Г.Д. Гребенщиков

 

РАССКАЗЫ, ПОВЕСТИ, ПЬЕСА

 

Колдунья
В бору
Настасья
Заскрёбышек
Набожный
Вальс*
В цирке
В посёлке
В сумерках*
В полях
Двое
Любава
Лебедь
Дорога
Гость
Свора
Грех
Песня*

По красному зверю
Как гуляет Тихоныч
Путь человеческий
Красные скорлупки*
Царь Максимилиан
На заре юных дней
Господин Фигочкин
Дело одинокое
О деревенской бабе*
Лесные короли
Васюткин праздник*
Степашкина любовь
Сказание о Беловодье
Отец Порфирий*
Старый бергайер
Снежная повесть*
Представление*
"Наяву бредят!"*
Первая муха*

Свет в окошке
Смолокуры*
Мука и мука
У хлебов
Шутка
Всходы
Змей Горыныч
Ефимкин хлеб
Матушкин грех
Вася и Васька**
Синяя птица*
Опора*
Нахал*
Волчья жизнь
Волчья сказка*
Дама в розовом*
Сивый мерин
Якуня-Ваня*
Жаксы джигит*

* - предоставлены А.Б.Фирсовым, ** - предоставлен C.C.Царегородцевой

КОЛДУНЬЯ

Анна, девка румяная, пшенично-пышная, с широкой мужской талией, была “единоверка”, а Федот, кряжистый и лениво-рыхлый парень — “спасовец”.

Но любовь веры не спрашивает!..

На вечерах и посиделках, на полянках и на улицах их обоих так друг к другу и толкало. Улыбнутся, оскалив крепкие зубы, слово какое-либо незначительное друг другу скажут и станут рядком. Все дальше и больше, а потом он на полянке полой сермяги своей прикрывать ее стал, а на вечерках в темном уголке взасос целовать начел.

Пришло дело к женитьбе, - Кого сватать будем? - спрашивают Федота родители,

- Анку!..

- Да шо ты, оглашенный, ведь она церковница!..

- Анку!.. - уперся он, - а ежели не так, я и в Бухтарму головой, да и с Игренькой своим вместе!..

Подумали-подумали родители: что делать? Сын единственный, балованный, долго ль до греха?..

Пошли свататься за Анку, а родители ее и слышать не хотят,

Мать Федота - баба с амбицией, ясашная, шашмурой затрясла, затопала на сына:

- Не будь я Мавра Тарасовна, если я к твоей Анке вдругорядь на поклон пойду!..

Отец, мужик смиренный, не вяжется к сыну, но и против жены в спор нейдет,

- Ишь вера у них, сынок, не нашенская!..

- А вот вам и не нашенская!.. - проворчал Федот упрямо, мало что рыхлый парень был, - я вот возьму да в их веру и уйду, коли так!..

Мавра испугалась, синими глазами захлупала, и, ударив себя руками по ляжкам, крикнула;

- А, тряси вас лихоманка!.. Делайте, как знаете!

- Дык как, сынок, а?.. - спрашивает отец, подняв большую, как труба, черную бороду.

- Как?! - передразнил сын, навалившись брюхом на кровать у порога. — Как мамку добывал?.. Так и мне добывай Анку!

Воровски-то?.. Дык ишь, сынок, ноне времена-то не прежние, да и веры-то она не нашенской... Знаешь, люди судить да позорить нас станут!..

Федот, энергично пнув дверь, вышел во двор. Отец пошел к куму Митрию.

Судили-рядили и вырешили:

- Надо воровать девку!.. Как больше-то?.. Позвали Федота. Просиял и обещал пособить.

- Я Аринке шепну, она ее выведет, али позовет к себе, а вы и цапнете!.. — сказал он, сдвинув шапку на затылок.

Все подтянулись, подчередили лошадеи и сами стали проворнее. Пива наладили, деньжонок для свата, если будет мириться, запасли. Только Мавра губы стянула в морщинистый узелок и помалкивала. Снегу лежало в горах и долинах уйма. На каждой крыше по белой пуховой перине, на каждом столбе по пышной шапке. Кум Митрий, мужик с хитрой улыбочкой и жидкой бородой, в зипуне с красным воротом, посадив в сани сдобную девку, старательно закутал ее в Федотов тулуп и посоветовал:

— Н-ну-ка, мила дочь, держись крепче!.. Выбрала молодца — не пеняй на мать, отца! Гей, соколики!..

Мелькнула Аринкина изба с косой шатровой крышей... Дедушки Герасима ворота решетчатые... Ананьев двор с ометом сена на повети...

Месяц сквозь тонкий слой туч светит мягко, не ослепляет глаз, и пара рыжих маленьких лошадок несется по мягкой дороге, как свора борзых.

Анка дрожит. Но не от холода!.. В новую жизнь мчат ее рыжки... Да как скоро-то, девоньки мои, родимые подруженьки!.. Как скоро!.. Отплясала теперича, и самое без песен и причетов повезли!..

Что-то заныло под сердцем, под расшитым нарукавником... А дрожь все колотит и колотит - Федот скоро обхватит ее сильными руками... Вон какой волк, штоб его падуча забила!..

И боязно Анке и весело.

— Ты чего хохочешь, халда? — обертывается к ней Митрий.

— Так, дядюшка Митрий, чудно мне-ка, что сани-то прискакивают!..

— Держись крепче!.. — хвалится Митрий и только вожжи натягивает.

На заимок Ивойлы Антропыча уж вся новая родня съехалась.

Дьяк Данила Авдеич молитвы прочитал скоро, свечки из желтого воска и на вершок сгореть не успели перед старинными образами — вот и все тут браченье. Свели Анку с Федотом и в холодный амбар на часок заперли. Федоту ничего не доспелось, он зверь-зверем и горяч, как банная каменка, а Анка хоть и дородная девка, а съежилась комочком и в руках нарукавник сжала крепко-накрепко, даже ладоням больно.

Темно, мышами пахнет... Холодно!..

А он ровно озлился даже, схватил и смял ее под собою, как волк ярочку... Ровно она враг, а не друг ему... Через неделю родители приехали. Куда деваться? Помирились, отгуляли и Анку оставили, простили. Стали жить. Только свекровка Мавра ко всему придирается. Все ей не ладно, все не баско да не по-людски. Анна терпит, но обряды новые никак не даются ей. В чем-либо да не сходятся. На молитве перед обедом надо руки сперва под мышки положить, а потом уж креститься и кланяться, но Анна забывает об этом, и Мавра кричит ей:

— Еретичка! ...

И ложится-то Анна рано, и встает-то поздно, и делать-то она ничего не умеет!..

Поедом съела свою сноху Мавра.

Анна слушается и молчит, терпит и к мужу ласкается как умеет. Смотрит: и муж стал к ней холоднее, по ночам щиплет, толкает кулаком в бок, изгаляется непристойно всячески. Знает Анна, что это свекровь расстроила, а все-таки молчит и терпит. Во всем покорно спрашивается у свекрови, на всякое дело благословения просит, утром и вечером в ноги по обычаю кланяется. Но косо смотрит на. нее Мавра и будто таит что-то в сердце, будто знает что-то худое о снохе, да говорить только не хочет. Пришли святки. Накануне Федот гулял, а когда он пьян, то добрее к Анке. Она ночью потешала его, по волосам гладила и ласковые слова, как умела, говорила ему... Он долго не спал, нежился, спину велел почесать ему да песни петь потихоньку. Старуха из другой избы слышала, что сноха ночью в темноте поет, но смолчала... Виду не подала. Анна провозилась с мужем, как с малым ребенком, да и проспала поутру. Проснулась — уже рассветало... Вскочила, заторопилась. Наспех умылась и Богу помолилась: “начал” положила. Посмотрела — квашня перетронулась.

Она скорее на чердак, трубу открывать побежала. Побежала да там у трубы уже и вспомнила:

— Ведь я у батюшки да у матушки не поблагословилась сегодня!.. Испугалась. Да чтобы как-нибудь сгладить свою вину, взяла да и в трубу-то крикнула для сокращения времени:

— Батюшка и матушка, благословите!..

Мавра всплыла па ноги, подняла крик, выбежала к сыну:

— Ты слышал, а?.. это что такое?! Это разве не дьявол! Да она колдунья.

Теперь на всем нашем доме проклятье ляжет! Чур меня, чур!..

Анна, с растерянным и испачканным в саже лицом, уже спускалась с лестницы в сенях. Мавра кричала, отплевывалась, лепетала молитвы... Старик, спросонья почесывался и охал с похмелья. Федот, как был в одной рубашке и штанах, так и выскочил в сени. Схватил за длинные толстые косы Анну и бросил ос на холодный пол. С ухватом выбежала Мавра и стала бить сноху, приговаривая:

— Не тебя я бью, а окаянного! Окаянного! Окаянного!.. Федот озверел, увидев обнаженное тело жены, и стал терзать его и топтать. Старик сидел в избе и слушал вопль и шум в сенях и боялся тронуться с места... Только шептал:

— Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас!..

Потом Мавра побежала к родителям Анны и там затопала на них, закричала:

— Вы антихристы, еретики! Вы кого нам отдали?.. Дьявола, колдунью!.. Идите и возьмите ее назад, не надо ее!.. Она в трубу стала вызывать нас!.. Возьмите, уберите ее скорее, антихристы!..

Анну увезли домой, еле живую и искалеченную...

Она не умерла, но стала хромой и безрукой... Она теперь уж никому не нужна, и кум Митрий не приедет на лихой паре воровать ее в лунную зимнюю ночь...

Федот женился “на свод” на другой пшеничной девке спасова согласия и живет преславно...

А Анну все в деревне зовут колдуньей и говорят, что ее сушит бес...

В БОРУ

I

Ане было тогда только девятнадцать лет, я был удален из восьмого класса гимназии за ношение красной рубашки и помышлял стать журналистом, хотя никому об этом не говорил и изводил бумагу втихомолку, размашисто подписывая все свои произведения полным своим именем:

- "Сергей Хвоев".

Когда же наступило бурное время свобод, я не мог уже держать в тайне плоды своего вдохновения и, не решаясь посылать их для печати, стал экспромтом составлять из них митинговые речи. Выходило что-то бестолковое, часто не идущее к делу, но феерически-трескучее, и публика мне шумно аплодировала.

Правда, я нередко замечал на лицах отдельных слушателей улыбки снисходительной иронии, но я имел достаточно мужества и энтузиазма, чтобы не теряться и твердо верить в то, что кроме меня едва ли найдутся люди для столь горячей проповеди о равенстве и братстве. У меня были отличные легкие, звучный отчетливый голос, а полное незнание жизни позволяло мне на каждом шагу открывать новые Америки и поражать своими открытиями аудиторию.

И я все чаще произносил свои речи.

Только однажды, в самом патетическом месте моей речи, уже переходившей в белые стихи, которыми я призывал всех к простому труду на чистом воздухе под солнцем, меня сзади кто-то сильно дернул за рубашку. (Тогда все носили рубашки). Я смутился, смешался и, не докончив речи, позорно сел, отыскивая предательски одернувшего меня человека.

Но человек и не думал прятаться. Он взял меня за локоть и шепнул:

- Эк, ведь, пылает-то!.. Ведь сгоришь!.. Смотри - над головою дым стоит!..

Он погладил мои длинные и вьющиеся белокурые волосы.

- А какую ты чушь нес, милый мой!.. - протянул он над самым моим ухом.

Лицо его было темно-серое, худое, с впалыми щеками, но в темных глазах горели ласковые огоньки. Он пристально рассматривал меня через простые дешевые очки и улыбался.

- Пойдем-ка отсюда, остынь! - сказал он, и я не мог ему сопротивляться.

Одет он был в засаленный сюртук, легкое летнее пальто, и помятая шляпа торчала на затылке. Из-под нее свисали жидкие прямые космы русых волос. На подбородке болталась реденькая метелка.

- Ведь, ты - Сережа Хвоев, да?

- Да, Сергей Хвоев, - поправил я, желая ему показать, что я говорю уже басом, и мне неприятна фамильярность навязчивого человека.

- Так и есть!.. - сказал он, усмехнувшись. - Когда ты ударился в лирику, я сейчас же подумал, что это Сережа Хвоев... Слышал я, брат, что ты литераторствуешь... Верно?..

- Откуда вы знаете? - удивился я.

Мне была приятна эта моя популярность, и я быстро сбавил тон, отчего вместо баса у меня в горле заиграл петух.

- А вы кто же?.. - спросил я у него. - Не сотрудник ли?..

- Он самый... Игнатий Бобыль!..

- Бобыль?! - уже взвизгнул я от восторга и изумления.

"Бобыль" был местной знаменитостью. Он был решительно универсальным сотрудником маленькой "Областной Газеты". Его пера боялись все местные жители. О его фельетонах говорили каждый день, да и я сам ими зачитывался. И вдруг, этот самый Бобыль - передо мною, да еще называет меня литератором... Но в то же время я немножко разочаровался: уж очень он был невзрачен на вид. Я представлял его себе большим, черным и курчавым, с длинной бородой и соколиными глазами.

Кроме того, он очень плохо говорил. Шепелявил и как-то сипел, то и дело откашливаясь и похватываясь за горло.

- Ангина у меня! - несколько раз повторял он, когда голос его совсем погасал и переходил в шепот.

Так произошло мое первое знакомство с этим человеком, который вскоре же начал украшать "Областную Газету" моими сочинениями и, надо ему отдать справедливость, порядком напортил моему будущему: Он так часто хвалил меня, что я еще и теперь горю от стыда за те свои произведения, которые я во множестве тогда печатал.

Но дело идет не обо мне.

Я хочу рассказать о самом "Бобыле".

Настоящей фамилии его я так и не знаю, а звали его все Игнатием Матвеичем.

Он любил выпить, поспорить, часто философствовал, рассказывал смешное и страшно много работал. В "Областной Газете" он был главным и единственным работником.

Он даже изобрел о себе особый каламбур.

Когда его кто-нибудь спрашивал:

- Ну, как дела?..

- Рую, рую, батюшка! - впопыхах отвечал он своим сиплым голосом.

- Что это значит?

- Редактирую, реферирую, репортирую, корреспонди-рую, корректирую, верую и... ворую!..

При этом он показывал на орудие своего последнего занятия - ножницы и добродушно, шепотом хихикал.

- А вы бы горло-то доктору показали?..

- Пройдет - ангина у меня, - коротко отвечал он и, затягиваясь папироской, склонялся над бумагою.

Я проработал с ним года полтора, затем, бросив мечту об университете, рассорился с отцом из-за писательства и, на зло всему свету, увлекся им окончательно.

Потом меня потянуло в большой город, где я скоро утратил гордый вид, а вместе с ним и веру в свои таланты, и настоящее имя свое стал прятать под многочисленными псевдонимами. Об Игнатии Матвеевиче как-то скоро позабыл и совсем потерял его из виду.

II

Прошло лет пять. Мелочная газетная работа хоть и не убавила моего темперамента, но порядком изуродовала его. Грошовые гонорары научили меня широко пользоваться старой газетной бумагою, из которой я наловчился делать не только скатерти, но и постель и одеяло, а частые схватки с собратьями совсем раздергали мои нервы.

Здоровый румянец поблек, кудри стали развиваться и линять, а голос как-то потускнел, и я совсем мало говорил. Даже тогда, когда мои товарищи начинали между собою спорить, пуская в ход опостылевшую мне терминологию передовых статей, даже и тогда я только ругался, а не говорил.

Одним словом, мне нельзя было дать двадцати семи лет, - вернее, меня могли бы отнести к разряду пожилых мужчин неопределенного возраста.

После одной возмутительной полемики я совсем пришел в отчаяние и готов был запить, как вспомнил, что у меня есть состоятельный отец, что у него отличное молочное хозяйство в степи у бора, и что я могу еще рассчитывать если не на полное прощение отца, то хотя бы на некоторый отдых у него от прелестей провинциальной журналистики.

Собрав все крохи своего заработка, я поприличнее оделся, завел себе ружье и фотографический аппарат и решил поехать к отцу, в качестве мимоезжего свободного художника.

Отец не только не счел меня за блудного сына, но даже проникся ко мне уважением, потому что я показал ему много напечатанных за моей подписью статей, в которых было "пропечатано даже про начальство"... Впрочем, я подозреваю, что хозяйственный старик, толково ведущий в большом селе порядочное торговое дело, просто-напросто сам побаивался доморощенного корреспондента...

Он отвел мне чистую комнату, в которой часто втихомолку моя матушка оплакивала мою "бездомную горемычную головушку" и все упрашивала не уезжать от них, а "пристроиться к своему делу".

Я часто ходил на ближайшее озеро, растянувшееся по кромке красивого бора верст на пять, плавал по нему на лодке, охотился, занимался фотографией. У меня появился отличный аппетит и сон, и я почувствовал, что нервы мои крепнут, силы возобновляются, а во всем теле появляется какая-то терпкая упругость. Я чаще стал потягиваться, и с удовольствием слушал, как трещат швы у рубашек и старых курток, совсем забыл о существовании чернил и бумаги, и по ночам на озере начал распевать проголосные песни.

Но вот, однажды, на рассвете, с ружьем на одном плече и с веслом на другом, подойдя к заимке, я перед домом увидел простую телегу-тюменку, на которой лежал кто-то, укутанный в барнаулку. Возле бродил полусонный ямщик, держа в поводу пару проголодавшихся лошадей.

- Вот я вам человека привез... Больного, - робко сказал ямщик.

С телеги в это время донеслись напряженные неясные слова, как будто зашептал встревоженный селезень. Лежащий на телеге нетерпеливо маячил мне рукою и я мог расслышать только:

- ...Сюда... братец...какой!

Я подошел и склонился над телегой.

Из-под меховой шапки-татарки на меня уставились два темных запавших глаза, в которые разгоравшаяся заря уронила по красному угольку. Лицо человека было землистое, темные губы присохли к деснам, а нос совсем сухой и тонкий, как на старинном образе.

- Не узнал? - спросил он меня, и знакомо, добродушно захихикал.

- Игнатий Матвеич!.. Неужели?!. - вскрикнул я и хотел, было, его обнять.

Но он отстранил меня и проворчал:

- Мертвый живому не товарищ!.. А ты, братец, вот что: закопай меня, пожалуйста, где-нибудь здесь под сосной... Хе, хе!.. Я, братец, хочу хоть после смерти подышать чистым воздухом...

- Ну, что вы, в самом деле! - запротестовал я. - Да я вам свою комнату уступлю, сам ходить за вами буду...

- Т-ш-ш!.. - остановил он меня, садясь в телеге. - Вот именно ничего подобного мне не надо!.. А ты, братец, заставь своего работника шалашик мне маленький в бору сделать... И там я -хе, хе, - поблаженствовал бы... Волки меня есть, поди, не станут: сух больно, извялился, как египетская мумия... Лешего я не боюсь, а людям там не помешаю... Ладно?.. Хе, хе!..

Он показал себе на горло и, как несколько лет назад, пожаловался:

- Ангина, брат, у меня... Ну, и истощение сильное... Нервы, малокровие!.. Исписался, брат, "Бобыль", как карандашик маленький... Так как, братец, насчет шалашика-то, а?..

- Да, ведь, не хорошо вам там будет! - попытался я уговорить его.

Он вдруг обиделся, как обижаются слабые больные, и, махнув рукою, упал на подушку и прошептал только:

- Не хочешь?.. Не надо!.. Я уеду обратно!..

Мне стоило большого труда успокоить его, и когда я дал ему обещание сейчас же разбудить работников, чтобы делать ему шалаш, он снова встал и горячо начал философствовать:

- Люди ужасно привыкли насиловать друг друга!.. От этого им тяжело жить... Даже любовь-то их - одно сплошное насилие... Впрочем, мне, подлецу, так и надо: я всю жизнь свою тоже насиловал других, мысль человеческую насиловал... Всем пытался навязать свои идеи и убеждения, проповедовал цивилизацию... И только сейчас понял, что людям нужен только чистый воздух и солнышко... Хе, хе... Маленький шалашик где-нибудь в бору!...

Он помолчал. Я не нашелся, что ему ответить.

- Слышал, брат, как ты пел... Плавал на лодке, видно?..

- Да... Я часто по ночам езжу по озеру...

- А я, брат, никогда еще не плавал и давно не певал... Но всю свою жизнь собирался... Все-таки, поплаваю здесь... Только, вот, петь... Ангина проклятая... А, ведь, у меня был хороший голос когда-то... Тенором в семинарской церкви первые партии певал... Хе, хе!..

Мне почему-то стало грустно от этого придушенного смеха, и вся моя бодрость и сила оставили меня, мне захотелось сесть на землю и долго ни о чем не думать, ничего не знать...

- Ямщик!.. - зашептал Игнатий Матвеевич, - ты, братец, запряги-ка лошадей-то, да отвези меня в бор, на озеро...

И для моего сведения прибавил:

- Мы пока там облюбуем местечко покрасивее...

- Я знаю здесь все места! - прервал я его, - И устрою вас на самом лучшем... Да и сам с вами поселюсь... Мы переплывем туда на лодке...

- Только ты меня поддержи, а то я один-то больше десяти шагов не сделаю...

До озера было шагов сто. Обнявшись, мы медленно пошли туда, и я слышал, как в груди моего спутника что-то хрипело, как в прорванном мехе дешевой гармоники... Но он, еле выговаривая слова, снова отрывисто и сипло начал рассуждать.

- Если бы люди, братец мой, после вот такой жизни, как моя, могли снова вернуть свои силы и молодость, они куда как умнее стали бы... Жизнь сразу бы так и очистить от всякой пакости... А главное, люди поняли бы, что значит солнце, воздух и земля!..

На озере пылал пожар утренней зари. Вода широкой зеркальной гладью раскинулась у ног густого и стройного бора, а зеленые высокие камыши стояли без движения и смотрелись в глубь оранжевой воды.

Игнатий Матвеевич слабым движением руки уронил с себя шапку и, путаясь в длинной барнаулке, повалился к моим ногам.

- Я посижу... Я... посижу... - сказал он еле слышно.

И его не то улыбающееся, не то плачущие глаза устремились на озеро, голова свисла на плечо, а сухая темная рука делала мне знак, чтобы я сел и не говорил ни слова. Мы долго молчали так, и я впервые в жизни понял, как красивы солнце и земля, и как благословенно утро летом в бору на озере...

Зубчатый бор, как крутой зеленый яр, стоял на том берегу озера и подчеркивал яркую линию румяной зари, которая вскоре сменилась веером огненных лучей.

Мой спутник помахал мне, что надо плыть.

Гулко застучало весло о борт лодки, когда усадив товарища, я стал отчаливать...

Ласково плескались струйки под кормою, как тонкая розовая ткань морщилась прозрачная вода, и за нами оставался четкий след...

Мой спутник улыбался странной улыбкой и неподвижно сидел, крепко прижав к своей груди меховую шапку...

III

На чистой, высокой полянке, под шатром четырех роскошных сосен, мы в тот же день построили просторный и уютный шалаш. Из сосновых веток соорудили для Игнатия Матвеевича мягкую постель, весь пол застлали хвоей и сеном. Природный, попавший в шалаш пенек служил для него стулом.

Когда все было готово, Игнатий Матвеевич лег на свою постель и с чувством глубокого удовлетворения вздохнул и сказал:

- Ну, наконец-то я дома!.. - блаженно захихикал.

Так мы с ним и зажили. Я редко отлучался от него. В шалаш я перенес целое хозяйство, все чайные и столовые приборы и припасы, хотя мой гость ничего кроме молока и яиц не ел.

Из шалаша нам были видны часть бора и озеро, противоположный берег его с гладкой далью и клочком неба, с белыми крыльями облаков, смотревшихся в зеркало воды.

Игнатий Матвеевич был невыразимо рад своей новой жизни.

- Господи, Господи... Ведь какая благодать!.. - однажды зашептал он. - А мы-то, мы-то, кроты слепые, ведь, не видим, ведь, не ценим этого, когда надо... А вот когда становимся ненужными и лишними, тогда открываются наши глаза...

И я сам переживал что-то новое в соседстве с этим человеком. Его беспомощность рядом с моим здоровьем и беспечностью вселяла в мою душу какое-то новое, не то беспокойство, не то пониманье чего-то неизведанного и жуткого. У меня вдруг переменилось настроение. Беззаботная веселость заменилась каким-то прислушиванием к чему-то важному и значительному.

- Ты, брат, не слушай меня, когда я надоем тебе, - я не обижусь! - сказал он мне однажды после длинного своего монолога.

- Я, ведь, говорю не столько для тебя, сколько для самого себя!.. Я, братец мой, Сереженька, как-то недавно разговорился вот так же сам с собою, и сделал необыкновенное открытие. Я понял, что не хочу ни другим, ни даже себе самому признаться в том, что у меня чахотка... Я много лет уже говорю, что у меня ангина, и так привык к этой лжи, что и сам искренно верю.

Он передохнул, откашлялся, тщательно сплюнув в крынку, содержимое которой он собственноручно закапывал в землю, помолчал и продолжал:

- У нас, на Руси, много гнусных хронических болезней, физических и духовных... Но мы всегда утешаем себя тем, что это-де не чахотка, а так, ангина, даже временный насморк... "Переходное время", как выражаются теперь... И не только не думаем лечится, а все больше запускаем нашу болезнь, растравляем ее негодными средствами и ждем, что кто-то другой должен придти и спасти нас... Гадость!.. Безобразие!..

Он опять передохнул.

- Еще тысячу лет назад сказали: "Земля наша велика и обильна, а порядку в ней нет!.. Идите и княжите над нами!"... Потом пошли безобразия. При Святополке Окаянном, при Иване Грозном, при Пугачеве, при Аракчееве, при Гапоне и Азефе... И безобразия эти все хуже, все растут вглубь и вширь, и нет им ни конца, ни края... А мы все свое: "переходное время"... Ангина!.. Хе, хе!.. Насморк!.. А никак не можем ни прочихаться, ни прокашляться!..

Уставший, взволнованный и совершенно охрипший, он замолчал совсем. Слышно было только, как в груди его хрипят остатки легких.

Однажды, после дождя, в шалаше хорошо пахло сосновой хвоею и сеном. Солнце садилось. Оно окрашивало вечерними красками облака и озеро, верхушки сосен и хлебные поля, раскинувшиеся за озером на безлесном просторе.

С заимки доносилось нестройное мычанье коров и звонкая песня девиц-доильщиц.

Игнатий Матвеевич лежал с закрытыми глазами и был совсем как мертвый. Но мне не было жутко около него. Думая, что он заснул, я встал и хотел идти из шалаша, чтобы развести костер.

- Сережа! - вдруг прошептал он и открыл глаза.

- Что?

- Спасибо тебе! - и он протянул мне свою тонкую и костлявую руку.

- За что же?

- За все, брат!.. - сказал он, и вдруг всхлипнул.

- Что с вами?

- Мне так хорошо, брат, сейчас... Я никогда не представлял себе, что человек может быть так счастлив... Но...

Он помолчал...

- Смерть близка... хе-хе, близка моя могила... Хе, хе!.. "Старая шутка, а каждому - новость" - сказал Тургенев... Забавная шутка!..

- Я думаю, что вам рано говорить об этом! - попытался я возразить ему.

Он вдруг поднялся с постели, сел и злыми глазами метнул в мою сторону.

- А какая жажда, брат, пришла ко мне сейчас... Такая жажда жизни!.. Такая... вот... - Он распахнул руки, как бы желая поймать и обнять ими что-то... - У меня, брат, и жена была... Давно разошлись мы... Только полгода вместе прожили... Красивая, не по мне была. Я был слишком неумен тогда, потому что надо было жить, а я умствовал все... Она, бывало, ко мне с лаской, ей хотелось, чтобы и я приласкал, а я, дурак, к ней с философией да с идеями... Всему, брат, Сереженька, свое время и место, а я этого не понимал... Как это сказано у Горького: "Ходят нудные людишки по земле моей отчизны и уныло ищут места, как бы спрятаться от жизни!.." Вот и я так же... Всю жизнь бежал от нее и прятался, а теперь, вот, когда никуда не гожусь, вдруг почуял голод... Такой ли, братец мой, голод!..

Он, задохнувшись, умолк, а мне припомнилось наше первое знакомство с ним, когда на митинге я говорил не идущую к делу, но полную призыва к жизни и бодрости речь о труде в полях под солнцем, а он прервал меня и даже посмеялся над моей горячей наивностью.

Я не хотел ему сейчас об этом напоминать, но он, как бы угадывая мою мысль, продолжал:

- Иногда дети говорят большие глупости, но в них много искренней радости, что и взрослый подчас готов последовать этой глупости, лишь бы не было нудной пустоты и скуки...

Когда вечер совсем порумянел, Игнатий Матвеевич успокоился и захотел поехать со мною на лодке на утиный перелет...

По обыкновению кутаясь в свою барнаулку, он сидел на носу лодки и блаженно улыбался всему окружающему. Я плыл не торопясь и вглядывался в камыши и излучины озера отыскивая уток и держа заряженное ружье под рукою.

Вдруг на одном из поворотов мой спутник потянулся к ружью и с вкрадчивой улыбкой зашептал:

- Утка!.. Ради Бога, позволь мне выстрелить!..

Я дал ему ружье...

Он высвободил из рукава шубы правую руку, с трудом поднял ружье, и мне странной, почти жуткой показалась в нем эта хищная жажда убить птицу... Кроме того, я боялся, что он выронит ружье в воду, да, чего доброго, еще и сам вывернется из лодки...

Но он опустил руки, повернулся ко мне и, протягивая ружье, сказал:

- Нет... не могу... - и слабо прибавил: - Лучше поплаваем так...

Я молча греб, лавировал между камышей по излучинам и старался покачивать лодку, чтобы больше усладить прогулкою друга.

Точно убаюканный, он прилег на носу лодки на спину и, сложив на груди руки, устремил открытые глаза в темнеющее небо.

Я знал, как хорошо чувствовал себя в эти минуты Игнатий Матвеевич, и, не нарушая его покоя, долго, пока водная гладь не засияла звездами, катал его по озеру.

