревне заговаривать о будущем. Но при этом никто не знал, что такое воля, какие есть у человека права, что ему нужно и что дано волей. Прошедшая крепостная жизнь не могла научить их свободе, а времени для раздумывания мужикам не было дано. Ходили между ними разные слухи раньше, но они плохо им верили. Господ призывали обдумывать волю, а мужиков нет. Господа заранее знали, что требовать, а мужики не знали. Господа вперед решили, как воспользоваться волей, а мужики не решили. Для них воля явилась неожиданно, без их участия, помимо их мыслей, и с ней у них не соединялось никакого смысла, кроме какого-то смутного счастия.
Наконец они стали разговаривать, причем оказалось, что, во-первых, у них не было никакого представления о новой жизни, а во-вторых, разговоры их вышли такими, что лучше бы уж молчали они! Это было в конце святой.
Возле одного дома случайно сошлось много народу; незаметно возник вопрос, какая теперь будет жизнь. Никто ничего не знал и не понимал. Позвали солдата Ершова, который раньше пускал слухи о воле, когда о ней еще никто не думал, и который считался человеком "с башкой", тем более что он был под Севастополем. Призвали его и стали расспрашивать.
-- Ну, как?.. в каком роде? -- спрашивали его.
-- Да как вам сказать, братцы... Одно слово -- воля! -- отвечал он.
-- Воля-то воля, да в каком она смысле?
-- В смысле-то в каком? Конешно, в вольном. Например, что хочешь, то и делай. Ежели захочешь ехать куда -- ступай, а не захочешь -- сиди...2 Девку замуж вздумаешь выдать -- выдавай. Одно слово -- все,
-- Девку-то можно же выдавать?..
-- Да как же! Чудаки вы, право! Конешно, все можно, ни к кому ты не касаешься больше.
-- Ну, а барин куда же?
-- Этого я сказать не могу -- куда, но, должно быть, жалованье ему будут выдавать.
-- А мы теперь куда же отойдем?
-- К себе. Чудаки, право!..
От этого ответа все засмеялись.
-- Кто же нас будет наблюдать? Какое начальство теперь будет над нами? -- продолжали спрашивать мужики.
-- Да мало ли какое! Всякое. Без начальства не останемся.
Все опять засмеялись. Но Ершов был смущен и сконфужен, потому что относительно этого предмета он и сам ничего не понимал. Его ответами, впрочем, мужики вполне удовлетворились.
-- Теперь скажи нам, как насчет того, чтоб пороть! Будут?..
-- Пороть -- я не знаю. А так, ежели подумать хорошенько, то без этого дело не обойдется, потому что никак нельзя.
-- Без порки-то?
-- Видите ли, оно как надо понимать: ежели который, скажем, мужик забалуется -- так что же с ним делать? Ведь поучить беспременно следует?
-- Известно, следует, ежели который... ну, а всех прочих-то?
-- Тех драть не станут. Для этого и будет начальство приставлено, которое и станет рассуждать, кому сколько. Вот в чем штука-то вся!
Мужики остались довольны словами Ершова.
-- Еще скажи ты нам, служба, вот об каком деле. Ежели я, примерно сказать, что заработаю, так ведь это уж мое кровное?
-- Конешно, твое! Чудаки вы, право!..
Как ни были смутны понятия мужиков о свершившемся в их жизни перевороте, но самое это слово "воля" действовало одухотворяющим образом на их темную мысль, спавшую в продолжение сотен лет. Мало-помалу они стали оживать и вести веселые, хотя и неумные, разговоры. Началась весна; деревья расцвели, поля зазеленели; природа воскресла.
Первые весенние работы исполнены были в деревне быстро и весело; люди как будто играли во время работы. Случилось так, что с барской усадьбы не могло прийти никакой неприятности. Старого барина не было вовсе в это время в России -- он где-то за границей жил; молодой барин был в Питере, да он и не вмешивался еще в отцовские дела. В усадьбе жил один управляющий из вольноотпущенных; его мужики ненавидели, но и он скоро уехал, вернее бежал. Несколько мужиков, под веселую руку, предупредили его, чтобы он лучше уходил подобру-поздорову, ежели не хочет получить какой-нибудь неприятности, и управитель не заставил себя долго ждать. Начальство также в это время почему-то не показывалось3.
Оставшись одни хозяевами, мужики принялись распоряжаться в имении. Прежде всего они постановили осмотреть свои обширные владения и освятить их. Они пригласили церковный причт и пошли по полям с иконами, служа во многих местах молебны. Они каждый кустик в имении знали, но надо же было вступить во владение! Теперь они рассматривали свою землю глазами хозяев, наперед распределяя полосы пашен, лугов, лесов, где какие работы должны быть.
День стоял жаркий, безоблачный. Солнце ярко горело; поля уже сплошь покрылись растительностью. Восторженные мужики шли безостановочно по полям, по долинам, возле лесов, по лугам, между болот и зарослей и всё осматривали с восхищением, как будто пришли на новую, неведомую землю. А останавливаясь, они окружали аналой, где читал и пел причт, и жарко молились, прося у бога урожая для их обширных полей, благословения на всю землю, наконец отданную им, и счастия для них самих. Избороздив все имение, везде помолившись, мужики только поздно вечером возвратились в деревню, утомленные, с лицами, покрытыми пылью, с запекшимися губами, но в радостном настроении.
