Все авторы воспоминаний о Слепцове, словно сговорившись друг с другом, в один голос сообщают читателям, какой это был необыкновенный красавец и сколько изящества было в его красоте. "Наружность у Слепцова была очень эффектная и отличалась изяществом,- пишет, например, Авдотья Панаева,- у него были великолепные черные волосы, небольшая борода, тонкие и правильные черты лица; когда он улыбался, то видны были необыкновенной белизны зубы... Он был высок, строен"1. "Все оставшиеся после него портреты,- говорит Скабичевский,- не передают и в сотой доле его красоты, замечательной всем ансамблем стройно-изящной, гибкой фигуры, непередаваемою игрою души в тонких чертах его лица" 2. "Его успеху много содействовала его наружность,- пишет его современник В. И. Танеев.- Умное, бледное, изящное, окаймленное прекрасными черными волосами и черной бородой лицо. Он производил поразительный эффект"3. Петр Быков вспоминает, что, когда, во время пребывания в Москве, Слепцов явился однажды в судебную камеру, чтобы послушать какое-то дело, отовсюду сбежались дамы полюбоваться его красотой 4. Таким же изяществом, по единодушному свидетельству его современников, отличалась и та обстановка, которая окружала его. "Квартира была очень хорошо отделана. Каждая вещь была изящна. Артистическая натура сказывалась во всем. Особенно все любовались парой высоких деревянных подсвечников, сделанных, кажется, самим Слепцовым, который "всегда умел отлично точить из дерева"5. "Я,- вспоминает Водовозова,- принялась разглядывать его комнату, убранную с большим вкусом. Все письменные принадлежности были чрезвычайно изящны: чернильница, пресс-папье, портфель, подсвечники, всевозможные ножички, ваза с красивым букетом; столики и этажерки были уставлены красивыми безделушками и портретами в рамках". - Уверяю вас, мне это необходимо,- говорил ей Слепцов 6. Обыкновенно такие привычки и вкусы свойственны богатым эстетам, тратящим немалые деньги на убранство своих жилищ. Слепцов же, до конца жизни не выходивший из тяжкой нужды, никогда не имевший ни гроша на завтрашний день, все свои пресс-папье и портфели изготовлял сам, так как руки у него были талантливые и с удивительной легкостью создавали всевозможные изящные вещи. "Он мог сделать все что угодно,- сообщает Авдотья Панаева,- и так хорошо, точно несколько лет обучался этому мастерству"7. По словам Панаевой, он с таким искусством обшил новой тесьмой свой старый пиджак, что какой-то столичный портной, восхищенный его дарованием, стал приглашать его к себе в подмастерья. Когда в период тяжелой нужды Слепцов был вынужден искать заработка з провинции, он написал приятельнице Вере Ворониной, чтобы та нашла ему работу в Тамбове по любой специальности: "Вы можете припомнить хоть некоторые из моих многосторонних способностей и разнообразных занятий, напр.: слесарь, столяр, портной, механик, лепщик, рисовальщик, резчик, маляр..." (1866)8 . В другом письме к ней же он пишет: "По случаю обносившейся обуви я принялся чинить сапоги, и очень успешно с помощью старых дамских башмаков реставрировал свои ботинки" (1867). Таким образом, безденежье нисколько не мешало Слепцову культивировать изящные вкусы. "До чего ни дотрагивалась его художественная рука,- говорит Скабичевский,- всему он умел придавать изящный вид и был способен при случае украсить комнату такими пустяками, вроде каких-нибудь еловых шишек"9. "Случалось,- сообщает тот же писатель,- что, идя мимо Милютиных лавок, он (Слепцов - К. Ч.) увлекался каким-нибудь необыкновенным яблочком и покупал его, но не для того, чтобы тотчас же съесть, а положить на письменный стол и любоваться его красотою". Тяготение Слепцова к изяществу сказалось не только в его подсвечниках и рамочках, но почти во всех его произведениях, которые по стройности своей композиции, по тонкой обработке деталей стоят особняком в беллетристике шестидесятых годов. Такие очерки, как "Спевка", "Питомка", "Ночлег", обточены у него словно на токарном станке. Соразмерность частей, отсутствие ненужных подробностей, предельная лаконичность образов, исполненное безупречного вкуса воспроизведение простонародного говора - все это делает слепцовские очерки наиболее изящными из всех "коротких рассказов" предчеховского периода. Свою "Владимирку и Клязьму" он писал буквально на ходу, во время пешего хождения из Москвы во Владимир, а между тем, несмотря на кажущуюся ее хаотичность, она так же стройна, лаконична, художественна, как и другие наиболее зрелые произведения Слепцова. Конечно, изящество его внешнего облика, его манер и привычек не бросилось бы в глаза никому, если бы он был, например, адъютантом в каком-нибудь кавалерийском полку. Но в том-то и дело, что смолоду он добровольно отверг всякие соблазны доступной ему блестящей военной карьеры и стал литературным пролетарием, сблизился с деревенской и городской беднотой и всем своим творчеством, всей своей полуголодной, неприкаянной жизнью доказал искренность своего перехода в лагерь боевой демократии шестидесятых годов. Нам и до сих пор неизвестен этот путь, который привел Слепцова в демократический лагерь. Его детские годы были совсем не такие, как у других писателей-демократов той великой эпохи. Отец его был не пономарь, не дьячок, а полковник, столбовой дворянин, состоятельный саратовский помещик. Его мать была родом шляхтянка, очень гордившаяся своими именитыми предками. Его деды были генералы, его бабка была баронесса. В то самое время, когда Помяловского, Николая Успенского, Воронова нещадно драли их учителя и наставники, его никто и пальцем не тронул, когда он учился в привилегированной московской гимназии. Французским и немецким языками он с детства владел, как.родными. Всем он казался в ту пору благонравным ребенком, и его мать, Жозефина Антоновна, урожденная Вельбутович-Паплонская, в своих честолюбивых мечтах видела его блестящим офицером драгунского или уланского полка. В семье были сильны военные традиции. Отец писателя, Алексей Васильевич Слепцов, участвовал в турецкой и польской кампаниях, а потом перешел в один из драгунских полков, стоявший тогда в Воронеже. Там-то и родился писатель-17 июля 1836 года. Через год его семья поселилась в Москве, где он провел свое детство, потом три-четыре года он прожил в саратовской деревне отца, а на пятнадцатом году его отдали в Пензенский дворянский институт, откуда была прямая дорога на военную службу - к чинам и отличиям10 . В начале мальчик зарекомендовал себя примерным воспитанником, но, очевидно, уже тогда у него зародились какие-то "опасные" мысли, совершенно несвойственные той социальной среде, которая взрастила его. Л. Ф. Маклакова передавала мне со слов его матери, что в 1853 году он совершил один неслыханно дерзкий поступок, который сразу обнаружил перед всеми, что уже в ту раннюю пору Слепцов был в своей семье отщепенцем. Во время обедни, в переполненной институтской церкви, когда пели "Верую во единого бога", он внезапно взошел на амвон и сказал: - А я не верую! И можно себе представить, как были ошеломлены таким кощунством священник, директор института, педагоги, студенты, молящиеся. Преступника схватили, увели, наказали и, в виде особой милости, исключили из института, не предавая суду11. Его мать была в отчаянии: гак безумно погубить свою карьеру! Вообще с той поры для нее начались огорчения. Этот случай ясно показал, какие пылкие страсти кипят в ее -благовоспитанном сыне и как он героически смел, когда дело доходит до его убеждений. Его допрашивали, зачем он кричал на амвоне о своем неверии в бога, он учтиво объяснил, что ему хотелось проверить на опыте, существует ли бог, и что он считает свой опыт удавшимся, так как бог непременно убил бы его, если бы существовал в самом деле12. Когда его исключили из института, была русско-турецкая война. Родные захотели определить его в действующую армию. Поначалу он как будто и сам был не прочь, но вскоре раздумал, переехал в Москву и поступил на медицинский факультет, наиболее ценимый тогдашней недворянской молодежью. Через год он охладел к медицине, страстно увлекся театром и, опять-таки к великому огорчению матери, поступил на сцену в Ярославский театр в качестве первого комика, но почему-то не прослужил и сезона, бросил сцену, вернулся в Москву. Частая перемена профессий и мест - тоже характерная особенность его биографии. "Слепцов, при всех своих способностях, был чрезвычайно непостоянен в своих увлечениях и постоянно менял свои занятия и свой образ жизни,- вспоминает о нем его брат.- Эта неустойчивость и постоянное искание чего-нибудь нового рельефно выразилась в его вечных скитаниях с одного места на другое, от одного занятия к другому"13. Впрочем, не следует думать, что это было его личной особенностью: такими же скитальцами были все его литературные сверстники, разночинцы шестидесятых годов: Николай Успенский, Левитов, Решетников. В 1856 году он женился на дочери одного тверского помещика, но брак был несчастлив, и они разошлись. Мы не знаем, с какого времени он начал усваивать ту идеологию боевых разночинцев, которая впоследствии сказалась в его сочинениях, но в 1860 году мы уже видим его в "якобинском" салоне писательницы Евгении Тур (графини Е. В. Салиас де Турнемир). Он близко сходится с ее сыном Евгением, оппозиционно настроенным юношей, который через год, как известно, принял участие в московском студенческом "бунте". Товарищи Салиаса были горячие головы (Кельсиев, Покровский, Аргиропуло), и в их кругу двадцатичетырехлетний Слепцов скоро забыл свои недавние увлечения, всецело отдавшись новым идеям и чувствам. Конечно, "якобинство" московской графини было наносное и фальшивое. Впоследствии, сделавшись писателем, Слепцов показал, как ненавистен ему этот фразистый либерализм дворянской формации. Сам он к тому времени уже безоглядно "ушел в разночинцы". В этом не было ничего необычного. После Крымской войны, обнаружившей всю гнилость феодального строя, лучшие представители передового дворянства вступали на путь революционной борьбы. Осенью 1860 года Слепцов, по поручению этнографического отдела Географического общества, отправился пешком в деревенскую глушь собирать народные пословицы, песни и сказки, чтобы потом напечатать их в специальном издании. К этому побуждал его В. И. Даль, знаменитый исследователь великорусского живого языка. Слепцов был знатоком в этой области и сам любил исполнять (особенно в кругу молодежи) веселые и заунывные народные песни. Но после первых же дорожных впечатлений он и думать забыл о пословицах, песнях и сказках и принялся изучать мучительно тяжелую жизнь тамошних крестьян и рабочих. С зонтиком в руке, весь увешанный самодельными мешками и сумочками, чрезвычайно изящными, но, как вскоре оказалось, ненужными, он вышел за Рогожскую заставу и зашагал по знаменитой "проторенной цепями" Владимирке. В лицо ему дул беспощадный октябрьский ветер, сбивая с ног и обдавая пылью. В первой же подмосковной деревне он направился прямо к попу, разбудил его и скороговоркой спросил, как живется рабочему люду на соседних Ивановских фабриках. Тот долго спросонья безмолвствовал, а когда заговорил, то лишь затем, чтобы выпроводить незваного гостя за дверь. Гость не обиделся и, вежливо поклонившись попу, отправился на ближайшую фабрику, где с такой же прелестной учтивостью спросил у ее хозяина, как велика прибавочная стоимость, которую тот выжимает из подвластных ему рабочих. Хозяин фабрики, по примеру попа, немедленно выставил молодого человека за дверь, но молодой человек не обиделся, а пошел к другим фабрикантам и всюду задавал один и тот же вопрос. Ответ, конечно, получался везде одинаковый. - Ты мне, голубчик, легарии-то эти не читай! - кричала ему, например, одна владелица текстильной фабрики.