Я помню, что и сам я чувствовал себя в этот вечер как-то необыкновенно. Точно я молился, и радость молитвы заласкала меня до сладкой дремоты... Мне грезились какие-то сказочные миры, и сам я не чувствовал себя, будто я был бестелесным духом, плавающим над молчаливой водной глубиною.

К берегу, где стоял шалаш, я причалил в полночь. Выходя из лодки, я заметил, что Игнатий Матвеевич спит. Я перешагнул через него и приподнял лодку, чтобы вытащить ее на берег. Игнатий Матвеевич как-то беспомощно сполз вниз и не шевелился. Меня кольнула жуткая догадка и я нерешительно позвал:

- Игнатий Матвеевич!..

Он мне не ответил. Вместо него откуда-то с озера донесся гулкий стон выпи. У меня по телу пробежал озноб...

Игнатий Матвеевич уснул навсегда.

Мы похоронили его рядом с шалашом, который простоял нетронутым до глубокой осени. На могилку я установил крест с надписью: "Здесь красиво умер *Бобыль*".

...Я снова в городе. У меня опять блекнут щеки, и развиваются русые кудри. Газетная работа сушит меня и треплет мои нервы. Жизнь идет бестолково и нехотя. Среди тошной мелочной обывательщины иногда мне становится невыносимо, и тогда я мечтаю только об одном: уйти куда-нибудь в глухие леса и навсегда уснуть так же красиво, как уснул Игнатий Матвеевич...

НАСТАСЬЯ

I

Перед богатеем Семеном Минеичем все мужики ломали шапки, а единственного сына его звали повсегда:

- Данилка Плюгавый...

Даже бабы, мывшие полы в доме Минеича. и те, убирая в горнице Данилки, часто отплевывались и ругались:

- 0-ох, да и гадина, штоб его язвило! Не приведи Бог, какой неопрятный да муторный...

Да и мать часто говаривала сыну:

- Што же это ты, Данилушка? Ведь уже, слава Богу, не маленький, пора бы обихаживать себя...

А отец презрительно, бывало, покосится на него, отвернется и со вздохом пробормочет:

- Подь он от меня к черту, срамец.

Но Данилка только сопел да почесывался, уставившись мутными глазами в пол.

Роста он был маленького, с коротким туловом и тонкими ногами, с блеклым безусым лицом, как у хворой бабы. Ходил вяло, вперевалочку, в длинном плисовом халате и в высокой бобровой шапке, как у старопрежнего боярина. Штаны и рубаху всегда носил длинные и просторные из одного куска цветистого ситца с разводами. Говорил тонким хриплым голосом; как заспанный, и не умел смеяться. Слушать же был охоч. Глаза закроет, рот разинет, язык положит на нижнюю губу и слушает, а слюни так и текут у него на подбородок.

Обиженный был Богом человек.

Мужики другой раз спрашивают:

- Должно быть, ты, Данцлка, третий сорт?

- Пошто-о? - растянет он, стараясь ртом поймать ответ.

- А по то, што мужик - первый сорт, баба - второй, а ты - третий... Понял?

- Поди ты к черту!.. - выругается Данилка и отойдет.

Недаром деревенские ребята, чтобы высмеять иную девку, советовали ей выйти за Плюгавого.

Плюгавый был парень Даннлка, а к девкам лез.

На вечеринках ли зимою, в хороводах ли или на игрищах, летом, везде, где молодежь “женихается” — везде Данилка тут как тут.

Его гонят, высмеивают, а он свое.

И привязался к Насте, самой пригожей и дородной девке в селе.

С большим норовом была эта Настя. Толкнет Данилку и крикнет:

— Иди ты к дьяволу, сморчок экой!..

А Данилка сядет возле, ухмыляется и глядит на всех слезливыми глазами, как будто он сделал что-то важное и похвальное,

Тогда Настасья бежит от Данилки куда-нибудь дальше, а над ним все потешаются...

Но он не унимался. Вновь искал глазами Настю и со злобной ревностью следил за нею, ходил по пятам.

И так он ей опостылел, что не глядела на него Настя, на глаза к себе не стала принимать. Никак не мог доступить ее Данилка... Озлился он тогда и стал ей грозить.

А Настя и в разум не брала бояться его. Только пуще прежнего смеяться над ним стала.

Тогда Данилка пошел к Мавре, старой бабе-шептунье, чтобы та тоску по нём нагнала на девку.

Но не помогли ни присушки, ни приворожки. Пуще противен стал он Насте.

У шептуньи Мавры сын был от солдата. Ерёмкой звали. Озорной, малый, взросший на кулаках да на зуботычинах. Так его “суразом” все и звали.

Лицо рябое, сам постный, злой, как пес цепной. И, то и дело, что-нибудь пакостил: либо драку начнет, либо курицу у соседа зарежет, либо у доброй девки ворота высмолит... Били его за это, но добру не выучили.

Дружил он только с одним Сашкой Красным, таким же озорным, бездомным пьяницей.

Этот был только поразбитней Ерёмки да покорепастее. Музыкант, плясун, песенник.

Около девок прямо как скоморох увивается. Только девки боялись его: вор был. Чуть прозевала - либо платок, либо ленту свистнет. Пропьет, а потом и бахвалится.

- Ты-ста сама мне дала. Погулял за твое здоровье... - и заржет, как мерин. Данилка, когда к Мавре ходил, возьми да и подружись с ними, благо было чем дарить их да потчевать: у отца денег вдосталь.

Для Сашки с Ерёмкой наступила сплошная масленица. А Данилка, обиженный всеми, перед вечеркой напоит их допьяна, надает им орехов да конфет и ходит, грозится:

— А ну-тко, потроньте теперь... Мне только свиснуть, дак... Только не успел досказать он своей похвальбы: какая-нибудь проворная девка сорвет с него шапку и заткнет ему рот.

- Ой, не ты бы говорил, дя не я бы слушала! — крикнет она н захохочет. Но шутнице такой доводилось солоно: через два-три дня у нее либо ворота высмолят, либо окошко выбьют, либо гусей н кур перережут.

Добился-таки Данилка, многие стали бояться его. Только Настасья по-прежнему в глаза и за глаза потешалась над ним н не боялась его приспешников. Не зря. видно. Настасья была дочерью Арины Трофимовны. Парнем бы ей родиться: силой ли, дородством ли - всем взяла, а в семье считалась главной работницей. В сиротстве да в труде выросла — не до поблажек было. С пятнадцати лет стала на все работы вместо хозяина. Заворот по хозяйству от покойного Максима Ивапыча остался большой, а работника нанимать Арина Трофнмовна не хотела.

— Сама в соку еще, - гооворила она, - а тут девка подрастает, - как бы греха не довелось какого. Да и люди все сказать могут...

Вот и впряглась во все одна Настасья. И делала не хуже мужика. Сама ходила за сохой и метала сено, молотила хлеб, возила корм. Все делала. В мужицких холщовых штанах другой раз и не узнаешь: девка ли, парень ли...

Только черная тяжелая коса да румяные девичьи щеки и выдавали.

И все в селе относились к ней с поклоном да почестью. Едут мимо ее полосы и кричат издали:

— Бог в помощь тебе, Настенька!

— Милости просим! — откликается она певучим голосом, а в руках у нее так и спорится.

Проезжие смотрят да дивуются.

— Эка девка-то, штоб ее клеймило!

— Ну, девка, язви её! И вилы-то у ней ровно живые, мотри. В праздник Настя причешет густые черные волосы, наденет яркий кашемировый сарафан и, повязав тяжелую косу целым пучком разноцветных лент, идет на полянку или на игрище. Мужики кивали на нее, в невесты за своих сыновей облюбовывали и

завистливо говаривали:

— Ну, девка! Ее конем не стопчешь!

— Эта может хозяйством править...

Потому-то и не боялась Настасья Данилки. Не токмо с Данилкой, она и с самим Сашкой Красным управилась бы.

Что Сашка с Ерёмкой? Сашка с Ерёмкой и сами чурались такого повелителя, потому что какой же он - Данилка Плюгавый - товарищ им, бесшабашным молодцам?

Они опивали его, обирали и только всего.

А Данилка все так же был одиноким и злился, что не мог добиться Настасьи.

Так злился, что готов был извести ее. Извести, либо причинить ей такое, чего не сумел бы сделать никто другой.

Такое причинить, чтобы изуродовать, обезобразить ее и потом посмеяться, поиздеваться бы над нею так же, как и она теперь издевается над ним.

Запала эта мысль в голову парня, сна лишила, ум последний вышибла, и не однажды выл он ночью хриплым воем. И никто его не жалел, кроме матери.

Услышит она ночью его плаксивый голос, вскочит и побежит к нему, спрашивает:

— Данилушка!.. Да ты пошто же не скажешь, што у те болит-то?.. А? Но так зол и так несчастен был Данплка, что не щадил даже матери. Лягнет ногами в заспинник кровати и закричит на нее:

— Уйди-и!..

Уйдёт она, а он вдогонку ей ещё свирепее кричит:

— Посто-ой!..

Она опять подходит к нему и тихо спрашивает:

— Ну-ну, чего же, сыночек, чего?..

— Ничего-о! - опять кричит Данилка и со всей силы колотит ногами в кровать.

Не знает мать, чего ей делать, и стоит в темной избе печальная, а Данилка, как бешеный, начинает визжать пуще прежнего и бросает в мать подушками. Все терпит она как наказание Божие за грехи свои, терпит и никогда не сердится на сына, а жалеет и все несчастье его принимает на свою вину. И долго в бессонные ночи отыскивает в своем прошлом какой-либо тяжкий грех, за который вышла ей такая немилость Божия.

Но перебрав в памяти свою молодость, замужество и подкравшуюся старость — не припомнит она ничего такого, что мучило бы ее совесть. Разве вот за скупость наказал ее Бог. Так ведь и скупой-то она была поневоле: за всякую копейку муженьком бита была...

Глубоко вздыхала и шептала впотьмах:

— Господи, один знает: Его святая воля, Батюшки Всевышнего... — И таково-то горько делалось ей, когда вспоминала, что сыну уже поди тридцать лет, а нет силы-возможности женить его.

Кто пойдет за него, урода непутевого?

Насмешкой казались ей льстивые советы соседок к Настасье присвататься. И жалко ей было себя, потому что нет у ней ни снохи, ни'внучаток на старости лет.

II

Село было большое, прижавшееся к берегу быстрой алтайской реки. Дома все высокие, старинные, настроенные густо. Спрятались в теснине гор, они будто сбежались в плотный кружок посоветоваться: как бы чего худого не было?.. Не пришел бы кто да не выгнал их... В кучке-то все безопаснее.

Река застывала поздно, то покрывалась толстым слоем наледи, и днем в праздники на гладком льду народу собиралось множество. Тут и холостяжник в чехарду да в бабки играл, и маленькие ребятишки с берегов на салазках катались, и взрослые мужики приходили поглазеть и “побалантрясить” на народе, и даже старики, пригнав скот на водопой, застревали в разговоре с соседями. Под самодельные частушки наплясывали девки, четко топая каблуками по скользкому льду, и тут же, пощелкивая семечки, останавливались молодухи, придя на прорубь с ведрами.

Кишмя кишела толпа на льду в праздники.

И народ все принаряженный. Мужики и парни в тулупах, Охваченных яркими опоясками, в шапках из бобров да из ярочек, бабы и девки в бархатных халатах, расшитых и отороченных цветным гарусом, в разноцветных кашемировых шалях, закрученных на головах, как пышный венок из цветов.

Настасья редко бывала на льду. Все некогда было ей, а если и приходила, то по делу: на водопой свой скот пригоняла или с коромыслом — по воду.

В один из праздников Данилка, пересекая Настасье дорогу, бросил к ногам ее горсть конфеток. Он хотел похвастаться перед нею своей щедростью, но Настя только пнула их ногой и прошла.

К конфеткам бросилась толпа здоровых ребятишек и с крикливым смехом расхватала их.

Данилка озлился и велел Еремке с куражу подбежать и упасть Насте под ноги.

- Пусть рыло расквасит! - бормотал он сам с собою. Еремка побежал по льду и, быстро поскользнувшись, упал к ногам Настасьи. С ведрами на коромысле, склонивши голову, медленно переступала по скользкому льду Настасья и, когда споткнувшись о Еремку - не будь плоха, вскочила и, схватив ведро с водою, с головы до ног окатила озорного парня:

- Знай край, окаянный пес!..

Мокрый Еремка под громкие крики и хохот толпы бежал к селу в быстро леденевшем знпунншке и вздрагивал.

А мужики одобрительно кричали Насте:

- Вот это ладно! Ай да Настя! Так ему и надо, варнаку...

- А не лезь... - толковали старухи. - Не лезь, мол, куда не следует... А ежели б она упала да изувечилась, ведь лед-то ровно камень, мотри...

А Настасья, почесав ушибленную коленку и снова подчерпнув воды. опять улыбалась и так же шла мимо толпы. -

- Штоб тебя падучая забила! - бормотала она про себя и вспомнила, что за озорство на Ерёмку обществом даже отпорный приговор составлен был, да упросил общество: три дня ходил в каждый дом, каждому мужику в ноги кланялся. Простили.

В тот же день вечером, когда Еремка появился на вечерке в чьей-то чужой сермяге, над ним стали потешаться все холостяки и девушки:

Ладно она тебя, Настя, окрестила!

А плутоватые ребята ядовито “щилованили”:

- Да ты жив еще? А нам говорили, что тебя Настя в ведре утопила…

Ай да Ерёмка, Настиным крестником сделался... Какое имя-то она тебе дала? А?

- Мокрая курица!

- Го-го-о... А тут еще какая-то девка злорадно бросила Еремке:

- За тебя теперь и замуж-то никто не пойдёт, скажут, что тебя девка того, как его...

В жаркой избе раздался взрыв хохота, а парни уже громко повторили недосказанное слово.

Еремка ощетинился. Съежившись и сжав кулаки, он вдруг рявкнул во всё горло:

— Врёте вы... Давеча я только греха не хотел заводить... А то бы я ей...

Все притихли было, но Настина подруга Стеша, повысив голос, прервала его:

— Да тебя в клочки бы там разорвали, ежели бы ты хоть пальцем ее тронулся. — Меня?

— “Меня”...— передразнила Стеша.— А то кого? Много вас, губошлепов, да все бы вы над нами изгалялись!.. Рыло коротко!

Сверкнув глазами, Стеша даже кукиш показала Ерёмке. И еще громче захохотала вся изба.

— Што, не берет! — кричал кто-то из-под порога.— Нет, брат, с нашими девками, видно, не совладать тебе...

— Кусачие они у нас! — обнимая Стешу, говорил безусый й длинноволосый Гриха.— А ну-ка, Стешенька, ешь его, волк его ешь!..— А сам, широко улыбаясь, плотнее обнял девушку и продолжал:

— Их, девчонок-то, вот этак, по шерсточке, да сысподтиха надо...

— Но, но... Не лапай!..— отшвырнув от груди его руку, огрызнулась Стеша и лукаво ему улыбнулась.

Гриха шутливо съежился.

— Ишь, я потихоньку, и то она лягается...— и опять тянулся к девушке. А Ерёмка между тем шумел у порога:

— Да я... Да ежели я захочу...— брызгая слюной, похвалялся он, и сухое лицо его багровело, а глаза налились кровью.— Я не то што!.. Я так доспею, што...

— Да што ты доспеешь? Из-за угла ушибешь? — не унималась Стеша.— Эка похвальба, мотри... Али матери своей нажалуешься, шепотками изувечишь”?.. Ха-xa! Побоялись твоих шепотков...

— А ты чего лезешь? — остервенело крикнул Ерёмка и шагнул к Стеше.

— Тпру-у!.. Стой, паря! — сказал Гриха и, загородив ему дорогу, негромко пригрозил: — Не шевель, товарга! Осади-ка назад!

Но смелая Стеша, протолкавшись, стояла уже перед носом Ерёмки и подбоченясь, насмешливо кричала:

— А ну, тронь! Только тронь! Да я тебе глаза все выдеру, не токмо што... — Выдерешь? — Выдеру!

— Брось, Стеша! Ну его к язве! Не связывайся,— уговаривал Гриха. Стеша, порывисто дыша, отошла, но Ерёмка продолжал ругаться.

Гриха хотел поколотить его, да одумался, вспомнил, что главный козырь у Еремки “красньш петух”. Робели и другие парни и отделывались шутками.

— Какой ты воистый. Ерёмша, с девками-то,— кричал один. — Воистый, да не со всеми...— колол другой. — С Настей-то не справился... Хе-хе...

— Дак не справился?! Дак с девками?! — засучивая рукава, шумел Еремка.— М ну, кто смелый? Кто не девка, а? — и, опьяненный злостью, лез к лицу каждого с кулаками.

Изба распахнулась, и в толпу парней, с бутылкой водки эа пазухой, ввалился Данилка. 3а ним шел Сашка Красный с растянутой поперек груди гармошкой.

Он громко подпевал себе:

Эй, девки дряни, девки дряни, Девки милые мои-и...

Сашка Красный был сильно пьян и, ворвавшись в круг, сдвинул шапку на ухо. и грянул плясовую, подпевая своей хрипатой гармошке:

— Ах, курица бычка снесла, Поросеночек яичко снёс...

Все знали, что Сашка Красный озорной парень, что нет от пего нигде никому прохода, но все прощали ему, когда видели его пляску и слышали его песни; хорошо пел, ловко плясал Сашка.

Озлобленный Ерёмка схватил за плечо Сашку и рванул его к себе, но тот вырвался и ударился вприсядку, продолжая подпевать:

Стара баба раскудахталась

На печи в углу объягнилася...

Тогда Ерёмка выхватил у него гармошку н крикнул:

— К чёрту!..

— А девки ость у него?

— К черту их!.. Уйдём отсюда...

— Дай ему, Дапилка, в зубы! - указав на бутылку, сказал Сашка. Данилка, понуро стоявший в толпе, криво улыбнулся и протянул Ерёмке вино. Тот быстро опрокинул бутылку, и водка забулькала, встряхивая грязный Еремкнн кадык.

Шумно разговаривая и громко смеясь, смотрели на него все и ахали:

— Смотри-ка че, полбутылки сразу сглотнул!

— Ах, он, плетёное рыло.

А Ерёмка густо крякнул, сплюнул и хрипло произнес:

— Эх, Санька! — н сильно ударил себя в грудь.

— Кто тебя, а? - засучивая рукава и вдруг перестав смеяться, спросил Сашка, и в глазах его зазмеилась звериные искорки- - Кто, сказывай!..

— Уйдем отсюда.

— Айда. друг! -- взявши за рукав Данилку, потребовал Сашка. Данилка впервые почуял, что кому-то на что-то он стал нужен н. подняв сухой кулак, визгливо крикнул:

— Р-разнесём!.. - и, уходя из избы, обнял своих товарищей. В избе повеселели.

—- Унес черт, слава Богу!..

Как-то просторнее стало без Данилки, и Гриха крикнул:

— Эп, девки, заводи песню. Эх, гармошки-то нет, а то поплясали бы, Стеша, а?

— Вот горе-то какое, подумаешь? Да мы и без гармошки... Марька, иди! — И Стеша, дернув за рукав подругу, вышла в круг, подбочепясь и, подскребая медными подковками мужских сапог, пустилась в пляс. весело н звонко чеканя:

- Эй, как выйду я на гору высоко, Погляжу я в чисто поле далёко!.. И все парни и девушки, как буйный вихрь, подхватили:

- Ай, не моя ли там сударушка идет. Да не моя ли там возлюбленная?..

Улыбались, подмигивали бровями и плечами, приплясывали на местах парни, прихлопывали ладонями девушки, и все смеялись одной улыбкой, все, слились в одном такте, будто плясала н притопывала сама тяжелая и мрачная, жарко натопленная изба.

Вышел после Марьки Грпха в круг и, хлопнув ладонями по галяшкам валенок, мягко стукнул ими в пол, остановился, лукаво подмигнул Стеше н лихо залился звонким голосом:

- Ан-яй-яй-яй-яй-яй.

Не моя ли тям возлюбленная...

Разрумянилась белокурая Стеша, высоко подняла голову, и вздрагивала ее высокая грудь под нарядным нарукавником. Веселыми карими глазками ел ее вспотевший н запыхавшийся Гриха. А Настасья па вечерку так и не пришла.

III

Некогда было Настасье.

Вечером, управившись со скотиной, она нарядилась по-праздничному и пошла было к подруге своей Анютке, чтобы вместе пойти на вечерку, но за нею вскоре прислали братишку: - Мамынька зовет, приехали к нам гости какие-то, Иди скоренча...

Братишка хитро улыбался, шуря бойкие глаза.

Анютке любопытно стало:

- Возьми меня!

- Да мне лучше еще... Не так боязно,— ответила Настя. Подбегают, смотрят: у старого, похожего на большой амбар дома с маленькими окошками и двухскатной крышей, стоят нарядно раскрашенные пошевни, запряженные парой сытых взмыленных лошадей. А рядом гривастый вороной конь в легких полусанках.

Анютка, хихикнув, шепчет:

- Девонька: сваты!

Настасья прикрыла Анютке рот ладонью:

- Не болтай ты, девка! - а у самой сердце так и стукнуло.

- Вот те истинный!..— побожилась Анютка н, оглядев быстрыми глазами лошадей, прибавила: - Не здешние, ншь, лошади-то угорели как...

Несмело шагнула Настасья за порог горницы. Куда и гордая поступь девалась. Поздоровкаться с гостями позабыла, под перекрестными взглядами растерянно улыбнулась и начала без всякой нужды теребить нарукавник.

На лавках в переднем углу сидели незнакомые нарядные люди: двое мужиков бородатых, толстая баба с румяным, круглым лицом, да молодой парень в гарусном шарфе.

В руках у него бобровая шайка, на нем шуба новая из черных овчин, сапоги с медными подковами. Из себя молодой, могутной и безусый. Длинные волосы скобками к щекам загибаются.

- Пошто не здоровкаешься, умница? — упрекающе сказал один из гостей, что постарше.

Арина Трофимовна быстро посмотрела на дочь большими черными глазами, нахмурила тонкие, густые, как у соболя, брови и строго сказала дочери:

- У те язык отсох, што ли?

Горячим угольком упали слова эти на сердце. Слетела с лица растерянная улыбка, откинулась голова и рука ухватила за припечек. Промолчала.

Исподлобья уперся на нее молодой гость и взгляда оторвать не может от лица, вспыхнувшего красным заревом, от бровей, как черным углем наведённых, от тяжелой косы, что по плечу сползла на высокую грудь.

И толстая гостья, и бородатые мужики, и Анютка, прижавшаяся к порогу все смотрят на неё и дивятся: отчего бы вдруг лицо ее так переменилось.

- Не поклонлива ты, умница! - опять бросил ей старшой гость. Настасья метнула глазами в его сторону, еще выше голову откинула и негромко ответила:

- А по че же мне быть поклонливой-то? До вас жила и опосля проживу, коли так...

Порывисто встала с лавки Настасьнна мать, руки под полную грудь подложила и крикнула:

- Настя!..

- Не гоже. мила дочь... Не гоже так ответствовать... - опять упрекает бородатый гость. - Чужим людям так ответствовать неладно, мол.

Опять промолчала Настасья, мать прогневить не хотела. А слова в душе так и росли, так, и рвались наружу, да сдерживала их.

Так и хотела сказать гостям, что сама она знает, что неладно сделала. Да что нет в том вины такой, чтобы при народе стыдить её. А что не ноклонлива, так с чего бы ей им кланяться-то? Не нуждается она в них: сама себе хозяйка, хочет запряжет, хочет выпряжет всех своих шесть лошадей. Недавно в город с хлебом на четырех подводах ездила: на постоялом в городе мужики диву дались, что девка заместо мужика орудует. А они пришли впервые да уж и поклонливость спрашивают... Не даст она им согласия, хоть и могутной и пригожий из себя жених.

Молчит Настя, а гости издалека речь повели. Сперва о том, что нынче дети не те, непокорливы стали, да о том, что с пути сбиваются скоро, а особливо ежели без присмотра родителей. Тонко повели гости речь и все к тому, чтобы охаять товар, покупать который приехали.

Почуяла это Настя, зубы крепко стиснула, но ничего не сказала. Да и мать Настасьи догадалась: баба сметливая, резонная была.

- Всяко бывает,- сказала она со вздохом.- Бывает, что и при родителях с пути сбиваются, а бывает, что и без родителей на добром пути стоят. Вот хотя бы меня коснись: седьмой год без мужа живу, а пусть кто-то скажет дурное што про детей моих. Што из того, што она обойтись не сумела, это затменье такое на нее нашло. А для хозяйства, али для семьи теперича, скажем, все на ейных плечах да на головушке держится, не хваставски скажу...- И опять глубоко вздохнула Трофимовна.

Опять заговорили гости, клоня к тому теперь, что отец и мать молодого гостя люди почтенные, с достатком, и что все дети их смиренные да послушные...

А о том, зачем приехали, говорить мешкали. Только смотрели все на Настю да разные речи вели, выведать получше поведенье девки хотели. Как знать? Девка на возрасте, опять же сирота, безотцовщина: нет ли греха за ней какого? А о том, что хорошего много о Настасье слышали и что молодой гость сам мимоездом видел, как работала она на поле,— и не обмолвились. Боялись торопиться со словом: а вдруг девка другого в сердце имеет, либо, чего доброго, откажет им? Ведь их молодец не бесчестный, чтобы отказ получить...

Но хоть и мешкали к делу приступать, а все приветливее говорить начали. Больно приглянулась им Настя, да не хотели только сознаваться сразу. Опять же и цены большой за девку боялись.

Вот и самовар, сияя медными боками, пофыркивает на столе, и посуда расставлена Настей, и разные угощения принесены Трофимовной. Даже Анютка хлопочет у стола, помогая Насте, а гости все еще не говорят, зачем приехали. Только промеж себя изредка переговариваются да на самовар, на чашки и на скатерть пристально смотрят: чисто ли, опрятно, умело ли все делается в доме?

Молодой гость ни на кого не глядит, только на Настю, даже неловко ей. Ни одного слова не сказал еще, а смотрит исподлобья на Настю да бобровую шапку рукой поглаживает, в горсть покашливает негромко.

Оправилась Настя: смелая поступь, громкий голос и веселый взгляд вернулись к ней. Только на молодого гостя прямо посмотреть не может да гостей потчевать не старается, как бы не подумали, что напрашивается. Анютке указания делает:

чтобы хлеб потоньше резала, да чтобы соленые огурцы не руками, а вилкой на тарелку ложила бы.

Самый меньшой, нарумяненный на улице, братишка вбежал в горницу, к столу за хлебом потянулся.

- У-у, бесстыдник эдакой! — бросает ему Настя,— Пошто обедать-то вовремя не приходил?.. Пимы-то в снегу все, иди-тко обмети в сенцах... да нос-то высморкай хорошенько!

Анна Трофнмовна на лавке сидит с гостями, о хозяйстве да о вдовстве своем речь ведет:

- Кабы не Настя-то, дак прахом бы все взялось: парни малые, старшему двенадцать годков, а младшему семь всего: покойничек во чреве оставил... А доводись - выйди замуж Настя - куда я без нее пропала?..

“Ага! — думают гости.- Эта не продешевит. Ишь, как подводит”.

И идут на хитрость:

- А што ей разве век вековать у тебя? Девка на возрасте, присватается хороший человек и выдашь... Тоже ведь как ни есть - девку пристраивать надо...

Все ближе да ближе, а потом и вовсе заговорили явственно:

- А вот што я тебе скажу,- говорит Трофимовне старший гость,— не обессудь, не знаю твоего имени-отчества, и ежели бы мы вот за нашего молодца,— указал он на молодого гостя, а тот и взгляд уронил в шапку.- Ежели бы мы присватались?

Не растерялась, не сконфузилась Настасья, будто и не слышала этих слов, только с Анютой тише разговаривать стала да блюдце затряслось у ней в руках.

Не вдруг и не спеша ответила Трофимовна!

- А дорога в дом мой никому не заказана, гостенечек дорогой, только што рано ей, молода она, посидит пускай да ум накопит. Успеет еще замужем-то наплакаться!

— Как не успеть? За худого попадет да за обглодыша, какого ни на есть, дак и в два года истает вся...

— А пошто ей за обглодыша-то идти? - повысив голос, отвечает Трофимовна.— У нас, слава Богу, нет такой нужды еще, чтобы за всякого поперечного-то торопиться.

— Да я к слову это сказал...— смущается сват и вытирает полой мягкого тулупа пот со лба,- Я к слову, мол. Мы к тебе по чести, с добром, парнем-то, хороших отца-матери, а не как-нибудь зря пожаловали... На речах негладких не посуди, сама знаешь, люди мы простые. А ведь скажется - нс привяжется.

Настя потупилась, щеки, как маковые листы, вспыхнули, и большая серебряная серьга закачалась под прядью черных волос. Анютка во все глаза на гостей смотрит, а Трофимовна опять своё:

— А молода еще... Пусть не торопится, не бросает меня: у меня вон еще их трое, поднять надобно их сперва...

Но не смущаются сваты, пуще прежнего настаивают. Из пошевень маленький бочонок вносят, чашки чайные медовым пивом наполняют. На ногах просят Трофимовну:

— Отдашь, не отдашь, а выпить не откажись, сватьюшка... Выкушай! Но тверда Трофимовна: и слова не дает и от пива отказывается:

— Не пью я, сватушки... В рот не брала без муженька-то свово... Сваты сами выпивают для храбрости и опять к Трофимовне. Сдобрилась, взяла стакан, перекрестилась большим крестом, а не пьет, только пригубила.

— Спаси Христос, не пью я, сватушки... - И поставила чашку на стол.

— Ах, ты, хлопота!... — смеется старшой сват. — Ну, может, подумаешь, сватьюшка?.. Может, опосля, через часок выкушаешь?.. Мы и вдругорядь приедем, коли што...

— А дорога ко мне для добрых людей не заказана, — опять говорит Трофимовна.

—.Ну, ладно, не то... И на том спасёт те Бог! — говорят сваты и берутся за шапки, а пиво свое назад и не думают брать. Так в бочонке на лавке и оставили.

Поглянулось им всё: и то, как дом содержится, и как хозяйка спесивится и согласья сразу не дает, а главное, - Настасья им приглянулась.