Других распоряжений, задуманных уже, чудаки не успели сделать, потому что стали между ними ходить в это время темные слухи насчет земли, будто она еще нисколько не принадлежит им, да и принадлежать не будет, так что напрасно они шлялись по чужим полям... Это сначало всех рассердило. Но когда слухи снова возникли, мужики не на шутку встревожились. Земля -- это все, что для них было ясного в объявленной им воле. Смутно сознавая свои человеческие права, они взамен того хорошо чувствовали то, что у них было под ногами, что они орошали потом своим, чем жили, что любили,-- словом, землю. До этой минуты никому из них не приходило в голову, что земля не принадлежит им: что другое, а уж земля-то, думали они, вся целиком ихняя, кровная, с испокон веку определенная им. Без земли они и не мыслили о себе.
Однако слухи продолжали ходить.
До крайности рассерженные и встревоженные, мужики собрали бурный сход, где порешили навести справки в городе. Для этой цели они выбрали Тита, самого древнего старика во всей деревне, которого в течение его длинного века секли и лозьем и плетями, следовательно, в высшей степени опытного; на подмогу же ему дали солдата Ершова об которого также был обит, во время его службы, может быть, не один воз палок; одним словом, выбрали самых мудрых людей и послали их в ближайший город. Принесенные ими вести были хорошие.
-- Ну, ребята, ничего, дело наше ладно. Точно, воля. А насчет земли спокойно. Говорят, приказано дать крестьянину отдых, чтобы он трудился, молился и благодарил.
Но едва прошло несколько времени после прихода ходоков, как появились опять дурные слухи. Из окрестных поместий, в особенности из Чекменя, дошли слухи о какой-то ссоре с барином. Все снова встревожились и послали своих ходоков.
На этот раз старик Тит и солдат Ершов принесли злые известия. Сейчас же собрался сход. Ходоков окружили. Солдат Ершов сказал:
-- Ну, ребята, дело, слышь, плохо. Земля-то, говорят, ведь барская! то есть какое распоряжение с ней он сделает, барин-то, то и ладно. А нам по "Положению" следует малая толика... например, вот как: курица ежели выйдет со двора, и то нечего ей будет клевать!
-- Как курица? -- закричали на сходе некоторые, взбешенные на солдата.
Ходоки в свою очередь тоже разозлились.
-- Да вот так же! Понимай, как знаешь! -- отвечал Ершов.
-- Да ты не путай, а рассказывай, что и как?
-- Больше и рассказывать нечего! Имение не вам принадлежит -- вот больше и ничего!
-- Куда же оно денется?
-- Уж это не мое дело -- куда! -- угрюмо возражал Ершов.
-- А куда же мы?
-- К черту лысому, должно думать! Говорят вам, дурачье, что земля не ваша!
Это второе известие потрясло мужиков. Глубокая тишина водворилась на том месте, где они стояли. Сердце этой за минуту бурной толпы теперь как будто перестало биться.
И с крепостным правом-то они мирились потому только, что оно отдало в их руки всю землю, а тут воля вдруг отнимает у них вековое наследие. Нет, это невозможно, тут фальшь есть!..
Придя в себя, бывшие на сходе сейчас же приняли свои меры. Ребят и баб они удалили со схода, чтобы осталось в тайне все, что они решат. Когда болтливый элемент был удален, собравшиеся единогласно постановили: "Который читали манифест, и тот считать фальшивым; землю не отдавать; начальство будет уговаривать -- не поддаваться; ежели же землю силом станут отбирать, то умирать. И стоять друг за друга крепко". Наконец еще решили, что "ежели приедет начальство, чтобы выспросить о намерениях, то вполне молчать".
Сделав эти распоряжения, мужики снова повеселели. Мужество к ним возвратилось. Их дух окреп. Созданная ими в начале фантазия теперь поддерживала их мужество. У них была глубочайшая вера в правду, пришедшую вместе с волей, и не их вина, если им вначале никто не растолковал действительного порядка вещей, созданного волей, так что им пришлось довольствоваться собственными измышлениями.
Они решили защищать свои сказочные владения.
От времени до времени они верхами объезжали поместье. Кроме того, всю землю они разбили по душам на будущий посев; разделили также леса, причем часть их вырубили и стали топить печи, а господских полесовщиков, сопротивлявшихся такому дележу и своевольству, пригрозили побить малость.
Скоро об их поступках узнали, и если начальство долго не обращало на них внимания, то потому, что в других местах, например в соседнем Чекмене, борьба грозила дойти до крайности. Наконец и в нашу деревню приехал исправник. Остановившись в барском доме, он велел собраться мужикам. Мужики собрались. Обе стороны были взволнованы, но каждая скрывала свои чувства. Положение было такое: старик исправник желал от всей души хорошенько выругать мужиков, надавать им хороших затрещин и приказать исполнить требование его; бывало, он так и делал: выругается, вышибет несколько зубов, собьет несколько мужиков с ног -- и убедит в справедливости своих мнений. А теперь, сознавая необходимость какого-то другого отношения, он дрожал внутренне, ибо не знал, как с этим народом говорить. Другая сторона -- мужики -- также недоумевали, как быть им; они бы и сказали всю правду, а ну как начнет по мордам бить! В высшей степени взволнованные, они должны были тем не менее молчать.
Когда исправник вышел на крыльцо, то стороны с минуту наблюдали друг за другом и только после этого начали объяснение.
-- Здравствуйте... как вы поживаете, господа,-- начат исправник с негодованием.
-- Слава богу, ваше благородие, помаленьку...
-- Это хорошо! Но до меня нехорошие слухи дошли про вас...
-- Мы, ваше благородие, ничего...
-- Будто бы вы, господа, начали по-своему толковать волю; мечтаете там о чем-то, а?
-- Мы промежду собой, ваше благородие... Потому как мы народ темный...-- говорили некоторые из собравшихся мужиков.
-- То-то "промежду собой"! А зачем вы управляющего прогнали?
-- Он, ваше благородие, сам задрал хвост и убёг!..