- Что ты дурочку-то строишь из меня, я и тат< не умна. Не на такую напал. Мы, голубчик, всяких видали. Нас на бобах не проведешь. Он поклонился ей с преувеличенной вежливостью, взвалил на себя все свои изящные сумки и зашагал по дороге, размышляя о том, что, должно быть, деятельность этих достопочтенных господ не отличается кристальной чистотой, если они предпочитают вести свои дела бесконтрольно и на пушечный выстрел не подпускают посторонних людей к изучению их коммерческих тайн. Пробираясь пешком от деревни к деревне, он наконец дошел до тех мест, где производилась постройка Московско-Нижегородской железной дороги. Как въедливый следователь, Слепцов принялся собирать материалы для обвинительного акта против руководителей этой постройки, разоблачая ту систему узаконенных подлостей, при помощи которой инженеры, подрядчики и прочие хищники эксплуатируют крестьян и рабочих, и установил очень четко, что дело здесь не в отдельных грабителях, а во всем государственном строе. Так создались его очерки "Владимирка и Клязьма", которые он напечатал в 1861 году в малоизвестном либеральном журнальчике "Русская речь", издававшемся той же Евгенией Тур. Уже здесь, в его первом произведении, сказался тот художественный метод, которому он был верен всю жизнь: он нигде не морализует, нигде не высказывает своих гневных или горестных чувств, он будто только о том и заботится, чтобы без всякой тенденции зарисовать для читателя все, что ни встретится ему на дороге, но из этих зарисовок, казалось бы таких случайных и мелких, словно сама собою, словно помимо его авторской воли, слагается картина чудовищного разорения, голода, холода, рабства, болезней, насилий, обид. А сам автор при этом как будто стоит в стороне, как будто и не догадывается, что все изображенное им побуждает к борьбе и протесту. В этих путевых заметках Слепцов показал себя одним из больших мастеров того трудного жанра, который называется очерком. Слепцов-очеркист и до сих пор не оценен по достоинству. Его очерки и посейчас остаются зачастую неведомыми даже для историков этого литературного жанра. "Русская речь" ратовала за воскресные школы, за эмансипацию женщин, за улучшение быта ремесленников, но все же слепцовские очерки шли вразрез с ее умеренно-либеральной программой. Даже странно читать на ее столбцах его язвительный очерк "На выставке", где он с таким плебейским сарказмом обличает пустоголовость и праздность так называемого высшего общества. Стало ясно, что "Русская речь" для него неподходящая трибуна. Порвав с этим журналом, Слепцов осенью 1861 года поспешил в Петербург и там среди революционно настроенной молодежи шестидесятых годов почувствовал себя в своей атмосфере. Он познакомился с Некрасовым, Салтыковым-Щедриным, Чернышевским и был принят ими как желанный сотрудник. Думается, что Некрасов особенно высоко оценил его очерки, посвященные постройке Московско-Нижегородской железной дороги: когда читаешь эти очерки, трудно отрешиться от мысли, что через несколько лет они в какой-то мере нашли отражение в некрасовской "Железной дороге",- особенно та насыщенная сдержанным гневом глава, где изображаются грабительские махинации подрядчиков. Было решено, что Слепцов даст "Современнику" такую же серию очерков, где будет нанесен еще один сильный удар по основному догмату дворянского либерализма: будто в губительных условиях самодержавного строя возможно хоть какое-нибудь мирное улучшение народного быта. Темой этих обличительных очерков был намечен рекламируемый либералами город Осташков. Газеты в то время кричали о его высокой культурности, о его банке, библиотеке, театре, детских яслях и женской гимназии. Считалось, что своей несравненной культурностью Осташков обязан благодетельному усердию местного купца-фабриканта, которого хором прославляла вся либеральная пресса. Слепцов побывал в Осташкове, досконально изучил "достижения" его хваленой "культуры" и в ряде блистательно написанных очерков выяснил, что эта культура есть, в сущности, дешевая и никуда не годная ширма, за которой несколько ловких дельцов скрывают свою кровососную деятельность. "Письма об Осташкове" появились в "Современнике" 1862-1863 годов и вызвали большое сочувствие в читательских массах. Слепцов сразу выдвинулся в первые ряды литераторов, как лучший очеркист своего времени: в этих "Письмах" глубокий анализ социальных явлений сочетается с изящною живописью и мягким обаятельным юмором. Салтыков-Щедрин тогда же раскрыл в "Современнике" подлинный смысл этих якобы непритязательных "Писем". "По-видимому,- писал он,- там нет ни таблиц, наполненных цифрами, ни особых поползновений на статистику... Люди закусывают, пьют ужаснейшую мадеру, несут всякий вздор о старинных монетах и жетонах; однако за всей этой непроходимой ахинеей читателю воочию сказывается живая жизнь целого города с его официальною приглаженностью и внутренней неумытостью, с его официальным благосостоянием и внутреннею нищетою и придавленностью"14(Курсив мой. - К. Ч.). Еще до того, как в "Современнике" закончилось печатание осташковских писем, Слепцов выступил в обновленной "Северной пчеле" с тремя небольшими рассказами ("На железной дороге", "Уличные сцены" и "Вечер"), где впервые могло проявиться замечательное его мастерство в воспроизведении всевозможных оттенков простонародного говора. В рассказах был легко уловимый оппозиционный подтекст. В той же газете он поместил и статьи (см., например, его корреспонденцию из Новгорода - об открытии памятника "Тысячелетию России")15. Но "Северная пчела", одно время заигрывавшая с передовой молодежью, вскоре сильно шарахнулась вправо, и Слепцов счел необходимым порвать с. нею раз навсегда. По приглашению Некрасова он тогда же окончательно перешел в "Современник" и с 1862 года сделался его ближайшим и постоянным сотрудником. Но в 1862 году "Современник" был приостановлен,- и лишь весною следующего года стал выходить опять при ближайшем участии Слепцова. Работа плечом к плечу с Салтыковым-Щедриным и Некрасовым так окрылила молодого писателя, что он с удесятеренными силами отдался литературной работе. Никогда - ни раньше, ни потом - он не был так плодовит и активен. Редкая книга журнала в 1863 году выходила без его рассказа или статьи. Кроме того, он тогда же стал деятельным сотрудником радикальной газеты "Очерки". Вообще этот год - 1863 - был, так сказать, кульминацией его жизни и творчества, самой кипучей порой его деятельности. В этом году он написал и поместил в "Современнике" лучшие из всех своих рассказов - "Питомку", "Сцены в больнице", "Ночлег". Наиболее яркие из всех его журнальных статей тоже написаны в 1863 году. Замечательно, что большинство воспоминаний о нем - и Скабичевского, и Екатерины Жуковской, и Авдотьи Панаевой, и Николая Успенского, и многих других - тоже относятся к этому году, так как именно тогда, в тот короткий период - или, вернее, сезон,- он сделался одной из самых заметных фигур Петербурга, особенно среди передовой молодежи. "На него смотрели,- пишет в своих воспоминаниях В. И. Танеев,- как на основательного, глубокомысленного молодого человека, решительного радикала, глубоко убежденного и в высшей степени способного направлять других"16. Студенты наперерыв приглашали его на свои вечеринки, где он великолепно играл на гармонике, пел народные и революционные песни, читал свою "Питомку" и "Спевку" - в сущности, не читал, а разыгрывал в лицах, так как обладал незаурядным актерским талантом. Но, конечно, не в этом был пафос его тогдашней хлопотливой и лихорадочной деятельности: с обычной своей энергией он включился в борьбу за эмансипацию женщин и отдал этой борьбе много сил. "Женский вопрос" был в то время вопрос боевой и жгучий. Среди разночинной молодежи шестидесятых годов было небывалое множество женщин, вырвавшихся из плена ветхозаветной семьи. Ими был наполнен тогда Петербург. Они приезжали из дальних захолустий с неопределенным стремлением - "работать, учиться", но у них не было ни опыта, ни знаний, ни привычки к труду. Ненавидевшие их охранители старорусских устоев издевались над их. неумелостью, и революционные демократы, считая, что борьба за раскрепощение женщин тесно связана с борьбой за раскрепощение народа, пытались оказать им посильную организационную помощь. Во главе "женского движения" в ту пору стояли замечательные русские женщины - Надежда Васильевна Стасова, сестра знаменитого критика, Мария Васильевна Трубникова, дочь декабриста Ивашева, и Анна Николаевна Энгельгардт, переводчица, жена известного публициста и химика, и другие. Вокруг них сплотились десятки таких же энтузиасток-общественниц. Они основали и "Общество переводчиц", и "Артель издательниц", и многие другие "предприятия" для оказания помощи интеллигентным трудящимся женщинам. С ними-то и сблизился в ту пору Слепцов. В том же 1863 году он стал с увлечением участвовать во всех их делах и затеях: обучал женщин переплетному делу, читал им научные лекции, помогал им в их литературных начинаниях, устраивал в пользу их артелей и обществ концерты, вечера и спектакли и т. д. Мудрено ли, что в самое короткое время он стал в этих петербургских кругах одним из популярнейших поборников "женского дела". "Он не искал популярности,- вспоминает Е. Водовозова,- она сама пришла к нему и была результатом той неутомимой деятельности, с какою он проводил в жизнь идеи шестидесятых годов и особенно идею женской эмансипации. Он находил, что женщина в русском обществе самое обездоленное существо, и отдавал все силы своих богатых способностей, чтобы помочь ей выйти на самостоятельную дорогу"17. Каждый день у него были новые планы: основать бюро приискания работы для женщин, открыть для них контору переписки бумаг, наладить артель типографских наборщиц и пр. Осенью того же года он, под влиянием романа "Что делать?", который только что появился в печати, устроил в Петербурге на Знаменской улице общежитие для кружка молодежи, вскоре получившее известность под именем Знаменской, или Слепцовской, коммуны. Таких коммун было много в то время, особенно в Москве и в Петербурге. На первых порах он придавал своей коммуне большое значение и, выполняя завет Чернышевского, намеревался ввести в нее производственный труд, чтобы таким образом мало-помалу превратить ее в нечто вроде социалистического фаланстера Фурье. Но коммуна не удалась, как вообще не могли удасться никакие коммуны в феодально-капиталистическом обществе. Ее жильцы принадлежали к различным социальным слоям: наряду с подлинными "нигилистами" там поселились "нигилисты" поддельные, либералы из зажиточных помещичьих гнезд, между ними начались нелады, и к концу сезона коммуна распалась. Устройство Знаменской коммуны считается чуть ли не главным событием во всей биографии Слепцова. Нет, кажется, таких мемуаров о нем, где не упоминалось бы об этой коммуне. Ее не раз изображали в беллетристике - и Лесков, и Всеволод Крестовский, и граф Салиас и др. Столько же чрезмерного внимания уделялось в мемуарной литературе его участию