Уехали гости, а через часок опять пожаловали. И после долгих речей только и получили от Трофимовны:

— Подумаю, сватушки... С добрыми людьми да с родней посоветуюсь. Да и девку спросить надобно... Завтра приезжайте, если милость ваша будет.

— Нет уж, сватьюшка, не откладывай... Сегодня уж, сделай милость, дай нам ответ. Люди мы заезжие...

Уехали.

И только теперь Тррофимовпа послала за старшим братом да за сестрой мужа, за золовкой Марьей Ивановной. И еще пригласила соседа одного, почтенного старичка.

Совет устроила: дело нешуточное, на Насте весь дом держится, как, лишиться такого сокровища.

Ни к чему не успели прийти, как сваты уж снова нагрянули.

И в третий, и в четвертый раз приехавши, только услышали от Трофимовны:

- Подумаю, сватушки... А коли не нравится вам ездить ко мне, то и к другим дороги торные, Настя моя не лучше всех прочих...

Но видно лучше всех была Настя, уто и в пятый раз сваты приехали и только на шестой добились слова. А в седьмой насчет цены уговариваться стали...

Когда сваты приехали в седьмой раз, то с улицы доносились песни; это девки н парни с вечерки пошли, а вскоре и вторые петухи пропели, В доме Трофимовны пир начался. Настасью с молодым гостем “по рукам ударили”.

По желанью просваталась Настя, по сердцу пришелся ей жених — Зиновием Самойлычем звать. Могутной, на себя пригожий, смышленый на вид, Слова на ветер не бросит.

Свадьбу решили сыграть скоро, через две недели, как только жених с отцом в город с хлебом съездят. Надо было вина да выговоренные подарки невесте купить, да дома для угощенья что требуется приготовить.

Поугощались у Трофимовны да ночью же перед светом поехали все к жениховым родителям в другое село.

Повеселела Арина Трофимовна, когда, обнявшись с золовкою, ехала к новому свату. От выпитого вина горело лицо, голос охрип слегка от громкого разговора па морозе. Полозья гулко скрипели по дороге, а она всё радовалась:

- Сто рублей за девоньку-то выговорила... Сто рублей, как одну копеечку, только деньгами, разве это шутка, да?.. Да на два сарафана, на кашемировый да на шелковый, шаль заграничную, сукна на халат, материи на одеяло... Вот как вырастила доченьку! Пусть он, разлюбезный мой, Максим Иваныч порадуется в могнлушке-то, во сырой земле... Вот как без него жила, никто про меня слова плохого проронить не посмеет... Да, родимая ты моя Марья Ивановна...Да слава тебе. Господи! Рада-то я как!... Жених-от какой писаный. Ровно тебе солнушко красное!.. Да пара-то какая будет расхорошая!.. — И Арина Трофимовна встряхивала вожжами, и во всю прыть неслись ее самолучшие, Настей взлелеянные, лошади.

А впереди всех, на раскрашенных легких полусанках, что гривастым Вороным запряжены, ехали жених с невестою.

Зсновий сам правил застоявшимся конём. Упираясь в передок ногами, откинул голову в бобровой шапке и все заматывал ременные вожжи на лосиные рукавицы.

- Держись за меня! - сказал он весело. Это было первое слово, услышанное от него Настасьей. “Голос-то какой твердый”. - подумала она н улыбнулась себе, хватаясь за плечо Зеновия.

- Крепче держись! — сказал он еще раз. — За опояску! — А сам, как две струны, натянул ременные вожжи.

Снежная пыль летела нм в лица, сани прыгали в ухабах, стуча н ныряя. И Настасья крепко ухватилась за него.

Впервые в жизни почуяла она, что по-новому кружится у нее голова, что по-особенному бьется сердце, а слова с языка не идут...

Сдержал коня Зеновий, обмел снежную пыль с воротника, крякнул и повернулся к ней;

- Испугалась, поди?

- Ну-у!.. Разве я не езжала... - а сама голоса своего не узнает, точно поперхнулась чем.

Заглянул ей в лицо под нависшую шаль и еще спросил:

- От желанья сердца идешь?

- От желанья сердца... - сказала еле слышно н крепче прижалась к нему.

- Поцелуешь?

Промолчала в ответ. Обнял ее. поцеловал крепко, рассмеялся рассыпчато и крикнул на гривастого.

- Ну-у-ука-а!..

И понес их Вороной по белоснежному полю навстречу ожидавшей их впереди большой н новой жизни в труде да в согласии...

Справа закатывался за холмистые пашни молодой рогатый месяц н по волнистому крепкому снегу расстилал парчовую дорогу, искристую н серебристо-белую, бегущую вслед за санями.

А слева чуть брезжил зимний рассвет, и медленно разгоралась там стыдливая заря.

Выбившаяся из-под шали черная прядь волос у Насти играла с встречным ветром н покрылась от дыхания белым инеем. Крепкий морозец щипал ее щеки, хватался колючими когтями за нос, но все это нипочем для Насти, когда крепко держится она за своего суженого н напряжённо ждет, не скажет ли он еще что-нибудь ласковое.

А он только крякал навстречу морозу да весело и бойко покрикивал на гривастого:

- Эк-ка ты-ы!

Смеялась про себя Настя и слышала, как сзади, то нагоняя, то отставая, с нестройными песнями на трех парах гонятся сваты п мать с ее родными.

А впереди уже виднелась высокая п густая роща из сизых столбов кудрявого дыма над деревнею Зеновия...

IV

Быстро пронеслась молва на селе: Настя просваталась за сына богатого чуже-деревенского Самойлы Егорыча. Все радовались за вдову Трофимовну, потому что знали: сват ее Самойло - на всю волость славится умом, достатком к степенностью.

Радовались и гадали:

- Кто у нас в деревне по достатку мог равняться с Самойлой?

- Да окромя Семена Миныча - никто!..

- Да неужели же Плюгавому достанется такая девка?

Радовались!! судачили, что никто о девке худой славы испустил, потому что даже на вечерках Настя пары Себе не имела. Только Данилка иногда и лез к ней, да Сашка Красный, бывало, по целому вечеру глаза свои варнацкие таращил. Да и тот, как грязь от стальной шины, отскакивал. Злился он. что девка не покладиста, да виду не показывал, все в шутку обращал и, бесстыдно ругая Настю, похвалялся:

- Ох, ежели достанешься мне, Настя, высеку я из тебя щетины!

- Дак, видно, бодливой-то корове Бог рог не дает! - радовались Настины подружки. - Не доведется ему девку изводить, уйдет в другую деревню -поминай как звали...

И все они назавтра же валом к ней повалили.

- Снарядим, девонька, как царевну уберем, обошьем и проводим тебя... — говорили они и наперебой брали всякое дело, чтобы не дать самой ей делать ничего на последках. Ни шить. ни мыть, ни стряпать не давали ей.

И полились горной струистой реченькой песни их молодые от утра до вечера над буйной головой Насти, над красой девической...

Перед проводами жениха в город девушки вечерку у невесты устроили с угощеньем, с музыкой, с плясками. И никому не заказано было входить в дом Арины Трофимовны. Даже Сашка Красный с гармонией и Ерёмка Сураз пришли, а в углу под порогом, разинув слюнявый рот, и Даннлка стоял, бледнея из-за своей бобровой шапки потным бабьим лицом.

Стоял и слезливых глаз не сводил с красного угла, где, обнявшись, сидели Настасья с Зеновием. Как две свечки воска ярого перед иконой теплились они, молодые да баскне.

У Данилкн дыханье сперло в груди, и не от злобы одной, не от одной зависти, а еще от чего-то другого, в чем он и сам себе сознаться не хотел.

Ласково, как с малым ребенком, все в доме Трофимовны обходились теперь с Данилкой. Девушки в хоровод приглашали, в передний угол на скамью усаживали, орехов и пряников на подносе подносили. И не только насмешки, слова грубого не слыхал он теперь, но только от этого еще хуже на сердце у него делалось. Свертывалась злоба в ядовитый коми подкатывалась к сердцу, сосала его и росла, огромным и тяжелым камнем теснила нутро. Свет мутился в глазах у Данилки, и вся веселая, чумная и пестрая толпа сливалась в какую-то темную-темную стену, которая замкнула Данилку в тесном колодце и не пускает его никуда из удушливой ямы.

- Ишь, глазищи-то уставила... Смеётся! — проносится в больном мозгу его. — Шилом бы их выколоть...

Но поёт молодежь, и буйным ветром гудит её веселье, всё ниже спуская в колодезь Даннлку, всё тяжелее наваливаясь на него своей тяжестью. А у него опять шевелится в мозгу:

- Кипятком бы ей в рыло-то красное... Покатилась бы тогда со смеху!.. А следом трусость где-то в душе шевелится и шепчет принуждённо:

- Разорвут ведь тогда... В клочки растерзают... Всё за нее... Разве Ерёмку подкупить? Зол он на нее теперь... - и ищет глазами Ерёмку и терзается мукой смертной Данилка Плюгавый.

- Вот он, Ерёмка... Подсолнухи шелушит... Забыл и про злобу, окаянный... Денег им столько передавал... Вина перепоил... — и всё мало.

И в мозгу шевелится что-то новое... Что-то такое, о чем подумать боязно...

Тяжело дышит Данилка, глаза рукавом протирает, сопит, как дырявый мех гармошки, н, точно вор, украдкой пятится к выходу, в сени.

Вот и на крылечко вышел, холодом в лицо пахнуло, мысли уплыли куда-то, и все смешалось... А потом снова острой иглой кольнули в мозг и толкали куда-то, торопили.

- Домой надо... Обдумать хорошенько...

Садится в свои красивые сани и бьёт изо всей силы закуржавевшей Савраску, самолучшего иноходца в селе. Громко стучится в дверное кольцо дома, перепуганную мать толкнул в сенях и, ввалившись в избу, бросился на кровать и злым волком завыл, залепетал какие-то бессвязные причитанья.

— Да што опять с тобою?.. Сокол ты мой ясный!.. Господи!.. - убивалась мать н не знала, что ей делать, чем помочь сыну своему горе-горькому.

— Ы-ы-ы!.. Ножик мне давай, острый самый... — Даннлка бился на кровати н кусал себе руки, рвал подушку.

— Да што, што... Скажи ты мне?.. Ды, сыночек ты мой... Матушка Пресвятая Богородица!

— Ы-ы-ы!.. Ножик мне давай, острый самый... Зарежусь я сейчас же... Ы-ы-ы!..

Завыла старуха, приглушенно запричитала, упала перед ним на колени, руки к нему, как к иконе, протягивала. Молила, как Бога:

— Да што ты... Да Господь с тобой!.. Да разве можно так-то?.. Да што с тобой прнключилося!.. Да пожалей ты хоть меня-то, несчастную!..

— Ы-ы-ы!.. Давай сюда ножик!..

— Да, сыночек, да, Боже ты мой!..

— Ы-ы-ы... Зарежусь я, зарежусь!.. Пошто не сватали Настю? Просваталась она теперь. Не достанется мне...

- Да што ты, Христос с тобой?.. Да где же она пойдет за тебя, убогого?..

— На перебой идите, сватайте! Все деньги свои несите Трофимовне, а добудьте мне Настю... Ы-ы-ы! Я на цепи её держать буду... Я в ноги себе её кланяться заставлю... Ы-ы-ы! Иди сейчас же, буди тятьку!

— Да, сыночек, ведь изобьет он меня, только н всего. Господи!.. Соскочил с кровати, с вешалки опояску схватил и начал к крючку петлю устраивать на глазах матери.

— Не хочешь? Не хочешь?.. Старуха совсем обезумела:

— Ай, батюшки родимые, караул-ул!.. - и присела на пол, беспомощная. Но струсил Данилка своей петли, бросил ее, сел на лавку, умолк. Потом зловещим шёпотом говорит матери, как придушенный гусак:

— Разбуди работника сейчас. Скажн ему, штобы за Ерёмкой да за Сашкой Красным на вечерку съездил... Жнво-о!.. — крикнул пискливо и хрипло и опять хлопнулся на кровать.

Старуха ушла во флигелек, и скоро заскрипели под окнами торопливые шаги Савраски.

V

Работник за собутыльниками Данилки поехал... Быстро, крылатыми пташками, пролетели дни до бранья Настасьи. Вернулся из города Зеновий, подарки невесте привез, деньги будущей теще наличной монетой на стол выложил. Все сполна сто рублей, как одну копеечку. И обернулся к Настасье с ласковой речью:

— Вот завтра, Бог даст, и в дом мой наготово переедешь... И с батюшкой, отцом Семеном, расчелся, -- четвертную взял. За обедней завтра н повенчать сулился...

Но что же такое приключилось с Настасьей? Сидит среди подруг, сама не своя, побледнела, осунулась, глаз на жениха поднять не хочет, слова вымолвить не может.

— Прискудалось, поди? - спрашивает Зиновий и дрогнувшим голосом негромко прибавляет:

— Аль жалко другого кого?

Промолчала, только грудь порывисто завздымалась. затряслись крутые плечи, из глаз слезы брызнули...

— Как не жалко! - поясняет Арина Трофимовна. — Родное гнездо оставляет. Может, разорится оно без нее... - И тоже всхлипывает в свой нарукавник старушечий.

Жених успокоился, уехал, а вечером на последней вечерке девичьей у Насти опять собралась молодежь. А Настя сидит в углу, как в могилу снаряженная. И не могут веселиться подруги ее, как раньше.

Чует их сердце, что неладное что-то доспелось с их Настасеюшкой. А что такое и ума приложить не умеют. Как осенняя тучка, ходит Стеша и на задорные вопросы Грихи отвечает испуганным шепотом:

— Вчерась в кладовке из петли вынули... Руки на себя наложить хотела.

— Что же такое с ней приключилось-то?

— Испортили, быдто бы. Бают, что через наговор какой переступила. Ночей не спит вот уже третьи сутки. Как в воду опущенная. Не ест ничего. Мавриных рук дело, должно... Да Ерёмкиных...

И быстро облетает всех молва, и не веселится ни холостяжннку, ни девушкам. Все притихли, в передний угол пытливо на невесту смотрят. А она сидит, опустивши веки, как сонная...

Вдруг на улице гармошка заширкала, а потом в сенях послышался голос Сашки Красного.

Вздрогнула Настя, последняя кровь с лица отхлынула... Глаза стали большие да тоскливые.

А Сашка озорным пьяным голосом кричит на пороге:

— Шире двери, поширее... Дай нам водки поскорее, слышь!.. Затряслась, как осенний лист, как восковая сделалась.

— Што с тобой, девонька? - ласкаются к ней подруги.

— Што приуныли все?! - кричит Сашка и с гармошкой в передний угол идет. На роже синяки да царапины: дрался, видно, опять.

— Эй, невеста, што голову повесила, алн честь свою где обронила? Хошь — за другого жениха тебя сосватаю? По крайности, на руках носить его будешь:

маленький, — и с шумом толкает к ней дурашно-хихикающего Данилку. А сзади Еремка с водкой идет, девкам да холостякам конфетки бросает:

— Ешь, девки, от другого жениха Настиного. От Данилы Семёныча... Все рты разинули. Полна изба людей набилась, потеют, гыгыкают. Перешептываться начали...

Арина Трофимовна брови сдвинула, кулаки стиснула:

— Пошли прочь, охальники эдакие!.. - и бросилась на Сашку Красного.

— Молчи лучше! А то словом одним ушибу я тебя до смерти!.. — отвечает ей Сашка, а сам гармонь свою нажал по всем ладам.

— А ты што молчишь? - налетела на дочь свою Трофимовна. - Куда язык-то твой девался? Сказывай!

Вместо Насти ей Ерёмка отвечает:

— Потеряла она его вместе с совестью девичьей, - а сам водки мужикам наливает и хохочет. — Крепка была крепость, да войско у Данилы Семеныча храброе есть. Штурмом взяли.

— Свататься мы пришли за Данилу Семеныча! — кричит Сашка. — А ежели. в мужья он не годится, дак мы в том на выручку ему будем... Подсобим, коли што...

В избе хохотать начинают, разные догадки объясняют друг другу.

—- Хе... Пойдешь, Настасья, а? - сипит Данилка и даже руки за спину заложил. Ждет, рот открывши, и моргает слезливыми глазами. Загалдел народ:

— Глядите-ка, Данилка-то и впрямь... Че же это такое?.. А, ребята?..

— Видно, право имеет над ней...

— А то нет, — кричит Сашка. -- Да она полюбовницей его была... Ей-Богу!.. Встряхнули эти слова всю избу, все ахнули и глаза свои устремили на Настю. А Данилка стоит перед ней да усмехается, ждет, что она и впрямь за него пойдет, от Зеновия откажется.

— А, Настасья, пойдешь?..

Совсем помертвела Настаья, дрогнула, вскочила с лавки, выпрямилась, да как разъяренная волчица, на Данилку бросилась... И расступились от нее все, как воды от камня отхлынули.

— Ах. ты. га-адина! -- взвизгнула Настасья и, схватив Данилку за горло, как щенка, головой об угол сундука стучать начала.

— Вот тебе, злодей мой суженый, вот тебе!.. Вот тебе! А когда он лежал на полу, как мешок с мякиной, она каблуком с медной подковкою в лицо его пннать стала... И кричала, исступленная и озверевшая:

— Сашку держите мне!.. Красного Сашку!.. С Ёрёмкой вместе... Люди почтенные, батюшки! Держите их...

И кинулась из изоы за убегавшим Сашкой да Ёрёмкой и кричала надорванным голосом:

Помогите, батюшки... Честь мою они... Ах-ха-ха-а!.. - и упала в дверях. извиваясь в отчаянии...

А на нее упала Трофимовна, а за нею н Стеша с Анюткою. Догадались все, почуяли окаянную беду.

VI

Чуть свет по селу пролетела страшная весть, всполошила всех, на ноги поставила, к дому Арины Трофимовны толпу собрала:

— Настя Данилку убила... — говорили всюду громко и шепотом, со страхом н беспечностью.

— За што-по-што?..

— А я почем знаю...

— Говорят, будто опоили ее...

— Не ври, не опоили, а Мавра-шептунья испортила... Ерёмкина мать... Еще не взошло солнце, как у старосты все старики собрались, рядили на разные лады, требовали разбирательства.

— Смертоубийство ведь. старички почтенные!.. Как же так!..

— Господин староста, дознать хорошенько надобно!..

— Может, не Настя, а кто другой?!..

— Какое не Настя! Своими руками об ящик голову размозжила ему...

— Данилка-то ведь кто был, — сморчок, прости Бог, а она вон какая, за плугом сама ходила...

— Мужика любого уберет...

— Ах, ты, хлопота!

— Че же делать-то?..

— Ведь сегодня браньё назначено...

— Вот горе Трофимовпе-то. Ах, ты, Господи!..

— Ребятушки!.. — суетился бородатый и растерянный староста, придерживая медную медаль на груди. - Понятых-ба... Господни писарь, бумаги надо ба. Обследовать надо идти.

— Убитый-то тамотко?

Похмельный и сердитый писарь огрызается:

— Да увезли его домой ночью. Жив он еще был, дома умер... Семен Минеич медленно подходит, бледный, растерявшийся, подавляя одышку:

— Вот, господа честные, ишь вот как... случплося. А хорошей девкой почиталась. У всех на слыху была... И вот, человека убила... — н всхлипнул. — Старуха у меня теперь опять при смерти. С перепугу, надо полагать. Че же ты, господин староста... Ведь человека убили, надо же дознать все по порядку... Неужели попустнтся?.. Начальству донести ведь надобно...

— Дак я нынче... Я сейчас. Господин писарь, пойдем, пожалуйста. Старички почтенные, будьте понятыми уж... Куда же деваться-то?..

И пошли все но сугробистой улице к дому Арипы Трофимовны. Следом тащились старики с костылями, старухи ковыляли, бабы бежали, ребятишки...

У дома Трофимовны народу толпа-толпой, шеи вытягивают, к окнам цепляются, засматривают в сени, заглядывают во двор. Из дому слышится рев сестренки и братишек Настасьиных, причитанье совсем обезумевшей Трофимовпы. Подруги Насти то и дело входят и выходят из избы с опухшими от слёз лицами.

— Ну, што? Как она?.. - спрашивают у них любопытные.

— Молчит... Хоть бы слово промолвила. Всю ночь просидела на кровати...

— Ну-те-ка, расступитесь, ребятушки! — просит староста, проталкиваясь сквозь толпу любопытных, а сам волнуется и шапку для чего-то скинул на улице.

За ним писарь и понятые вошли, в сенях Трофимовна в ноги всем им бросилась и застонала охрипшим, совсем не своим голосом:

— Не губите, родимые! Батюшки мои сердешные... Загубила себя моя доченька. Надежда моя и утеха желанная!.. 0-ох-ти, тошно мне, батюшки-н!..

Поднял ее, согнувшись, староста, лепетал что-то бессвязное, а сам всё медаль свою рукой придерживал.

Зашли в избу, помолиться даже на образа позабыли, остановились, у порога и смотрят на Настасью, точно застывшую на кровати.

Староста подошел к ней, тронул ее за плечо осторожно. Вскинула на него свои ввалившиеся глаза. Встала с кровати, нарукавник новый оправила.

Молчит, глаза потупила.

- Как же это ты, Настасеюшка? - робко спрашивает староста. - Грех-то с тобой как это случился, а? Расскажи-ка ты нам. сделай милость. Эй, ребятушки, не лезьте сюда. Не напирайте там... Сотский, не пускам, пожалуйста! А, Настасеюшка? Ну-ка, расскажи... а?

Молчит Настасья, нарукавник в руках то сомнет весь в горсть, то распустит. аккуратно разгладит его...

Высокая грудь опять заколыхалась порывисто, захрипело в горле, точно стнснул его кто тисками. И через силу промолвила:

- Они... они меня... В Мавриной нзбе... Четвертого дня... К Анютке пошла я... - оборвалась речь на полуслове, глотку схватило ей чем-то, поперхнулась она горем своим смертным.

- Ну, сказывай... Че к Анютке, а?

И опять напрягла силы, губы задергались, глаза остекленели, ни слезинки в них не видно: все застряли в горле...

- Я... к Анютке вечером... побегла... А они на иноходце. Сашка да... -порвалось опять.

- Как? А? Че такое?..

Размякла вся, опустилась на кровать, а потом вдруг вскочила, выпрямилась во весь рост и закричала диким голосом:

- Не виновата я! Не виновата я! Я пойду всему народу расскажу... - и кинулась в сени на крыльцо, и, охваченная свежим воздухом, сперва разрыдалась там, ухватившись за старые перила, а потом громким голосом завопила в отчаянии:

- Не виновата я! Хоть бы всех убила я и то Богу бы не покаялась! Люди православные! Четвертого дня... к Анютке я пошла вечером, схватили силой... Увезли на иноходце на Данилкином... в Маврину избу...

- Да кто, кто?

- Л Сашка Красный, потом Ерёмка. А Данилка шапкой рот затыкал мне-ка!.. — хлынули слезы, выступила краска на лице, засверкали глаза.

- Пошто ты не заявила тогда же? — спросил испуганный староста.

- Мамыньку... мамыньку свою бесчестить не хотела... Руки на себя наложить хотела... Да не дали. Не хотела говорить никому, окромя муженька своего суженого... 0-ох!.. Ох. тошно мне. Пусть бы он один только знал... Пусть бы он один убил меня...

- Ребятушки, как, же это. а? - суетился староста. - Ведь н впрямь они мошенники, а?

- Вот, люди почтенные, смотрите! - в исступлении разорвала Настя па себе сарафан и рубашку и обнажила молодую, покрытую багровыми синяками грудь свою. — Смотрите, как они терзали меня. Рот мне шапкой заткнули. Все тело мое искалечили... Честь мою отняли... Надругались силушкой... 0-ох! Ох, мамынька-а!..

Полуобнаженная, с распущенной косой, с большими сверкающими глазами, с ручьями слез на белом, вдруг похудевшем лице, она металась, как безумная. Загудела толпа, забурлила. Многие мужики с вобранными в плечи головами н крепко стиснутыми кулаками побежали разыскивать Еремку да Сашку Красного. И кричали все озлобленно:

- Сюда их велите. Сюда их. мошенников...

- А её миром всем отстаивать будем, коли што...

- Эй, староста! Приговор за неё составим, к начальству всем обществом, коли надо, пойдем...

В церкви к обедне зазвонили. Услышала Настасья колокол и вспомнила, что невеста она Зеновня, и закричала скорбным голосом:

- Батюшки родимые!.. Куда же я теперь деваюся? — и торопливо закрывала грудь, сгибаясь к перилам в стыде и отчаянии.

А вдали по улице с колокольцами под украшенными дугами, разметая пушистый снег копытами, мчались три тройки с нарядными людьми.

То брачный поезд Зеновия Самойлыча во весь опор подкатывал.

ЗАСКРЁБЫШЕК

I

У Маркела Селезнева, если не считать умерших, было пять сынов: Аким, Василий, Степан, Данила, Гурьян, да еще было три дочери...

Маркел - мужик почтенный, исконвешный пахарь, резонный человек. Слова на ветер не бросает и худому детей своих учить не станет. Всех вырастил, взлелеял, наделил, каким умел талантом. Двух дочерей замуж выдал. Одну похоронил на возрасте. Четырех сынов женил, из них два оттрубили царю службу. Акима, Василия и Данилу выделил - живут своими домами. Степан живет при нем, отца-мать кормит. Только один Гурьян, любимый сын, меньшак, заскребышком зовет его Маркел, - ходит холостым. Да Манечка, приемная девчоночка двенадцати годков, не пристроена...

Но никто так не сушил, не заботил так стариков, как Гурьян-заскребышек, рожденный после Данилы через десять лет...

- Случилось как-то, прости Бог! - говорил Маркел. - Старухе-то бы надо уж давно на сухарях да на воде молитвой жить, а она на шестом десятке сына принесла... Ну, да меня-то старого пса, нечего хвалить...

И Гурьяна - первого дитя - Маркел отдал грамоте учить. Никто в семье грамоте не знал... И не до грамоты было - все с малых лет в работу пошли. Пашню вел Маркел большую, а наемного труда терпеть не мог... Ну, да раньше и школы не было в селе. А тут и школа появилась, и из-за старших братьев да из-за достатка - меньшаку поблажки больше. На неге парень стал расти, а когда бывало, принесет из школы книжку да начнет учить урок - Маркел присядет рядом и таково-то радостно слушает разные стишки да побасенки - просто другой раз никому дыхнуть не даст, пока Гурьян "учится"...

- Ни один из нас не видел таких гостинцев и поблажек, как любимец Гуринька! - говорит теперь Степан и прибавляет с укоризной: - Вот и выгладил сыночка... Робить дак ребенок, а пить дак мужичок...

Маркел, недавно похоронивший старуху, редко говорил теперь. Все больше молился да вздыхал. Но за любимого сына заступался:

- Да кто молодой-то не такой был?.. - мирно урезонивал он Степана. - Все шалят, пока в ум не вступят... Женится - остепенится...

- Нет, ты не знаешь, што про него люди говорят... Мы - все братья - уж и рукой махнули... Молчим - тебя на грех наводить не хотим... А люди-то, небось, молчать не станут...

- А-а, мало ли што люди-то наболтают!.. - возражал старик, теребя длинную седую бороду...

II

Прошло лето.
Холостежь по вечерам собиралась на задворках у купца Колова, у захватанных дверей обширного бревенчатого маслодельного завода, к которому сходилось много девок с молоком. Девки шли на молоканку, как к обедне, - разряженные, с празднично - смеющимися лицами, потому что у молоканки всегда веселье: пляска, песни, граммофон, гармошка.

Гурьян являлся туда почти всегда верхом на гриваче Савраске. В суконном пиджаке, сшитом отставным солдатом, в триковых пестрых брюках, в черной шляпе, нахлобученной на оттопыренные уши - Гурьян глядел франтом в сравнении с прочими ребятами. При этом у него из-под пиджака всегда выглядывали пышные кисти гарусной покромки, отданной ему в "задаток" белолицей Катериной.

Подбежав к заводу рысью, Гурьян еще издали отыскивал глазами зеленый полушалок Катерины и налетал на нее вместе с лошадью, пытаясь опрокинуть ведра с молоком или с пахтой... Катерине это нравилась, пока она не разглядела парня, пока не познакомилась с его ухваткой. Но потом она покаялась, что отдала ему покромку. А однажды, когда он набежал на девку с лошадью, и Савраска наступил копытом на ее башмак, Катерина рассердилась:

- Да ты што дуришь-то? Дикошарый!..

- Катька! - пригрозил Гурьян, морща красное, скуластое, безусое лицо. - Ты у меня смотри!.. и он громко выругал ее худыми словами.

- Да ты што поганишь рот-то!.. Кто тебя боится?.. Убирайся к черту от меня... Вот тебе последний сказ!..

Гурьян еще раз выругался, но к девке не полез ни в этот вечер, ни завтра. Только через два дня у ее отца Никиты Полунова в новом доме кто-то выбил три окошка.
Никита отодрал бичом Катерину, но она Христом-Богом поклялась, что ни в чем не виновата. О Гурьяне не сказала, побоялась.

На другой день возле молоканки Гурьянка появился пешком, пьяный. Он хриплым голосом грозил, размахивая Катерининой покромкой:

- Нет, ты еще поклонишься мне в ноги!.. Я те заставлю чихать сквозь слезы!..

Катерина увидала парня, услыхала его речи, схватила ведро пахты и бух - окатила его с головы до ног.

- Вот тебе, хвастуша толстогубый!..

Гурьян, мокрый и ослизлый, неподвижно стоял среди хохочущей толпы ребят и девок, протирал залитые липкой жидкостью глаза и что-то невнятно бормотал...
А Катерина воспользовалась этим, вырвала у него свою покромку и начала хлестать его покромкой по лицу:

- Это тебе за окошки!.. Это тебе за хвастню!.. За обиды мои!.. За обиды, за обиды!..

Рассвирепел Гурьян, бросился с кулаками к Катерине, но ребята схватили его за руки и не дали ударить девку. Тогда Гурьян вырвал руку и ударил ближнего парня по лицу... Парень ударил его... За Гурьяна кто-то вступился - и пошла потасовка...