-- То-то "задрал хвост"! Вам дали волю, а вы на первых порах безобразие учинили!
Мужики молчали.
-- А зачем вы господской землей завладели? Ведь я толковал вам, что землю вам нарежут, сколько следует?
Мужики молчали.
-- А зачем вы от работы отлыниваете? Ведь толком сказано вам, что все еще должны работать на господина. Зачем же вы упрямитесь! Земля еще не ваша, условий с барином вы еще не заключили, от барина еще не отошли совсем, и я читал вам все это, а вы порете свое... Вы -- сущие быки!
-- Конечно, ваше благородие, люди мы, можно сказать, темные... Это верно... уж это как есть!.. правильно вы говорите! -- кричали мужики, виляя.
-- Я вас теперь раз навсегда спрашиваю: намерены вы бросить свои глупости? -- сказал исправник, побагровев.
-- Да мы, ваше благородие, ничего такого!..
-- Я вас спрашиваю: намерены вы бросить свои глупости?
-- Позвольте, ваше благородие, нам подумать промежду собой...
-- Ну, смотрите... Кончится тем, что вам, господа, рубашки заворотят... Некогда мне теперь болтать с вами, н-но смотрите!
На этот раз мужики выдержали молчанку; но это не могло долго продолжаться. Они чувствовали, что принуждены будут раскрыть карты. От этого мужество их не ослабло. Напротив, после решимости обнаружить свои намерения на них снизошла сила отчаяния, так что, когда стало наведываться начальство, они уже прямо смотрели ему в глаза, отвечая отчаянно.
Сперва приехал становой. Растолковав им волю, раскрыв их намерения, представив все последствия, он убеждал их оставить глупости и потом спросил:
-- Согласны?
А они всей кучей отвечали:
-- Согласья нашего нет.
Вслед за становым приехал другой какой-то начальник, названия которого они не знали4, и также спросил:
-- Соглашаетесь? И они отвечали:
-- Не соглашаемся!
Тогда им объявили, что их усмирят. Они держались и после этой угрозы, и потому только держались, что в прежней своей жизни привыкли, раз начав какое-нибудь пропащее дело, стоять за него до последней глупости. Так случилось бы и теперь. Они собрали последний по этому делу сход и решили "стоять за правду твердо, а в случае чего -- помереть". Но их положение было таково, что они и помереть уже не могли. Они увидали свет; они уже привыкли к мысли о грядущем счастии; они уже глубоко верили в свою фантазию, и лечь после этого в гроб, отказавшись от светлого вымысла,-- нет, этого они не в силах были сделать!
Они до конца, до самой смерти хотели утверждать, что имение им отдано, но уже не верили, что из этого выйдет что-нибудь.
Именно поэтому они задумали в эти дни проститься со своей землей, явившеюся им во всей красоте майского наряда. Они чувствовали, что им больше не видать ее.
В светлый день, с раннего утра, когда не высохли еще капли утренней росы, когда по лесам еще стояла прохлада, а ветерок чуть-чуть только начинал колыхать вершины деревьев, как бы желая разбудить их от ночной дремоты, мужики собрались за деревней и пошли в поле. В последний раз они желали взглянуть на свое великолепное поместье и расстаться с ним навсегда.
Сначала, пройдя выгон, они вошли в пашни. Здесь они стали с грустью рассчитывать, сколько бы земли досталось им на душу. Высчитали -- много! Потом вошли в лес, где осматривали толщину деревьев, качество и количество их, причем убедились, что одних прутьев и валежника им надолго бы хватило; но и прутьев им не достанется. Простившись с лесом, они попали в луга, которые в этот год, как нарочно, были сочные, высокие, густые. Но у них не будет и сена!5 Бросив последний взгляд на это волнующееся море зелени, мужики перешли вброд реку и посмотрели на столб, служивший гранью между их поместьем и соседним владением. Здесь они отдохнули и пошли назад домой. На возвратном пути им так стало скучно, что они уже ни на что не хотели взглянуть, стараясь забыть свою невозвратную потерю. Вблизи уже деревни они начали ссориться между собой. И домой воротились злые. При этом некоторые мужики побили баб, некоторые напились водки, а некоторые просто ругались нехорошими словами до полуночи.
Через несколько дней пришло известие, что в Чекмене уже поставили "секуцию". Это сильно подействовало на наших мужиков: они замолчали, прекратив всякие разговоры о воле.
Последнее их распоряжение состояло в том, что они отправили в Чекмень верхом на лошади гонца, лучше сказать -- соглядатая, наказав ему в случае чего скакать во весь дух обратно. Целые сутки прошли в ожидании. Наконец позднею ночью на вторые сутки прискакал соглядатай, как сумасшедший, слез с лошади, брюхо которой раздувалось, как раздуваемые меха, и сказал тихо, едва переводя дух от волнения:
-- Чекменских мужиков секут!
Когда эта весть разнеслась по деревне и быстро собрался сход, то все собравшиеся поняли, что чекменское поражение, в котором чекменцы разбиты наголову, есть и их поражение, после чего без слов разошлись по домам.
Наутро взошло солнце, ярко осветив все закоулки деревни, но улица долго стояла пустая, как будто население вымерло все, и когда сюда пришла "секуция", то ей делать было нечего. Мужики наши отказались от своей светлой фантазии. Но еще темнее стало на их душе.
БЕЗГЛАСНЫЙ
Что он был безгласен -- это пункт, противный мнению всего парашкинского сельского общества, к которому причислена была его душа, означенная в ревизских сказках под именем Фрола Пантелеева; и если бы кто взял на себя смелость утверждать, что Фрол Пантелеев мало пригоден в тех случаях, когда требуется способность ходить по прихожим и умолять, и стал бы приводить тот всем известный Аакт, что Фрол Пантелеев любит молчать, а при необходимости -- выражаться кратко, то все парашкинцы с недоумением опровергли бы подобную клевету, приводя многочисленные свидетельства в пользу Фроловой способности подвергать себя всем печальным невыгодам гласности.