в так называемом "женском движении". Но если бы мы захотели на основании подобных источников узнать, что за человек был Слепцов и какие мотивы руководили тогда его неутомимою и разнообразною деятельностью,- мы получили бы очень неверное представление о нем и о его роли в революционной борьбе шестидесятых годов. Если судить по воспоминаниям Панаевой, можно подумать, что он был гуманистом либерального толка, мягкосердечным и жалостливым, склонным к самой пылкой филантропии18. А Скабичевский рисует его чуть ли не циником, холодным и черствым, не способным ни к каким увлечениям, надменно глумящимся над человеческим горем. Между тем в нашем распоряжении есть ряд документов, достоверно освещающих его тогдашнюю деятельность, и нельзя не пожалеть, что до настоящего времени эти документы никем не учитывались. Если бы мы раньше ознакомились с ними, они положили бы конец кривотолкам о политической физиономии Слепцова и помогли бы понять самую суть его убеждений и взглядов, которая и в настоящее время все еще остается недостаточно выясненной. Я говорю о его статьях в "Современнике", написанных в том же 1863 году и ныне совершенно забытых. Статьи эти на поверхностный взгляд гораздо слабее его беллетристики и часто кажутся какими-то вымученными. Поэтому никто из писавших о его литературном наследии не обратил на них серьезного внимания. Их никогда не перепечатывали из старых журналов. Считалось, что они справедливо обречены на забвение, так как представляют собою самый заурядный журнальный балласт. Но вот, просматривая одну из этих забытых статей, я, к немалому своему удивлению, обнаружил в ней такие черты, каких не замечал до сих пор. Черты эти оказались так ярки и жизненны, что вся статья зазвучала по-новому. Стало очевидно, что она вся зашифрована, что, кроме явного смысла, в ней имеется тайный, и что, значит, для нас важен не ее текст, а подтекст. Текст может казаться и сумбурным и скучным, но подтекст волнует и сейчас, потому что он посвящен самым острым вопросам той великой исторической эпохи. Оказалось, что передо мною шедевр эзоповой речи, и едва только я попытался расшифровать эту речь, я не мог не прийти к заключению, что эта небольшая статья есть один из самых смелых революционных памфлетов, какие когда-либо появлялись в легальной печати шестидесятых годов. Так как по самому своему существу эта погребенная в старом журнале статья является наилучшим ключом к раскрытию идейных позиций Слепцова, необходимо вникнуть в нее возможно внимательнее. У статьи безобидный заголовок: "Петербургские заметки",- и всякому, кто бегло перелистает ее, в самом деле может показаться, что вся она с начала до конца посвящена столичным увеселениям и празднествам. Чтобы окончательно уверить цензуру в ее невинном характере, первая и единственная ее глава называется: "Весенняя прогулка с детьми по Санкт-петербургским улицам", - словно речь идет о какой-то беззаботной экскурсии. Маскировка оказалась удачной: цензура попала впросак, и статья Слепцова без всяких препон была напечатана в "Современнике" 1863 года - в знаменитой апрельской книжке, той самой, где "Что делать?" Чернышевского. У книжки печальная дата: она появилась в то время, когда разгул реакции уже успел превратиться в террор. Уже который месяц продолжался поход, предпринятый правительством Александра II против бурных общественных сил, вызванных к жизни революционной ситуацией только что миновавшей эпохи. Еще весною предыдущего года полицейские агенты-провокаторы использовали петербургские пожары, чтобы объявить поджигателями студентов, "нигилистов", приверженцев Герцена - и натравить на них темные массы. Чернышевский и Михайлов уже были заключены в казематы, и им предстояла гражданская смерть. Польское восстание было подавлено, Муравьев Вешатель широко развернул свою кровавую деятельность. В деревнях свирепствовали розги. Вся передовая печать была приведена к гробовому молчанию: власти сперва приостановили на восемь месяцев "Современник" и "Русское слово", а потом подвергли их суровой цензуре. И вот в это страшное время, в самый разгар террора, "Современник" Некрасова ставит перед собою задачу, почти невозможную: хотя бы с помощью эзоповой речи довести до читателей гневные чувства и мысли, вызванные мрачной победой правительства. За осуществление этой бесстрашной попытки берется двадцатисемилетний Слепцов, недавний, но уже близкий сотрудник журнала. Искусно пользуясь целой системой недомолвок, иносказаний, намеков, он умудряется - так сказать, в когтях у цензуры - заклеймить антинародную политику Александра II. Подтекст всей статьи выражает глубочайшее презрение к либеральным реформам правительства,- к тем пресловутым "великим реформам", о которых казенная пресса назойливо и громко продолжала трубить, как о гуманнейших деяниях царя. Для демократического читателя шестидесятых годов иносказания этой статьи были совершенно ясны, и, конечно, он с первых же слов понимал, что, говоря, например, об увеселительных заведениях столицы, Слепцов разумеет под ними весь аппарат государственной власти, а под канатными плясунами и балаганными клоунами - тогдашних либеральных министров: Валуева, Головнина и других, издавна носивших эти клички в тех кругах, к которым адресовалась статья. Чтобы высказать свою уверенность в том, что "даруемые" народу реформы вызваны шкурными интересами правящих классов, учуявших опасность революционного взрыва, Слепцов говорит в своих "Петербургских заметках": "Все эти колоссальные афиши, все эти сюрпризы и премии свидетельствуют только о том, что дела распорядителя очень порасстроились и требуют поправки" (Курсив мой.- К.. Ч.). Равным образом стремясь довести до читателей, что даже этим мизерным реформам скоро придет конец, Слепцов иносказательно пишет: "Посетители не должны сомневаться в том, что наконец программа этих удовольствий когда-нибудь истощится... распорядитель праздника объявит почтеннейшей публике, что представление кончилось". Чтобы разрушить в умах у читателей наивную веру, будто правительство и в самом деле обладает возможностью осуществить свою широковещательную программу гуманных реформ, Слепцов говорит: "ни один акробат, ни один чародей не может сделать больше того, что он сделать может; и все, что они могли сделать, они уже давно сделали и нового ничего выдумать не могут". И дальше - о полной бесплодности всех этих мнимых благодеяний правительства: "...здесь будут обольщать тебя музыкою, пением и ракетами; но будь тверд, ничего не бойся и помни, что с рассветом все это исчезнет, останутся только битые стекла и серный запах". "Битые стекла" и "серный запах"- таков, по Слепцову, единственный результат всех административных забот о народе, возвещавшихся ракетами и фанфарами либеральной печати… И дальше: желая указать, что в борьбе с революционным движением правительство опирается на целую армию шпионов и сыщиков, кишмя кишевших на всех перекрестках, Слепцов повествует о мальчике, который только и ждет, чтобы у витрины, где выставлен портрет Гарибальди, кто-нибудь простодушно сказал: - Какая славная у этого Гарибальди борода! Чуть мальчик услышит об этом, он пойдет к папаше и наябедничает: - Такой-то сказал: "славная борода у Гарибальди". А папаша скажет: "Не пускать его гулять за это! Пусть сидит!" (То есть сидит в тюрьме, в Петропавловской крепости, куда именно в ту пору был заключен Чернышевский.) В статье Слепцова есть даже прямой намек на гражданскую казнь В. А. Обручева, происходившую в Петербурге на Мытной площади в 1862 году. "Завернем,- пишет он,- на площадь, где гуляет народ... Здесь в настоящую минуту происходит нечто очень серьезное... Если бы я вам сказал, что здесь делается, то вы бы, верно, заплакали, но я не хочу вас огорчать. Что толку плакать?" То есть не плакать нужно, а бороться и мстить. Этими словами Слепцов выражал кредо всего "Современника". Повторяю, критика тогдашней общественной жизни дана в статье Слепцова с тех самых позиций, на которых стояли руководители этого органа революционно-демократической "партии": Некрасов, Чернышевский, Щедрин, Добролюбов; она является живым доказательством идейной близости молодого писателя к вождям революционного движения шестидесятых годов. Никто из той литературной группы, к которой мы обычно причисляем Слепцова,- ни Решетников, ни Помяловский, ни Левитов,- не мог бы написать от лица "Современника" подобную редакционную статью, где была бы так четко изложена боевая программа журнала и заключался бы такой явный призыв к революционному действию. Заявить через голову цензуры о том, что "Современник", несмотря на террор, все же не поставлен на колени и остается по-прежнему верен своим революционно-демократическим принципам, было в ту пору актом величайшего гражданского мужества, для которого требовалось - помимо всего - виртуозное владение эзоповой речью. Таким образом уже в своей ранней статье Слепцов обнаружил и зрелость политической мысли и незаурядное умение владеть гибкой тактикой революционной борьбы, которую выработал в "Современнике" за несколько лет до того Чернышевский. Повторяю: здесь первое отличие Слепцова от других молодых беллетристов шестидесятых годов: у него у единственного был талант публициста, и он - единственный - теоретически осмыслил программу вождей революционно-демократической "партии". Смелый поступок Слепцова не вызвал репрессий, так как в том и заключалось драгоценное качество эзоповой речи, выработанной "Современником" в шестидесятых годах, что, понятная массе читателей, она почти всегда оставалась недоступной чиновникам цензурного ведомства. Вскоре Слепцов вознамерился выступить с новой статьей, имеющей такой же двупланный характер. На этот раз он попытался совсем иначе замаскировать ее политический смысл: придал ей видимость невиннейшей театральной рецензии, благо незадолго до этого в Петербурге было впервые поставлено "Доходное место" Островского. Эта псевдорецензия Слепцова давно уже считалась утерянной и обнаружена лишь в самое последнее время и, если не знать о ее скрытом подтексте, она, пожалуй, покажется еще более нескладной, чем прежняя. Но ее подтекст чрезвычайно значителен, ибо Слепцов воспользовался пьесой Островского, чтобы снова протащить сквозь цензуру тайное воззвание "Современника" от имени революционно-демократической "партии" к молодежи шестидесятых годов - и снова укрепить ее в уверенности, что, кроме революции, не существует иного пути к достижению народного счастья. Казалось бы, не было ни малейшей возможности заявить такую крамольную мысль под гнетом тогдашней цензуры, усилившей свою трусливую бдительность в условиях разбушевавшейся реакции. Но Слепцов и здесь показал себя мастером эзоповой речи. Исподволь, с помощью целой системы намеков он привел своего читателя к мысли, что при полицейском режиме, охраняемом тюрьмами, штыками, жандармами и бесчисленной ордой цензоров, общественное мнение есть фикция, которой могут тешиться лишь враждебные народу болтуны либералы, умиляющиеся "благодетельной гласностью". Эта мнимая гласность так же чужда интересам народа, как чужды им "гуманные" реформы царизма, и поэтому для трудящихся масс остается единственный путь - революция. К этому пути и призывает Слепцов иносказаниями эзоповой речи. "В том-то вся штука,- что для наших героев все дело в словах... Бедные!.. Красивые фразы... были для вас всегда дороже