Мокрый, грязный, окровавленный, с оторванными рукавами пиджака, явился Гурьян домой. И не пошел в избу, а залез на сеновал и хныкал там, придушенно ругая всех и все на свете... А Маркел, услыхавший о драке, задыхаясь бегал старческой походкой по селу, искал Гурьянку и грозил кому-то мировым судьей, острогом и Господним наказанием.

И никак не мог назавтра уговорить любимого сына не ездить в город, в который тот упорно собирался.

- Не надо мне вашего куска! Проживу без вас! - кричал Гурьян Степану, сурово молчавшему возле порога. - Не пропаду. А может, и почище вашего заживу...

Это он на грамоту свою надеялся.

И, напившись допьяна, с попутными уехал в город, крикнув на прощанье родному селу:

- Гори ты двенадцатью огнями! И вместе с братцами моими!..

III

Маркел все поджидал Гурьяна. Остепенится-де, хлебнет горького-то в чужих людях, да и воротится. Дома-то - как сыр в масле катался...

Но Гурьян не возвращался. И слуху о нем никакого не было. Не вытерпел старик и месяца через четыре по зимнему пути нашел заделье в город: плицу новую надо было купить да самовар отдать в полуду. Запряг в хорошие санки Савраску и поехал в город за сто верст.

Долго в городе искал он сына. Все на постоялых спрашивал сперва, потом на базаре, потом у знакомого слесаря и в лавках. А потом и у каждого встречного и поперечного:

- Парень у меня тут у кого-то служит... Гурьяном звать. Селезнев по прозвищу... Не слыхали ли?

Никто, понятно, не слыхал.
Три дня искал Маркел Гурьяна и решил ехать домой...

- Парень грамотный: должно, нашел вакансию и горя мало о родителе... Теперь, поди, и встретишь - не узнаешь...

Маркел представлял Гурьяна одетым уже по-господски и втайне радовался, что его любимец этакий самостоятельный: нигде не пропадет...

И вдруг на выезде из города, из-за угла, навстречу - трое жуликов.

Маркел так и подумал: жулики. По всему видать, что люди бесприютные, как будто под крыльцом у кабака ночевали. Руки в рукава засунули, бегут, покрякивают от мороза, щеки синие, на головах летние покрышки. И вот один из них, посмотрев на Савраску, бросился к Маркелу:

- Тятя, да это ты че ли?

Маркел оторопел, сдержал коня и сидел в санках, не веря глазам и не умея что-либо ответить сыну.
Товарищи Гурьяна, оба молодые, сухопарые, в коротких курточках, остались поодаль и посмеиваясь, потихонечку перешептывались.

- Ты, видно, не признал меня? - еще спросил Гурьян и наклонился к старику.

Маркел почуял запах перегорелой водки и тогда только пришел в себя. Он покосился на товарищей Гурьяна и сказал:

- Ладно ты, сынок, скипировался!..

Гурьян отвел глаза в сторону Савраски и сердито буркнул:

- Видно, талан мне такой даден...

- Кто же гнал из дома-то тебя, сынок! Да и теперь не выгонят, поди... Айда-ка ты домой, поедем!..

- Не поеду я туда... Все равно теперь житья мне там не будет... - Гурьян вдруг поднес грязно-синюю руку к глазам и засипел сквозь слезы. - Я лучше с голоду пропаду тут...

Отцовское сердце вдруг кровью облилось, но на словах он все-таки корил Гурьяна:

- Есть нечего, так, видно, жить весело, сынок!.. С каких это радостей ты пьешь-то?..

Гурьян дрожал на морозе, и у старика не хватило духу стегнуть по лошади и уехать от него... И он, повернув назад коня, сказал:

- Садись, поедем, што ли... Где живешь-то?..

- Да я вот у товарищей... - повеселев, ответил Гурьян и, взяв у отца вожжи, крикнул им:

- Давай, ставай, ребята, на запятки...

IV

Маркелу не хотелось заходить в старую, полупогребенную сугробами избушку на окраине города. У избушки не было ни двора ни кола. Не за что было привязать Савраску. Но старик видел, что Гурьян дрожит и надо было на путь ставить парня, поговорить с ним по-отечески.
... По избе забегала, прибираясь, старая, сухая баба, а на печи лежал и пьяно бормотал с собою бритобородый пожилой мужик.

Маркел даже и шапки не снял и не помолился, так худо сделалось у него на сердце...

Но Гурьян, пожимаясь, лепетал:
- Проходи, садись на лавку... Сейчас самовар поставят... - он заискивающе взглянул на бабу и тотчас же круто обернулся к старику:

- Да вот чего, тятя. Дай-ка мне с полтинник денег... Я в лавочку сбегаю, сахару да кренделей куплю к чаю...

- Да ты не хлопочи! - сказал Маркел. - А сядь вот да потолкуем лучше...

- Дак, вот уж за чайком и потолкуем... Ты што - уж видно брезгуешь - и чай пить у меня не хочешь!..

Маркел как-то безвольно потянулся к себе за пазуху, достал привязанный к шее кошелек и отсчитал полтинник медяками:

- На-ко, держи, не то...

Гурьян быстро выбежал на улицу, но в ту же всунул голову в приотворенную дверь и крикнул:

- Тятя! Я на Савраске съезжу... Поскорее будет...

Товарищи Гурьяна - один сын хозяйки, другой ее племянник - о чем-то потихоньку разговаривали возле печки, а старуха наставляла самовар.
Маркел спросил у бабы:

- Давно он поселился-то у вас?..

- А вот шеста неделя... Деньжоночек-то нету же... Никак не может все найти местишка-то себе... Поступил же на пивной завод, так чижало, говорит, шибко... Родители, говорит, у меня люди достаточные, ну и верим - кормим... Жалко тоже...
Поговорили. Помолчали...

Маркел опять вышел на улицу, а Гурьян все еще не возвращался...

Маркел опять вернулся в избу. Посидел, поговорил...

- Да он не на вовсе ли уехал! - вдруг заворочала белками баба.

Парни выбежали из избы, потом вернулись...

- Нету! - беспокойно в один голос сказали они.

Маркел еще раз вышел из избушки. Постоял с захолонувшим сердцем... Гурьян не возвращался... Из избушки в одном платьишке вышла и стала подле него баба.

- А што ему! Дескать - отец, в полицию заявлять на сына не станет, и уехал... Теперь догони-ка его...

Маркел заметался, хотел было бежать вслед за Гурьяном, но баба, поджав под мышки кисти рук, вдруг закричала:
- Эй, дедушка! Да ты хучь заплати на харчи-то!.. Ведь шесть недель кормили мы его...
Маркел хотел было ускорить шаг, но Гурьяновы товарищи схватили его с двух сторон за рукава, и старику глаза их показались большими и белыми, как ложки с простоквашей.

Он подошел к избушке, вынул из-за пазухи кошелек и глухо спросил:

- Сколько?

- Да хучь четыре с полтиной насчитай... - кричала баба, готовая как будто вырвать кошелек у старика.

Маркел поспешно трясущейся рукою отдал деньги и быстро и неверно зашагал по начинавшей темнеть городской окраине.

... Он не пошел в полицию и не искал Гурьяна. Он вернулся на постоялый двор, провел там ночь без сна, а назавтра стал искать попутчика домой.
А дома удивленному Степану объяснил, что Савраску с санками отдал Гурьяну.

- Пусть это будет ему мой надел!.. - сказал старик и не глядел в глаза Степану...

НАБОЖНЫЙ

I

Терентьич уже давно поселился в Сибири и, не в пример новоселам, успел обзавестись хорошей заимкой, домком в большом селе и кое-какими деньжонками, о которых не знала даже его жена.

Он крепко хранил заветы предков, родной язык и православную веру. Кресты клал большие и по всякому поводу. Арбуз на бахче перекрестит еще на корню, затем перекрестит сорвавши, затем перед разрезом и т. д.

И всегда все внешние знаки своей набожности он делал медлительно, с чувством, и если кто-либо при этом присутствовал, то непременно и с комментариями:

— Воно того, значить... Бо Господь вiн то... Это, як его... — И длинно идет бессвязное предисловие с наставительными жестами.

В разговорах о вере с людьми неверующими Терентьич был тонким дипломатом. Сидит, бывало, слушает и посмеивается, ударяя ладонями о свои коленки и, если ему особенно что-то не нравится, то он вскакивает с места и торопливо крестится со словами:

— О, Господы, Мыкола мылостлывiй!..

Затем добродушно засмеется и уйдет, неодобрительно покачивая головою и Похлопывая себя по бедрам.

.Любил он говорить об Афоне, и письмо, присланное ему оттуда в благодарность за посланные десять рублей, тщательно хранил в боковом кармане старого, еще дедовского жилета. Письмо это у него завернуто в чистую тряпочку, и при случае он не ленится доставать его и давать читать грамотным. При этом он снова, сняв шапку, благоговейно слушает письмо, широко крестится и качает головой:

— О, Господы, Мыкола мылостлывiй! — грустно скажет по окончании чтения и бережно начнет завертывать письмо.

Но, при всей этой набожности, Терентьич был страшно скуп, не только на деньги, но и на все предметы хозяйственного обихода. Никому не давал даже дровней или вил.

О деньгах же он говорил как о чем-то священном:

— Еге, денежкы! Воны того... значить... Это, як его... - И плутовато прищурив глаза, умильно так засмеется и поправит на голове картуз.

Во время лета он жил на заимке со всеми ребятишками, а в селе домом управляла жена, к которой Терептьич ездил только по пятницам, к вечеру.

— Воно, того, як его... Знаитэ, у баньку сходыть треба и то... Это, як его... И это самое "то" произносил он с такой торжествующей усмешечкой, точно кого-то только что мастерски сумел одурачить. И добавлял, строго показывая на небо: .

— А у церкву?! О-о! У церкву ж треба чистому... Бо вiн, Господь... То, як его... — И, для убедительности прищелкнет даже языком, а потом опять широко улыбнется и ласково потреплет по плечу собеседника.

Судя по его словам, он ужасно боялся не только своих, но и чужих грехов и самым страшным из них считал плюнуть на Пасхе в окошко.

— Бо вiн, то... Господь стоит у вiкна о ту пору... Эге, а як же-ж!.. Больше же и смертное всех грехов он считал веру помимо православной. И по этому вопросу он мог спорить часами и, хотя никогда не мог, по неумению, доказать своей правоты, но зато свои полуслова, полунамеки и полностью бессвязность мысли уснащал таким ворохом междометий и энергичных жестов, что слушателю становилось тошно, и он, махнув рукой, добровольно считал себя побежденным, прекращая разговор.

Тогда Терентьич торжествующе тыкал на собеседника пальцем, улыбался и восклицал:

— О-о! То-то же! Бо вiн, Господь, то... як его... значить... — Легкий смешок довольства собою долго кривил его губы, а крючковатые руки торопливо теребили редкую рыжую бородку и то снимали, то поправляли старый картуз на гладко причесанной голове.

II

Была у Терентьича соседка кума. Вдова, одинокая и бедная, она довольно часто ходила в дом Терентьнча и помогала его жене по хозяйству и уборке. Терентьич как-то в одну из суббот приколачивал в горнице новую картинку с какими-то угодниками, а кума мыла пол.

Подтыкав подол и завязав на затылке красным платком свои черные густые волосы, она хлюпалась в тазу и громко, без всякой злобы, на кого-то сплетничала своему куму. Лицо ее было розово, щиколотки босых ног белы, движенья проворны и упруги.

Терентьич, казалось, без интереса слушал ее и, когда кончил работу, то, как бы в ответ на её слова, заухмылялся и, оглянувшись кругом, подошел к куме и. сильно шлёпнув её по крутым бедрам, как-то визгливо произнес:

— А яка ж бо ты сдобна, кума!..

- Кум!.. Да шоб те клеймило!.. - взвизгнула кума и, разогнувшись, почесала ударенное место.

А он как-то странно захохотал и, поглядывая на неё через плечо, направился в сени. Его синие прищуренные глаза насмешливо косились на куму из-под белесых бровей и, сверкая плутовством, беспокойно моргали.

Когда же вышел на двор, где его заботливая жена Арина хлопала половики и о чем-то весело разговаривала с соседкой, то он глубоко вздохнув и, поправив картуз, громко произнес:

- О, Господы, Мыкола мылостлывiй!..

С этого дня Терентьич стал всячески выказывать куме свое благорасположение. Подолгу толковал с нею на божественные темы, открыл даже, вопреки своим привычкам, кредит на муку и арбузы и очень часто брал её в число подёнщиц на полевые работы,

На полосе он всегда становился на одну постать с кумой и довольно продолжительно проповедовал добродетель

Заканчивал же свои беседы с нею почти всегда одной и той же фразой:

— От, бачь як воно то... Я, значить, то... як его... нычого не пожалiю, колы што... як его.

Остальное, по его мнению, кума понимала из его прищуренного, моргающего и лукаво смеющегося взгляда...

Обычно кума громко смеялась в ответ и, нагибаясь к снопу, как бы обращаясь к другим жницам:

— Да штобы тебя, этого Терентьича!.. Че уж он и скажет!..

В одни из воскресных дней кума попросила у Терентьича лошадь и телегу, к родне в деревню съездить.

Терентьич как-то особенно пристально посмотрел на нее и, не говоря ни слова, пошел в пригон ловить лошадь, будто он всегда был таким добрым.

И, чтобы кума чувствовала его добродетель, он медленно надевал на лошадь хомут, не торопясь запрягал и то и дело отдавал куме приказания: либо лошадь подержать, либо вожжи подать, либо дугу поднести. А сам все втолковывал ей:

— Воно того, значить,., и лошады не жаль... Тiлькi треба, шоб люды зналы... того, значить... Шобы воны понымалы.... то, як его... Вот примерно я... значить... Пришла п просишь... Воно дать можно... Тилькi то, значить, як его...

И опять лукавые, часто моргающие и прищуренные глаза досказывают остальное. Кума, может, и не поняла того, что они говорят, но Терентьич был уверен, что она понимает.

— Воно и Господь, то... велыт, значить, помогать... А тобi я и без Господа, то... як его... — И Терентьич, проходя мимо, как бы нечаянно толкает плечом в плечо кумы...

- Я то... кума, значить... Тiлькi на выд сердитый, а як до сердця, то воно... то, значить... я добрый... — И новый толчок в плечо, а тоненький рассыпчатый смешок кривит широкий рот. трясет рыжую редкую бороденку. и синие глаза, искрясь, щурятся и учащенно моргают...

Кума хохочет и садится в телегу, а Терентьич, подавая ей в руки вожжи, щиплет за крутое бедро и добавляет на дорогу:

- Вот и то... С Богом, значить... Бачь якш я... То... Як его... Тiлькi смотры, вечером лошадь и телегу мне треба самому... то...

Кума уехала, а Терентьнч, проводив ее смеющимися глазами, поправил картуз и со вздохом произнес про себя:

- О. Господы. Мыкола мылостлывiй!..

III

Пришел вечер, и Терентьич, выжидательно посматривая на похилившуюся. некрытую избу кумы, сидел на лавочке у ворот и щёлкал семечки.

Затем, когда зазвонили к вечерне, он в открытую створку окна крикнул в дом;

- Арына!.. Чего ж ты у Церкву не идешь?

- А ты ж чого? - донеслось оттуда.

- Та мин, щось то... трошки недужитця... Иды!

Вскоре расфранченная в нанбуковую кофту и кашемировую шаль Арина ушла к вечерне, а немного спустя вдали на улице показался Гнедко Терентьича, впряженный в его же телегу.

Нарядная кума приехала веселой и раскрасневшейся. Терентьич охотно пособил ей внести в избу какие-то горшки и мешок со свежим хмелем и как бы нечаянно оставил в телеге ее кошемку.

Поставив на выстойку выпряженную лошадь, Терентьич посмотрел на потухающую зарю и, заботливо свернув кошемку, понес ее куме.

Дверь у кумы оказалась на запоре,

- Та отпоры ж, кума, - как-то глухо произнес он после легкого стука, - бо то я кошму пришс тоби...

- Брось ее тамотко, кум, на крылечке...

- От ты, Господы! Та отворы ж... Бо то... Это, як его... Кума подошла к двери и, приоткрыв ее, высунула голову и переспросила со смехом:

- Ты че это, кум?!

- Та ппусты ж!.. От, яка бо ты...

- Ну дак че это будет?.. — впуская кума, сказала та и смотрела на него с насмешливой лаской...

- От, сыбирячка бестолковая!.. - смеясь и затворяя ,ча собой дверь, произнес Терентьич и добавил, приближаясь к, куме:

- Фу, як же ж то... кума... сердце грякотыть... Было совсем темно, когда Терентьич подходил к воротам своего двора. Шел он тихо, с оглядкой и будто прислушивался к чему-то... Когда же пошел в ограду, то возвел глаза к окропленному золотому небу и, поправив картуз, почти шепотом произнес:

- О, Господы, Мыкола мылостлывiй!..

На церкви звонили во все: кончилась всенощная...

ВАЛЬС

первые годы, когда Викентий Львович поселился в Каменском заводе, он горячо занялся пасекой. В заводе в те времена производились еще работы и была небольшая кучка людей, с которыми Викентий Львович водил дружбу. Он собирал их у себя на пасеке, угощал домашним пивом, мастерски сготовленным в соучастии с Егоровной, пожилой ворчливой бабой, управлявший его домом, устраивал рыбалки в глубокой извилистой речушке, на которой в пасеке был выстроен досчатый павильон, а главное любил водить своих гостей по прилегавшим к пасеке лугам и ивовым кустарникам - в поисках растений и цветов.

Коренастый и сутулый в белой парусиновой рубахе, с непокрытой темно-волосатой головой и цветущим, всегда смеющимся лицом, он бережно ступал по траве и громогласно прочитывал целые лекции по ботанике. А под вечер, когда все гости с пучками трав, букетами цветов и с пригоршнями насекомых возвращались в павильон, он возбужденно говорил о красоте заката, об аромате свежих сумерек, о первой золотой звезде...

И рассказами его часто увлекались даже те, кому были смешны и насекомые, и травы, и звезда. В заключении вечера бывало, особенно, когда взойдет луна и когда среди гостей присутствовали дамы и девицы, Викентий Львович убирал из павильона стол, садился в уголок с гитарой и начинал играть любимый вальс “Ожидание”.

Те из гостей, которые любили танцевать, составляли пары и весело и долго с непринужденным смехом танцевали, пока не уставал играть хозяин.

Потом Викентий Львович усаживал гостей на лавки и перила павильона, указывал на сонную, посеребренную луной речку, на густые, темные, кустарники и густым ровным голосом рассказывал о чем-либо из прошлого, которое все больше заволакивало время и которое, поэтому, рассказчику казалось почти не бывшим, как золотой красивый сон.

- Вы не можете себе представить, господа, как это было все прекрасно, как просто и понятно! Мне было тогда всего лишь 19 лет, я был на первом курсе. Кружок наш собирался у учителя гимназии Клыкова. Это был, скажу я вам, тип прямо со страниц Тургеневского “Дыма” - волосатый, неуклюжий, тяжелодум, но человек, глубоко преданный идее и любивший молодежь. И вот, господа, - теперь уж дело прошлое, но я до сих пор не мог бы вам ответить, что больше всего нас привлекало в этом Клыкове: его ли доброта к нам, освободительные ли идеи, за увлечение которыми мы впоследствии были выброшены из России, или эта прелестная и милая, белокурая Ириша. По крайней мере, все мы молодые люди - а нас было персон до двадцати - считали своим долгом на наших заседаниях садиться так, чтобы всем нам было видно вдумчивое личико Ириши.

Она, обыкновенно, садилась позади отца на подоконнике и пристально глядела на того, кто говорил или читал, тогда как мы все устремлялись на нее, как будто это нам помогало лучше понимать и слышать то, что говорилось и читалось. И та свобода, о которой мы тогда горячо мечтали, мне представлялась не иначе, как эта белокурая и молчаливая, с улыбкой ясных светло-серых глаз, Ириша. Мне так представлялось, что эта девушка, в широком, по тогдашней моде, платье, с какими-то замысловатыми кульками ниже талии, бережет в себе до поры до времени какое-то магическое слово. Слушая всех нас и собирая наши мысли и слова, она как будто копила силы для того, чтобы самой сказать нам свое слово, и как только бы она его произнесла, так и настала бы свобода. Но слова этого нам от нее так и не удалось услышать...

За то, как-то однажды мне пришлось в доме Клыкова приводить в порядок переписку нашего кружка с заграницей. Ириша же должна была мне помогать и кормить меня обедом в эти дни особенного недосуга. Здесь впервые я узнал Иришу по-другому. Как-то в час вечерних сумерек, когда нельзя было работать, Ириша усадила меня посреди залы на тяжелое мягкое кресло, с усилием принесла другое и, усевшись со мною рядом, приказала:

- Смотрите в потолок и думайте!

Я исполнил приказание и заметил, что сама Ириша делает тоже самое. Мы долго сидели, пока я не захохотал, догадавшись, что дело касается злободневного в те времена романа Чернышевского “Что делать?”.

С тех пор мы познакомились с Иришей ближе. Я часто стал у них бывать; мы много говорили, спорили, смеялись и мечтали о лучших и свободных днях. Но что особенно я хорошо запомнил - это вечера, когда Ириша садилась на диван, брала гитару и играла потихоньку вот этот старинный вальс. Она рассказала мне, что этот вальс играла ей, когда она была малюткой, ее покойная матушка. Действительно, когда она играла, мне всегда представлялись образы меланхолического прошлого, не раз хотелось плакать и говорить Ирише нежные и грустные слова. Тогда же я купил вот эту самую гитару и стал учиться у Ириши музыке. Но вскоре уроки наши были прерваны полицией. Меня отправили в Сибирь, а об Ирише и ее отце я до сих пор так и не мог ничего узнать. Знаю только, что в то время их запрятали в тюрьму...

Рассказчик умолкал, и долго из гостей никто не говорил ни слова. Затем они все устало и не торопясь пешком шли на завод, а Викентий Львович, проводив их, возвращался снова в павильон, брал гитару и долго слушал тихую и грустную мелодию старинного меланхолического вальса. И все старался вспомнить те вариации, которые так много говорили под тоненькими пальцами Ириши.

Так жил Викентий Львович в те времена, когда на Каменском заводе еще не прекращены были работы и когда он сам был крепок, молод и здоров.

* * *

Когда завод остановили и стали продавать казенное имущество, Викентий Львович купил с торгов задешево большой казенный дом, в котором жил управляющий заводом.

Покупая дом, Викентий Львович думал поместить в нем начальную ремесленную школу для детей и взрослых, о которой он мечтал и хлопотал давно. В доме было восемь комнат, высоких, светлых и больших. Две из них Викентий Львович отвел для школы. В одной расположил свои коллекции, одну отвел Егоровне, в одной расположился сам, а в трех оставшихся устроил склад и мастерскую по пасеке.

Ожидая разрешения на открытие школы он мысленно прикидывал как оживиться его дом, когда в нем загудят подростки и большие мужики а, может быть, и бабы. Он будет им читать по воскресениям, показывать и объяснять растения, а летом всю ораву уводить на пасеку и там всем вместе сливаться с природою и жить одной душей. Мечтал Викентий Львович из своих учеников впоследствии организовать рабочую артель, которая на заработанные деньги приобрела бы все нужное для школы и для разумных развлечений. Мечтал он выписать волшебный фонарь, доступные газеты и журналы, долго составлял каталог библиотеки и радовался, что и для библиотеки, и для читателей у него в доме найдутся комнаты.

- Все сделаю легально, ничего против закона, только бы разрешили... - обещал он сам себе, бродя в пустынном гулком доме.

И не раз, когда с кем-нибудь хотелось поделиться своими мечтами, он усаживал с собою за самовар Егоровну и обо всем подробно ей докладывал. Егоровна выслушивала барина, но в глубине души таила подозрение, что барин от тоски и одиночества теряет ум. На словах же во всем ему поддакивала и озабоченно предупреждала:

- Только уж мне тогда со все-то не управиться. Ведь мужики-то грязи одной сколько на ногах натащут.

- Ну, ты на этот счет не беспокойся: мы заведем порядок, чтобы каждый за собой следил и прибирал, - и он рассказывал Егоровне свои подробные предположения, как мужики поймут всю пользу занятий и станут не похожими тех, какие часто пьют и буйствуют на заводе.

Но время шло. Викентий Львович тщетно ждал бумаги из губернии. Но пока что составлял лекарства из целебных трав и возился с рабочими недужными и искалеченными многолетней работою на заводе.

А время шло.

Надвинулись засушливые годы. Пасека Викентия Львовича стала постепенно падать... Викентий Львович стал терпеть нужду. В бороде сверкнула седина, а во взгляде усталость и тоска.

Население завода было многочисленно, но с каждым годом от безработицы беднело и спивалось. И не было в заводе никого к кому бы мог пойти Викентий Львович. К нему же ходили либо за подаянием нищие, либо за лекарством, либо за советом обиженные. Изредка к Викентию Львовичу из соседней волости приезжал ветеринар, пожилой подслеповатый Михаил Иванович. Он привозил последние газеты, немного водки и устраивал в пустом доме шумный праздник.

Викентий Львович суетливо бегал, помогал Егоровне, смеялся и много говорил ветеринару о своих планах, в осуществлении которых он все еще глубоко верил. Ветеринар охотно слушал его, но мало понимал о мечтах Викентия Львовича так как приезжал к нему обыкновенно после крепкой ссоры с женой. Что попало выкрикивая и доливая.

- Да, дружок Викентий Львович! Да... меня вот тоже: как зарядит, как зарядит, - хоть святых выноси!

И Михаил Иванович долго, до следующей дозы, жаловался на жену и на начальство, которое обошло его по службе, и на глаза, которые все хуже видят.

До утренней зари, бывало, говорили оба и оба - каждый о себе. Но оба не были в претензии друг на друга, а наоборот, повеселев от рюмок, говорили враз, смеясь и жестикулируя. Когда же переходили на ты и начинали обниматься - Егоровна неодобрительно махала руками и уходила спать, а Викентий Львович неверными шагами подходил к стене, на которой висела старая рассохшаяся гитара, брал ее в руки и начинал играть плохо гнущимися пальцами старинный и любимый вальс.

Протяжно стонали струны и по пустым комнатам разносились фальшивые звуки. Викентий Львович покачивал седеющей, косматой головой и грустные, увлажненные глаза его устремлялись куда-то через запыленное окно в пространство. Ветеринар же облокачивался на стол, ладонью упирался в щеку и начинал потихоньку неумело подпевать. Когда он начинал петь особенно громко, Викентий Львович переставал играть, но не сердился на гостя за то, что он мешает. Подходил к нему и говорил:

- Нет, вы вслушайтесь, как много в этом вальсе глубины, какая красота!.. Ласки, ласки нежной сколько. Эх, Михал Иваныч... Нет, все-таки я верю, что она придет в образе прекрасной белокурой девушки.

Викентий Львович вдруг преображался, простирал над головою руку и одрябший голос начинал звучать увереннее, а в глазах сверкали искры, не то жалобы, не то угрозы.

- Поживем еще, друг милый, поживем!..

- А-а, ну, тебя! - неодобрительно кричал ветеринар. - Давай-ка лучше выпьем! - и доливал рюмки.

- Нет, вы не говорите, - возражал Викентий Львович, - не даром мы Сибирь костями усеяли, время придет, придет.

Вскоре оба заговорили громко, каждый о своем, пока ветеринар не свалился на небрежно брошенную у стола шубу. А Викентий Львович еще долго говорил сам с собою и пытался еще и еще раз проиграть негнущимися пальцами любимый вальс.

* * *

И вот “Она” долгожданная пришла. Ни бездорожье сибирское, ни снежные метели, ни заброшенность погребенного сугробами завода - не помешали ей: “Она” пришла.

Викентий Львович еще с лета знал, что “она” придет и ранней осенью сам съездил в город, достал там немного меду, накупил последних выпусков журналов и всяких новых книг и домой вернулся посвежевшим, бодрым и в этот вечер долго говорил с Егоровной.

- Да, матушка Егоровна, - возбужденно говорил он. - Воздух нагрелся... Может быть и нам с тобой на старости придется поглядеть на “Ее”. А явится “Она”, придет...

И Викентий Львович с нетерпением ждал “Ее” всю осень. В пасмурные дни, когда осунувшийся, старый дом завывал прогнившими углами и скорбно плакал всеми окнами, Викентий Львович не мог писать своих трудов по пчеловодческому хозяйству и ботанике, не мог строгать досок для новых ульев, не мог читать... Он каждый день наведывался в сельскую управу и спрашивал у писаря, не пришли ли свежие газеты?

И лишь в начале ноября, после продолжительных буранов, в морозный, ясный день перед крыльцом старого дома остановилась взмыленная пара лошадей. Из кошевки, одетый в лохматую козью доху, вывалился Михаил Иванович и почти бегом поднялся на крыльцо. Еще в сенях он весело кричал:

- Егоровна, Егоровна! Ставь самовар! А Викентий Львович дома?

И задыхаясь от одышки, он пробежал в комнату Викентия Львовича, который встретил его у порога и заключил в свои объятия. Но Михаил Иванович снова выбежал к кошевке, схватил из-под сидения пачку свежих газет, вернулся в комнату и, садясь в изнеможении в кресло, устало произнес срывающимся голосом:

- Принимай, дружище, гостью. Приехала... На, читай. - и подал хозяину октябрьские, потрепанные за длинный путь, газеты.

Викентий Львович дрожащими руками взял газеты и быстрой старческой походкой стал ходить по комнате, не зная, что сказать. Согнув сутулую спину, он усиленно сморкался в клетчатый заношенный платок, прятал от ветеринара сморщенное, волосатое лицо и, наконец, всхлипывая, проговорил:

- Ну, вот, я так и знал! Я так и знал!

... В тот же вечер старый полусгнивший дом Викентия Львовича был ярко освещен. Викентий Львович собрал у себя почти всех взрослых обывателей завода. Тут были и старые мастеровые с суровыми, много видевшими начальнических строгостей, лицами и бедно одетые инвалиды, не раз лечившиеся у Викентия Львовича, и клиенты, которым он писал просьбы о пособии, и в полумещанских одеяниях разночинцы, и пахари... Даже сельские власти были тут же, а двое десятских с медными бляхами на груди были в полном распоряжении Михаила Ивановича и обошли вместе с ним все избы завода, сзывая на собрание обывателей.