После того как парашкинцы получили право открыто говорить о себе при посредстве гласных учреждений1, Фрол, в качестве единственного письменного человека на все общество, еженедельно доказывал свою письменность на деле, так что известность его как письменного человека и, пожалуй, как ходатая была настолько обширна и прочна, что он и сам в конце концов убедился в невозможности не писать и не тыкаться от одного начальства к другому.
В просьбах о ходатайстве он отказ считал немыслимым. Часто он передавался в руки своих клиентов с отчаянием, потому что должен был бросать собственное хозяйство. Не было ни одного человека, который не знал бы его избы, стоявшей посреди села и подпертой с двух сторон колышками, надо думать, не с целью архитектурных украшений. Здесь, починивая обыкновенно сапог, расхудавшийся вследствие продолжительных странствований, он выслушивал мольбы своих посетителей; здесь он часто с свойственной ему решительностью говорил: "Провалитесь вы совсем! Возьму и убегу, провал вас возьми!" Но здесь же он неминуемо должен был сознаваться, что ни посетители его никуда не провалятся, ни он никуда не убежит. И с этим грустным свойством его знакомы были все парашкинцы, во всех трех деревнях, составлявших их "опчество"; даже Иван Заяц, сосед Фрола, в своем еженедельном беспамятстве, вспоминал не писаря и никого другого, а Фрола. Проходя мимо избы последнего, с разодранной рубахой, сквозь которую просвечивало его медное тело, он считал как бы своей обязанностью зайти к соседу.
-- Фрол,-- начинал он, озирая избу осоловелыми глазами.
-- Чево? -- отзывался Фрол, ковыряя сапог и чувствуя, что уступит просьбе пьяного.
-- Пиши к мировому!
-- Насчет каких делов?
-- Каких? Насчет, например, побиения меня около волости Федоткой -- вот каких! -- нагло объяснялся Заяц, вспомнивший, что его поколотили.
-- Проснись, дурова голова! Кольями бы тебя отвозить так ты бы не стал лакать винище-то... Уйди! Недосуг! -- с негодованием возражал Фрол.
Приди Иван Заяц не в таком неразумном виде, Фрол уступил бы. Если он часто отказывал Ивану Зайцу в просьбе, то лишь потому, что последний и сам забывал о только что случившемся побиении его Федоткой. Чаще же всего случалось, что Фрол бросал распоротый сапог и шило, шел к столу и безропотно начинал возить пером по загаженной мухами бумаге. Если его грамотность и поражала всегда неожиданным сочетанием букв, вследствие чего местный мировой судья постоянно "помирал со смеху", читая Фролове писание, тем не менее многочисленные почитатели Фрола считали себя вполне удовлетворенными и доказывали свое удовольствие гонораром, не известным ни одному адвокату в мире.
Что касается "опчества", то Фрол положительно никогда ему не отказывал. Был ли он занят чем, метался ли, подобно угорелому, справляя какую-нибудь домашнюю страду, но, лишь только обращался к нему с просьбою сход, он бросал все и шел на сход. Всем известно было, что на сходе по доброй воле он бывал редко; если же и случалось ему там присутствовать, то он всегда старался забиться в самый дальний угол и молчал, редко бросая робкое слово в общую кучу воплей; по большей же части он был приводим туда силой. Когда на сходе замечалась нужда в какой-нибудь важного значения "письменности", то немедленно все решали: привести Фрола. Отряжался депутат к Фролу. Но Фрола, например, дома не было; депутат шел туда, где он был. Фрол, например, на гумне; депутат шел на гумно. Приходя туда, депутат садился на краю тока, на котором разложены были снопы ржи, и начинал, например, так:
-- Суха! -- говорит депутат, кладя в рот рожь и начиная жевать.
-- Давно в овине.
Молчание.
-- Надо полагать, скоро смолотишь.
-- Кто знает! -- возражал Фрол, яростно колотя цепом по снопам и тоскливо ожидая, что вот-вот его возьмут и уведут.
-- А мы к тебе, Фрол.
-- Чего еще?
-- Да там, на сходе, известно -- письменность. Думали -- так; ну, нельзя; бают, письменность... Уж ты сделай милость, пойдем!
Фрол молчит и колотит цепом.
-- Уж брось молотить-то.
Фрол молчит.
-- Тоже ведь опчественное дело...
-- А-ах, провал вас возьми! А куда я рожь-то дену? рожь-то? Свиньи еще слопают,-- возражает Фрол и перестает молотить.
-- Эва! Свиньи! Да мы ребят кликнем -- покараулят... Эй, пострелы! сюда! Гляди в оба, чтобы все в целости!.. Ну, пойдем, Фрол.
И Фрол больше не сопротивляется, кладет на плечи цеп, в предохранение его от "пострелов", и идет, как военнопленный, за депутатом, который с торжеством приводит его на "съезжую". Там Фрол садится за стол и несколько часов кряду возит пером по бумаге.
Сапоги Фрола подвергались постоянному риску развалиться совершенно, вследствие его частых переходов из одной деревни в другую, входящую в парашкинское общество. Для Фрола такая перспектива -- остаться без сапог и забросить свое хозяйство -- была тем более очевидна, что его хождения не ограничивались одним только парашкинским обществом; известность его простиралась дальше и выходила за пределы наглости парашкинцев. Иногда видели мужиков, пришедших к нему из соседнего общества, и Фрол все равно в конце концов вставал, надевал свои полураспоротые сапоги, напяливал свой серый, блинообразный картуз на самые глаза и шел посреди мужиков в соседнее общество для написания какого-нибудь приговора или для какого-нибудь "ходатайства".