дела. Вы не знали, что делать19, но тем хуже для вас, друзья мои, тем хуже для вас. Что же вы за герои после этого, если вы не знаете, что вам делать, не знаете, куда деваться с вашим героизмом?" Для читателя, изощрившегося в понимании эзопова языка, это было ясным призывом к революционному подвигу, тем более что термин "дело" на условном языке шестидесятых годов означал революцию. Уже из этих забытых статеек молодого Слепцова, изложенных тайнописью, которую удалось расшифровать лишь теперь, видно, как велик был революционный накал его мыслей в том самом 1863 году, который, как мы только что видели, находился, так сказать, в центре его биографии. Несмотря на то что в "Современнике" Слепцов был новичком, он сразу же усвоил всю тактику боевой пропаганды журнала и оказался одним из самых верных приверженцев политической программы Чернышевского, к осуществлению которой он, как мы видим, даже в условиях террора безбоязненно призывал молодежь. Оказывается, что мы, литературоведы и критики, до сих пор не вполне понимали его, ибо в наших статьях о его жизни и творчестве нигде не отмечено, что в деле революционного осмысления тогдашней действительности он на целую голову выше каждого из тех беллетристов, к которым мы до настоящего времени безоговорочно причисляли его. Слепцовская статья была набрана для десятой книжки "Современника", но так и не появилась в печати. Цензура по случайным причинам запретила ее, хотя и не разгадала ее революционного смысла. Из-за запрета статья около ста лет пролежала под спудом, и лишь теперь ленинградский ученый Э. Боград обнаружил ее в архиве академика Пыпина. Благодаря этим двум незамеченным выступлениям Слепцова исследователи получают возможность установить с максимальной уверенностью, что несправедливо забытый писатель принадлежал к наиболее левому флангу революционной демократии шестидесятых годов и что уже в молодости, в самом начале своего литературного поприща, он выступил как бесстрашный пропагандист тех идей, приверженность к которым в то время каралась тюрьмою и каторгою. Этим же идеям он служил и в своей беллетристике. Лучшие его рассказы и очерки (не говоря уже о повести "Трудное время") проникнуты ненавистью ко всему социальному укладу тогдашней России. Если бы нужно было определить в двух словах общую тенденцию его сочинений, я сказал бы, что она заключалась в протесте против того надругательства над человеческой личностью, которое свирепствовало в русском быту. Ежечасное, ежеминутное втаптывание человеческого достоинства в грязь - эта тема всю жизнь волновала Слепцова. Люди его рассказов давно уже не верят, что есть на земле справедливость, правосудие, бескорыстное участие, добро,- и даже удивились бы, если бы вдруг оказалось, что кто-нибудь из "сильных и сытых" поступил с ними по правде и совести. Крестьяне, например, так привыкли к грубому своеволию властей, что, прослышав, будто их будут запрягать, как скотов, тотчас же поверили этому слуху: так глубоко укоренилось в них сознание, что начальство лишь затем и существует, чтобы грабить, разорять и обижать. И если, например, старшина начинает слишком умильно говорить им о пресвятой богородице, это значит: подавай ему деньги. Едва только голова залопотал о "престоле всевышнего", слушатели перебили его: "- Да уж сказывай, что ли, помногу ли с души-то... По гривне, что ли?" ("Свиньи".) Мало того что хозяин в слепцовском рассказе бьет ученика по голове чем попало. Мало того что ученик от ежедневных побоев тяжко заболел и слег в постель. Самое поразительное заключается в том, что хозяин вычитает с побитого ученика за лечение, хотя сам же и причинил ему хворь! ("Спевка".) А еще поразительней то, что это никого не поражает, что все это считается в порядке вещей. Казалось бы, бесплатная больница для бедных - воплощение самой нежной заботы о людях. Но Слепцов целой грудой тонко отобранных фактов наглядно показывает, что на бездушно-бюрократической почве даже гуманнейшие учреждения словно нарочно устроены так, чтобы душить и ущемлять человека. Лечение в этих больницах - одно издевательство. "Нешто долго человека испортить! Это им ничего не значит",- говорят о тамошних лекарях пациенты. "Больница!.. Тоже больницей называется! Да я бы туда паршивой собачонки не положил... Свежему человеку взойти нельзя... как дверь ту отворил, так его назад и качнуло: смрад, духота, стон" ("Владимирка и Клязьма"). Генерал-от-медицины обходит больных. Но когда больной заявляет ему: "- У меня было воспаление в кишках. - Вас не спрашивают! - кричит на него генерал. И обращается к ординатору: - Это кто такой? - Больной-с... - Я вижу, что больной. Кто он такой? - Мещанин-с. - Как же ты смеешь надевать колпак? а?" - И т. д. Даже умирающий не защищен от обид и насилий. У женщины тифозная горячка. Видя, что ей не дожить до утра, ее хватают под мышки, вытаскивают из-под нее тюфячок и бросают ее на голые доски. "- Ну вот и чудесное дело. Теперь умирай с богом!" ("Сцены в больнице".) Характерно, что тогдашняя критика готова была объявить безыдейными даже такие рассказы Слепцова. И журнал "Книжник", сочувствующий его направлению, писал: "Что можно выжать из сцены "В больнице"? Кроме наблюдательности и смешных случайностей, ничего. Эти лохмотья (?) только увеличивают объем книги, не прибавляя никакого (!) достоинства"20. IV Но мало того что мы, как теперь выясняется, не вполне понимали убеждения Слепцова, мы вряд ли в достаточной мере оценили его как художника. Между тем, если бы от всего литературного наследия Слепцова не осталось ничего, кроме одного-единственного рассказа "Питомка", мы и тогда знали бы, что это был первоклассный художник, очень тонкого и строгого вкуса, достойный предшественник Чехова. Критики и рецензенты обычно сводят фабулу "Питомки" к изображению тех надругательств, каким подвергалась бесправная женщина в зверином быту старорусской деревни. Но есть в рассказе и нечто другое, внушавшее тогдашнему читателю надежду и радость, ибо наперекор этому звериному быту с первых же строк возникал светлый образ деревенского праведника, который всем своим нравственным обликом противостоял бесчеловечной жестокости окружающей жизни. В беглом, лаконическом наброске Слепцова перед читателем, вставал во весь рост замечательный русский характер - щедрый, веселый, открытый, чуждый ханжества, дружески расположенный к людям и притом не только не щеголявший своим благородством, но даже не подозревавший о нем. И что всего драгоценнее - образ этого праведника дан без малейших прикрас. В нем ни одной крупицы сахарина. Им восхищаешься и в то же время веришь в него - потому что это самый обыкновенный мужик того времени, неотесанный, темный, грубый; и, рисуя духовную его красоту, Слепцов не только не скрывает его отрицательных качеств, но всячески подчеркивает их, отчего образ становится правдивым и жизненным. Тем-то и замечательна тонкость изобразительной манеры Слепцова, что именно сквозь грубость крестьянина он дает нам почувствовать его деликатность. Отношения этого крестьянина к женщине, которой он оказывает братскую помощь, деликатны, целомудренны, вполне бескорыстны. В избе, куда крестьянин и его спутница пришли ночевать, их приняли за мужа и жену. Хозяйка избы простодушно сказала: "- Ну коли ложиться, ложитесь... Ты небось, молодка, с хозяином своим? - Кто? мы-то, что ли? - отозвался мужик.- Нет, мать, мы врозь. Мы ноне с ней, я тебе скажу, вот как: чтобы ни отнюдь. Мы с ней говеем. - Что ж так? - А так; потому спасаться хотим. Вот что... Анисья, ты в сенях? - Я в сенях. - Ну, а я пойду на двор". Это и есть грубость из деликатности: выдавая спутницу свою за жену, он тем самым ограждает ее от обидных подозрений и расспросов. Каким нужно быть сильным художником, чтобы, не пряча темных сторон своего персонажа, все же утвердить в нашем сознании его привлекательный образ, как воплощение душевной чистоты. Образ этого крестьянина имел для читателей шестидесятых годов особый политический смысл, ибо он внушал им уверенность, что - Ни вечною заботою, Ни игом рабства долгого, Ни кабаком самим Еще народу русскому Пределы не поставлены: Пред ним широкий путь. Эпиграфом к "Питомке" могли бы служить строки из той же поэмы Некрасова, которыми вдохновлялись тогда целые поколения революционных бойцов: Рассказ Слепцова был высоко оценен в "Современнике". В том же 1863 году Щедрин написал для декабрьской книжки журнала статью, где отзывался с большой теплотой о новом произведении молодого писателя, хваля его главным образом за высказанную им смелую правду. "В втом смысле,- писал Щедрин,- какой-нибудь коротенький рассказ вроде "Питомки" г. Слепцова гораздо драгоценнее, нежели целое литературное наводнение, выданное г. Писемским под названием "Взбаламученного моря". Статья Щедрина по цензурным условиям не могла появиться в печати и была опубликована значительно позже. Примечательно, что суровый сатирик на протяжении года трижды заявлял в "Современнике" о своем сочувствии к слепцовским писаниям и о солидарности с его убеждениями21. В ту пору оптимизм "Питомки" отвечал насущной социальной потребности, потому что многие наиболее шаткие элементы революционного лагеря, как это постоянно случается в эпохи реакций, растерялись, приуныли и впали в отчаяние. Нужно было снова и снова напоминать этим людям, что народ, которому они отдают столько сил, достоин их жертв и подвигов. Не забудем, что в том же 1863 году была написана знаменитая поэма Некрасова "Мороз, Красный нос", посвященная такому же прославлению "сердца народного". Этим возвеличением нравственной силы народа (а стало быть, и его революционной потенции) Слепцов наиболее близок Чернышевскому, Щедрину и Некрасову. Поэтому с таким недоумением встречаешь широко распространенную ложь, будто все слепцовские очерки из народного быта написаны в "смехотворно-отрицательном" духе и глумятся над русским народом. По безапелляционному утверждению критика А. Скабичевского, Слепцов в своих рассказах ограничивается "одною (!) комическою стороною" крестьянской жизни и потому, "кроме смеха, ничего из этих рассказов вы не выносите...". "Факты, выставляемые Слепцовым,- продолжает с таким же пренебрежением критик,- слишком мелочны и случайны, чтобы заставить вас серьезно задуматься над ними, тем более что, гоняясь за комизмом, Слепцов впадает на каждом шагу в утрировку и шарж"22. Это дикое суждение о произведениях Слепцова Скабичевский высказывал множество раз. В одной из своих статей он хвалит других писателей за то, что вы не встретите у них "такого высокомерно-легкомысленного глумления над мужиком, какое поражает нас в очерках Николая Успенского и Слепцова"23. Итак, одного из самых упорных и деятельных "народных заступников", создавшего привлекательный образ деревенского праведника, из года в год рисовали читателю зубоскалом, издевавшимся над народною жизнью! Чтобы представить Слепцова в таком чудовищно искаженном виде, критик выбросил за борт, утаил от читателя и "Владимирку и Клязьму", и "Письма об Осташкове", и слепцовские статьи в "Современнике", и даже "Питомку", в которой сказалось благоговейное отношение Слепцова к народу. Я не приводил бы этих суждений ныне забытого критика, если бы они не были чрезвычайно типичны Для многих и многих критических отзывов, посвященных творчеству Слепцова. Черствое, холодное, глумливое равнодушие к людям вменялось