Егоровна принарядилась и недружелюбно выговаривала приходившим:

- Господи, батюшка! Дверь-то на пяте сегодня не стоит!..

С посветлевшим, радостным лицом ходил между собравшимися Викентий Львович. Он покрякивал и, потирая руки, почему-то шепотом говорил то тому, то другому из пришедших:

- Отчего вы тут стоите? Проходите в залу... Всем хватит места... Проходите, не стесняйтесь!.. Вот скоро соберутся все и мы начнем...

Толпа все прибывала, в обширной и холодной зале становилось душно, окна отпотели, а старые двери заржавелыми крючьями все еще скрипели и скрипели, впуская новых посетителей. В толпе мелькнули даже конфузливо недоумевающие лица баб, девиц и молодых парней...

Все перешептывались, о чем-то спрашивали друг друга, многие пугливо озирались, многие делились тем, что успели только что узнать:

- Манифест читать будет Викентий Львович... О слободе царской...

В переднем углу залы стоял маленький столик, покрытый пестрой скатертью. На нем блестел графин с водой и лежала развернутая, аккуратно разглаженная свежая газета...

Наконец, ввалился в своей козьей дохе ветеринар и, щуря красные, подслеповатые глаза на свет, тяжело дышал и громко говорил Викентию Львовичу:

- Ну, кажется, поставили мы на ноги живых и мертвых... Вон - даже бабы приплелись... И с чего это я-то впутался в чужой пир?.. Ведь, никогда не думал агитировать... А тут - на тебе!

- Спасибо вам, мой дорогой... Спасибо... Без вас бы мне и не собрать никого... Вы все-таки, ха-ха, - начальство!

Викентий Львович прошел к себе, оправил волосы, одернул черную, заношенную куртку, прокашлялся и, взволнованный, слегка побледневший, вышел в залу к плотно слившейся в одно звено и ожидающей толпе.

Он нерешительно шагнул к столу, потрогал спутанную седую бороду, пригладил волосы, еще прокашлялся и громким, немного сипловатым голосом начал:

- Граждане!.. Дорогие. Граждане! - поправил он себя и голос его прервался, глаза учащенно заморгали, а руки затряслись. - Мы слишком долго ждали, граждане!.. Мы слишком долго ждали!.. - повторил Викентий Львович и остановился как бы отыскивая подходящее слово...

Он передвинул на другое место графин с водой, потрогал лежащую перед ним газету, но подходящее слово никак не приходило. В памяти ярче, чем когда-либо, воскресло давно прошедшее: учитель гимназии Клыков, тогдашний молодой кружок, Ириша и Иришин вальс, прерванный полицией... Затем в одно мгновение мелькнули в памяти: угрюмый ряд годов изгнания, пасека с давно разрушенным павильоном, казенный старый дом и одинокая, беспомощная старость... И все так ярко и отчетливо, так живо, что потухло все остальное, обволоклось туманом, уплыла толпа, померкла лампа и куда-то далеко отодвинулся тревожный голос ветеринара:

- Викентий Львович!.. Голубчик мой!.. Да что же это с вами!..

А Викентий Львович схватился одной рукой за сердце, другою судорожно скомкал на столе газету и чуть слышно и невнятно простонал:

- Я... граждане... устал... - и вместе с маленьким столом рухнул на пол.

В толпе с минуту стояла такая тишина, что Михаил Иванович слышал, как из соседней комнаты на стук упавшего стола отозвалась печальным звуком старая гитара.

- Боже мой... - стонал ветеринар, склонившись над Викентием Львовичем, но Викентий Львович уже холодел...

Он умер с радостью, не омраченной днями, прошедшими после него.

В ЦИРКЕ

Рассказ о трех зверушках

Посвящается В.Я.Шишкову

Был канун Воздвижения Животворящего Креста.
Мишка с Катькой рысцой бежали от дверей иллюзиона. Стало уже темно и холодно, и никто не подавал. Все толкали их и гнали, а городовой два раза наступил Мишке на босую ногу. Мишка прихрамывал и бежал впереди, а Катька за ним, спрятавши озябшие ручонки у тощей груди под дырявым вязаным платком. Они бежали между тротуарами и домами, так как на тротуаре были высунувшиеся гвозди, и босой Мишка ночью бегать по ним опасался. Кроме того, по узкому тротуару в иллюзион шло много публики: пришлось бы с него часто прыгать и ушибать подошвы и коленки. Особенно часто при прыганье с тротуаров падала и ушибалась маленькая Катька.

Мишка не жалел сестренку, когда она падала и ушибалась, но не хотел, чтобы она плакала ночью на улице и отставала от него. В кармане давно изношенного господского пиджака Мишка придерживал рукою семь копеек, настрелянных с утра. У Катьки в руке была расплывшаяся от тепла и пота карамелька, брошенная ей какой-то нарумяненной девицей.

Они бежали и, тяжело дыша, перебрасывались редкими словами.

- Замерзла? - спрашивал Мишка у сестры.

- Ага! - равнодушно отвечала та.

- Беги скорей - согреешься! - советовал Мишка и припускал бегу.

- Я бегу... - мирно соглашалась Катька и тут же напоминала брату:

- Челнышко-то поди уж плибезал тепель домой...

Мишка вспомнил сожителя и друга, черного щенка, но перебивал свою мысль о нем и спрашивал у Катьки:

- А есть-то шибко хочешь?

- Ага! - просительно протягивала Катька, - и вспоминала поданную утром какой-то доброю кухаркой шаньгу, которую они тогда же съели на крыльце чужого дома.

На углу мелькнули окна знакомой булочной. Брат с сестрой постояли у крыльца, поджидая господ, но скоро Мишка забежал в булочную и долго нюхал там вкусный запах свежего печенья и колбас. Затянул было свое обычное прошение перед торговцем, но, услыхав сердитый окрик, переменил плаксивый тон на важный и, подав пятак, сказал:

- На две - черного и на три - полуслойку!

Он не хотел тратить так много денег, но перед спесью торговца решил блеснуть своим богатством.

И, пока торговец вешал полфунта ржаного хлеба, Мишка вызывающе звенел оставшимися в кармане двумя копейками.

Катька ожидала на крыльце и с протянутой ручонкой трижды безуспешно подбегала к мимо проходившим господам.

Когда Мишка вышел из булочной, они снова пустились бегом пустынной улицей на площадь, среди которой серело неуклюжее и старое досчатое здание необитаемого цирка. Они пробежали широкие двери, тесовую башенку с крыльцом, обогнули круглый корпус цирка, и Мишка, скрипнув короткой расколотой доской, приподнял ее и зашептал сестренке:

- Лезь скорее!..

Катька быстро поползла на брюхе под стену и в жуткой темноте услышала ласковое повизгивание встретившего их Чернышки.

Мишка, затворив доской дыру, радостно приветствовал щенка:

- А-а, Черный, Черный!.. На, на!..

И старательно прятал от собаки только что приобретенный хлеб и ощупью стал пробираться в темноте между рядов для публики, в глубь пустого полуразрушенного здания. Катька шла за ним, держась за полу пиджака, и зажмуривала оба глаза, чтобы не бояться.

Чернышки уже не было у ног. Он знал дорогу лучше ребятишек и где-то впереди гремел нагроможденными скамьями, быстро и неосторожно пробирался через них.

Вот и барьер, обитый кумачом, и Мишка нащупывает залоснившуюся материю, вот столб с гвоздем, а вот и лесенка на балкончик для оркестра. Чернышка уже там шуршит сухой травою, собранною Мишкой для постели еще летом тут же возле цирка.

Мишка, взбежав на лесенку, сейчас же сел на сено и поджав под себя холодные, сырые ноги. Катька села рядом и потянула на себя старый и грязный, случайно найденный на улице половик. Чернышка суетился возле, чуя хлеб, дергал ноздрею и просительно лизал лица товарищей мокрым, теплым языком.

- Ну-у, подожди! - шептал Мишка, разламывая черный хлеб на три равные части.

Полуслойку он положили в растрепанную шапку, которую надел себе на голову. Чернышка быстро слизнул хлеб и снова стал обнюхивать ребят, жевавших хлеб сосредоточенно и долго, в прикуску с разделенной пополам Катькиной карамелькою.

Полуслойка была разделена также на три равные части, и, тотчас после ужина, вся семья, укутавшись половиком, тесной кучкою уснула в уголке балкона.

Над старым, пустым цирком гудел осенний ветер и где-то на крыше тормошил отскочившие от стропил тесницы. Пустая тьма изредка прорезывалась быстрым полетом летучей мыши и гулко потрясалась деловитым воркованием голубей.

Засыпая, Мишка часто видел сны, то светлые и веселые, то темные и страшные. И теперь, в который раз, он видит толстого и богатого барина, который на просьбу Мишки о копеечке останавливается, лезет в глубокий карман своих брюк и достает большой бумажник с деньгами. Он широко улыбается и дает Мишке сто, а Катьке пятьдесят рублей. Радостные, они быстро прячут деньги и бегут, бегут куда-то далеко за город, в поле, в лес... Но толстый барин также бежит за ними, потеет, злится и кричит:

- Держите, воры!..

Тогда за Мишкой и Катькой бегут уже городовые, торговцы, извозчики, какие-то веселые господа... и даже их Чернышка изменяет им и гонится, настигает и над самым ухом оглушительно орет:

- Гав!.. Гав-гав!..

Мишка проснулся и сообразил, что мимо цирка пробежали хулиганы. Чернышка продолжал еще урчать и лаять, а Мишка тащил его за шерсть к себе, зажимал ему рот и в страхе слушал гул пустой, встревоженной тьмы цирка.

Потом долго не мог уснуть, кутал в половик озябшую, но крепко спавшую сестренку; обнявшись со щенком, сидел в углу и через напуганный незрелый мозг пропуская неровные, разорванные думы, такие пестрые и разные, как товар и люди на базаре.

И когда среди этих дум попадал на память об отце, то начинал вслух озлобленно ругаться:

- Не отец, а кобель, сукин сын!.. - И темный цирк подхватывал его слова, переносил из угла в угол, шурша ими под высокой крышею и тревожил голубей. - Кабы отец был, так мать бы нашу не зарезал... Пьянчуга, хулиган проклятый!..

И Мишка представлял себе отца с выпученными кровавыми глазами, с корявым, сиплым голосом и вертлявой, всегда всклоченной и рыжей бороденкой.

- Засадили таки, подлеца, в острог... Мало тебе, ворначино!.. В каторгу тебя бы, на цепь!.. Маманьку-то вон как мучил...

К глазам Мишки подступала вдруг щекочущая теплота, он тянул к ним грязные ручонки и начинал тягуче странно ныть...

Темный цирк подхватывал придушенные ноты, плодил их в пустоте и глухим хором приносил обратно к Мишке. Мишка вдруг пугался, будил сестренку, и они вместе начинали громко, продолжительно реветь.

Чернышка лизал им лица, жалостливо повизгивал, а потом садился на крючковатый хвост, вытягивал кверху морду и, покрывая голоса товарищей, присоединял к ним свой визгливо-хриплый вой...

Старый цирк стонал и ухал, будто в нем справляли шабаш разгулявшиеся ведьмы...

Под утро, когда в щели крыши проникли струи бледного рассвета, брат с сестрой уснули.

Мишка сверх половика укрылся сеном, но голая рука его, обнявшая Катьку, была шершавою от выступившей гусиной кожи. Катька спала, уставив кверху заплаканное, с засохшими ручьями грязных слез лицо. Чернышка, встряхнув часть блох на товарищей, спозаранку убежал на промысел в знакомый двор с питательной помойной ямой.

Брат с сестрой спали долго, пока со всех церквей не понеслись колокольные удары.

День был осенний, серый и холодный. Бушевал ветер, потрясая старым тесом крыши, и в щели цирка пронзительно и зло насвистывал, как будто дразнил пустоту и вызывал ее на поединок.

Мишка, проснувшись, быстро вскочил и разбудил сестру. Они хотели сразу же побежать к церкви, чтобы там встречать господ и просить у них копейки, но, проходя через арену, Мишка увидел вернувшегося Чернышку и, обрадовавшись, схватил его за лапы и учинил борьбу. Катька невзначай упала на них и, захохотав, ребята заигрались. Чтобы согреться, стали бегать по барьеру, прыгать и кувыркаться. Долго лазили по галерее, прячась друг от друга и догоняя Чернышку. А потом, когда Чернышка снова убежал из цирка, а Мишка представлял толстобрюхих и скупых купцов, а Катька ноющего о копейках Мишку, который ставит в спину толстобрюхим кукиш с маслом... Когда Катька представила не так, Мишка показал, как надо, и она долго хохотала рассыпчатым смешком, пока не зашлась давнишним кашлем.

Уставши бегать и ломаться, Мишка сел на барьер и, положив локти на колени, деловито сплюнул.

Но Катька вдруг задумалась и, сморщив лобик, протянула:

- Я е-есть хочу-у...

Мишка сдвинул на затылок шапку и почесал себе темя.

- Гм... Есть и я хочу, поправде!.. - раздумчиво взглянувши в землю, проговорил он и полез в карман, где брякнули вчерашние две копейки.

Он встал, размашисто шагнул сухой ногою на барьер арены и вдруг испуганно прислушался. У главного входа кто-то застучал топорами и стал отдирать прибитые гвоздями доски. Слышались мужские голоса: сдержанные и выразительные, как у господ, и отрывистые, грубые, как у простых рабочих.

Мишка дернул Катьку и, перемахнув через арену, юркнул в темный угол цирка за кучу нагроможденных скамей. Катька задрожала и закуксилась от страха, но Мишка дернул ее за белокурую косенку, и она умолкла.

Мишка напряженно глядел из-за скамеек в щелку, как со скрипом отворились двери, и в них вошли какие-то господа и простые люди.

Ребята страшно боялись, как бы не прибежал и не выдал их своим лаем Чернышка.

Впереди шел человек в засаленном бешмете и говорил нарядным господам с бритыми усами:

- Ничего не бойтесь!.. Не обвалится... Цирк выстроен хозяйственно... Будете спасибо говорить... Действительно, не ремонтирован два года...

- Дороговато назначаете! - говорил один из бритых.

- Сойдемся!.. Вот, пожалуйте посмотреть места, вон там конюшни... Уборные... Все сделано хозяйственно... У меня его снимали даже под театр... Заезжали тут артисты разные...

- Холодно тут будет... Кругом щели... - сказал низенький бритый господин, - Цирк, знаете, работает раздевши...

Человек в бешмете вспыхнул:

- В две недели я вам сделаю его, как баньку... Крышу глиной заровняю, здесь проконопачу... Сделаю завалинки... Поверьте совести, останетесь довольны... Вот поглядите - у меня и стулья, и скамейки для местов... Вот, пожалуйте...

Человек в бешмете шел прямо туда, где спрятались ребята, и Мишка, оцепенев, потерял способность что-либо соображать. Он глядел прямо в глаза хозяина и медленно клонился ниже, как будто хотел уйти сквозь землю и исчезнуть. Хозяин, ничего не видя, шел прямо к ним и когда совсем приблизился, Катька вдруг испуганно заплакала. Хозяин в недоумении отступил, а Мишка выскочил из засады и пустился убегать. Но в дверях его схватил какой-то парень и подвел к хозяину, который держал за вязаный платок потемневшую от крика Катьку. Человек в бешмете, стиснув зубы и прикусив усы, другой рукою схватил за ухо Мишку и, задыхаясь, стал допрашивать.

- Вы зачем сюда попали, а? Зачем, я спрашиваю, а?

Ребятишки громко плакали, и Мишка в свой крик отрывисто вплетал:

- Мы... дяденька... тут только ночевали... У нас, дяденька... Нет ни отца, ни матери... Пожалей, дяденька... Мы больше не будем...

- А вот я те пожалею, дрянь паршивая!.. Я те в участок сдам, ты у меня увидишь, как в чужие здания лазить!..

Мишка, ужимаясь от боли и вытягиваясь кверху за корявою рукой человека в бешмете, визгливо лепетал:

- Мы, дяденька, все лето жили - ничего не тронули... Мы, дяденька, сироты... Мы собачку черненькую... выкормили... Она, дяденька, все тут караулила...

Бритые господа морщились и, отвернувши лица от неприятной сцены, опасливо шли глубже в цирк и осматривали недостатки здания.

- Ишь, квартиру нашли бесплатную!.. - рычал хозяин, наслаждаясь экзекуцией. - Погань эдакая! Да я хоть близко здесь увижу вас - все уши оборву!..

А Мишка вытягивался и лепетал:

- Отпусти, дяденька, Христа ради... Мы не будем больше, дяденька...

Человек в бешмете рванул за ухо Мишку в последний раз и толкнул Катьку.

- Эй, Федор, вытолкни их к чертовой матери!

С ехидным смехом подошел приземистый работник и стал коленкою толкать ребят из цирка.

Цирк был тут же снят артистами на всю зиму и задешево.

"Лучше дешево отдать, чем этакая сволочь будет жить в нем! Еще сожгут!" - соображал хозяин про себя.

С Воздвижения Чернышка ночевал в цирке один. Напрасно вечером он подбегал к дыре и нюхал воздух, ожидая сотоварищей. Мишка с Катькой не приходили. А вскоре начался ремонт, и прежде всего была заделана дыра, в которую пролезали ребята и Чернышка на ночлег. Вечером в тот день Чернышка долго рыл в знакомом месте землю, чтобы попасть на обжитой ночлег. Но земля внизу уже застыла, и Чернышка, безуспешно поработав, жалобно заскулил, повертелся возле цирка и, опустивши крючковатый хвост, не торопясь пошел искать своих друзей и теплого угла.

В ПОСЁЛКЕ

Из серии сибирских эскизов

Сибирский казачий поселок

Приехал к теще зять в гости.
Та позвала родню. Загуляли.
Люди все простые, в скромных бедных одеждах. Слова того проще и скромнее. Мысли убоги и коротки, не простираются дальше забот о хлебе и сене, о семье и скоте.

Но лица веселые, освещенные непритворной улыбкой, искренние.

Хозяйский сын, усатый и чернявый красавец, с бутылкой в руке и с рюмкой в другой, тянется через стол к гостю, просит:

- Ну, для меня одну... А, слышь, Саша, ведь мы в три года раз свиделись... На, держи!..

Румяный и бородатый, молодой еще зять берет рюмку, встает кланяется всем, поздравляет с гостями, со свиданием... Выпивает. Крякает...

- Груздочков-то получаете... А вот арбузики... - потчует теща.

За столом степенные гости, лица их разгорелись, на плечах темные шали, на гладко причесанных головах наколки с цветочками. Степенно беседуют...

Тут же старик, сосед, седой и шерстистый, с трубкой во рту...

Шамкает басом:

- Трех сынов, да пятерых внучат пришлось сряжать в полк-то... Хе-хе... Пофартило!.. Теперича, почитай, что 200 целковых каждый стоит...

- Яков Петрович!.. Ты пошто это в уголку прижался?.. На вот, выпей - да закуси!.. Что ты, Господь с тобою.

Яков Петрович молча подсаживается, подвигает к себе чашку чая, разливает в блюдце, вздыхает...

Он в пимах и серой тужурке. Лицо его бледное, сухое. Глаза большие, вдумчивые. Часто посматривает на гостя... Молчит. Подали ему. Выпил, утер усы и потянулся за груздком.

Молодица из тени самовара черные глаза повела на него, и тут же конфузливо опустила их, рассматривая блюдце... Другая, ядовито улыбнувшись про себя, с соседкой ехидно переглянулась... Шушукаются...

Молодой хозяин обносит водкой, хозяйка-мать потчует шанежками, да вафлями, а седой дед, попыхивая трубкой, журчит:

- Полечись, говорю, может Бог оглянется... В Огневке старуха есть, знатно лечит банями... Дак нет ведь, он надо мной же ощеряется...

При этом старик сурово, стыдяще смотрит на Якова Петровича. Сын он ему.

Тот вдруг оживает, откидывает назад голову и ухмыляется прискорбно:

- И так охота тебе, тятенька, чепуху городить?..

Как бы за защитой обращается к гостю:

- Иди, вот, со старухой в баню да и только!..

Все смеются, а он снова умолкает и весь съеживается на стуле. Затем, когда смех стихает, выпрямляется, сверкая глазами, говорит:

- Считают меня больным да и только... А я вовсе не болен... Ну, чем я болен?..

- А пошто ты не как все прочие... Ровно как в воду студеную опущен!.. Ни тебе слова сказать, ни тебе на улицу выйти... Как туесь какой, прости Господи!.. А еще старший урядник!..

Яков Петрович пожимает плечами, молчит и снова делается сгорбленным, точно на плечи взвалил ему кто мешок с песком.

* * *

Далеко за полночь...

Уже пропели вторые петухи.

Гости в четвертом доме.

Языки развязались и говорят все разом, дружно хохочут острят, рассказывают смешное.

Яков Петрович не пьян, он только острее смотрит на гостя, он только тише говорить стал, но он много рассказывает... Горячо, мало что шепотом.

Гость только качает головою, а Яков Петрович подавленным шепотом рассказывает, склонившись к уху собеседника:

- За сеном ли, за снопами ли еду, али дома за скотиной хожу - нету мне покою, нету мне ни в чем радости... Ровно как живу не я, а скорлупа моя только, а душа та, да сердце. То - высохли... А отчего?.. Разве они поймут?.. Никто не поймет, оттого и людей чураюсь...

- А ты не думай!.. Слышь ты, Яшенька, а ты не думай!.. - советует гость... - Ты забудь все!.. Она уже замужем, знаешь, семейную жизнь расстраивать... Плюнь!..

- Эх, да не то... Разве "она" тут? Теперь она - что?.. Это ведь только люди-то болтают, а, ей Богу, напрасно... Она сама терпит... Чего уж тут!.. Она раньше это меня завлекала... А потом не то... Ты только пойми!..

Яков Петрович встал на колени, чтобы лучше все рассказать сидевшему в углу на полу гостю, и взял его даже за одну руку...

- Ты пойми только: ушел в отряд, четыре года... Старался, хотел, лучше всех быть...

Он тряхнул головою и, отмахнувшись от чего-то рукою, еще тише зашептал:

- Кабы я был, как другие прочие... А то грамота, книжки разные... Знаешь?.. Ровно рану какую в сердце растравили они... Ровно пьянство какое, отравился я ими, а не могу... И жизнь вся стала постылой... Эта, наша, здешняя-то!.. Понял ты меня?.. А там, ну куда?.. Знаешь грамоту нашу таловую?.. Господи ты Господи, вот ведь никто не поймет, а только все жалко, и их жалко всех... Другой раз на пашне с лошадью обнимаешься да и...

Не выдержал, захныкал и процедил сквозь всхлипывания:

- Да и плачешь, плачешь... А потом... А потом легче станет, но не надолго... Тридцать три года мне, не женился, работа идет плохо, старик ругается... Хотел на место поступить в приказчики... Присмотрелся - совесть не позволяет, плачешь да обвешиваешь... Посмотришь это кругом - ничего, то есть ничего-то, ничего отрадного нету...

- Женись! - решительно шепчет гость. - Ей Богу, женись... Ребятишки пойдут, все такое... Забудется все!..

- Эх!.. Ну... и ты не понимаешь меня... Человеком, человеком хотел быть я, вот что... Понял ты?.. Настоящим чтобы, чтобы своим людям помочь скорее... Вот прийти бы и сказать им так во всю силу: не так, ребята, живете... Давайте по новому... И вот чувствую, я сумел бы, ей-Богу сумел бы... Да вот... Ишь застрял, как кол в земле и корень-то сгнил и верхушку-то воробьи обгадили... А уж теперь только... Эх, чего там...

Он вдруг оживляется и торопливо говорит, задыхаясь:

- Тоска, брат, такая-то ли тоска иной раз душит меня, что... не высказать...

Он затрясся весь и стыдливо закрыл рукой глаза...

В это время веселый смех и шум за столом сменился полупьяной, но дружной и протяжной песней:

Я а-а куда-а-сь горя деваюся-а-а
Я-а по-ойду то уйду на быстру реку-у...

Такая простая, грубая, но родная и трогательная, она дружески обняла душу Якова Петровича, подхватила и понесла, и закачала, как в люльке маленького беспомощного ребенка...

И она поет, молодица раскрасневшаяся... Улыбается, ей нипочем, у ней у самой трое ребят, своя семья...

А он несется думою над родными полями и так пустынно, так бесприютно вокруг, а он один, и не он даже, а скорлупа одна... Когда помоложе был - все чуда ждал, все надеялся на что-то, картины разные рисовал себе... А теперь вдруг как то понял, что нечего ждать, нечего и ниоткуда... Иные они люди, брошенные, и даже те книжки, что манили его куда-то - не для них написаны...

Нельзя ихнему брату людьми настоящими быть... Невозможно... Из миллиона один, может быть, для насмешки, для забавы... А всем нельзя... Обидно, обидно-то как!..

Качает головой, а сам еще цепляется за умирающие мечты: "Пришел бы это другим, настоящим и сказал бы: "Не так, ребята, живете. Давайте по новому...". И все бы враз послушались!.."

- Послушались бы!.. - уверенно произнес он вслух.

- А?.. - спросонья спрашивает его гость.

- Нет, так это я!.. - говорит Яков Петрович. - Спи, давай, а я пойду лошадь твою отпущу... Выстоялась она теперь небось?

- Ну, ну... Резон... - мямлит тот и валится в угол.

Захлопнулась дверь, и песня осталась в жаркой горнице, только слабые нотки еще напутствуют его по улице.

Луна светит, снег белый повсюду разостлан, унавоженная дорога к реке ползет кривулиной... Поселок спит, зажмурившись... На крышах - матрацы бело-пуховые, черные трубы, как вороны сидят на них.

Остановился... Песни не слышно... Повернул к себе, скрипнул воротами, поговорил по-товарищески с заиндевевшим псом, лошадь гостя поставил к сену... Тупо уперся взглядом в полуразрушенные заплоты двора и остановился.

- Разрушается все, все дряхлеет... А сил нет поправить... - шепнула ему мысль.

Вздохнул и, туже запахнув неподпоясанный тулуп, быстро пошел из ограды прямо к реке по коричневой дороге.

Вот она широкая и быстрая, закованная и немая теперь... Рос на ее берегах, играл, купался, рыбачил... Песни распевал на лодке в сумерках.

Пошел на лед, к длинной конной проруби... Вода сверкает чешуйчатым серебром, чуть-чуть плещется и звенит тоненьким ледком. Чернеет ужасом глубины и манит... Манит и отталкивает, знобит тело...

Подумал: в шубе бы теплее нырять, да шубу жаль, новая. Пусть братишка носит... Снял, аккуратно свернул и положил подле.

- Господи!.. - сказал вслух и замер, подняв голову к небу.

И вдруг, будто Бог нахмурился на него, он опустил лицо к воде и отшатнулся от проруби... Зябко в одной тужурке...

- Подумать бы еще, - шепчет сам с собою... - Ведь они маются же и еще останутся маяться... Без меня...

Он быстро взял шубу, набросил ее внакидку на плечи и рысью побежал от проруби, будто кто гнался за ним. А когда поднялся на берег, то сел, переводя дух, и беспомощно, беспричинно заплакал...
Сидел и дрожал, плакал и шептал:

- Маяться надо... Шибче маяться вместе с ними... И замаяться до смерти... До смерти!..

На востоке тихо разгоралась розовая полоска. Шел короткий зимний день и прогнал его домой, к его обычным, тяжелым труду и заботе... Шел и тоску свою глухую нес на плечах, будто она единственная и вечная подруга его...
В воротах встретился пес и дружески помахал ему хвостом... И повизжал жалостливо, будто понимал все и сочувствовал.

Над избами вздымались прямые и кудрявые столбы дыма и в высоте розовели от восходящего солнца...

В СУМЕРКАХ

Сбывает шумный гул улицы.
Из окна видно, как желтеют крыши домов, и оранжевым огнем горят соседские окна.
На белой стене комнаты еще трепещет розовым пятном последний луч, а в комнату уже влетел ангел тишины, где-то выжидательно притаился и, невидимый, веет покоем на все живущее.

Вот и синие сумерки беззвучно вошли и наложили на уста печать задумчивого молчания, и усталая греза тихо понеслась куда-то в страну призрачных видений…

На диване у круглого стола, откинув голову и сцепив на коленях руки, сидит отец… Он молод еще, но бледность и сухость лица, но короткие складки между бровей и печальный задумчивый взгляд говорят о том, что живет он сердцем и душою.

Он молча и устало грустит… Притихнув, он отдается власти вечерней тишины, бездумно отдыхает в ней.

В соседней комнате раздаются четкие знакомые шаги его жены. Она сдержанно о чем-то говорит со своей сестрой… На улице томно и заунывно восемь раз вздохнул колокол… А возле, не спеша и утомленно, маленькими шажками ходит пятилетний сын… Он целый день играл на улице. Яркое солнце, пряный воздух весны и усталость после игры разморили его… Он уже не хватается за игрушки и книжки с картинками, не напевает бойко и не смеется весело, как это бывает с ним по утрам, и даже не садится к письменному отцовскому столу, где в зимние вечера любил “пописать”…
Устал он, но спать не хочет. Вот подошел к окну, посмотрел на темнеющее небо и, увидев розовую тучку, упал щекою на подоконник и загляделся на нее… Притих, и позе его отразилась тихая задумчивость усталых сумерек. Просто и неторопливо сообщает мелодичным голосом:

- Тучка, гляди-ка, папа, красная… А почему она красная, а?.. От солнышка?

Отец любуется сыном и тихо страдает каким-то едва понятным страданием за своего маленького сына, за его беспомощность и безвестность грядущего.

- Иди ко мне, милый!..

Мальчик идет, карабкается на колени, прислоняется маленьким телом к груди. Тихая, сладкая радость охватывает отца, а безотчетная печаль еще острее вонзается в душу.

- Спать хочешь, да?..
- Нет! – устало говорит ребенок и грустно сморит за окно, на темно-синий лоскут неба, на котором виден лоскут розовой тучки. Она все еще занимает его.