Приговоры были специальностью Фрола. В этом случае он даже и не грубил своим просителям, вполне признавая, насколько вредно поручать сочинение приговора писарю или Другому кому-нибудь, душа которого не была приписана к обществу; когда приходили к нему парашкинцы, то он не чесался, не ворчал, а прямо шел на съезжую и принимался за чудовищную работу.
В особенности нужно было тонкое и всестороннее знание закорючек, какими старался ошеломить парашкинцев соседний барин, до последнего времени ведший войну с героическим упорством против бывших крепостных, а теперь "рендателей" своих. Парашкинцы также в свою очередь не уступали барину, никогда не отказываясь от права против закорючек барина поставить свои собственные при писании приговора. Для этого всегда выбирался Фрол, которому парашкинцы в этом разе говорили: "Ну, Фрол, гляди в оба! Как бы нам тово... не промахнуться!" Фрол на это неизменно возражал: "Ничево, не промахнемся!" И Фрол с глубоким вниманием исследовал закорючки барина, стараясь поставить против них в приговоре свои собственные контрзакорючки. Часто, впрочем, войны парашкинцев с барином оканчивались простой перепиской, вносившей волнение в обе воюющие стороны на время и потом прекращавшейся мирным образом и без письменности. Загонит ли барин парашкинских телят, вырубят ли сами парашкинцы несколько возов хворосту из барского лесу, в том и другом случае, после взаимного озлобления, обе воюющие стороны начинают говорить о мире, убеждаясь на опыте, что военные действия сделали достаточно опустошений с той и другой стороны.
Само собою разумеется, что для примирения выбирался Фрол, который, невзирая на свою любовь к молчанию, несмотря также на свое негодование против поведения "опчества" и барина, не отказывался от дипломатической миссии, шел к лютому барину и убеждал его наложить контрибуцию на телят по-барски, без преувеличения количества опустошенного гнилого сена. Когда же переговоры оканчивались в его пользу, он забирал из барских хлевов парашкинских телят и с шумом гнал их домой. В случае же, когда барин отказывался взять умеренный штраф и начиналась бесконечная тяжба у мирового, то Фрол также терпел немало, терпел до того, что наконец терпение его иссякало.
-- Провалитесь вы с телятами своими! -- говорил иногда, сознавая всю недействительность подобных возгласов.
-- А ты уж, Фрол, не больно... тоже ведь опчественное дело,-- возражал кто-нибудь Фролу.
И Фрол на другой же день снова отправлялся к мировому тягаться за парашкинских телят.
Одним словом, Фрол пользовался известностью, и не только за свою письменность, но и за свою готовность таскаться по начальству.
Впервые безгласность его проявилась заметным образом по приезде в Парашкино заезжего барина, исследовавшего разные ученые вопросы мимопроездом, за станционным чаем. Барин принадлежал к числу тех праздношатающихся, которые для пополнения праздного времени без пути слоняются по захолустьям и исследуют вопросы с точки зрения своей собственной праздности. Это было время, когда только что возник вопрос: сейчас упразднить общину или повременить2. Исследователь, остановившийся у парашкинцев, этим вопросом и был занят. Изъявив свое желание поговорить с человеком знающим, он скоро увидал у себя Фрола, который столбом остановился у притолоки и ожидал приказаний странного барина, смущенно перекладывая свой картуз из одной руки в другую.
После первого обмена приветствий, необходимого для установления хоть какого-нибудь понимания между праздношатающимся и приписанным, исследователь начал интересующий его допрос.
-- Скажи, пожалуйста... да что ты стоишь? Садись, друг мой.
-- Покорно благодарим...
-- Скажи, пожалуйста, как у вас община... крепка?
-- Это насчет чего?
-- Не хотите землю делить?
-- Не слыхать будто...
-- Значит, крепко держитесь общинных порядков? Ну, а не бегут от вас люди? не покидают землю? не тяготятся вашими порядками? -- спросил исследователь, довольный тем, что вопросы так быстро разрешаются.
-- Бывает, и беги даются.
-- И многие бегут?
-- Бывает.
-- Так, значит, община-то ваша распадается? -- спросил пораженный исследователь.
-- Которые люди в город бегут, те от опчества отстраняются, а которые в опчестве живут, ну, те тут и живут...-- отвечал Фрол, недоумевая, зачем все это спрашивают.
-- Ну хорошо, положим. Ну а те, кто в обществе-то остается, не ссорятся? -- спросил исследователь, убежденный, что теперь вопрос поставлен прямо.
-- Как не ссориться! Бывает.
-- При дележе земли?
-- Бывает.
-- Но разве это хорошо?
-- Это насчет чего?
-- Да ссориться?
-- Да что уж тут хорошего!
-- Так почему ж бы не разделить землю навечно?
-- Не знаю уж...-- смущенно проговорил Фрол и замолчал.
А барин сердится.
-- Ну хорошо,-- начал он с другого конца,-- положим: не хотите землю делить; крепка община. Но разве не лучше было бы, если бы каждый сидел на своем углу и обрабатывал бы его как ему надо? и земле было бы лучше, и человеку вольно.
-- Это точно.
-- Значит, когда-нибудь разделитесь?
-- Не знаю уж...
Фрол все свое внимание сосредоточил на картузе, в то время как лицо его начало деревенеть.
-- Да ты сам как об этом думаешь? ведь есть же у тебя мнение?
-- Это насчет чего?
-- Хорошо или худо поделить землю?
-- Да я что же... как опчество...