Слепцову в вину многими его литературными судьями. Они так и твердили один за другим, будто от его рассказов "веет каким-то холодом, который заставляет подозревать (!) в авторе недостаток чувств"24. Это обвинение тяготело над Слепцовым всю жизнь. И после его смерти нашлись литературные критики, которые объявили его беспринципным скептиком, безыдейным гаером, смеявшимся с бесцельной иронией - "иногда насмешливым, иногда холодным, редко грустным скептиком, для которого в жизни не сохранилось никаких упований"25. Но виноваты были его судьи, а не он. Они никак не умели привыкнуть к его своеобразному стилю: к нарочитому спокойствию авторской речи, лишенному интонаций протеста и гнева, к полному отсутствию внешнего пафоса. "Черствость" и "холодность" Слепцова они видели в том, что, описывая "свинцовые мерзости" русского быта, он нигде не проклинает, не жалуется, не кричит от негодования и боли. Голос у него при всех обстоятельствах ровный, эпически сдержанный. Он протокольно констатирует факты, нигде не выказывая своего отношения к ним. Какая бы ни клокотала в нем ненависть к "сильным и сытым", как бы ни возмущался он эксплуататорским угнетением масс, он предпочитает выражать свои чувства исключительно при помощи образов. Он хочет, чтобы изображенные им картины произвола, невежества, нищеты и бесчеловечной жестокости говорили сами за себя и сами побуждали читателя к протесту и гневу. Всю свою ставку он делает на убедительность, правдивость и жизненность образов, уверенный, что они не нуждаются ни в каких комментариях. Но эта эстетика была чужда тогдашнему рядовому читателю, мнимое невмешательство автора в изображаемую им "уродскую" жизнь было для них непривычно и чуждо. Они не могли освоиться с литературной манерой Слепцова, которая нашла свое оправдание лишь гораздо позднее в гениальных творениях Чехова. Впрочем, Чехов и сам до конца своей жизни был таким же непонятым автором - и по той же причине: не умея осмыслить его сложную и тонкую живопись, критики, глухие к языку его образов, с тупым постоянством твердили о нем, будто он "индифферентист", у которого "холодная кровь" и который совершенно лишен какого бы то ни было "морального стержня"! Теперь, после того как пять или шесть поколений наконец-то научились разбираться в сложных художественных концепциях Чехова, очерки и рассказы Слепцова стали для нас гораздо понятнее. Но в то далекое время читателю, не освоившемуся с его якобы "объективистской" литературной манерой, и вправду могло показаться, будто он, как посторонний прохожий, безучастно наблюдает страдания людей и с полнейшим равнодушием регистрирует эти страдания на страницах своих рассказов и очерков. Возьмем хотя бы его первый рассказ "На железной дороге". Там в числе других пассажиров вагона изображен мимоходом деревенский мальчишка, который едет в город поступать на завод. Слепцов не только ни словом не высказывает своих симпатий к нему, но тут же дважды сообщает читателю, что мальчишка и сам, по всей видимости, равнодушен к своей судьбе. Он, - говорит Слепцов, - "равнодушно болтает ногами" и "равнодушно" отвечает на расспросы едущей с ним - и тоже равнодушной - старухи. Та спрашивает его от нечего делать: "-Что это у тебя на лбу-то? аль родинка? - Тятька хворостиной, - равнодушно отвечает мальчик, потрогав это место пальцем. - Как же это он тебя? - Я в лес убег. - Зачем же ты убег? - От фабрики. - Ну, а он тебя пымал? - И пымал. - Ах, голубчик ты мой! Ну что ж? Тут он тебя хворостиной-то и попужал? - Вперед хворостиной, а после домой привез, лошадь отпряг и зачал вожжами пужать: все пужал, все пужал; мать отняла - он матери дугой глаз вышиб. - Ах, ах, ах! Что ж он у вас такой? Аль горяч? - Нет, не горяч, - он купцу должен". Крохотный диалог-полстранички! - произнесенный с наружным спокойствием, но в нем отчаянный вопль о страшной беде, разразившейся над пореформенной крестьянской семьей: тут и ребенок, с малых лет обреченный на фабричную каторгу; и мать ребенка, бессильная спасти его не только от фабрики, но и от побоев тирана-отца; и отец, который, оказывается, совсем не тиран, а просто замученный нуждой человек, срывающий на близких свою душевную боль. Боль эта вызвана тем, что, не успев вырваться из-под гнета помещика, он очутился в более лютых тисках кулака. И все трое чувствуют, что их беда имеет стихийный характер, что тут действует непреложный социальный закон, и даже мальчик вполне сознает, что отец не виноват в своем буйстве. Отсюда та краткая, но веская формула, которой он заканчивает весь разговор: " - Нет, не горяч, - он купцу должен". Вот каким огромным содержанием насыщены эти беглые строки, лишенные всякого внешнего пафоса. Если бы о той же крестьянской семье стал писать, например, единомышленник и сверстник Слепцова Александр Левитов, он тут же поведал бы в красноречивых и многословных периодах, какую щемящую жалость вызывает в нем ее нищета, он продекламировал бы (со множеством восклицательных знаков!) о том, как ужасен для крестьянина капиталистический гнет, сменивший помещичьи крепи; он заставил бы и мальчика, и мать, и отца произносить по этому поводу пылкие речи, совершенно немыслимые в крестьянском быту,- и эта, по выражению Горького, "хмельная и многословная лирика" пришлась бы по вкусу очень многим простодушным читателям, неспособным оценить и понять многозначительность художественных зарисовок Слепцова26. Писатель, все красноречие которого не в словах, а исключительно в образах, не мог не казаться Скабичевским и Утиным бесстрастным регистратором мимолетных явлений. Особенно охотно Слепцов регистрировал мельчайшие телодвижения и жесты своих персонажей. Жестам он вообще придавал очень большое значение: они часто открывали его зоркому глазу душевную жизнь людей. Но отмечал он эти жесты очень скупо, предоставляя читателю самому догадаться, какое содержание скрывается в его коротких и отрывистых ремарках. Поучительно всмотреться в эти ремарки Слепцова, сделанные им хотя бы в той же "Питомке". Здесь с первых же страниц мы читаем: "....Баба свернула с дороги...", "баба поклонилась...", "баба все шла и молчала...", "баба подумала, подумала, села...", "баба посмотрела на свои тощие, загорелые ноги...", "баба полезла было к себе за пазуху, однако ничего оттуда не достала",- и так до последней страницы: "баба между тем встала, оправилась и повязала платок..." Целая, цепь однообразных словесных конструкций, совершенно одинаковых по своей синтаксической форме с упрямым повторением слова "баба":
..."баба взяла крендели..." Читателям, не освоившимся с манерой Слепцова, может и впрямь показаться, будто какой-то механический аппарат отмечает малейшее движение героини рассказа. Но в итоге всех этих якобы равнодушных, однообразных ремарок вскрывается потрясающая трагедия матери, у которой грабительски отнят ребенок. И, вдумавшись, начинаешь понимать, что всякая другая манера никогда не вызвала бы такого горячего чувства. Слепцовские ремарки в сумме своей означают, что эта женщина живет как сомнамбула; что для нее в окружающем мире уже не существует ничего, кроме ее любимого "детища". Она глуха и слепа ко всему остальному. Она одержимая. Порваны все ее связи с людьми и природой. Она не замечает ни ласковой помощи, которую оказывает ей добродушный попутчик, ни насмешек, которыми язвят ее злобные бабы и пьяницы. Для нее уже не существует ни зла, ни добра. Вся она охвачена вопросом: "где моя детища?" - других вопросов у нее нет никаких. Именно этот лунатизм, эту маниакальность, одержимость, отрешенность от всего человеческого Слепцов великолепно выражает своими отрывистыми, эпически-бесстрастными фразами, которые по контрасту с волнующим содержанием рассказа ударяют по сердцу больнее всего. Вот сколько внутреннего смысла находил наблюдательный автор даже в малозаметной жестикуляции своих персонажей. Даже самые мелкие их телодвижения обладали для него такой выразительностью, что их невозможно забыть: "...дьячок искал в передней свои галоши, но долго не мог их найти. Наконец попал ногой в чей-то валявшийся на полу картуз и ушел домой". Или: "...хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила..." В большинстве случаев Слепцов отмечает лишь те из человеческих жестов, которые дают представление о психических переживаниях людей. Когда, например, Щетинин в повести "Трудное время" узнал, что его молодая жена стала для него чужим человеком, он "схватил щетку и начал чесать себе голову. Чесал, чесал долго, кстати и комод почесал",- бессмысленный жест, но такой характерный для того, кто ошалел, растерялся и переживает душевную тревогу. Так же многозначительны, хотя и еле заметны, жесты того мальчугана, которому по дороге из деревни на фабрику вдруг напомнили о покинутой матери: "Мальчик вместо ответа проводит себе под носом рукою и очень усердно начинает отвертывать угол платка, лежащего у него на коленях. - Что ж ты, глупенький, платок-то рвешь?" Вместо подробного рассказа о переживаниях ребенка Слепцов и здесь попытался раскрыть его внутренний мир лишь при помощи его телодвижений. Этим он предъявлял к читателю нелегкие требования, ибо далеко не всякий читатель способен понять, что, если едущий в поезде мальчик "очень усердно начинает отвертывать угол платка, лежащего у него на коленях", и дергает его так, словно хочет порвать, это значит, что молчаливое горе, растравленное неуместным вопросом, нахлынуло на него с удвоенной силой и не может найти для себя никакого другого исхода, кроме бесцельной расправы с платком. Требовался высококвалифицированный, изощренный читатель, чтобы по-настоящему расшифровать такие мелкие, еле заметные жесты, упомянутые словно мимоходом. Это и приводило к тому, что до самого последнего времени Слепцов оставался непонятым. Причина непонимания заключалась, я думаю, также и в том, что Слепцов писал в нескольких жанрах, и каждому жанру у него соответствовал особенный стиль, о чем никак не могли догадаться его литературные судьи, которые ко всем его вещам применяли один и тот же убогий аршин. Между тем наряду с такими вещами, как "Вечер", "Питомка", "Спевка", "Трудное время", "Ночлег", которые вполне отвечали требованиям реалистической правды, Слепцов тяготел иногда к другому, прямо противоположному жанру - к необузданной и откровенной буффонаде, к гротескным преувеличениям, к шаржу. Если, например, рядом с "Питомкой" поставить такие бурлески Слепцова, как "Мертвое тело" и "Свиньи", покажется, что они написаны другим человеком: другой "почерк", другая манера письма. Вместо свойственной ему щепетильной правдивости,- здесь разгул самой буйной фантастики. Вместо чувства художественной меры - чрезмерно сгущенные краски, гиперболическая утрировка событий и образов. В одном рассказе крестьяне хлопочут о том, чтобы живой человек разыграл из себя мертвеца, и очень огорчаются, когда становится ясно, что этот мертвец - живой. В другом рассказе крестьяне охвачены паникой и совершают ряд анекдотически несуразных поступков, едва только им сообщили, что путешествующий граф Остолопов заедет по пути в их село. Эти-то два рассказа - "Мертвое тело" и "Свиньи", - которые стоят особняком во всем литературном наследии Слепцова, которые составляют чуть не двадцатую часть всего, что было написано им, почему-то долго заслоняли от критикою все прочие его произведения и создали ему репутацию "комика", бессердечно