- Папа, а папа! А тучки из чего сделались?
- Тучки? – переспросил отец и, подумав немного, чтобы лучше ответить, сказал:
- Тучки делаются из пара… Их земля надышала.
- Земля надышала? – переспросил ребенок и опять спросил:
- А земля разве живая? У нее и рот есть?..

Отец смутился, не отыскав подходящего ответа, а сын продолжал пытать:

- Ты не знаешь?
- Нет, знаю… - ответил отец и устыдился своего ответа.
- А ее Боженька сделал? – допытывался ребенок.
- Да, Боженька!.. Все Боженька делает: тучки и снег, и дождичек, и травку, и цветочки… Все…
- А он где, Боженька, живет? На небушке?

- Боженька везде, милый!..
- Он большой? А он в чем ходит?
- Как в чем? – не понял отец.
- Он в одной рубашке ходит?
- Да, пожалуй!.. – Только рубашка Его – весь свет. Видишь, вон небо – это только клочек Боженькиной рубашки!.. Вот какой большой боженька.

Мальчик умолк… Очевидно, он пытался представить величину Боженьки, раз целое небо только клочок Его рубашки…

Отец украдкой смотрел на округленные, задумчивые и серьезные глаза ребенка и думал: так ли он отвечал? Не западут ли эти ответы в душу его сына как первые семена, из которых должно вырасти целое миросозерцание…

- А сказки о Боженьке есть? – вдруг спросил ребенок. – Мне тетя Лида и мама много сказок сказывали: и о козлятах, и о волке, и о дедушке с медведем… Много… А о Боженьке не сказывали… Есть?..

Отец удивленно взглянул на мальчика, который так просто и сильно сконфузил его, и ответил:
- Есть и о Боженьке сказка, милый… Я ее тебе как-нибудь расскажу… Только не сейчас: она большая…

Нет, папа, сейчас!.. Я никогда не слышал сказку о Боженьке… А?.. Скажи сейчас…

- Так она же большая, сыночка!.. – выгадывая время, чтобы придумать ответ, говорил отец и чувствовал, как у него горят уши от неумения удовлетворить такое важное любопытство ребенка…

- Ну-у, уж какой ты, папа!.. – упрекающее тянул, между тем, мальчик и плаксиво просил: - Скажи-и!..
- Ну, хорошо… Слушай… - успокаивал его отец и, после некоторой неловкой паузы, начал: - Ну, вот… Жил-был Боженька… Большой-пребольшой, сильный-пресильный… Да… Всего у Боженьки было много: и воды, и воздуха, и простору, и тучек… - пытаясь рассказать о сотворении мира, говорил отец и уже нащупывал некоторые вешки к изложению намечающейся мысли, как сын его прервал вопросом:

- А у него папа с мамой были?..

- Нет, зачем же? Он был всегда один, на то Он и Боженька… Он никогда не родился и никогда не умрет… Он вечный!

- И сына, и дочери не было?

- Так ты слушай, не перебивай!.. – сказал отец и увидел, с каким напряжением ждет мальчик…

- Ну, папа… Сказывай!..
- Ну, вот, всего было у Боженьки много, только не было солнышка у Боженьки, и скучно ему было одному…

- Ой, как страшно, папа!..
- Чего же страшного-то?..
- Да Боженька-то был один ночью…
- Ну, так что же?..

- Мне его жалко… Боженьку… Ему было темно… - и ребенок даже собирался всхлипнуть…

- Ну, полно же… Ведь Он не боялся, на то он и Боженька… Ну, слушай… Вот Боженька и захотел, чтобы ему не было темно… Видишь, боженька все может! Он взял да и зажег себе солнышко… оно и стало для него лампой на весь мир… Понимаешь: все небо и воду, и тучки – все осветило… И стало тепло тогда. Боженька увидел, как хорошо это, улыбнулся и начал устраивать свой терем… Весь мир для него стал теремом. Он в нем и цветы, и деревья развел, и бабочек, и пчелок завел, и зверушек разных…

- И медведей?

- И медведей, и лошадок, и даже нас, людей, сотворил… И вот мы живем да поживаем, да добра наживаем… - весело закончил отец, полагая, что на первый раз довольно и этого… Вернее, он боялся, как бы с непривычки не наболтать чего-либо неподходящего для юной, только что пробуждающейся к сознанию души ребенка…

Но ребенок с видимым неудовольствием спросил:

- Вся? Мало как!..
- Нет, не вся, но я расскажу в другой раз. Хорошо?..
В это время вошла прислуга и зажгла огонь. сразу в комнате все изменилось, а в столовой зазвенела чайная посуда, и мальчик побежал туда к ласковой тете…

Отец, встав с дивана, задумчиво ходил по комнате и впервые почувствовал, как огромна его ответственность перед идущим в жизнь сыном.

До сих пор сын был для него только красивой забавой, ласкающей взор и душу, а теперь это уже пробуждающийся человек, личность, предъявляющая к жизни пока только наивное любопытство, но любопытство это так скоро может перейти в мучительные вопросы перед терниями жизни и перед толпой ее великих тайн…

Надо не только удовлетворить это любопытство, надо подготовить к вступлению в жизнь и ум, и душу, и сердце этого маленького человека, который может быть несчастным по капризу всякой случайности… Но как трудно, как трудно сделать это, когда вокруг тысячи противоречий, тысячи сомнений и тысячи ложных путей у него самого!..

Из столовой послышалось обычное:

- Чай налить?

- Что ты такой странный сегодня? – с усмешкой любопытства спросила его жена, но, не дожидаясь ответа, тотчас же обратилась к сестре:

- У нас ведь есть еще зеленый сыр?! – и когда та пошла за сыром, она говорила уже сыну:

- Не болтай ножками, милый! Умные мальчики так не делают… Ну?..

* * *

Прошло несколько дней.

Мальчик по-прежнему беззаботно резвился целый день, а отец, смотря на его беспечность и беспричинные восторги, все больше задумывался над случайной вечерней беседой с сыном. Сидел ли за работой, читал ли книгу, ходил ли бесцельно по комнате, он крепко помнил пытливые вопросы ребенка, и обещание рассказать ему длинную сказку о Боженьке лежало на его душе приятной и в то же время трудной обязанностью.

Вечерело. Мальчик торопливо подбежал к отцу и спросил его бодрым упрекающим голосом:

- Папа, а сказку о боженьке-то?.. Ты ведь обещал!.. А?..

Это было так неожиданно, что отец суеверно подумал: не прочел ли он его мысли своей особенной детской проницательностью…

Мальчик сел с ним рядом и, держа в руках какую-то игрушку, выжидающе заглядывал ему в лицо…

- Скажешь, а, папа-а?

Отец ласково смотрел на сына и мешкал ответом. Он знал, что именно теперь-то и надо удовлетворить любопытство ребенка, когда он весь напряженное внимание… Но зато теперь-то и надо сказать так, чтобы потом не пришлось раскаиваться… Кроме того, надо было излагать все в форме занятной красивой сказки…

- Ну, вот слушай… - начал отец, вдруг осененный только одним отрывком большой божественной картины… - Итак, значит, Боженька устроил все: и солнышко зажег, и звездочки по небу как серебряные зернышки рассеял, и землю убрал растениями… И нас, людей, сотворил… И сделал он людей главными квартирантами на земле, а все остальное – и птичек, и зверушек, и бабочек, и цветы – все это для того, чтобы человеку веселее было жить на земле. Понял?..

- Ага… Чтобы веселее было?

- Ну, да… Но люди этого не поняли… Они подумали, что бог все создал для того, чтобы… Но тут отец спохватился и, чтобы не возбудить в ребенке враждебного чувства к людям, изменил последнюю фразу, прервав ее: - Ты слушаешь?..

- Ага!..

- Ну, так вот… Людям всего, что для них создал Бог, оказалось мало…

- Почему? – спросил мальчик.

- А потому, что они не поняли Бога… Надо понять Бога, надо с самого раннего детства научиться понять Его творения!.. – не столько ребенку, сколько уже самому себе говорил отец, впервые чувствуя, что в беседе с ребенком невольно и сам взрослый постигает истину. – Потому, милый, люди не поняли Бога, что стали сердитыми… А сердитых Боженька не любит… - но опять спохватился отец, что не так говорит, и опять мелькнуло у него:

“Как много надо учиться у детей, прежде чем учить их! – и продолжал:

- А когда люди стали сердитыми, не все, конечно, но многие, то они не стали любить и птичек, и цветов, и зверушек, и даже самих себя, людей, братьев своих не стали любить… И стало им нехорошо жить на земле… Земли много, а им тесно. У другого есть и дом, и хлеба много, и богатства разного, а ему все мало…

- А почему? – опять допытывался сын.

- Да все потому же, что люди не поняли Боженьку… Если бы они поняли Его, они бы были добрыми, и им было бы легко жить и без богатства… - Но здесь отец опять подумал, что подробное толкование, пожалуй, преждевременно, и продолжал: - И вот стало людям тяжело жить на земле… Ссорится они стали, обижать друг друга… А Боженьке и стало их жалко, неразумных.

- Жалко?..

- Да, потому что, видишь ли, Он добрый, Боженька-то… Ну, вот, Он призвал к себе самого доброго и хорошего ангела… Знаешь, ангелы с крылышками, у тебя в книжечке на картинке есть!..

- Ага!.. Которые с небушка слетают!..
- Да, да… Вот Боженька призвал его, назвал его сыном своим и говорит ему:

- Полетай, сын мой, на землю к людям, снеси им любовь мою – у них так мало ее осталось… Помоги людям понять мою правду. Забыли они ее, и тяжело им жить стало!.. –Отец уже совсем нарисовал себе картину своей сказки и только боялся увлечься и быть непонятым… - А сын-то Божий, ангел-то этот, был тихий, добрый и послушный…

- Хорошо, говорит, Отец мой, я полечу на землю, только Ты научи меня, как мне поступить, чтобы поняли меня люди и поверили мне, что я посланник твой!.. А Боженька и говорит ему: Ты, говорит, сын Мой, должен сделаться простым человеком и все, что терпят люди, перетерпеть сам… И когда ты все перенесешь, перетерпишь сам и все-таки не станешь сердитым, тогда тебе люди поверят, что ты принес им любовь и правду Мою…

Мальчик, не шелохнувшись, уперся округленными большими глазами в одну точку темнеющей комнаты и напряженно слушал.

- Вот и полетел ангел, сын Божий, на землю… Долго он летал над нею и не находил места, где бы он мог принять образ человеческий… Летал он над городами, летал над царскими дворцами, но нигде не находил такой семьи, где мог бы появиться маленьким ребеночком…

- Вот летит он над тихой пустынной равниной, где только лошадки да овцы пасутся, и видит странника со странницей, которые едут на ослике по дороге. Оба бедные и такие кроткие да тихие… Пошел дождь, гроза и ветер, и странники укрылись в пещере, а сын Божий невидимо влетел за ними… И вот тут-то он сделался маленьким мальчиком, таким светлым и чистым, что от него яркие лучи исходили. Странница взяла его на руки и назвала своим сыном Иисусом Христом…
- Вот как Иисус Христос пришел к людям, чтобы научить их быть добрыми. Ну, а о том, как Он жил на земле и как учил людей любить друг дружку, я расскажу тебе в другой раз… Хорошо?

Мальчик молчал, пребывая все в той же неподвижной позе, и видел отец, как детской душой своей переживает он эту большую для него важную новость…

Отец не был уверен в том, насколько удачно откликнулся он на тонкое любопытство ребенка, но он верил в одно, что всякое слово, посеянное в душу ребенка, тотчас же пустит ростки как на свежей весенней ниве…

Вырастут ли, созреют ли священные плоды и сохранятся ли от пагубной непогоды и хищных птиц и зверей, - это всецело будет зависеть от умения и бережливости пахаря…
И отец с тихой любовью смотрел на сына, и в нем все росла и крепла любовь к нему, все глубже врастало в сердце тихое страдание за его безвестную будущность… И было так сладко болеть о нем и придумывать для него все новые и новые сказки, эти легкие ступени для входа на вершину лучшей, разумной и светлой жизни, эти плодоносные семена любви к человеку.

В ПОЛЯХ

I

Высоко над полями на юг летели лебеди.
Длинной, искривленной ниткой бисера летели они в голубой бездне неба и стройными кликами роняли на землю прощальную песню:

- Кув... Ку-вы!..

Архип был один на полосе. Стоя у суслонов пшеницы, он ждал, пока две телеги, поскрипывая и пошатываясь, свезут на гумно наложенные снопы и подъедут снова.

Услышав лебедей, он поднял широкую и длинную полуседую бороду, так что чуть не свалилась кошемная шляпа, и долго искал белый бисер... Нашел и долго смотрел, как лебеди плыли по синему простору, словно по опрокинутому бездонному морю. Затем поправил шляпу, оперся на суслон и подумал: "Ишь, полетели: снег, надо быть, скоро выпадет. Успеть бы отмолотиться", - и глубоко вздохнул, устремив печальный, завешанный густыми бровями взгляд на окованные в золото осенние поля.

А лебеди все дальше уносили свою песню, и от этого казалась она еще печальнее.

- Плачут будто... - и опять откинул назад голову, но уже не нашел белой нитки в небе, а только слышал отрывки далекой стихающей песни:

- Кув-ку-вы... Кув-ку-вы!..

И потому, что песня лебедей, как слабое эхо, откликалась внутри самого Архипа, бредило что-то давно забытое и сокровенное - он еще раз поправил шляпу, домовито подобрал на полосе несколько растерянных колосков, подоткнув их под вязку верхнего снопа на суслоне и опять вздохнул. Затем, прислонившись к суслону, стал смотреть в конец полосы, где пышными золотыми сугробами рисовалось гумно, замкнутое скирдами хлеба, ометами соломы и возами снопов.

Из середины гумна вместе с облаками легкой мякины неслись бойкие крики младшего Архипова сына - Игнашки, который, стоя в кругу бегающих лошадей, щелкал бичом и покрикивал на них:

- Н-но вы! Пова-алива-ай!

Голос его был звонкий, серебристый и звучал в прозрачном осеннем воздухе, как веселая песня.

- Пова-ли-ва-ай, милые-е!

Архип улыбнулся, вспомнив, что и двенадцатилетний Игнашка уже стал помощником, и наблюдал, как возле гумна растет новый скирд, на котором, проворно взмахивая снопами и мелькая красной рубахой, работал его старший сын Максим.

С возов снопы ему подавал дюжий, на время нанятый, работник Иван, подхватывая их длинными вилами и подавая вверх броскими движениями упругих рук. Верхом на одной из запряженных лошадей сидела Анисья, младшая дочь Архипа. Краснощекая и чернобровая, в свалившемся на плечи платке и красном сарафане, она бойко дергала за повод старика лентяя Рыжку и сочным, низким голосом перебрасывалась с работником и братом веселыми словами.

А краем гумна, с граблями в руках, в пестром подтыканном сарафане, ходила молодуха Федосья, Максимова жена, и громко сдерживала Игнаткин задор.

- Помаленьку! Не гони, а то лошадь упадет, изувечится... Помаленьку!

Все это сливалось в общий гомон, неслось к Архипу, который стоял на сжатой ниве, как на широко раскинутом ковре, и любовался дружной работой семьи, всегда такой веселой, послушной и выносливой. Но маленькое то, что разбередили в нем лебеди, не унималось и потихоньку ныло в темной глубине сознания.

- О, господи, прости! - прошептал он с новым вздохом и, глядя в усыпанные суслонами и гумнами волнистые дали, устремил свои думы на обычные осенние заботы:

"Надо дров наготовить до ненастья, чтобы бабы зимою не маялись с сырьем. Надо дворы заново перебрать, чтобы скотина не мерзла в бураны и морозы. Печку поправить в старой избе: жалуются бабы, что не печет хлеб, как следует. Подати больше двух красных накопились... Как ни виляй, в город с хлебом ехать еще до дороги, осенью, доведется. Кругом нехватка, девка на возрасте, того и гляди, посватаются - нагишком не выдашь. А тут семья: всем по рубахе и то штука!.. А тут еще как бы парня в старосты не выбрали: молодой, неграмотный - горе! Да и от работы оторвут... Хлопота чистая!".

А в сердце скорбной ноткой все еще звучит осенняя песня лебедей:

- Кув... Ку-вы...

Они уже давно скрылись из виду и далеко унесли свою песню, а в нем все еще живет ее печальное эхо.

Подъехала с порожними телегами Анисья и звонко спросила:

- Тятенька, Макся спрашивает, как вершить скирд-то: стогом или амбаром?

- Поближе, доченька, поближе подъезжай!.. Вот так, ладно, - и, посмотрев на гумно, сказал:

- Амбаром пускай вершит. Может, на зиму останется. Ишь, вон лебеди полетели уж... - и, став на телегу, начал принимать от дочери тяжелые снопы, укладывая бережно, как грудных спеленанных детей.

Анисья опять уехала, а Архип медленно пошел к другим суслонам по мягкой полосе, подбирая колоски. Подошел и устало сел на повалившийся сноп.

Солнце, обвеянное розовой пылью заката, тихо спускалось к далекому ровному горизонту и, освещая бронзовое, густо заросшее лицо Архипа, бросило на желтое жнивье длинные, косые тени: и от него, и от суслонов, и от разбросанных по полям приземистых стогов и скирд.

Вся ширь полей, покрытая необъятным, светло-голубым куполом неба, устало смолкла, ожидая сладкой вечерней дремоты.

Вдали, в кривой впадине, брошенное серым плоским лоскутом, виднелось село, и медленно и плавно донесся оттуда звон вечернего благовеста. Архип встал, снял шапку, перекрестился. Возвышаясь над серыми избами, маячила зеленая колокольня церкви и один за другим посылала в поля уныло-певучие звоны:

- О-он!.. О-он!..

Стоял Архип без шляпы и слушал певучий стон церкви, и отчетливо послышалась запавшая в сердце лебединая песня:

- Кув... Ку-вы...

Никогда еще эти звуки для него не были так скорбны, как нынче.

- Што так? - спросил себя Архип. "Сердце вещует, знать-то!.." - тут же продумал он и пошел навстречу возвращавшейся Анисье.

- Будет, дочь!.. Завтра воскресенье Христово: надо шабашить пораньше.

II

Шумно кипело молодой, веселой жизнью.

Максим на заостренной вершине скирда укладывал последние снопы и шутил, как ловко можно полететь оттуда вниз.

- Не бойся!.. - утешал Иван. - Вон они, вилы-то, успею подхватить.

- Ловили твои деды, да покаялись и внукам заказали, - звенела издали Федосья и, плутовски скривив запыленное и загорелое лицо, смеялась.

- Ишь, жалко доморощенного-то - огрызнулся Иван и подмигнул Анисье:

- Ты так же своего-то любить будешь?..

- Смотря какой будет! - отчеканила та, распрягая Рыжку. - Такой будет, как ты, так сама при случае вилы подставлю...

Все громко смеются, а Игнатка, знай себе, звенит со своими друзьями-лошадьми:

- Гоп-ти-ну-у, залетные-е!

А залетные уже устало ходили по измолоченному посаду шагом и жадно хватали зернистую мякину...

- Своди, сынок!.. Своди, заворашивать станем, - кричит Архип, повеселев в обществе проворной молодежи.

Анисья распрягала Рыжку и, снимая с него хомут, строго приказала задней лошади:

- Тпру ты, отощала!.. Ишь, воротит к снопам - смышленая!..

Максим уложил последний сноп, выпрямился и потребовал веревку, чтобы спуститься, а пока отвязывали ее от телеги, он подбоченясь стоял, гибкий и высокий, и смотрел в даль на дорогу, в село.

- У-у, как далеко отсюда видно! - весело крикнул он. - А э-вон, надо быть, дедка едет... Он и есть: ишь Сивуха-то ковыляет... Тятя! Слышишь: мы с Иваном сосчитали - дедке с Сивухой ровно сто годов. Ей-богу!...

Опять все рассмеялись и стали проверять. Верно: дедушке Трофиму восемьдесят два да Сивухе восемнадцать...

- И оба хромые! - отозвалась Анисья...

- И оба сивые! - поддакнула Федосья.

Архип не выдержал, громко рассмеялся и сказал:

- А, штоб вас всех клеймило!

- Держи крепче! - приказал Максим Ивану и, взявшись за веревку, поплыл со скирда, а когда спустился, то, одергивая рубаху, отошел в сторону и полюбовался на свою работу:

- Не клад, а картина! - похвалил он. Затем, плюнув на руки, проворно схватил грабли и скомандовал:

- Ну, все на гумно, живо!.. Сейчас ворох с большую колокольню нагребем... Но-но, молодуха, не уступай удалым-то! - подпрягаясь к жене, добавил он и уперся головками граблей в рыхлый посад пшеницы.

Обильная пыль поднялась над гумном, и люди проворно ходили в ней, как в дыму пожара.

- Ай да Игнат! - смеясь подхваливал Архип меньшака, который наперекор всем бегал по гумну во всю прыть.

Анисья поодаль от гумна направляла таган над разведенным костром, и голубой дымок кудрявым, гибким столбиком поднялся над золотом тускнеющей соломы. Где-то близко радостно заржал Сивуха. Дедушка Трофим подъезжал к гумну на старой скрипучей телеге, и давний друг его, лохматый Пестря, виновато повизгивая и виляя крючковатым хвостом, подскочил к лицу Анисьи и лизнул ее в розовые губы.

- Тьфу, ты, окаянный!.. - смеясь и вытирая губы, ответила она на его приветствие и, посмотрев на приближавшуюся телегу, крикнула:

- Эй, Федосья, приплод твой едет!..

Совсем белый и сгорбленный, в старой сермяге и без шапки на лысой голове, дедушка Трофим в коленях держал правнука Тимку - Максимова первенца.

Розовый и довольный, Тимка высоко поднимал голову в отцовской праздничной шапке, чтобы видеть из-под нее укутанное в золотую солому гумно.

Дружно приветствовали его несколько радостных голосов:

- Ти-имка-то... Тимка приехал.

- Вот молодец, Тимша. Ступай сюда - бери скорее грабли, помогай...

- Тимонька моя золотая! - закричала Федосья и, бросив грабли, побежала целовать сынишку.

Пестря, принимая все приветливые возгласы на свой счет, поочередно подскакивал к лицу каждого, стараясь дружески лизнуть... А дед, остановив Сивуху, все еще напевал Тимке скрипучим шамкающим голосом:

И сорока скок,
И ворона скок,
И лягушка скок,
Все скок-поскок...

- и смеялся веселым, совсем детским, дробным смешком.

Он передал Тимку Федосье, подал Анисье мешок свежего хлеба, туесок молока и крынку сметаны и, кряхтя, стал вылезать из телеги.

Тимка побежал вслед за матерью на гумно, а дед, распрягая Сивуху, кричал ему:

- Ступай скорей, пособляй им, а то, ишь, они все копаются там... А, штобы те постреляло! - и опять рассыпался мелким ласкающим смешком, а потом заботливо добавил вдогонку:

-- Да смотри, в глазки не напорошили бы тебе... А, будь ты благословленай!..

Дед и Тимка, несмотря на разделяющие их почти восемьдесят лет, были большими друзьями и редко расставались. И всякое их появление в семье вносило много оживления и смеха, потому что было над кем шутить и балагурить. И если обижали Тимку - дед быстро уговаривал его, а если обижали шуткой деда - Тимка защищал его с оружием в руках, схватывая грабли, метлу или лопату... Деду же приходилось усмирять его...

Так вышло и теперь. Когда Тимка в новых крошечных чириках и в длинной красной рубашонке, без штанишек вбежал на гумно и, запнувшись, упал, то завернувшаяся рубашонка обнажила его розовые ножки, а работник крикнул:

- Фу-у, да это же не Тимка, это девчонка какая-то!

Тимка рассердился и сначала хотел было с Иваном вступить в единоборство, но предпочел заплакать, и дед, бросив Сивуху, уже ковылял на гумно, крича:

- Вот я их, штоб их постреляло!..

Архип, ухмыляясь в бороду, смотрел на самого старого и самого малого из членов своей семьи и думал: "Уж и правда: што - старый, то - малый!" - и, невольно взглянув на свою посеребренную сединою бороду, вспомнил, что ведь и он уже немолодой, что Тимка-то ведь внук ему...

И опять больно шевельнулось в душе печальное:

- Кув, ку-вы!..

Диво, да и только: никогда раньше ничего похожего Архип за собою не замечал, хотя в осеннюю пору уже пять десятков лет проносится над ним эта жалобная лебединая песня. Никогда так подолгу не оставалась она в его сердце, а проносилась мимо и тотчас же растворялась в заботах вечного недосуга. А теперь и недосуг и заботы те же, а она осталась и, запав в самое сердце, бередит в нем какую-то новую заботу, не то тоску какую... Трудно и некогда разбираться в том, и он сумел только, глубоко вздохнув, сказать про себя:

- Господь его знает!

И, взглянув на алый полукруг зари, стал скорее заметать гумно.

Анисья звонко кричала от костра:

- Кончайте вы скорее, а то каша пригорит! - и голос ее, круглый и упругий, как длинный бич, подстегнул всех...

Заря уже потухла, когда все тесным кружком уселись вокруг черного котелка, прямо на притоптанном жнивье полосы. Тимка с прадедом и Пестря внесли много оживленной болтовни и веселья. Не смеялся лишь Архип. Не торопясь он вставлял свои короткие приказания, на которые даже не требовалось слов согласия: настолько они были тверды и неоспоримы. Домой на завтра поедут только Анисья да Игнатка: Анисья сходит в церковь, свечку богу поставит, Игнашка поможет матери; Максим с Федосьей и Иваном завтра, после обедни, должны с луга лен собрать и замочить его в озере, а сам Архип попасет лошадей, которые теперь неподвижно стояли у коновязи и, уставшие, понурив головы и отвесив нижние губы, дремали.

Выслушав распоряжения, все молчали. Не всем хотелось работать в праздник, но всем известно, что даже дедушка не может отменить распоряжений Архипа. Уже давно сдав управление сыну, дедушка и сам был младшим членом семьи, трудясь по силам и по доброй воле.

Оспаривала распоряжения Архипа, и то изредка, только его жена, домовитая и хлопотливая Даниловна. Она теперь дома одна, и потому Архип, наевшись раньше всех, уже запряг Рыжку и поторапливал Анисью и Игнатку, давая им разные наставления. Положили в телегу сноп овса на ночь голодному Рыжке, и Анисья с Игнаткой, немного отъехав, затянули песню.

Но вот затихло бормотание их телеги, и погасли голоса задорной песни. Ночная мгла придвинулась к гумну, поглотила окружающие пашни и черными стенами уперлась ввысь, в самое обрызганное звездами и потому смеющееся небо.

Уставшие за длинный день труда Максим и Федосья как были в запыленных одеждах, так и сунулись друг возле дружки в душистую и мягкую солому. И дедушка с Тимкой утонули где-то в пушистом борту гумна. Укрывши Тимку тяжелым зипуном и закрыв себя соломой, дедушка бубнил сиповатым голосом Тимке посказульку, но по частой позевоте было ясно, что и старый скоро уснет на полуслове.

- Ты наробился, паря, ложись, давай, - сказал Архип Ивану. - Я один отведу лошадей-то.

Иван нырнул под край омета, а Архип пошел пощупать плечи лошадей. Лошади еще не "выстоялись". Архип прошелся по чисто выметенному гумну и подобрал оставленные на нем вверх зубьями грабли.

- Ишь, вот, бросают как: набежит лошадь - ногу испортит...

Постоял возле соломы, накинул на плечи сермягу, прислушался и сам прилег возле скирда. Но сердитый и внезапный лай Пестри вскоре поднял его.

"Ишь, шельма, подкрался как близко"... - мелькнуло у Архипа при виде рванувшихся лошадей и поджавшей хвост и ощетинившейся собаки.

Архип схватил вилы, обежал вокруг коновязи и громко крикнул по-пастушечьи:

- А-гый!.. А-гый!..

Собака кинулась было вперед, но снова с визгом отскочила, а тихо выплывший месяц осветил пару неохотно и с чувством достоинства удалявшихся волков...

- Осень... Голодать начинают... - как бы сочувствуя серым, проговорил Архип и погладил все еще тявкавшего Пестрю.

Он хорошо знал эти ночные набеги: подбегут, напугают лошадей, а те оторвутся да бежать. Волкам этого и надо: угонят куда-нибудь в кусты под яр и - за горло.

Архип решил не спать.

III

Месяц был полный, и его холодный свет сплошной серебряной пеленой скользнул в поля и осветил тихо лежащий в соседней низине мельничный пруд, черные силуэты юртообразных стогов на лугу и кружево кустарников, окаймлявших ручку.

Архип поглядел на дальний, прижавшийся одним краем к речке, а другим к крутому увалу, клин луга и подумал: "Отава там добрая - туда надо будет отвести лошадей. А то тут в хлеб уйдут".

Не торопясь отвязал их от коновязи, крепко взял в руки поводья, сел на одну из лошадей и, позвав Пестрю, медленно поехал на луг. Гулко гудя по земле твердыми копытами и чуя мягкую зелень луга, лошади торопились, забегая вперед и хватая стебли придорожной полыни.

От заречной сопки луна бросила длинную темную тень. Въехав в нее, Архип оглянулся. Гумно было теперь совсем безмолвным и притаившимся. Лунный свет кинул от высоких скирд черные тени, сделав гумно непохожим на дневное: будто на краю полосы лежало теперь какое-то невиданное чудовище с золотой спиною и кривыми черными лапами, растянутыми поперек полосы...

- Ну-у, чего ты тянешься?.. - чтобы нарушить пустую тишину, крикнул Архип на ленивую Сивуху. Голос его прозвучал глухо, необычно, и Архипу стало жутко.

- Ну, ну-у!.. Христос с вами, отощали! - уже упрямо продолжал он и посмотрел на Пестрю, который, навострив свиные уши, вдруг остановился и трусливо зарычал.

- А-гый!.. - крикнул Архип во весь голос и, цепенея от побежавших по спине мурашек, слушал, как гулкое эхо катилось по речке, троилось в груди холма и замерло где-то в глубине мельничного пруда.