-- Да тебе плохо или хорошо жить при этих порядках?
-- Чего уж тут хорошего!
-- То-то же и есть; значит, хорошо поделить?
-- Да как опчество...
Барин сплюнул; лицо его было красно; сколько он ни предлагал далее вопросов, путного ничего не вышло. На лице Фрола под конец не светилось никакой мысли и не было ни одного желания, кроме желания надеть картуз.
Безгласность Фрола была ясная, не допускающая ни малейшего сомнения. Но помимо ее было еще что-то; помимо ее в его неопределенных ответах слышалось прямое изумление, до того полное, что оно в конце концов перешло в деревянность. Между барином и Фролом Пантелеевым было, очевидно, полное непонимание, и говорили они на разных языках, изумляясь легкомыслию друг друга; да и трудно было им сойтись на какой-нибудь точке взаимного разумения. Для исследователя община рисовалась в виде полицейской будки, которую можно упразднить или оставить на месте; а для Фрола "опчество" было его собственным телом, резать которое, само собою разумеется, больно. Первый мог спокойно говорить об упразднении, а второй и не думал об этом никогда. Мало того, праздный вопрос об упразднении в положении праздношатающегося был совершенно естествен; тогда как второму и предложить себе подобный вопрос было некогда, именно вследствие необыкновенной праздности этого вопроса. И это еще не все: исследователь вопрос об упразднении считал делом личностей, даже и праздношатающихся в том числе; Фрол же только одно "опчество" считал способным порешить вопрос о разрушении "опчества".
Есть основание думать, что Фрол, несмотря на врожденную в нем склонность к угрюмому молчанию, дал бы более определенный ответ, если бы ученый исследователь не позабыл одного обстоятельства, предшествовавшего возникновению вопроса об упразднении. Дело в том, что раньше вопроса об упразднении возникли другие вопросы, не заключавшие в себе ни тени легкомыслия и сводившиеся к следующему: что лучше, владеть ли одной десятиной "соб-ча" или в одиночку и нераздельно? Если бы исследователь предложил этот первобытный и необыкновенно реальный вопрос, то Фрол ответил бы на него разумнее и определеннее. Может быть, он сказал бы, что владеть одному десятиной и разводить на ней капусту гораздо лучше, чем владеть ею сообща и сеять на ней рожь; может быть, он подумал бы наоборот, а может быть, не долго думая, он сказал бы, что несравненно лучше всего прочего плюнуть на эту десятину и "даться в бега". Во всяком случае эти ответы способны были бы в большей степени удовлетворить всякого праздношатающегося. Но Фрол не слыхал таких понятных ему вопросов.
Почему бы то ни было, вследствие ли невежества Фрола или вследствие забывчивости ученого исследователя, но последний уехал в сильном раздражении от парашкинцев, удивляясь всю дорогу до следующей станции неспособности их связно отвечать на самые простые вопросы. Так Фрол и остался немым для исследователя. Сам же по себе Фрол скоро оправился от смущения, в особенности когда он пришел домой и принялся зачинивать распоровшийся сапог, и когда вечером того же дня в его избу пришел староста и сказал: "Фрол! пойдем на сход -- письменность", то Фрол тотчас надел сапог и пошел вслед за старостой, причем ни староста, ни кто другой не заметили на лице его деревянности, потому что он сказал:
-- Провалитесь вы!
В конце лета того же года, после сбора урожая, который "позволил ожидать большего", совершилось событие, подействовавшее на Фрола оглушающим образом: оно до того было неожиданно, что он не успел даже сообразить, сказать обычное свое -- "провалитесь" и т. д. Для парашкинцев оно не было важно; они, можно сказать, не считали даже событием выбор гласных в земство, глубоко убежденные, что это повинность, исполнять которую должно потому лишь, что "начальству виднее, что и как". Но если участие на избирательном съезде было для них не стоящим гроша медного, тем не менее, в силу привычки идти туда и сидеть там, где посадят, они точно и регулярно участвовали в выборе гласных, которые, к их счастью, всегда сами себя назначали. Пошли парашкинцы на съезд и в этом году без мысли, кроме как скорее возвратиться обратно.
Съезд шел обычным порядком; все было по-прежнему, как следует. До начала выборов парашкинцы и вместе с ними другие избиратели уселись на лугу, против волостного правления, и томительно стали выжидать схода; потом они вынули из тряпиц куски хлеба, лук, редьку и другие съестные припасы, вообще служащие для подкрепления ревизских душ; потом, подкрепив свои силы, они стали обмениваться шутками, наделяя друг друга тумаками. Потом некоторые из них увидали, что с заднего крыльца правления был внесен трехведерный бочонок, настолько известный по прежним избирательным съездам, что сомневаться в значении его появления значило то же самое, что сомневаться в желании старшины выбраться в гласные вторично. Вскоре после этого явления показался и сам старшина и лично пожелал справиться, насколько вид упомянутого бочонка очаровал избирательские сердца. Для этого он обошел все группы лежащих и сидящих избирателей и предлагал себя -- одним с умеренной важностью начальства, другим -- с указанием худых перспектив в будущем в случае неуважения его сана. И результат оказался несомненен, потому что на вопрос одних избирателей: "Ну что, ребя? старшину, что ли?" -- другие, в том числе и парашкинцы, отвечали поголовно: "Вали старшину!"