насмехавшегося над русскою жизнью. Этими рассказами упорно характеризовали всё слепцовское творчество, хотя именно они наименее показательны для автора "Трудного времени", ибо, написанные под сильным влиянием Горбунова и Николая Успенского, они не отличаются большой самобытностью и не в них отражена писательская личность Слепцова. Конечно, подобные бурлески имеют законнейшее право на существование в искусстве, и те критики, которые порицали их автора за пристрастие к этому жанру, должны были бы забраковать заодно и гоголевский "Нос", и щедринскую "Историю одного города", и "Смерть Тарелкина" Сухово-Кобылина, и "Баню" и "Клопа" Маяковского. Даже того не захотели принять во внимание, что идейная направленность этих бурлесков Слепцова совершенно та же,. что в остальных его рассказах и очерках, и причисляли их к никуда не годным "лохмотьям". Между тем эти-то очерк" и казались большинству его критиков характерными не только для всей его литературной манеры, но и для его духовного облика. Но я до сих пор не отметил сильнейшей - стороны его искусства. Эта сильнейшая сторона заключалась в артистически тонком и глубоко правдивом воспроизведении речи изображаемых им персонажей. Эта повышенная чуткость к звучанию слова - один из наиболее богатых ресурсов слепцовского творчества. Мало знает наша литература писателей, у которых был бы такой изощренный и внимательный слух. Если какой-нибудь из его персонажей произнесет слово черт, как чхерт, а другой вместо миленький скажет - миленькяй, а третий скажет - машионально, чуткое ухо Слепцова тотчас же отметит эти отклонения от фонетической нормы. Слово "жизнь" русские люди произносят по-разному. Один говорит: "жисть", другой - "жись", третий - "жысь", и все эти три разновидности тщательно фиксируются в слепцовских рассказах. Изредка он вводит такие явные уродства языка, как "гулстук", "оргинатор", "кетрадка", "пирюли", - и, конечно, у другого писателя, наделенного менее строгим и взыскательным вкусом, такие слова-калеки произвели бы впечатление утрировки и фальши, но Слепцов распоряжается своим языковым материалом с замечательным чувством меры, никогда "е щеголяет "словечками", не выпячивает их, не делает их самоцелью. Те или иные словесные формы почти всегда призваны у него обрисовать человека. Оттого-то в лексику его персонажей веришь. Она художественно оправдана. И когда мать говорит у него о своей маленькой дочери: "-Девочка вутэдакинькая!" Или регент, управляя хором, командует: " - Баса, взять верха! Тенора, капни и уничтожься!" Или когда вор объясняет: " - Сняли меня с чердака и зачали и зачали лудить!" - вы словно слышите их голоса, вы верите, что именно так они и говорили в действительности, потому что за каждой этой причудливой фразой виден живой человек. Во "Владимирке и Клязьме" изображен у Слепцова нищий-пропойца, бывший интеллигент, то и дело стреляющий в своего собеседника такими торопливыми словами: "Блрод-иый человек", "рблепный двор", "мтериалист",- и это конвульсивное произношение слов является одной из наиболее выразительных черт его личности. С первых же страниц слепцовских рассказов и очерков становится ясно, что они были рассчитаны автором на чтение вслух и что, создавая их, он слышал в них каждое слово. Недаром он любил исполнять их, как профессиональный актер, на разных вечерах и вечеринках. Подобно Лескову, он был мастером сказа, и потому зрительные образы нередко бывали у него отодвинуты на второй и на третий план. Но у Лескова причудливые слова и словечки играли в большинстве случаев орнаментальную роль: это были для него самоцветы, которыми он с чрезмерною щедростью украшал хитросплетенную ткань своих повестей и рассказов. Слепцов же обращался с подобными причудами речи в высшей степени бережно, скупо - лишь в тех случаях, когда они характеризовали собою либо какого-нибудь одного человека, либо целую категорию людей. Так, в его рассказе "Спевка", написанном почти с чеховской силой, регент церковного хора поет, например, "верую во единого бога отца", переиначивая каждое слово таким противоестественным образом: "Вюрую ву юдюного буга утца". Эти словесные вычуры, действительно свойственные многим певцам, приведены для того, чтобы показать, что церковники не испытывают никакого благоговения к молитвам, которыми ОБИ промышляют изо дня в день, как товаром. Молитвы выродились для них в тарабарщину, и стало даже особенным шиком произносить их без малейшего смысла,- так, чтобы "верую" звучало как "вюрую". С этим "вюрую" спаяны все прочие образы "Спевки", и, когда, например, мы читаем в рассказе, что "божественные" песнопения неотделимы у певчих от денежных расчетов, побоев, плевков и бесчисленных рюмок спиртного, мы понимаем, что "вюрую" здесь не случайность, а закономерная художественная деталь, вполне соответствующая всей идее рассказа. Обладая такой изумительной чуткостью к звучанию каждого слова, Слепцов ненавидел те мертвые закостенелые конструкции слов, которые обычно свойственны плохой беллетристике. Худосочные романы и повести, где все слова расположены так педантически правильно, как это никогда не бывает в живой человеческой речи, казались ему грубым нарушением подлинной реалистической правды. Живая человеческая речь была так дорога для Слепцова, что он охотно вводил в свои рассказы и очерки даже чуждые всякой грамматике сочетания слов: "А редькой-то я сам был свидетелем", - фраза, казалось бы, предельно нескладная, но вполне естественная в живом разговоре; в связи с контекстом она означает, что рассказчик сам видел своими глазами, как некто успешно лечил страдающих от каменной болезни, прописывая им в качестве целебного снадобья редьку. И вот какими словами господский садовник рассказывает о действии заграничной - тоже целебной - воды: "Замутит, замутит, и вон. И то из тебя пойдет, что ах". Это короткое "ах", нарушающее все нормы грамматики, замещает собою по крайней мере целую дюжину слов. Восставая против шаблонных речевых оборотов, гнездившихся в рядовой беллетристике, Слепцов упорно стремился возможно дальше уйти от этих чуждых живому искусству шаблонов. Показательно, что в первом варианте его рассказа "Свиньи" сельский голова говорил о своих роящихся пчелах: "-Матка как бык ревет". Эта конструкция не удовлетворила Слепцова, и во втором варианте рассказа он гораздо более приблизился к подлинной речи: "- Матка настоящий, бык ревет". Словом, простонародный язык персонажей Слепцова был по заслугам так высоко оценен Щедриным. Где ни раскрыть слепцовские книги, всюду найдешь колоритную, меткую и бойкую речь "простолюдина", полную выразительных живых интонаций: "- По окаянной шее да святым кулаком..." "- Он у меня одних волос может две головы натаскает..." "Девка убедительная...", "Шмони вы этакие!..", "Вот лежи так, вверхбрюшкой...", "Вьюга вьюжжит...", "Только и слов у них для меня, что лети да разлети...", "Место потное..." "- Хороша ли дорога? - Дорога, брат, Сибирь..." Как для всякого писателя, который черпает свою главную силу в воспроизведении простонародных живых разговоров, для Слепцова очень важную роль играли ударения на словах. Поэтому он так заботливо отмечал в своих книгах акценты: ни на что, не токмо, должон, оробел, ободрало и т. д. В самом начале своего "Трудного времени" он счел необходимым указать, что когда проезжающий спросил ямщика: "далеко ли?", тот ответил: "недале?ко" - то есть изменил ударение, которое было в вопросе, и это придало диалогу ту жизненность, которая для Слепцова была важнее всего. Поэтому же для него имеет такое значение даже то мелкое само по себе обстоятельство, что лавочник (тоже из "Трудного времени") говорит не "ещё", а "еще". К изучению всевозможных оттенков простонародного говора он был подготовлен с самого раннего детства, которое сначала провел под Воронежем, а после в пензенской деревне и в Москве. Уже в первом своем путевом дневнике он отмечает с большим интересом, что во Владимирской губернии слово разве произносится райе, слово тебе - тее, а вопрос чего? - произносится чавоэ. "Почти под самым Владимиром,- пишет он,- стала попадаться частица ся и притом в большем употреблении, нежели где-нибудь в других губерниях". В Московской губернии, по его словам, эта частица "следует обыкновенно за ка; например, на-кася, ну-кася"... "а здесь ее приставляют к чему ни попало: мне-ся, а-ся (вопрос) и даже шей-ся" и т. д.27. В "Письмах об Осташкове" такое же скрупулезное внимание к говору тамошних жителей. Вместо "из Москвы", "из воды" они, оказывается, говорят: "из Москве", "из воде"; от наречия гораздо производят сравнительную степень горажже и говорят, например: " - Горажже пригляднее стало"28 . В Пушкинском доме Академии наук СССР сохранились следующие записи Слепцова, сделанные, очевидно, во время его скитаний по России и свидетельствующие о его пристальном внимании к фольклору: "- Голодухиной волости села Обнищухина. - Доели хлеба до голых рук. - Ни кола, ни двора, ни пригороды. - Ни задавиться, ни зарезаться нечем (такая бедность - К.Ч.). - Когда деньги говорят, тогда правда молчит. - Ей щенка, вишь, да чтоб не сукин сын. - Кто авосьничает, тот и постничает" То был всего лишь сырой материал, и если бы Слепцов не собирал его с юности в таком изобильном количестве, если бы он не изучил самым тщательным образом этот сырой материал, как профессиональный филолог, он никогда не достиг бы таких вершин мастерства, как "Питомка", "Ночлег" и народные сцены из повести "Трудное время". Мало сказать, что в произведениях Слепцова зрительные образы играют второстепенную роль,- бывают случаи, когда они совершенно отсутствуют. Без них превосходно обходятся и "Сцены в мировом суде", и "Сцены в больнице", и "Сцены в полиции", и "Сцены на железной дороге". Такое преобладание слуховых впечатлений над зрительными отнюдь не является индивидуальной особенностью слепцовской литературной манеры: оно было свойственно почти всей беллетристике шестидесятых годов. Вспомним Павла Якушкина, Помяловского, обоих Успенских. Обширные - на много страниц - описания летней и зимней природы, ее красот, закатов, лугов и полей, равно как и описания наружности каждого из действующих лиц: их физиономий, причесок, походок, одежд, считались тогда принадлежностью дворянской эстетики. Авторы-плебеи, равно как и та демократическая масса читателей, к которой они обращались, считали такое многословное описательство совершенно излишним, ибо им не терпелось раскрыть социальную неправду в отношениях "сильных и сытых" к порабощенному люду, а эта неправда лучше всего обнаруживалась в живых речах, разговорах и спорах, какие слышались тогда в крестьянских избах, больницах, полицейских участках, судах. Слепцов, как и большинство шестидесятников, сводил всякое описательство к минимуму и отдавал больше внимания речам и разговорам своих персонажей. Среди этих разговоров звучит у него не только простонародная, но и интеллигентская речь - например, идейные словопрения Рязанова с помещиками Щетиниными, женою и мужем, где блестяще переданы интонации и вообще речевые приемы типичного революционного 'демократа шестидесятых годов. И всякий раз, когда Слепцову случится давать зарисовку каких-нибудь зрительных образов, в нем виден первоклассный рисовальщик с очень уверенным и сильным штрихом. Вот какими обобщенными чертами изображена у него, например безнадежная нищета и заброшенность