И еще более чутко продолжал прислушиваться к этой новой ночной тишине, спрятавшей в себе так много жуткого и тайного.

Лошади уже шли по скошенному лугу, жадно нагибаясь к земле и оставляя за собой широкую дорогу на заиндевевшей отаве. Вот они вышли снова в полосу лунного света и берегом длинного и узкого пруда пошли дальше в самый угол "клина".

Стекло пруда, отливая серебром, было неподвижно. Пожелтевшие камыши глубоко забрели в него с берегов и, грустно склонившись засохшими стеблями, пристально всматривались в глубину.

"Видно, и утки все улетели", - подумал Архип, припоминая, как в летние ночи пруд оглашался целым хором птичьей жизни.

И опять вспомнил лебедей, которые белым бисером плыли в бездне небесной и грустили:

- Кув, ку-вы!..

Упорно держались в памяти эти лебединые звуки, как нужный вопрос, как новая забота, о которой надо крепко подумать.

Архип спутал лошадей, поснимал с них узды и, отпустив на отаву, медленно пошел к ближайшему стогу, чтобы с ним наедине впервые побеседовать о новой, неведомой заботе, мимолетно брошенной ему лебедями...

Но, не привыкшая подолгу удерживать непонятное, мысль не могла оставаться на одной этой новой и неведомой заботе, а беспокойно носилась по длинной веренице уже прожитых годов и открывала давно забытые и в то же время незабываемые картины всей Архиповой жизни.

Все они были так похожи одна на другую, а целая жизнь других, таких же, как он, людей земли. И по всему знойному полю труда сплошной, непрерывной цепью прошла напряженная, изнурительная торопливость. Прошла и замкнула в тесный круг и заставила всегда во всем торопиться.

Торопиться в работе весною, чтобы вовремя посеять; летом, чтобы вовремя убраться с покосом и жатвой, и осенью, чтобы за вёдро прибрать хлеб и запастись теплом на зиму, чтобы хватило хлеба семье и корма скотине... Торопиться поднять, вырастить детей, женить сынов и выдать замуж дочерей и торопиться как-нибудь прожить жизнь! А жить-то, понять-то жизнь свою, сделать ее посветлее, поспокойнее и некогда было! Некогда было даже подумать о том, так ли все это, есть ли что лучшее, есть ли что иное, кроме вечного труда, вереницы сплошных и смутных забот и постоянной, изнурительной торопливости?..

Стоял, прижавшись плечом к потемневшему стогу и, держа в руках связку узд, смотрел прямо перед собой, где заиндевевшая зеленая отава, искрясь, отливала в лунном свете всеми цветами радуги, как краски риз той нарядной иконы, которой, не зная ее названия, он так часто молился в церкви.

У ног его, свернувшись в клубок, лежал Пестря, чутко прислушиваясь к ночному безмолвию, а поодаль темным пятном паслись разбредшиеся по лугу лошади, и когда передвигались на другое место, то за ними ползли их черные, распластавшиеся по земле кривые тени.

Луна поднималась все выше и смотрела своим бледным широким лицом прямо Архипу в душу. Смотрела и молчала, как мертвая: была такая же, какою он помнил ее с самого раннего детства. И все такое же, как было раньше, много лет назад: и этот холм, и увал, и "клин", и кривой, заросший камышами пруд...

И всякий бугорок, всякая бороздка, всякий придорожный камушек знакомы ему, как и деду, как и сыну, как будут знакомы и внуку Тимке, и все они молча лежат и равнодушно смотрят на все горести, изнурительные труды и заботы его, Архипа, и других, так похожих на него, простых и терпеливых людей.

Уже устал с непривычки соображать Архип и даже забыл: зачем он так старательно сегодня думает о том, о чем почти никогда, за недосугом, не думал, - как вдруг снова поднял кверху большую бороду свою и прислушался...

Откуда-то издалека, с полей, еле слышно, доносилась песня. Раздольная и одинокая, она то обрывалась, исчезая где-то бесследно, то вновь плыла по заснувшим полям и, плавно качаясь, звала куда-то далеко, далеко...

по высокому чистому голосу и раздольному напеву ее было ясно слышно, что поет молодой, у которого еще вся жизнь впереди и который, если и не мечтает в песне своей о чем-то хорошем и светлом, то и не тоскует так больно, так безнадежно, как тоскует, слушая эту песню, Архип... Слышно только, что у певца теперь одно желание: петь свою раздольную, широкую песню и заставлять немые поля слушать его и отдаться ему, потому что все эти поля принадлежат только ему, поющему одиноко и вольно среди молчания освещенных луною полей...

Вдруг ясно, как будто было это вчера, вспомнил Архип, что ведь и он когда-то, и пел точно так же, и пел на этих же полях, и эту же самую песню. Пел, не зная слов, но выливая из груди эти же самые, рожденные самими полями, напевы.

Понял Архип, выронив узды и еще крепче прижимаясь к стогу, почему так настойчиво, так скорбно попросилась в душу осенняя лебединая песня.

И заплакал он тихо, обидными слезами, что не запоет он больше этой, куда-то далеко зовущей песни, что не поправит ничем как-то второпях и в потемках прожитую жизнь.

А песня все раздольнее лилась по посеребренным луною полям и властно околдовывала их красотою своей удали и безграничного простора...

Почуял Пестря тоску своего хозяина, встряхнулся, протянул ему передние лапы и заскулил жалостливо и виновато...

IV

Зима пришла вдруг, совсем неожиданно, как и всякая сибирская зима.

Сначала дули ветры, сильные и певучие, со злым озорством рыскавшие по полям и небрежно раскидывающие сухие листья и травы. Такие злые ветры, что, когда Максим на гумне веял пшеницу, то зерно кучами уносилось в сторону. Максим долго думал: веять или нет? Отца не было дома, он уехал в город с хлебом - спросить не у кого, а сам решить не мог... Если не веять - как бы не ударило ненастье, и тогда сгноит все...

Он одиноко стоял на гумне возле высокого вороха с оголенной ветром и красной, как мужицкое тело пшеницей и, держа в руках лопату наготове, выжидательно смотрел по сторонам: может быть, поутихнет.

Ветер трепал его длинную красную рубаху, плотно обвивал широкими штанами ноги, срывал с головы шляпу, то и дело бросая ее за гумно, и гнал по тусклым склонам неба ползучие, крутые чудища, серые как волк, косматые, как домовой...

За гумном ходил Рыжка, но ему надоело щипать сухую траву и видеть то и дело бегущие мимо, похожие на волков, огромные серые клубки перекати-поля: он спрятался за омет соломы, прижавшись к нему задом. Стоял неподвижно и понуро, отвесив нижнюю губу и нахмурив красивые глаза. Но ветер все-таки забегал за омет и теребил Рыжку то за жидкий хвост, то за короткую гриву. Максим приехал на нем один. Без людей было как-то скучно, и мысли в голове шли ленивой, узловатой лентой, и было как-то все равно, думать или не думать. А оттого, что приходилось мало работать, было холодно, и он нехотя пошел к мешку с хлебом, достал черствый калач и сел за ветер в соседстве от Рыжки. В неприятной лени и тепле у мягкого омета лениво жевал хлеб и ни о чем не думал. Ветер злился, бегал вокруг, выл и насвистывал, будто затравливал на кого-то алых псов; срывал с верхушки омета желтые клочья соломы и, долго кружа их в воздухе, расшвыривал по полю. Но достать Максима не мог, потому что тот уперся, весь вдавился в мягкую и теплую солому.

Так приятно было сидеть в сухой душистой соломе и неторопливо жевать вкусный калач, так хорошо было хоть раз полениться на свободе и понежиться в тепле, что он и забыл про недавний тревожный вопрос: веять или не веять?

И заснул под несмолкаемый и такой ласковый шепот пшеничной соломы.

А когда проснулся, то поля совсем потускнели, холм за речкой куда-то исчез, а вытянутые в сторону старые сапоги насквозь промокли.

Вспомнил, что на гумне не покрытый ворох и навеянная пшеница, и, быстро вскочив, побежал туда под сплошными, тонкими и длинными иглами холодного дождя.

Суетливо забегал по черному гумну, схватил было лопату, чтобы сгрести чистую пшеницу, но вспомнил, что тогда ее вымочит всю... Кинув лопату, схватил беремя соломы и набросил на чистую пшеницу. Потом быстро стал закрывать и ворох и гумно. Когда все застлал, то, измокший, вспомнил, что где-то была сермяжка. Нашел ее за скирдом, мокрую и грязную, и, накинув на себя, стал греть своим телом. А сам озабоченно смотрел вокруг на низко нависшее небо, на тусклые поля и на потемневшие нивы и понял, что ненастье затянется надолго. Холодной змейкой скользнула в душе забота, что непросеянный хлеб сгниет теперь в ворохе, а провеянный весь прорастет...

Снова, прячась от дождя под омет, сообразил, что хлеба пропадет пудов семьдесят, и больно стало, что без отца не сумел вовремя управиться. Не надо было вчера перебирать заборы двора, а надо было веять: вчера было вёдро, а заборы можно было перебирать и сегодня, в дождь - не велика беда, не размок бы...

Отец ничего не скажет - это Максим знал, но от этого не легче: сам не маленький, должен был без попеченья старших догадаться, что дело осеннее - надо успевать, всяким ведренным днем пользоваться. Теперь узнают соседи и скажут: "Уехал отец, а сынок и хлеб на гумне сгноил... Стыд один!.."

Сидел под соломой, не зная, как поправить тяжкую ошибку, и слушал, как ропщет осенний дождь, падая на солому и на землю, и как, разгуливая в полях, не то жалобно плачет, не то лихо посвистывает осенний ветер.

Вспомнил, что дома еще поветь не покрыта и много другой работы. Встал, поймал Рыжку и, взявшись за гриву, вспрыгнул на него. И легким зыбким труском поехал к селу, утопая в густой перламутровой сетке сплошного дождя.

Мокрая рубаха прилипла к телу. Сермяжку пронизывал ветер, а струи дождя холодными змейками ползли за ворот. Но это ничего. Это пустяки... вот забота, огромная, большая - это не шутка, стыдом сердце сосет: "Не маленький уж, двадцать восьмой год на исходе, не все же заботы на отца взваливать: он уже старик стал, ему теперь бы на печке лежать, а не мерзнуть в дороге... А я без него здесь с хлебом поторопиться не сумел. Надо было лучше веялку нанять да Анисью с Федосьей на гумно угнать, а не перебирать заборы. А то приедет отец - хорошую новость узнает, нечего сказать!.. Нет, довольно на поводке-то ходить, надо самому привыкать к заботе да к попеченью. А то перед людьми-то стыд!.."

И приехал он домой злой и угрюмый, как никогда еще в жизни.

За окном на улице с диким посвистом крутила буря, потрясая ставнями и пиная в крышу избы.

Несколько раз слышал озабоченный шепот Даниловны:

- Сохрани, господи, в пути и в дороге раба Божия Архипа и всех крещеных.

И ясно представляется Максиму отец, идущий подле тяжело постанывающих телег с клубками настывшей на колеса грязи.

"Лошади прямо надорвутся в эдакую непогодь, - думал Максим, - а старик как бы не простудился, да не слег, тогда просто ложись и умирай. Без него куда я попал?.."

И опять необходимость разделить отцовское попечение показалась неизбежной. Сначала разделить, а потом и совсем принять его на свои плечи, чтобы уж и не расставаться с ним до старости. "Потому старик на своем веку много поработал, да и силы теперь не те уж..."

Ворочается с боку на бок Максим, совсем забыл, что рядом с ним лежит такая здоровая и молодая Федосья.

Что-то бормочет спросонья спящий на полатях Игнатка, и Даниловна, кряхтя, встает, зажигает сальный огарок и начинает месить тесто.

Видит Максим, как на серой стене беззвучно качается ее уродливая тень с непомерно длинным веселком в руках, и снова вспоминает про хлеб на гумне: "Лежит, преет, сердечный... Перед богом-то грех!"

Даниловна месит квашню и шепчет тихо:

- Господи Иисусе Христе... - и прибавляет громко, думая, что сын спит:

- Максим, а Максим!.. Сходил бы посмотрел Буренку-то. Скоро ведь отелиться должна: не заморозить бы теленка-то.

Поспешно встает Максим и, надевая зипун, опять упрекает себя мысленно: "Не мог догадаться, сам-то. Все с посыла надо!.." - обещает крепко приучить себя к неусыпному попечению в хозяйстве.

И вот, шагнув из сеней в непокрытый двор, Максим опешил от неожиданности: несмотря на полночь, все вокруг было так бело, что больно сделалось глазам. Когда пошел по двору, то с трудом переставлял ноги, увязавшие в обильном мокром снегу, а ветер, как шутник какой, торопливо совал ему холодный снежный пух и за пазуху, и в маленькую бороду, в рукава, за голенища...

- Ах, ты хлопота!.. - бормотал Максим, торопливо идя к коровьему двору. - Снег выпал, а поветь еще не закрыта... Как-то старик вернется?.. Как бы лошадей не решил!

Когда вернулся в избу, то, отряхивая снег, сердито стал будить Федосью:

- Вставай скорее, ставь самовар! За соломой поеду: надо дворы закрывать - снег выпал!..

И стал искать на полатях пимы, чтобы одеться по-зимнему.

Наткнулся на Игнашку и на него закричал:

- Ну-ка, поднимайся! Эй, ты!.. Подай-ка пим в углу, вон... Слышишь?

V

Дедушка с Тимкой спали в новой, в прошлом году пристроенной к сеням избе, на печке, а Анисья там же на полу, на брошенном тулупе.

Зимою дед просыпался рано, вскоре после первых петухов, и лежал на печке, позевывая и слегка постанывая, пока на рассвете не заснет вторично. Поэтому всегда выходило так, что Тимка утром вставал раньше дедушки.

Проснувшись утром, Тимка сначала куксился и ныл плаксиво:

- Кусо-очка-а!..

Если никто не отзывался, он начинал реветь громко, пока не проснется дедушка и не станет утешать его.

Но на этот раз, проснувшись, Тимка широко открыл глаза и удивленно смотрел на необычное освещение в избе. Потом сел и, глядя через окно на белую улицу, толкая дедушку и спрашивая испуганно:

- Дедка-а!.. А дедка, это што-о?

Дед расслышал и, проснувшись, прошамкал недовольно:

- Да слышу: сейчас... А штобы те постреляло!.. - и стал, почесываясь, слезать с печки, но увидев в окно рыхлый, иссиня-белый снег, богато опушивший заборы и укрывший крыши домов и улицу, протянул:

- Фу-у... Смотри-ка, Тимка, - зима пришла! - и, подойдя к окну, деловито поглядел на улицу, приятно улыбнулся, точно радуясь восемьдесят третьей зиме на своем веку... Он не испытывал заботы, какая давно перешла от него к Архипу и частью уже к Максиму, и, улыбаясь красивому снегу, пухлой периной лежащему на улице, где еще вчера была мокрая грязь, говорил Тимке:

- Ищи пимы, Тимка... Да рукавицы - на улицу огребаться пойдем!

Тимка с расширенными глазами торопился есть горячую лапшу с свежим калачом в то время, как бабушка и мать хлопотливо разыскивала в кладовке прошлогодние Тимкины пимы и рукавички; овечья шуба его была на приметном месте, на гвозде в горнице.

А дед уже вышел на улицу, смастерил из тоненькой тесницы Тимке маленькую лопатку и встретил его с веселою улыбкой:

- Во-от ядрено-зелено, мы тут два таких молодца, как почнем грести - живо все с тобой управим!.. - и, подгоняя торопившегося в снег Тимку, крикнул:

- Удалей!.. Вот так его, Христову рубашку!..

Обрадованный Тимка бестолково бросал снег, развевая его по ветру и попадая в седую и мягкую бороду деда, и весело звонким голоском что-то лепетал, сияя розовым, как недозревшая малина, личиком. А по улице, редко выделяясь темными пятнами на белизне снега, с поля шли лошади и молодые быки.

Прогнанные с выгона внезапным холодом зимы, они спешили укрыться в теплых дворах и мычали, ржали, требуя сена.

- Но-о, подождете, - добродушно беседовал с ними дед, - Ишь, не успели еще уют-то вам доспеть. Не управно все...

Сам по-прежнему шутил с Тимкой, оставив всякое хозяйское попеченье: есть кому - управятся, да и мешать не стоит.

- А мне не много уж надо... - тут же вслух бормочет он, не испытывая при этом ни страха перед грядущим, ни жалости о прошедшем. - Печку теплую да краюшку хлеба... Да вот Тимку стосотельного!.. - толкнув Тимку в мягкий снег, шутя прибавил старик и вместе с ним залился опять мелким рассыпчатым смешком.

Тимка, желая отомстить деду, быстро встал и бросил ему в лицо полную лопату снега.

- Ах ты, штобы те постреляло!.. - не сердясь кричал дед и очищал от снега клочковатую свою бороду.

С крыльца, пробегая от соседей, кричала им громкоголосая Анисья:

- Ишь, вот как работают!.. Ах вы, штобы вас совсем!.. - и смеялась полным здоровья и задорной и задорной радости молодым смехом.

Она только что виделась с Ефимом, весельчаком и песенником, который, проезжая верхом по степи и гоня коров, кричал ей:

- С белым снегом, Анисьюшка!.. Вечёрку делать надо...

- За чем дело? - ответила.

- За девками да за песнями! - объяснил он.

- Этого добра хватит!.. - сказала и весело засмеялась, да так со смехом и домой прибежала.

Даниловна, встретивши ее, сердилась:

- Ревет с парнем на всю улицу - ни стыда, ни совести! А штобы пораньше встать да за прялку схватится! Ступай-ка, неси из амбара кросна мне, да пряжу-то там не промочило ли дождем?.. Вас все ведь рылом ткнуть надо!

- Щи-то капустой заправить или картошкой? - открывая западню, спрашивала Федосья и, опуская ноги в подполье, озабочено смотрела на свекровь.

- Заправь картошкой да шевелись поскорее: парень-то ведь, того гляди, придет, есть запросит. Игнатка, беги-ка скорее, загони в пригон быков-то, а то уйдут в соседи, напакостят еще што-нибудь... Ах ты, господи, прости, чистое горе эта зима!.. Как-то старик-от там в дороге?

А через минуту за то же:

- Как-то старик-от у нас вернется?..

в избе вдруг слегка потемнело: это три больших воза соломы проехали во двор мимо окон, и сидевший на одном из них Максим закричал Игнатке:

- Да не пускай их к возам-то: всю солому разнесут!.. У-у, бестолковый!

Но быки, мыча и мотая рогами, пустились на солому, вытеребливая и рассыпая клочья по снегу.

Перед вечером на дворе звонко-звонко заскрипело под ногой, а закатившееся солнце обложилось оранжевым кругом и село между туманных столбов. Такой мороз ударил, что слюна на лету застывала...

Все попрятались в теплую избу, и только Максим, закончивший покрышку повети, покрякивая и подергивая плечами, возился еще со скотиной, загоняя каждую на свое место и уговаривая:

- Сегодня на соломке ночуйте уж, ребята. А завтра за сеном поеду, надо распочать стожок, куда деваешься?

Совсем стемнело, когда вошел он в избу и, грея у печки руки, сказал:

- Фу-у, батюшки мои, какая стужа! Как-то старик доедет? Господи!..

А поздно ночью, когда только что вернувшаяся с вечерки Анисья улеглась в горнице на тулупе, спавшая в избе на печке, Даниловна приподняла голову и прислушалась. Снаружи у заиндевевшего окна кто-то скребся и повизгивал.

- Батюшки!.. - хватаясь за спички, сказала Даниловна. - Ведь это Пестря прибежал... Выйди-ка, Максим... А Максим!...

- А! - спросонья вдруг ответил тот.

- Пестря, мол, надо быть, прибежал, выйди-ка...

Максим быстро надел пимы и в одной рубахе выскочил на крыльцо.

Даниловна зажгла свечку, и в ту же минуту впереди Максима в избу кубарем вкатился иззябший Пестря и, виновато и радостно повизгивая, забрался в передний угол под лаву, усердно виляя пушистым и круглым, как калач хвостом.

- Ну, дурак, сказывай, где хозяин-то! - спрашивал Максим, торопливо одеваясь. - Далеко ты его оставил? Федосья! Вставай. Ставь самовар - отец едет!..

- Ну-ка, потягивайся! - бросила снохе Даниловна. - Старик-то передрог, поди, весь...

Много прошло времени - уже зашумел самовар в кути, - пока за окнами, на гулком снегу, послышался оглушительный шум двенадцати обмерзших конских копыт.

То приехал вернувшийся из города Архип.

- Бросил, видно, телеги-то? - спросил его выбежавший навстречу Максим, но отец не ответил и, кое-как спешившись с вершной, глухо кряхтел, и, стуча по крыльцу, как камнями, застывшими сапогами, неровной походкой пошел в избу...

Уехавший одетым не по-зимнему, он вернулся в каком-то чужом, плохом тулупе, а обмотанная на голове бабья шаль обледенела так, что ее едва оторвали от спутанной и длинной бороды Архипа.

- Ноги-то... мне снегом оттирайте... как-то через силу, точно выдавливая каждое слово, сказал он и, сев возле печки, протянул сапоги к рукам жены и молодухи.

Те не смогли снять закоченевших сапог, пока не пришел Максим, а когда он снял их, то все пальцы и пятки ног Архипа были тверды, как льдины, и белы, как воск...

- Водкой оттирать скорее надо! - крикнул Максим и выбежал из избы, чтобы поискать у кого-либо из соседей водки: дома не оказалось - пьющих не было.

И только теперь, почуяв нестерпимую боль, Архип застонал и, будучи не в силах двигаться, повалился на кровать.

Все оцепенели в пугливом молчании, и только самовар жалостно повизгивал, будто плакал.

VI

Похворал Архип недолго - недели полторы, и все это время лежал в огне, почти не приходя в сознание. Ничего не ел, не пил, не говорил и только тягуче стонал. Так стонал, что всем, кто был в избе, становилось больно.

Часто к кровати подходила Даниловна и соболезнующе спрашивала:

- Может, ты поел бы чего, маленько, а?..

Но не получив ответа и постояв немного, отходила опять, вытирая фартуком тускнеющие от слез глаза и причитая чуть слышно:

- Господи, богородица матушка!.. Што же мне с ним делать-то?..

С улицы по временам входил Максим и спрашивал чуть слышно:

- Ну,как... Ел чего, али нет?..

В ответ ему безнадежно махали рукой.

Дедушка теперь почти не выходил из горницы, часто вздыхал и шептал молитву, а когда приходил в избу, то советовал поить сына редечным соком, а почерневшие до колен ноги мазать гусиным салом. Но его почти не слушали, хотя говорили ему, что делают так, как он велит.

- Вот, вот! - соглашался старик. - Оно лучше будет: кровь-то разобьет и полегчает...

А сам опять уходил в горницу и карабкался на печку, подолгу молчал там и думал о том, что не Архипу, а ему бы надо хворать-то. Архип еще вплотную работать может, а он давно уже без пользы коптит небо. Уж очень зажился на свете... Так зажился, что уж и жить нелюбопытно. Пожалуй, даже хорошо бы умереть-то... Вот только Тимку жалко, а то вовсе можно бы.

Но здесь выступило что-то смутное, неведомое, вечное... Пугало мысли темным, бездонным провалом, и дедушка только шептал пугливо:

- О, Господи, прости меня грешного!..

И решил подумать о грехах да о том, что пора бы пособороваться, но непослушные мысли выдвигали совсем другое.

"Лесина-то годов пять лежит уж род окном. Знатная лесина, тополевая, вольготно высохла и нигде не потрескалась: хорошая, плотная и легкая домовина будет..."

Вспомнил, как весною на пасеке рубил ее. Хороший, погожий день был, пчелы еще не роились, а трава уже цвет набрала. Делать было нечего, а лениться грешно...

А дерево-то сохнуть стало: грозой, должно быть, повредило. Хорошее, широкое было, тени много давало, и тень-то падала на лужайку: отдыхал под ним в праздники часто. Пригляделся - сохнет... Жалко стало - чего пропадать ему, взял да и срубил. Сажени полторы дров наготовил, да два сутунка выгадал. Из одного-то лопат наделал, а другой-то, самый толстый, на домовину себе определил. Вот и лежит, ждет... Думал, что скоро приберет бог, а он все еще мешкает чего-то. За грехи, видно, мает...

И хочет старик припомнить свои грехи, но не может: жизнь долгая, где все упомнишь?.. И опять о лесине: "Хотел же Архип как-то колоду выдолбить для кормежки коней, да не дал ему: во что, мол, меня положишь? Вон покойнице-старухе - царство небесное - гроб-то делали - стыд один: лесины доброй не было, плах тоже.

Сколотили из каких-то старых досок да и положили, как бездомную какую..."

Но опять туманные думы тянутся к дереву, будто связано в прошлом с ним что-то яркое и дорогое...

"Ведь ровно вчера его воткнул-то, а выросло вон какое, да под окном уж належалось... штук пять ли, шесть ли кольев-то тогда воткнул - принялись, мотри... Выросли: теперь рощу-то за двадцать верст видать".

И улыбнулся старик, задумчиво свесив голову.

"Матрена в те поры как раз Архипку-то и родила. Молодая была тоже, удалая такая: жать ли, косить ли, бывало, мужику не сдаст!..".

Тягуче шевелятся в старой голове давнишние воспоминания и, теряя главное, как-то неуклюже выдвигают разные обрывки прошлого. То крупные и важные, то мелкие и смешные... И обидно, что вся жизнь его теперь никому не нужна и не важна: сходит на нет. А ведь он - корень целого куста, и самой молодой и нежной веткой на нем является четырехлеток Тимка...

- Чудно!.. - удивляется дед и вглядывается опять в тусклую даль прошлого.

И как будто что-то более яркое мелькнуло в голове да оборвалось, исчезло из памяти... Не поддается.

Знает только, что зажился он и что в избе на кровати лежит больной сын, тоже старик уже... Лежит и пищу в рот не берет...

"Надо пойти узнать, как он?.. Опять, поди, забыли редечным соком попоить..." - слезая с печки, думал старик и, кряхтя, вслух добавил:

- Што и за народ нынче стал?.. Ровно мы раньше не мерзли да не простывали!.. Все бывало, нипочем, а нынче -на вот... Хилые стали какие, прости бог.

Медленно, шаркая ногами, идет в избу. В сенях сталкивается с румяным Тимкой; тот, гремя салазками, тащит их на крыльцо и, дразня кого-то, кричит на улицу:

- Ишь ты какой!.. Сделай свой!..

- Ты чего тут шумишь?.. Дедка-то вон хворает... - шепчет старик, а сам ласково смеется правнуку и вперед себя пускает его в избу.

- Иди скорее, грейся, што ли! А, штобы те постреляло...

И видит, что в избе у кровати больного столпилась вся семья... Столпилась и затихла, как бы слушая, что скажет хворый. А он открыл глаза и устремил их на Максима, с остановками и тяжелым хрипом в груди, кое-как промолвил:

- В грехах... ба... покаяться... - и опять закрыл глаза, будто не желая никого видеть...

Все думали, что бредит, но Федосья догадалась и перевела:

- Батюшку на дух требует!..

Архип взметнул глазами на Федосью и пристально посмотрел на нее:

- Федосьюшка... - выговорил он слабо.

- Беги скорее... - приказала Максиму Даниловна.

Максим засуетился и выбежал запрягать лошадь, чтобы съездить за священником: на другом краю, с версту, живет.

Дедушка, не слыша всего, не понял в чем дело и, приблизившись к сыну, спросил:

- Ну, что, сынок, полегче?

В ответ ему застонал Архип и, открыв глаза, пристально поглядел на жену. Та наклонилась к нему.

- Потерпи... мать, тут... Ребят-то не бросай... - сказал он внятно и тихо...

- Да што ты, сокол мой ясный!.. - всполошилась и запричитала Даниловна. - Да неужто ты нас оставляешь?.. - но, увидев скорбную складку на лице мужа, она подавила в себе рыданья и как была с искаженным горечью лицом, так и насторожилась.

- Максим-то... где?.. - слышали все.

- Позови скорее Максима, Анисьюшка! - приказала мать и опять насторожилась...

- Дедушку-то... не обижайте... Да живите... хорошенько... чтобы... люди-то не... укоряли вас... - весь затрясся, исхудалое лицо передернулось, а впавшие глаза наполнились слезами... Что-то еще хотел сказать, но только прохрипел невнятно и закрыл глаза...

Торопливо вошел Максим и осторожно приблизился к кровати, но уже не узнал лица родителя. Оно потемнело, вытягивалось и каменело. Постояли еще немного и поняли, что уходит он от них навсегда, в далекий путь...

А когда привезли священника, то Архип лежал уже под образами на лавке и тихо и редко дышал.

Зажгли восковые свечи, столпились возле его ног и притихли, пока батюшка давал умирающему глухую исповедь...

В избу входили все новые и новые соседи и спешили к Архипу, чтобы еще с живым проститься... Подходили, спрашивали о чем-то... Прощались вслух и тихо отходили к Даниловне, чтобы помолчать с нею вместе и тем самым разделить ее горе.

Дедушка, как будто еще больше сгорбившись, стоял, поджав руки, и нельзя было понять, плакал он беззвучно или тихо улыбался: так странно было сморщено старое лицо его.

Максим с окаменелым лицом молчал, и видно было, что на грудь его навалился тяжелый камень. Анисья и Игнатка громко плакали, а Даниловна, как пришибленная, сидела в кути и смотрела куда-то в пол, в одну точку, как в бездонную пропасть, и тихо, придушенно всхлипывала. И только одна Федосья проворно и заботливо хлопотала в избе, кого-то звала, кому-то что-то шептала, соболезнующе кивала головой и то и дело утешала громко плачущую Анисью:

- Да будет, Анисьюшка, будет!.. Куда же деваться-то?..

Батюшка кончил исповедь и, прикладывая крест к губам Архипа, внимательно посмотрел в его бледное лицо... Затем, завертывая крест в епитрахиль, сказал, качая головой:

- Преставился... Прости да благослови!.. - и, постояв немного над усопшим, перекрестился и беззвучно вышел, не требуя подводы.