Фрол также присутствовал здесь; парашкинцы привели его на тот случай, если понадобится письменность. Но он решительно отстранил себя от участия в выборах. Съев свою краюшку хлеба, он лег под тень крапивы, густо росшей возле волостного забора, и думал вздремнуть до той поры, когда потребуется письменность. Но едва он успел вытянуть свои худые, длинные ноги и не успел еще забыться, как услышал отчаянный вопль: "Фро-ол!" Крик этот, по своей неожиданности для всех, сначала остался без ответа; но когда он повторился, то тот, к кому он был обращен, отвечал: "Чевво?" -- очевидно недовольный тем, что ему и тут спокою не дают. И только что Фрол хотел сказать: "провалитесь" и пр., как имя его начало гудеть по всему собранию, среди которого больше всех кричали парашкинцы. Фрол мгновенно, к ужасу своему, понял.
Было ясно, что Фрола выбирали в гласные. Никто этого не ожидал, и всего менее те, кто выбирал его. Старшина также не сомневался, до того не сомневался, что приказал писарю приготовить бочонок к появлению на сцене. Но вдруг какой-то взбалмошный голос заорал: "Фрола!" За первым нашелся второй, который также заорал; потом закричал третий, четвертый и т. д., пока не проснулось все собрание, взволнованное таким необыкновенным происшествием. Тотчас со всех сторон послышались возгласы:
-- Побоку старшину!
-- Чай, тоже и сами силу имеем произвесть в гласные!
-- Вали Фрола!
-- Фрола, Фрола, Фрола!
И когда Фрол был выведен из крапивы, где он стоял в ошеломлении, то для постороннего взгляда стало очевидно, что старшина провалится. Несмотря на его известность, несмотря на согласие, данное для его выбора парашкинцами и другими избирателями, несмотря на соблазн, представляемый трехведерным бочонком, вопреки даже рекомендации, данной старшине лицом, известным парашкинцам по внушаемому им непреодолимому ужасу, невзирая, одним словом, на все худые перспективы, старшина получил "побоку", и Фрол к вечеру был избран в гласные Сысойского уездного земства.
Возвращаясь домой, парашкинцы более не думали о своем неразумном поступке и даже удивлялись, почему Фрол идет среди них словно в воду опущенный. Парашкинцы недоумевали, поглядывая на странное лицо своего излюбленного, скорее деревянное, чем живое. А Фролу действительно было не по себе. Прежде всего его поразила неожиданность его избрания; потом он очумел от страха. А потом, ясно представив себя деятелем в Сысойском земстве, он почувствовал боль, от которой ныли все его внутренности. Он погрузился в себя, угрюмо и молчаливо шагая среди своих парашкинцев, ликующих, что наконец повинность справлена.
Чтобы понять мрачные мысли Фрола в эту минуту, надо вообразить себе его прошедшую жизнь, столь неожиданно направленную на другую дорогу. Все парашкинцы знали, что Фрол был невольным специалистом в деле сования от одного начальства к другому. Всем в такой же мере было известно, что, как письменный человек, Фрол был клад. Никто поэтому и не сомневался в его способности представлять невежество парашкинцев в Сысойском земстве. Но для Фрола такая репутация была мало полезна в данном разе. Прежде всего он, как известный парашкинец, любил лучше сидеть дома, чем тыкаться бог знает где, и понятна горечь, с какою он всякий раз собирался в уездный город Сысойск. Только дома он чувствовал себя хорошо; вне же дома он был рыбой, вытянутой на берег. Он всю жизнь держался правила или, скорее, вопля: "Не тронь меня!" Можно даже сказать, что и вся-то его жизнь заключалась в несчетных попытках скрыться, утаить свою душу и тело и остаться незамеченным. А тут вдруг пришлось выставлять себя напоказ. Ясно, что для Фрола это было нехорошо.
Далее.
С самого рождения и до того момента, когда он был вытащен из крапивы, он привык не выставлять наружу своих внутренностей, так что даже известность этим приобрел. Болеют ли его внутренности, было ли ему тошно, о чем он думал и думал ли о чем,-- все это он скрывал в себе; почему -- другой вопрос. Потому ли, что они (внутренности-то) и без того часто потрошились, в силу ли свойственного парашкинцам упорства в молчании, но только Фрол молчал даже и в то время, когда терпение всякого другого человека лопается; и до сих пор действительно никто не в состоянии был залезть в его душу с его ведома. Теперь же он сам должен был вывернуть себя и показать себя изнутри, по крайней мере сам он так думал; слово "гласность" он так и принимал буквально, не вникая во внутренний смысл его. "Уж ежели гласность,-- думал он,-- так, стало быть, это говорить обо всем". Земство он считал как бы местом раскаяния, где он должен показать себя и своих парашкинцев такими, какие они есть. А разве легко каяться, хотя бы и не для Фрола?
Вот его избрали; поручили ему общественное дело, заставили заботиться о нуждах парашкинцев; но сумеет ли он исполнить это поручение? Фрол понимал всю тягость этого вопроса. Прежде он приносил пользу парашкинцам тем, что вовремя умел смолчать и скрыть; теперь он должен говорить, и притом гласно. Прежде он "действовал", просил, умолял; теперь он должен доказывать, рассуждать, убеждать. Но долгая привычка молчать, неуменье говорить о том, что думаешь,-- все это качества, от которых нельзя отделаться мгновенно и по первому требованию. Сумеет ли он говорить так, чтобы не осрамить своих парашкинцев? А что его заставят говорить -- это было для него ясно, иначе зачем и земство? Теперь, очевидно, его спросят: какие нужды имеют парашкинцы? какими способами удовлетворить их? как ты об этом полагаешь, Фрол Пантелеев? Фрол представлял себе все это и болел. Ну, а если проврешься? Если осрамишь только парашкинцев? Если вместо пользы принесешь им одно зло?
И Фрол болел.