русской деревни: "Изба была ветхая, с одним окном, подпертая с двух сторон подпорками; в отворенные ворота глядела старая слепая кобыла с отвислою нижней губою и выдерганною гривою. Она стояла в самых воротах и, качая головою из стороны в сторону, потряхивала ушами... На дворе валялся всякий хлам, на опрокинутой сохе сидела курица". Главная особенность всех его зрительных образов - их предельная лаконичность. Редко-редко, словно чего-то стыдясь, словно нарушая какой-то запрет, он давал волю своему тяготению к прекрасным поэтическим образам, и тогда мы встречаем в его путевых дневниках такие необычные записи. "По всему озеру разлился тот великолепный фиолетовый цвет, который можно видеть только на взморье..." ("Владимирка и Клязьма"). Или: "Тонкие, прямые стволы, обросшие сероватым мхом и сухими ползучими травками, на солнце кажутся металлическими, а красноватые листья мелкого кустарника, точно золотые блестки, рассыпаны по всему лесу... И как хорошо в это время свернуть в сторону, зайти шагов на пятьдесят в самую гущу, в потемки, и смотреть оттуда на песчаную дорогу, освещенную заходящим солнцем". (Там же.) Но все это - редчайшие случаи, чуть ли не уникумы. Суровой беллетристике шестидесятых годов было не до любования красотами. Только однажды, в одном-единственном месте своих сочинений он позволяет себе обнаружить, как близко принимает он к сердцу изобразительное искусство - живопись, скульптуру и зодчество. "У этого человека бездна вкуса,- говорит он в "Письмах об Осташкове" про некоего иконостасного мастера и любуется его произведениями, "необыкновенно художественными". И тут же с негодованием бранит уродливую архитектуру осташковской церкви: "Все это очень грубо, аляповато и без всякого вкуса... Иконостас в одном стиле, а стенная резьба в другом... Вообще заметно желание налепить как можно больше всяких украшений, не разбирая, идет одно к другому или нет. Живопись тоже плохая". Невозможно встретить подобные строки, например, в каком-нибудь романе или рассказе Решетникова. Да и у Слепцова они пробиваются как будто против его воли, нечаянно. Он до того поглощен изображением зол и неправд, уродовавших русскую жизнь, что у него не было ни охоты, ни времени демонстрировать свои эстетические тяготения и вкусы. Но они против его воли сказались в самой форме его лучших вещей. После того как в печати появились почти все его короткие рассказы и очерки, он решил испытать свои силы в работе над созданием романа или повести. Опыт оказался чрезвычайно удачным: в повести "Трудное время", которую он закончил в 1865 году и тогда же поместил в "Современнике", проявились лучшие стороны его дарования: и зрелость политической мысли, и огромная власть над живою, колоритною простонародною речью, и четкий, уверенный, энергичный рисунок при изображении многочисленных сцен из крестьянского быта, которые так изобильно представлены в повести. Кроме ее центральных фигур, очень хороши в ней второстепенные лица: поп, мировой посредник, конторщик,- особенно конторщик, беспросветный пошляк с законченным мировоззрением негодяя - один из родоначальников тех пошляков, которые впоследствии появились в столь разнообразных личинах у Чехова. В этой повести Слепцов сталкивает типичного нигилиста шестидесятых годов, петербургского писателя Рязанова, с либеральнейшим помещиком Щетининым и, изображая в целом, ряде картин хозяйственную деятельность этого "доброго барина", посрамляет его на каждой странице. Даже такие, казалось бы, благодетельные начинания, как деревенская школа и устройство лечебной помощи крестьянам, подвергаются в повести самым жестоким насмешкам, так как максималиста Рязанова не удовлетворишь этой грошовой филантропией: он жаждет революционного взрыва, который приведет к переустройству всей жизни на совершенно иных основаниях, а микроскопические щедроты помещика, по его мнению, отвратительны тем, что затемняют истинную сущность кровавой войны, которая ведется между двумя сторонами. Так как, по цензурным условиям, Слепцов не мог высказать эту мысль со всею отчетливостью и часто прибегал к недомолвкам эзоповой речи, его максималистский роман был многими понят превратно. Им почудилось, будто он - мракобес, восстающий против школ для крестьянских детей и. врачебной помощи деревенскому люду. Особенно возмущались Слепцовым журналы либерального лагеря. В "Отечественных записках", которые были в ту пору органом дворян-постепеновцев, объявили Щетинина, евангельским праведником, а Рязанова - циником, смеющимся над гуманнейшими стремлениями благородного высокопросвещенного деятеля. Но передовая молодежь без труда разглядела скрытый смысл повести Слепцова. Писарев увидел в ней апофеоз разночинца, "мыслящего реалиста", представителя "новых людей"29. Вскоре после напечатания "Трудного времени" Каракозов совершил покушение на Александра II (1866), и полицейским диктатором стал Муравьев Вешатель, кровавый усмиритель польского восстания. Слепцов был арестован Муравьевым в числе других литераторов, участвовавших в прогрессивной печати, причем ему вменялось в вину главным образом основание коммуны. Полиция вообще считала его опасным крамольником. До нас дошел отзыв о нем канцелярии петербургского обер-полицмейстера, относящийся к этому времени: "Крайний социалист. Сочувствует всему антиправительственному. Нигилизм во всех формах". Арестованного продержали семь недель в полицейской части, в заплеванной грязной камере, которая кишела клопами; кормили его скудной и отвратительной пищей, он заболел, исхудал, у него опухли ноги, началось кровохарканье, и после настойчивых хлопот матери, его отдали ей на поруки30. Выйдя из-под ареста и немного оправившись, Слепцов принял участие в организации журнала "Женский вестник", но через пять-шесть месяцев прекратил связи с журналом и вскоре почти охладел к так называемому женскому вопросу. Шестидесятые годы кончились, началась новая полоса русской общественной жизни; в ней Слепцов уже не нашел себе места. Некрасов, который очень любил его, предоставил ему должность секретаря "Отечественных записок". Слепцов читал чужие рукописи, вел переговоры с сотрудниками, но сам почти ничего не печатал. Все основные его произведения созданы им в самое короткое время, в какие-нибудь три-четыре года (1861-1865) а то, что написано им после этого времени, носит отпечаток усталости и никогда не поднимается до уровня его прежних писаний. Как и в молодости, ему не сиделось на месте. В 1870 году юн не раз посещает село Лялино (Тверской губернии), что чрезвычайно тревожит местные власти. 10 июля петербургский обер-полицмейстер сообщил тверскому губернатору, что проживавший в столице "под негласно-бдительным надзором" Слепцов отметился выбывшим в Тверь. Губернатор дал соответствующий приказ полицмейстеру, тот - исправнику, и выяснилось, что, наезжая в Лялино, Слепцов всякий раз останавливался в одной "неблагонадежной" семье, где часто бывали студенты и вообще молодежь. По донесению исправника, "жизнь они ведут весьма свободную, развратную (?!), едят пищу из одного общего горшка, прямо ложками, и вообще во всем замечается коммунизм"31. Возможно, что здесь, в этой заброшенной деревенской усадьбе, Слепцов мечтал возродить свою Знаменскую коммуну 1863 года. Впрочем, недостаток материалов не дает оснований для каких бы то ни было выводов. Нужда преследовала его еще сильнее, чем прежде. В его тогдашних письмах к Некрасову то и дело повторяются просьбы: "Пришлите мне рублей сто...", "Мне очень нужны 25 рублей. Пожалуйста, дайте мне эти деньги...", "Дайте мне некоторую незначительную сумму, в настоящее время особенно нелишнюю" и т. д. Еще в конце шестидесятых годов он задумал обширный роман "Хороший человек", в котором намеревался изобразить так называемое "хождение в народ", типичное для передовой молодежи семидесятых годов. В центре романа Слепцов, очевидно, предполагал поставить молодого дворянина Теребенева, который одно время был близок к революционным кругам Петербурга, а после 1863 года уехал за границу, пытаясь сблизиться там с эмиграцией. Теребенев постепенно приходит к мысли, что подлинное "дело" русского революционера- на родине, в крестьянской среде. Этот роман Слепцов писал много лет и возлагал на него большие надежды, но написал только первые главы, которые были напечатаны в "Отечественных записках" 1871 года и не имели успеха. Да они и не могли быть удачными. Вместо бойких зарисовок с натуры и воспроизведения крестьянских речей, которые так удавались Слепцову, он ушел в чуждую ему область мелочного психологического анализа. В нем появилась новая черта - склонность к резонерству, к многословным и тягучим рассуждениям, в которых не было и проблеска его прежнего стиля. Впрочем, вскоре ему пришлось уйти из журнала, потому что он тяжело заболел и уехал на Кавказ лечиться. Болезнь то отпускала его, то возобновлялась опять, он не находил себе места, побывал и в Таганроге, и в Тифлисе, и в Саратове, и в Киеве, и в Москве, беспрестанно меняя врачей и лекарства. Самые разнообразные литературные планы не покидали его и во время болезни. То задумает писать большую пьесу в духе Островского, то примется работать над романом "Остров Утопия" - "нечто вроде "Дон-Кихота". "В наблюдениях, в интереснейшем материале не было недостатка,- свидетельствует его современница,- планы комедий, рассказов и романов рождались один блестящее и прекраснее другого"32. Но у него уже не было сил осуществить эти планы. Многие наброски Слепцова, относящиеся к этому периоду, очевидно, утеряны. Лишь в самое последнее время удалось обнаружить ряд незаконченных рукописей, свидетельствующих, что и в семидесятых годах Слепцов, несмотря на болезнь, не прекращал интенсивной творческой работы. Среди его рукописей наиболее заметное место занимает беспощадно резкая статья об антинародной политике самодержавия на Кавказе. Для этой статьи Слепцов, по его собственным словам, тщательно и долго работал. В 1875 году он стал сотрудничать в московской "Ремесленной газете", где попыталась сплотиться группа писателей-демократов: Николай Успенский, Минаев, Левитов, Злато-вратский, Засодимский, Нефедов, Трефолев,- но вскоре ему стало хуже, и он потерял всякую возможность работать. "У меня ничего нет,- говорил он в то время Танееву,- потому что я не пишу. А не пишу я потому, что у меня ничего нет"33. За ним самозабвенно ухаживала Лидия Филипповна Ломовская, дочь директора Петровско-Разумовской академии, молодая писательница, которой он внушил такое глубокое чувство, что она порвала с семьей и вся отдалась заботам о нем. Никто не знал, в чем его болезнь, мнения врачей разошлись, предполагали рак. Все его денежные средства поглотило лечение, он жил в бедности на пособия Литературного фонда и, переехав к матери в Сердобск, скончался 23 марта 1878 года. За несколько часов до смерти, он, по словам его близких, много говорил о Добролюбове34. Смерть его прошла незамеченной, и так как у его близких не хватило денег, чтобы выкупить из ломбарда принадлежавшие ему вещи,- в том числе сундук с его рукописями, его литературное наследство почти все погибло. Едва только он скончался, "Отечественные записки" посвятили ему краткий некролог, в котором между прочим сообщали: "Слепцов умер в одном из наших захолустьев, беспомощный, почти забытый"35. Вскоре из "почти забытого" он превратился в просто забытого, и, например, в журнале "Колосья" через десять лет после его смерти посвященная ему статья так и была озаглавлена - "Забытый писатель"36. В середине девяностых годов Лев Толстой, с похвалою отозвавшись о даровании Слепцова, назвал его опять-таки несправедливо забытым писателем37. Под таким же заглавием - "Забытый писатель" - появилась статейка о нем в "Новом времени" в 1903 году к двадцатипятилетию со дня его смерти38. В 1915 году историк литературы В. Евгеньев-Максимов, печатая в одном из тогдашних журналов статью о слепцовском романе,- а также о романе другого писателя,- дал ей такое заглавие: "О двух забытых романах"39. "Почти забытый", "забытый", "несправедливо забытый", "совершенно забытый", "автор забытого романа" - таким около полувека оставался Слепцов после смерти. Газетно-журнальные рецензенты и критики либо третировали его, как третьестепенного автора, либо совершенно замалчивали, и это было чаще всего. Даже его место в литературе шестидесятых годов не установлено с достаточной ясностью. Некоторые и посейчас причисляют его к правоверным народникам, хотя, судя по его повести и по тем материалам, которые впервые приводятся в настоящей статье, было бы нетрудно заключить, что, принадлежа к левому крылу революционно-демократической "партии", он не мог сочувствовать сектантам народничества. Пренебрежение критики к таланту Слепцова отмечал в свое время Толстой. - Вот наша критика! - с негодованием говорил он своему собеседнику в 1894 году, возмущаясь ее неумением дать правильную оценку слепцовского творчества40. Как известно, великий писатель считал Слепцова и Чехова лучшими представителями юмора в нашей литературе41. Он даже утверждал, что Слепцов первый русский юморист после Гоголя42. Вообще он всегда отзывался о произведениях Слепцова с любовью, часто читал их вслух своим гостям и домашним - причем, по словам его слушателей, либо "покатывался со смеху", либо "буквально обливался слезами"43. Судя по разным мемуарным свидетельствам, Толстой "открыл" для себя Слепцова лишь в восьмидесятых годах. Гораздо раньше, еще в 1863 году, дарование автора "Питомки" было в полной мере оценено Щедриным. Мы уже вскользь упоминали о том, что едва только Слепцов вступил на литературное поприще, едва только в печати появились его первые рассказы и очерки, великий сатирик прославил молодого беллетриста, отозвавшись с горячим сочувствием об идейной направленности его сочинений и об их замечательной форме. "Язык русского простого человека,- утверждал Щедрин в одной из статей "Современника",- воспроизводится в рассказах Слепцова с той же силой, меткостью, поэзией, с тем же юмором, что и в комедиях Островского и в рассказах Тургенева"44. Из писателей последующей эпохи так же сочувственно отнеслись к таланту Слепцова Чехов и Горький. Чехов говорил Горькому, что Слепцов "лучше многих научил его понимать русского интеллигента,- да и себя самого"45. Подобно Толстому он "смеялся до колик", слушая чтение слепцовских рассказов "Спевка" и "На железной дороге"46. Горький нередко выражал свое восхищение Слепцовым в печати. Он называл его рассказы "образцовыми", хлопотал о том, чтобы они были изданы для широких читательских масс, написал предисловие к "Трудному времени" и часто советовал молодым авторам учиться у него мастерству. "Крупный, оригинальный талант Слепцова,- говорил Горький,- некоторыми чертами сроден чудесному таланту А. П. Чехова"47. Поучительна эта парадоксальность посмертной судьбы Слепцова: в то время как лучшие наши писатели единодушно восхищались его дарованием, присяжные оценщики литературных явлений даже не приметили, что перед ними сильный художник, взыскательный мастер, правдивым и смелым искусством которого литература шестидесятых годов по праву могла бы гордиться. "Воскрешению" Слепцова уже в советское время в значительной мере содействовал Горький. Изданное в 1932 году по его инициативе двухтомное собрание сочинений Слепцова (в издательстве "Academia") послужило основой для ряда работ над литературным наследием автора "Трудного времени"48. Но главная работа еще впереди: ведь до сих пор не существует сколько-нибудь обстоятельного научного исследования его жизни и творчества. Художественная форма его сочинений остается до сих пор не изученной. Уже то, что некоторые приводимые в настоящей статье материалы стали предметом изучения лишь теперь (хотя они имеют почти столетнюю давность), показывает, что интерес к Слепцову и к его писательской личности все еще не соответствует его литературным заслугам. Конечно, было бы несправедливо обвинять огулом всю нашу литературную критику в недооценке таланта Слепцова. Исключения были; но их было мало и почти все они сводились к одним декларациям. Так, в 1903 году, когда газеты и журналы в равнодушных, а порою и враждебных заметках отмечали 25-летие со дня смерти Слепцова, в "Русской мысли" появилась статья, полная глубокой симпатии к забытому автору и кончавшаяся таким предсказанием: "Как высокоталантливый бытописатель русской жизни на ее переломе, как бесподобный юморист, Слепцов в конце концов "попадет на свою полочку" и займет подобающее ему место и в истории русской литературы, и в сознании русского общества... Вышедшее недавно "Полное собрание сочинений" Слепцова само скажет за себя и пробьет дорогу к душам читателей, которые от чисто внешнего интереса к имени Слепцова по поводу юбилея, перейдут к увлечению его сочинениями, если только хоть раз возьмут их в руки"49. Предсказания автора статьи не сбылись: сочинения Слепцова так и не "пробили дороги к душам" тогдашних читателей. Но можно ли сомневаться, что оценка, данная слепцовскому творчеству Львом Толстым, Салтыковым-Щедриным, Чеховым, Горьким и другими большими художниками, в конце концов восторжествует над той, которую в течение полувека давали ему либеральные народники всевозможных мастей и оттенков. Подлинное искусство - рано или поздно - всегда побеждает предрассудки сектантов, подходящих к нему со своими убогими мерками. 1930-1957 1. А. Я. Панаева, Воспоминания, М. 1956, стр. 329. 2. А. М. Скабичевский, История новейшей русской литературы, 4-е изд., СПб. 1900, стр. 211. 3. В. И. Танеев, Слепцов, "Литературное наследство". Том, подготовленный к печати. Публикуется с любезного разрешения редакции. 4. П. В. Быков, Силуэты далекого прошлого, М.-Л. 1930 стр. 181-182. 5. В. И. Танеев, Слепцов, "Литературное наследство". Том, подготовленный к печати. Публикуется с разрешения редакции. 6. Е.Н. Водовозова, Василий Алексеевич Слепцов, "Голос минувшего", 1915, № 12, стр. 107-120. 7. А. Я. Панаева, Воспоминания, М. 1956, стр. 340. 8. См. К. Чуковский, Люди и книги 60-х годов, Л. 1934, стр. 298. 9. А. М. Скабичевский, Литературные воспоминания, М-Л. 1928, стр. 230-231. 10.См. Жозефина Слепцова, Василий Алексеевич Слепцов в воспоминаниях его матери, "Русская старина", 1890, № 1, стр. 233-235. 11.Лидия Филипповна Маклакова, жена Слепцова, беллетристка, печатавшаяся под псевдонимом Л. Нелидова, написала повесть из его жизни "На малой земле" (до сих пор не опубликованную) и там приводит этот эпизод, едва ли вполне достоверный (см. ЦГАЛИ, фонд 331, оп. I ед. хр. 12, 13, 14, 15). 12.Брат писателя тоже говорит о каком-то церковном скандале: будто мальчик Слепцов, желая уйти из института, стал симулировать тихое помешательство и нарочно перепутал в алтаре одежды попа и диакона (В.С. Марков, Биография Слепцова, "Исторический вестник" 1903 № 3, стр. 966). 13.В. С. Марков, Биография Слепцова, "Исторический вестник", 1903, № 3, стр. 967. 14."Несколько полемических предположений", "Современник", 1863, № 3, стр. 1-2. 15."Северная пчела", 1862, № 243-244. 16.В. И. Танеев, Слепцов, "Литературное наследство". Том, подготовленный к печати. Публикуется с разрешения редакции. 17.Е. Н. Водовозов а, Василий Алексеевич Слепцов, "Голос минувшего", 1915, № 12, стр. 110. 18.См. А. Я. Панаева, Воспоминания, М. 1956, стр. 327-349. 19.Напоминаю, что в том же году "Современник" только что напечатал "Что делать?". 20."Книжник", 1866, № 2, стр. 117-119. 21.См. М.Е. Салтыков - Щедрин, Полн. собр. соч., М. 1941, т. 5, стр. 223, "Несколько полемических предположений"; "Наша общественная жизнь", там же, т. 6, стр. 538-539; "Петербургские театры", там ж е, т. 5, стр. 175. 22.А. М. Скабичевский, История новейшей русской литературы, изд. 4-е, СПб. 1900, стр. 213-214. 23.А. М. Скабичевский, Мужик в русской беллетристике, "Русская мысль", 1899, № 4, стр. 19. Резкую отповедь Скабичевскому дал, как известно, Плеханов (см. Г. В. Плеханов, Сочинения, М.-Л. 1929, т. X, стр. 312). 24.Е. И. Утин, Из литературы и жизни, СПб. 1896, т. I, стр. 36-37. 25.См., например, "Русские ведомости", 1903, № 81. 26.См. М. Горький, Сочинения, М. 1953, т. 25, стр. 347. 27.См. В. А. Слепцов, Сочинения, М. - Л. 1937, т. I, с-кр. 293, "Владимирка и Клязьма". 28.Там же, т. II, стр. 194, "Письма об Осташкове". 29.См. следующую статью, а также мой комментарий к "Трудному времени" во втором томе Собр. соч. В. А. Слепцова, М. 1957, стр. 395-406. 30.См. К. Чуковский, Люди и книги 60-х годов, Л. 1934, стр. 309. 31.Я. Суханов, Разоблачение царства Савиных, сб. "Писатели в Тверской губернии", Калинин, 1941, стр. 95-100. 32.ЦГАЛИ, ф. 331, т. I, ед. хр. 4, лл. 3-4; ед. хр. 271. 33.В. И. Танеев, Слепцов, "Литературное наследство". Том, подготовленный к печати. Публикуется с разрешения редакции. 34.ЦГАЛИ, ф. 331, т. I, ед. хр. 4, лл. 3-4; ед. хр. 272. 35."Отечественные записки", 1878, № 4, стр. 348. 36.А. Кузин, Забытый писатель, "Колосья", 1888, № 5. 37."Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников", М. 1955, т. II, стр. 35. 38. В. Греков, Забытый писатель, "Новое время", 1903, № 9715. 39."Жизнь для всех", 1915, № 89, стр. 1205. 40."Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников", М. 1955, т. I, стр. 346. 41."Русская мысль", 1903, № 4, стр. 155. 42."Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников", М. 1955, т. I, стр. 346. 43.Т а м же, стр. 382. 44."Современник", 1863, № 11, "Петербургские театры"; Н. Щедрин (М. Е. Салтыков), Поли. собр. соч., М. 1937, т. V, стр. 175. Правда, позже, в 70-х гг., когда талант Слепцова утратил свою первоначальную яркость, Щедрин отозвался о его последних вещах отрицательно (там же, т. XVIII, стр. 339). Но отзыв этот относился не к рассказам, а к журнальным статьям, написанным уже во время болезни. 45."М. Горький. Материалы и исследования", т. III, стр. 146. 46."А. П. Чехов в воспоминаниях современников", М. 1954, стр. 585. 47.М. Горький, Полн. собр. соч. в 30 томах, М. 1955, т. 24, стр. 219, "О Василии Слепцове". 48.См., например, П. М. Михаилов, Жизнь и творчество В. А. Слепцова, "Известия Крымского пединститута", т. 8 (Симферополь, 1940); Я. Суханов, Разоблачение царства Савиных, сб. "Писатели в Тверской губернии", Калинин, 1941; В. Базанов, Из литературной полемики шестидесятых годов, Петрозаводск, 1941; А. Красноусов, Василий Алексеевич Слепцов, вступительная статья к изданию избранных сочинений Слепцова, изданных Пензенским областным издательством под заглавием "Избранное", Пенза, 1949; Б. Меилах, Русская повесть шестидесятых годов XIX века, предисловие к сборнику "Русские повести XIX века" М. 1956, стр. XV-XX и др. 49.К., В. А. Слепцов, "Русская мысль", 1903, № 4, стр. 157. Возможно, что статья, подписанная буквой К., принадлежит В. В. Каллашу. |