Думает он и о том, как бы чего не сказать неразумного перед господами, одна близость к которым его бросала в жар; и не потому, чтобы он боялся осрамиться сам, а вследствие внедренного в него страха к людям, которых он никогда не понимал. Фрол, очевидно, не знал, что эта боязнь говорить о себе свойственна не одному ему. Если бы он был выбран в гласные прямо после того, как парашкинцам дано было право говорить о своем безобразии, то он увидал бы, как многие "господа" делали решительно неприличные несообразности в Сысойском земстве, вследствие привычки жить только дома, где, разумеется, можно держать себя и нечистоплотно -- никто не видит.
Но Фрол не знал этого и болел -- болел всеми своими внутренностями, болел до того, что весь ушел в себя, вовнутрь, одеревенел снаружи; так что когда пришел к нему сосед, Иван Заяц, на этот раз "тверезвый", и стал просить его насчет какой-то письменности, то он отвечал: "Уйди ты, Христом-богом прошу тебя!"
Точно с такою же деревянностью дал инструкцию остающейся дома жене Марье.
-- Блюди тут, Марья; за пегашом-то гляди в оба, хромать стал,-- сказал он с устремленными внутрь глазами.
-- Уж знаю.
-- И коровешку на ночь загоняй. Да сено бы перевезти с гумна... Вишь, недосуг мне...
-- То-то недосуг! Тоже, чай, и меня надо пожалеть. Уж доходишься ты дотоле, покуда и порток не останется, прости господи!
-- Ну,-- возразил Фрол и замолчал.
Потом стал одеваться. Длинная, неуклюжая его фигура облачалась в новый, только с двумя заплатами, кафтан, повязала на шею себе платок, перепоясалась красным, решительно новым кушаком, положила за пазуху лепешку, испеченную Марьей, почесалась немного, потом перекрестилась и, выходя на улицу, сказала:
-- Ну, с богом!
Это поощрительное восклицание относилось к ногам, которые должны были отмахать семьдесят верст до Сысойска, а не к лошади, как это можно было предположить.
Если бы гренадер Миронов, знаменитый своими чудовищными усами во всем Сысойске, увидел Фрола в таком виде, то не вытаращил бы почтительно глаз и не протянул бы руки по швам, как это он делал всякий раз, когда видел во вверенном ему коридоре гласного; можно даже думать, что, гордый своим званием охранителя дверей земского собрания, он грозно бы сдвинул при виде Фрола свои невероятные усы и загремел бы: "Куда прешь?" Следовательно, не без основания можно заключить, что Фрол от такой встречи почувствовал бы себя еще менее хорошо.
Именно так и случилось.
В утро того дня, в который предполагалось открыть первое заседание Сысойского земства, гренадер Миронов нарочно встал рано, с целью сделать необходимые приготовления к приему гласных. Отложив до более удобного времени свой туалет, невзирая даже на крайне беспорядочное состояние своих усов, которыми он по справедливости гордился, он взял швабру и принялся с помощью ее тереть, чистить и месть. Сперва он вычистил залу заседания, далее привел в порядок побочные комнаты; затем перешел в коридор, выходящий на улицу. Но здесь швабра его подняла такие столбы пыли, что он поспешил выйти на крыльцо, чтобы отфыркаться и вздохнуть чистым воздухом. Поставив швабру на крыльцо, он оперся на нее и стал безучастно смотреть на главную сысойскую площадь. Конечно, в другое время он не обратил бы внимания на человека, который, по-видимому, без пути бродил по площади; но странная наружность этого человека, а также ранний час утра, когда по площади гулял всегда только козел сысойского исправника, заставили гренадера Миронова пристальнее вглядеться в раннего посетителя. А ранний посетитель площади действительно без толку шатался. Он останавливался возле лавок и, по-видимому, принялся читать вывески; прошел мимо собора, снял картуз; перешел в противоположный угол площади, поглядел наверх, снова воротился, дошел до середины площади; остановился, зачем-то опять снял картуз и тотчас почему-то надел его; поправил кушак и вдруг двинулся в сторону Миронова. Последний только что проговорил "экая дура!", как увидал, к изумлению своему, что странный человек подходит к нему и вот уже полез на крыльцо.
-- Куда прешь? -- загремел гренадер Миронов, изумленный дерзостью.
Странный человек, который был, конечно, Фрол, немного оторопел, но на его деревянном лице с устремленными внутрь глазами ничего нельзя было прочесть.
-- А спросить бы мне надо насчет, где земство? -- отвечал он.
-- Куда ты прешь? -- снова спросил Миронов, поднимая швабру.
-- То-то, говорю,-- в земство...
-- В земство! Собаки не проснулись, а он лезет в земство! Отчаливай, брат, отчаливай! -- И Миронов с угрожающим видом потряс шваброй. Но, видя, что странный человек стоит, как столб, на одном месте и не обращает ни малейшего внимания на швабру, он спросил:
-- Ты кто будешь?
-- Гласный,-- отвечал Фрол.
Миронов несколько сконфузился.
-- Так бы ты и говорил, а то... Ну, все же тебе домой надо направляться. В одиннадцать часов, вот тогда наше вам почтение,-- возразил Миронов, стараясь оправиться от конфуза.
-- Да мне спросить бы что ни на есть...-- нерешительно отвечал Фрол.
Слова его произвели действие: Миронов смягчился. Кроме гордости своими необыкновенными усами, он имел еще гордость покровительствовать гласным-крестьянам. Поэтому, поставив швабру к стене, он важно проговорил:
-- Что ж... Это можно... Дела эти мне известны. В прошлогоднюю секцыю приходит вот также ко мне гласный мужик... Миронов! Что и как? Так и так, говорю... Дела эти мне весьма известны.
Собеседники уселись на ступеньках крыльца и начали мирно беседовать. Гренадер, впрочем, один говорил, а Фрол только сосредоточенно смотрел ему в рот.