Все громко зарыдали, заметались по избе и испуганно смотрели в спокойное и совсем какое-то новое лицо Архипа, на котором не стало ни страданья от боли, ни трудовой заботы.

Впервые никуда не торопился он и, свободно опустив тяжелые и мозолистые руки, смотрел, казалось куда-то страшно далеко. И было лицо его красиво и вдумчиво серьезно, будто он увидел бога.

Без просьб, с искренней заботливостью принялись соседки и соседи за последние услуги Архипу. Бабы, засучив рукава и попросив теплой воды и чистую рубашку, стали наряжать его, а мужчины вышли во двор и без всяких споров разделили меж собою более трудную работу: четверо с ломами и лопатами пошли на кладбище рыть могилу, двое ушли к священнику просить о погребении "с выносом", а трое остались здесь, чтобы подыскать лес для креста и домовины...

Ходили по ограде и двору, бесшумно говорили, приглядываясь к слегам и столбам, но не решались сами брать что-либо и, совещаясь, вышли из двора на улицу... Здесь, увидев у избы край засыпанного снегом толстого бревна, один сказал:

- Вот, ребята!..

- Нет, это дедушка себе бережет.

- Надо спросить. Может, он уступит?

- Можно и спросить... - и пошли было в избу, но дедушка сам шел на улицу и говорил мужикам, будто зная их намерение:

- Лесину-то себе берег было, ну да ладно, меня и так как-нибудь закопаете, а ему надо получше... Потрудитесь, ребятушки, из нее вот и того... Со Христом! - и первый стал очищать лесину от снега.

А когда отвалили бревно, он взял топор и сказал тонким, слабо взвизгивающим голоском:

- Потружусь и я с вами... - и начал тихонько тесать вместе с другими. Из старых потускневших глаз побежали мелкие капельки, падая темными точками на лесину.

Подбежал с салазками Тимка. Давно обогревшийся и ускользнувший из избы, он играл где-то в соседнем дворе, у товарища, и не интересовался тем, что происходило в избе.

И спрашивал теперь, громоздясь на толстое бревно:

- Дедушка, это што будет, а? - Но, увидев с треском отлетающую щепку, соскочил с бревна, схватил ее, не дожидаясь ответа, сел на салазки и крикнул на воображаемую лошадь:

- Но-о... Э-з-х, ты-ы!..

И, поскребая ножками, тут же ерзал на салазках по притоптанному снегу, полный беспечной шалости и беспричинного восторга...

Из избы вышел безмолвный Максим и, сомкнув рукава тулупа, бесстрастно и подавленно глядел мимо сугробистых изб деревни в немые и раздольные поля, покрытые светозарным саваном.

Двое

Рассказ

Дедушка Макар с утра и до вечера с длинным посошком бродит за своим небольшим смешанным табуном скотины.
Лицо, шея и руки его стали темно-коричневыми. Ноги в сморщенных чирках и холщовых чембарах, как-то сами, помимо его воли, идут и идут - либо позади табуна, либо впереди. Сам маленький, иссохший и сгорбленный, в дырявом овечьем полушубке, и древней войлочной шляпе, он напоминал домового. Редкая бусая бородка, светло-синие прищуренные глаза, лоб с тысячей морщинок, кучерявая бахрома волос на висках и затылке - все это, как нельзя лучше, приближает его к домовому.

Через плечи на нем холщовая сума с черствыми кусками хлеба и маленьким жестяным чайничком, а в руках длинный, с крючком на верху, березовый посошок; он часто подставляет его себе под подбородок и, задумавшись, смотрит в широкие за обские просторы.

Смотрит он так себе, без всяких определенных мыслей, а просто, чтобы только куда-нибудь смотреть. Смотрит и удивляется тому, как велика земля Божия.

- Во-о-н там за рекою тайга залегла - лениво соображает он иногда, - а за тайгою Томско, о за Томском, поди, опять тайга, а за тайгою море, а за морем заморские люди, немцы разные, а за немцами облезьяны живут, а за облезьянами тигры, атам какие-нинабудь еще зверушки...

- Далеко край света белого!... - вздохнет и переведет свой сощуренный взгляд на скотину, которая разбрелась по серо-зеленому полю и аппетитно чавкает свежий корм.

Увидит жеребушку или ягненка, резво бегающих вокруг своих матерей и пошлет им с улыбкой любовное:

- А-а, што-б те Бог любил!.. - и в такт прыжкам новорожденных животных одобрительно крякает:

- Гоп, гоп, гоп!..

Особенно любит он ласкать своим взглядом жеребят.

Хорошенькие, с тонкими ножками, кучерявыми хвостами и гривками и атласной лоснящейся шкуркой, они одним своим видом вызывали его улыбку, а когда начинали полным карьером бегать по зеленому травяному ковру, то дедушка Макар, озабочено выкрикивал:

- Помаленьку, помаленьку! Ушибешься, што-б те Бог любил!.. - и сам себе поясняет:

- Ишь, ножки свои расправляет...

И любил он слушать ржание жеребяток: таково-то звонко и мелодично разносилось оно по полю. А если прибавить сюда рассыпчатые серебряные голоса ягнят да несмолкаемое щебетание жаворонков, то легко себе представить, какой своеобразной музыкой был окружен дедушка Макар с утра до вечера.

И так он жил в поле изо дня в день всю весну. И никогда ему не было скучно проводить целые дни наедине со скотиною.

На высоком увале над Обью стоял древний курган, давно кем-то разрытый, но довольно высокий и увенчанный кудрявыми кустами черемухи. Под этими кустами, в прохладной ямке, дедушка в жаркий полдень любил отдыхать, а в холод и стужу - прятался в ней, как в своем жилище.

Мимо кургана на берегу Оби шла тропинка, по которой с соседних пашен ездили по воду и на водопой мужики.

С кургана деду видно было, как с первых дней весны оживали поля, как вырастали черные полосы и как покуривали дымком становища пахарей.

В праздники же некоторые из них приходили к деду на курган. В особенности повадился к нему ходить Тишка: тринадцатилетний паренек, сын вдовухи.

Тишка жил в работниках у мужика Еремея и пользовался всяким случаем пошалопайничать. Он завертывал к дедушке Макару не только в праздники, но и в будние дни, когда поедет за водою или погонит поить скот.

Забежит, слезет с лошади, сядет возле деда на курган и, достав из-за голенища кисет с табаком, свернет собачью ножку и, деловито, с видом пожилого человека, закурит.

- Ишь, постреленок, курить умеет уж!.. На што куришь? Ведь грех!..

- Грех, как орех: раскусить да бросить.

- А мать-то тебя за это не порола?..

- Руки коротки, нос не дорос!..

- Ах ты, стрекулист!.. - хватаясь за костыль грозил дед, и собирался ударить Тишку, но тот ловко увертывается и делает неприличный жест, за что дедушка вовсе сердится и гонит его от себя:

- Иди, лодырь, этакий!.. Ведь хозяин-то тебя ждет теперь, робить надо!.. Бесстыжий!..

Но Тишка как будто и не слышал. Он бросался поодаль от деда на траву и заводил какой-либо отдаленный от текущих событий разговор.

Иногда Тишка не озорничал и целыми часами лежал на склоне кургана, подложив руки под затылок и насвистывая. А дед в это время, как глухой ручеек, журчал и журчал, рассказывая о прошлом своей примитивно прожитой жизни.

- ... Бывало рыбы в этой Обе было - невпроворот!.. Пойдешь после паужина, посидишь, подергаешь с часок, смотришь: на два пирога, да на щербу и есть...

Но Тишка видимо не слушал деда. Он отдавался течению своих мыслей. Вдруг на полуслове перебьет старика и скажет:

- Нонче уйду я, дедка, в Россию... Вот до Петрова доживу, посев продам, выкуплю паспорт и уйду...

Дед не обижался за то, что Тишка перебивал его. Он ведь не столько Тишке, сколько самому себе рассказывал о прошлом.

- Да куда ты уйдешь-то от своей дурости? - спрашивал он Тишку, - Где тебя экого-то не видывали!..

- А вот увидишь!.. Уйду сперва в Россию, а там на море и поступлю моряком! Ей Богу!..

- Ври-и-давай...

- Вот те и ври!..

- Больно ярый... Еще молоко-те на губах не обсохло, а уж навроде волка... Шляющий!.. Мать-то бросить штоли норовишь?

- Сперва брошу, а потом, когда богатый буду, выпишу ее... По крайности земли разные погляжу...

- Поглядишь!.. - дразнил его дед, - Богатый, мотри, будешь...

- А то нет?.. - всплывал на него Тишка, - Да я, ежели захочу - в Америку свисну!..

- Свисни, свисни!.. Ступай-ка лучше к хозяину-то... Он те покажет Америку: за вихры, да об пол!..

Тишка со злым выражением лица делает тот же неприличный жест уже по адресу отсутствующего хозяина.

Дед стукает его костылем. Тишка равнодушно почесывает ушибленное место, не сердясь на деда, и продолжает мечтать во всеуслышание:

- Укачу в Америку, поступлю в машинисты и так зачну работать, так зачну!..

Он эту фразу произносит с такой уверенностью, что даже дед начал верить в то, что это так и будет.

- Ох и шустрый ты Тишка, но видно было, что его черные, живые глаза смотрят гораздо дальше: за леса, за моря, в самую Америку.

- Здесь что?!.. - вдруг срывался Тишка с места и, схватив горсть свежей травы, энергически вырывал ее из земли и бросал наотмашь, - Здесь хоть кто пропадет!.. Гм!.. В работниках у Еремея жить!.. За полдесятины всю весну!.. Да подь он весь к черту!..

Тишка круто обрывал себя и умолкал, разъясняя остальное себе окрыленной фантазией.

Дед тоже молчал. Он уже не придавал никакого значения болтовне парнишки и полудремотно смотрел на Обь.

- Ишь, надо быть, пароход опять идет!.. - всматриваясь из-под ладони, говорит он про себя. - Ишь, как покуривает!..

Тишка вставал на ноги, колол взглядом пространство и долго, не моргая, глядел на приближающийся белый пароход с откинутым назад белым султаном дыма.

Он, в своей обтрепанной одежонке казался бронзовой статуей, крепко ввинченной в вершину кургана.

От кустов пахло черемуховой корою и ноздри маленького носа Тишки широко раздувались, вбирая воздух, и медленно опускалась и поднималась его тощая грудь.

Дедушка Макар журчал:

- Господа, поди, опять на вольный воздух поехали... Чего им - посиживают... Плывут!.. А я вот век свой прожил и не бывал на нем, на пароходе-то... - и прибавляет после паузы, - И не манит, слышь...

Они долго смотрят, пока пароход проходит мимо, провожают его взглядом и молча думают каждый про себя и по своему. Вот пароход скрылся из виду, только чуть заметная струйка дыма рисуется на синеве далей, а Тишка все еще смотрит в ту сторону, смотрит и не двигается.

Голубой тонкой каймою лежит горизонт за Обью, кривой блестящею лентою нежится в зеленых берегах величавая река и голубеет безграничная глубь неба с ярким и горячим шаром посредине, а Тишка стоит на кургане и смотрит, смотрит в даль. Затем он вдруг сжимает свой грязный кулак, поднимает над головою и, кому-то погрозив, выкрикивает отрывисто:

- Эх и укачу же я куда-нибудь!..

Дедушка Макар молчит в ответ, разучившись понимать горячие вспышки юной крови и глядит уже не на Обь, а на широко разбредшийся табун скотины. Тишка спрыгивал с кургана, забирал лагушку с водою, карабкался с нею на худую, затянутую работой лошадь и быстро уезжал на полосы... Так быстро, будто он уже поехал в Америку...

А дедушка Макар, опираясь на посошок, бредет опять по зеленому полю вслед за скотиною и ласкает новорожденное животное поколение любовным взглядом, приговаривая:

- А-а, будьте вы благословлёны!..

И поет над ним, заливается хлопотливый жаворонок, рассказывая какие-то непонятные заморские сказки.

Любава

Литературно-критический абрис

I

Любава засиделась в девках - не потому, что женихов не находилось или собой была непригожа, а потому, что жила на заимке, редко выезжала в село, за сорок верст, а к ним в таежные места даже и дороги тележной не было. Летом попадали в село верхами на лошадях, а зимой на лыжах, да и то редко.

Однажды зимой мужики, Любавины братья, стали на лыжи и ушли белковать, а потом возвращались через село и принесли оттуда новость:

- Аринка Троеглазова, Любавина подружка, замуж вышла!

Любава мыла пол в избе и громко, завистливо сказала:

- Ну, изжаби меня, не родилась же я мужиком: не сидела бы тут, как медведиха в яме...

Федотовна взъелась на Любаву:

- А што тебе: пить-есть нечего у нас, али нужда, какая обуяла? Небось, вон жиру-то сколько накопила... Рыло-то, как спелая малина, налилось...

Любава, выжимая тряпку, злобно покосилась на старуху:

- А на каку жабу он мне сдался, жир-от, ежели другой раз с тоски-то хоть в петлю полезай?..

И, звякнув бисерами, Любава выпрямилась, с сердцем перекинула через плечо сползавшую на грудь тяжелую льняную косу и укоряюще поглядела на Федотовну огромными светло-синими глазами.

В просторном красном сарафане, босая, с белыми и толстыми голяшками, Любава, казалось, сейчас топнет и провалит пол...

- Да ты сдурела, девка! Ты перекрестись! - испуганно заговорила мать и попятилась от девки в куть. - Вот дикошарая-то! Дурману ты обожралась, чего ли: этак-то на мать кричать!..

- Опостылело мне в девках жить! - сверкнув глазами на братьев, крикнула Любава. - Да што я уродина какая али стыд свой потеряла! Двадцать восьмой год сижу... Аринка-то, вон, на пять лет моложе...

- А вот я те как возьму за косу да почну молоть! - проговорил большак Никита и угрожающе погладил спутанную большую бороду. - Ты, девка, не дури!.. Али што родной отец в гробу, дак думаешь, тебя поучить некому... Да ежели сказать добрым людям, ведь засмеют тебя и нас... Ишь, захотела, мотри, мужика... Бесстыжая!..

Любава наклонилась к полу, и видно было, как ее лоснящиеся щеки запылали, будто кумачом покрылись...

Вдруг она выпрямилась, бросила в лохань ветошку, так что брызги полетели по избе, и закричала:

- Ну, изжаби вас в сердце в самое! Да я покуда на вас чертомелить-то буду?.. И за што, за какие-такие услады?..

- Любашка!.. - наступая, стиснул кулаки Никита.

Все в избе насторожились и притихли.

Но Любава закричала пуще прежнего:

- Ну, вдарь!.. Не привыкать мне в синяках-то от тебя ходить!.. - И подбородок ее запрыгал, глаза часто заморгали и заблестели крупными слезами... - Не стану я больше жить у вас... Уйду! За Тырлыканку, да уйду, вот возьму да...

Любава не договорила. Никита схватил ее за косу и как метлой мотнул вокруг себя по влажному, не вымытому еще полу.

Федотовна с ухватом бросилась к Никите, чтобы заступиться за Любаву, а Никитова баба, сухопарая Ульяна, схватила двух малых ребятишек на руки и прижала их к груди, чтобы они не видели осатаневшего отца.

Но Никита, пнув Любаву, не стал больше бить ее и, не взглянув ни на кого, быстро вышел из избы.

Любава поднялась, оправилась и, всхлипывая, стала домывать в избе.

Потом, когда вошел Никита, уселись все за стол обедать.

Любава подавала щи, крошила мясо и даже что-то говорила с меньшим братом Трошкой. Скоро все забыли о "грехе" и словах Любавы об уходе из семьи.

Но вечером, подоив коров, Любава принесла в избу подойник и сказала матери:

- Ты процеди молоко-то, а я пойду телушку загоню... Вырвалась сейчас да убежала, ревет где-то за пригонами...

А сама надела новый овечий тулупчик, рукавички теплые, в сенях украдкой сунула за пазуху калачик и какой-то красный узелок.

Возле крыльца стояли две пары лыж, на которых белковали братья. Любава выбрала какие полегче, взяла шомпаки и, обогнув пригоны, стала на лыжи и скользнула в озаренный полумесяцем еловый лес... Долго, без передышки, бежала, как воровка, торопясь и путаясь в лесу, и вдруг перепугалась и остановилась: из-за черного ствола внезапно вынырнуло что-то живое и побежало рядом, кувыркаясь в пушистом, искристом снегу...

- Барбо-оска!.. У-у, изжаби те, как испугал! - обрадовано выругалась Любава и начала сильнее толкаться и скользить по снегу, густо устланному темно-синими тенями леса.

Там, где приходилось скатываться с косогора, она приседала на плотно сомкнутые лыжи и катилась на них, как на салазках. От быстроты бега подол сарафана раздувался, а к телу прикасался и холодно щекотал снег. Любава взвизгивала коротким смехом и, слетая с лыж, катилась кубарем... Тогда Барбоска бросался к ней и начинал тормошить ее и лаять, не то от радости, не то от беспокойства...

И чем дальше убегала в глубь черни Любава, тем больше торопилась и то и дело вздрагивала от холодных мурашей, внезапно пробегавших по ее спине, когда Барбоска настораживался и испуганно повизгивал...

Но все-таки шла вперед, а назад даже не оглядывалась. Только в одном месте, на просторной белой поляне, присела на пень передохнуть и, тяжело дыша, задумалась. Барбоска сел на хвост у пня и, лизнув Любаву в нос острой серой мордой с редкими заиндевевшими усами, пытливо озирался по сторонам.

В лесу было тихо, и Любава смотрела на синие, бесчисленные огоньки снежинок и боялась посмотреть в мертвое и молчаливое лицо полумесяца.

- Да хучь бы уж было к кому бежать, изжаби его в сердце!.. - вдруг сказала она громко и, испугавшись собственного голоса, впервые оглянулась назад. - А им хучь до старости работай, чертомель, все равно не дождешься ясного денечка...

Любава опять стала на лыжи и еще быстрее побежала дальше, как будто боялась, как бы кто не стал догонять ее...

Острые, загнутые кверху носки лыж быстро обгоняли друг друга, распахивая верхний слой пушистого и чуть-чуть позванивающего снега, под которым самые лыжи прятались, как под серебряным песком.

Любава по-мужицки раскачивалась на ногах, сильно подпираясь шомпаками, и Барбоска едва поспевал за ней, кувыркаясь в снежных ямах, подле кустарников и пней.

Быстрей погнался за Любавой месяц, как будто следопыт.

II

Тырлыкан, калмык Ойротовой кости, жил в своем ауле, в дневном перебеге на лыжах от заимки Захара, Любавина отца. Тырлыкан, старый таныш, знакомец Захара, и Захар всегда был Тырлыкану должен, но выходило всегда, будто должен Тырлыкан. А Тырлыкан богач. На всю окрестную чернь славится. Много русских берет у него и скот, и скотские шкуры, и деньги, и не отдают ему долга. Тырлыкан и не просит, а если его ласково примут да угостят разбавленным спиртом, он и еще даст. Лошадей у него много и баранов много, и много зверья добывает. Со знакомым купцом каждый год по несколько вьюков на Ирбитскую ярмарку отправляет.

Захар, покойник, в дружеской беседе болтал ему, бывало:

- Таныш, твой, купец, на Ирбитской-то, поди, продаст на тысячу, а тебе скажет - на пятьсот...

При этом в глазах Захара вместе с усмешкой сверкала зависть.

Но Тырлыкан Захару не хотел верить.

Тырлыкан весь год ездит к купцу, берет товар, как у себя дома... Купец никогда слова не скажет, - дает. "Бери. После Ирбитской рассчитаемся..." - скажет и ведет чай пить в горницу...

- Худой человек так не сделает... - тоненьким, сиплым голоском говорит Тырлыкан Захару, доставая и закуривая трубку.

Но Захар терпеть не мог табачников и постоянно говорил:

- Ну, с этим, друг, на улицу ступай!..

И выводил хихикавшего Тырлыкана из избы.

Тырлыкан никогда не обижался и продолжал беседу на улице.

- Все ладно: кони много, бараны много, деньги водятся, - говорил Тырлыкан, - Одно худо: бабы нет, хозяйки нет...

- Мало их, калмычек-то разве?! - советовал Захар, усмехаясь в бороду. - Взял бы да и женился!

- Какой черт! - всхлипывая, пищал калмык. - Калмычки у меня не ведутся. Три бабы было - все умерли... Ни одного ребятишка не оставили...

- Сам больно барахлявый, вот и ребятишек нет, - резонно замечал Захар. - Гляди, ты весь-то аршин с шапкой. Какие от тебя будут ребятишки? Другое дело, - старичонко уж...

- Какой старик?! Пятьдесят годов, - разве много? Отец сто лет прожил, - возражал Тырлыкан и, присев на корточки, долго выколачивал о носок обутка трубку.

Однажды, так же выколачивая трубку, Тырлыкан вдруг визгливо захихикал и сказал:

- Ты вот чего, Захар... я твою девку Любку замуж отберу!..

Захар выругал его по-русски крепким словом и ответил:

- Ты шутки-то, друг, не шути... Где же это слыхано, чтобы за некрещеного татарина русских девок выдавали?!

- Пошто не крещеный?.. - завопил, вставая на ноги, калмык. - Давно крещеный!.. Лет теперь, поди, двадцать будет. Мисанер был, сам крестил... Бумагу дал. Русское имя "Степан Василич" дал... Как не крещеный?..

- Давно крещеный, а тряпичной Катеринке молишься... - добродушно усмехнулся Захар. - Брось, не дело-то болтать, пойдем-ка чай пить...

Такой разговор при жизни Захара повторялся много раз. Раза два уже затевал его Тырлыкан и после смерти Захара при Никите и при Федотовне. А прошлой осенью проездом от родственника, у которого было камланье, Тырлыкан заехал на Захарову заимку и заговорил с самой Любавой. Никита и Федотовна были на ярмарке.

- Да ты сдурел, татарская башка, изжаби те! - с хохотом ответила ему Любава. - Как я почну тебя охаживать ухватом за такие речи-то!..

- У-у-уй, сама сдурел, девка!.. - пищал, смеясь, Тырлыкан и слезливо щурил и без того узкие и впалые глаза, между которыми лежала широкая и плоская переносица. - Ты думаешь, я старик... Нет, приходи, сама узнаешь, я не старик еще, - простодушно уверял он, теребя и без того выдерганную реденькую, полуседую бороденку.

На нем в то время был белый бархатный халат с лисьим воротником и широкой каймой по подолу из рыжей лошадиной шкуры шерстью вверх, на ногах были новые "кисы" из шкурок маральих ног, а на голове высокая барашковая шапка.

Тырлыкан молодцевато сел на окованное серебром седло и, уезжая с заимки, подбоченясь, курил свою трубку и пел из любимой песни о Канзе-богатыре.

Эта тюрьма, что построена русским, -
Тюрьма, в которой Канза умер.
А эти слова, что русский говорит,
Больно скребут меня под ребрами.

И долго, постоянно скребли у Тырлыкана под ребрами русские слова, только всегда терпел он.

И в ту ночь, когда Любава ушла из дома, скребли под ребрами у него слова только что уехавшего из его аула русского волостного писаря Михайлы Васильевича.

- И когда ты сдохнешь, Тырлыканка? - без злобы кричал писарь. - Из-за тебя вот коня чуть не решил... Повестку тебе привез, на суд вызывают... Почему за подножное не платил? Вот сколько: двести семнадцать рублей недоимки накопил...

- Уй, Михалша Василич!.. Какой непоимки?.. Какой подножный? - обиженно пищал Тырлыкан и все-таки смеялся узкими глазами. - Вся кругом наша земля, у калмыков у всех своя земля... Даже русских пускаем жить. Вон Захаркина заимка живет, вон Иванкина заимка живет, много живет... Какой такой двести семнадцать?..

- Ты о земле и рта не разевай, а то я живо протокол аграрный на тебя...

- У-уй, Михалша Василич! Пощто бротокол? - испугавшись, еще униженнее захихикал Тарлыкан и повел писаря в свою шестиугольную юрту угощать аракой, и чаем с затасканным пряником от знакомого купца.

Потом подарил ему козьих шкур на доху, узду под серебром и переметные сумы, в которых писарь уже сам под добродушное хихиканье Тырлыкана поймал и посадил двух живых ягнят.

- Трудов, друг, много попадать к тебе! - садясь в седло, сетовал Михайла Васильевич, как бы недовольный подарками и как будто он привез не повестку о взыскании с Тырлыкана двухсот семнадцати рублей, а всю эту сумму от какого-нибудь недобросовестного должника.

Тырлыкан в своем большом шестиугольном срубе, крытом берестой, изредка подкладывал дрова в еле тлеющий костер и, кашляя от дыму, не мог сообразить: какие такие двести семнадцать рублей?..

В это время в ауле поднялся свирепый лай собак.

Тырлыкан насторожился. Потом толкнул ногой спящего возле костра племянника Сапыргая.

- Ступай, погляди: кто там?

Сапыргай поднялся, почесал темную, никогда не мытую и не застегивавшуюся грудь, просунул в рукава старого кожана руки и без шапки вышел из юрты...

А там уже вышли из своих юрт два пастуха и натравливали злых собак на человека, который стоял поодаль от аула у комолой, толстой лиственницы и что-то кричал бабьим голосом...

III

Зимой в ауле Тырлыкана Любава не бывала и потому, кое-как пробравшись к нему, не узнала местности и думала, что заблудилась.

Бесконечно долгими показались ей и ночь, и дорога к Тырлыкану, и чем дальше уходила она от дома, тем страшнее ей казалось идти и вперед, и назад...

- Да не окаянный ли меня погнал? - удивлялась сама себе Любава. - Да не сдурела ли ты, бесстыжая ты харя?! - стыдила она сама себя, но все дальше и скорее убегала от родной заимки.

Когда же внезапно очутилась возле самого аула, скатившись к нему с крутой горы, то вдруг решила уходить обратно на заимку или повернуть в деревню, которая по ее расчетам, была теперь отсюда не менее как в двухдневном перебеге. Но набросились собаки, а испуганные пастухи могли еще выстрелить. Любава знала, как метко попадают пулей калмыки.

И она закричала:

- Эй вы, окаянные!.. Гаркните собак-то, а то они разорвут меня-а!

Но собаки уже принялись терзать Барбоску, и Любава скользнула к юртам, оставив позади себя живой, отчаянно лаявший и визжавший клубок грызшихся собак...

- Ну, изжаби тебя!.. - выругала она выбежавшего из юрты, оторопевшего Тырлыкана. - Да ты за что меня чуть не скормил собакам-то?!

- Ты, Любава, чего ли? - суеверно попятился от нее Тырлыкан. - Ты пошто ночью попал сюда?..

- Попал!.. - сердито передразнила Любава. - По то и попала: пошла в деревню, да и заблудилась.

- Уй-уй!.. - пищал старик. - Деревня совсем на другой сторона!.. Однако че-нибудь с тобой не ладно... Айда, пойдем в юрту, грейся!.. Ишь, замерзла...

Очаг в юрте горел плохо и сильно дымил. Любава сразу же задохнулась дымом и пригнулась к полу.

Тырлыкан склонился к дровам и стал губами раздувать огонь. Сапыргай внес в юрту охапку сухих еловых веток.

Когда ветки вспыхнули ярким огнем, а дым ушел в верхнее отверстие юрты, Любава оглянулась, - из переднего угла юрты на нее глянули два медных блестящих глаза деревянного идольчика.

И уже потом ей показалось и грязным, и вонючим, и убогим жилище Тырлыкана.

- А я думала, ты и правду богатый! - презрительно сказала она Тырлыкану и стала греть озябшие руки над огнем.

- Пошто не богатый? - поспешно возразил хозяин. - Вон гляди: четырнадцать пар сум разного добра... - Он указал на свою постель, намощенную из звериных шкур на множестве кожаных, толсто набитых чем-то сум. - Вот шкуры много, вот серебро много... Лошадей, однако, триста будет, баранов, поди, две тысячи будет... Пошто не богатый?..

- Ну богатый, так покорми чем-нибудь!.. Проголодалась как собака.

- Пошто собака!.. - заступился за нее Тырлыкан. - Собака не надо!..

И он суетливо начал рыться в берестяных коробах, доставая баранину, медвежье сало, темно-серый, как куски земли, копченый сыр и сухие городские пряники.

Впервые Любава ела из калмыцких рук. Ела, морщилась и говорила:

- Лучше бы сама я мясо-то изжарила... А то, того гляди, стошнит.

Тырлыкан рассыпался мелким, тоненьким смешком:

- Айда, ступай за меня замуж, - все сама будешь делать... Избу новую по-русски сделаем... Айда!.. Хе-хе-хе...

И Любава не ответила. Любава промолчала и перестала есть, задумалась, глядя на огонь. А Тырлыкан, как бы почуяв что-то, уже не усмехался и говорил не умолкая:

- Вот: Тырлыканом звать меня не надо! Звать Степан Василич надо... Коней много, баранов много, коров много... Деньги есть... Вот: хозяйка будешь!.. Иноходый конь отдам хороший, чегэдэк сошью богатый... Избу сделаем по-русски, новую... Вот - живи... Айда!? - и спрашивал и приказывал Тырлыкан Любаве.

Но Любава все еще молчала, задумчиво глядя в огонь. Уставшее и промерзшее тело разомлело возле огня и просило отдыха... Но в душе было беспокойство, и вспыхивали короткие вопросы-мысли: "А как утром по следам найдут?.. Придут сюда да бить начнут... За косы поволокут... А где Барбоска?.."

- Где моя собака? - спросила Любава у молчаливого Сапыргая.

- Ступай, найди! - приказал Тырлыкан племяннику. Сапыргай вышел, а Любава снова оглядела грязное, прокопченное в дыму и такое чужое, дикое жилище. А усталая мысль подсказала: "Если найдут да увезут домой - теперь уж совсем житья не будет".

А следом за этой другая шептала: "Зато первая богачка будешь... Сядешь на лихого коня - всем бабам тошно станет... И муж - куренок... Что захочешь, то и сделаешь..."

И третья появилась мысль: "Ну, уж тогда в деревню не показывайся... Засмеют, осрамят и стар и млад..."

А Тырлыкан все наговаривал:

- Вот: завтра лошадей оседлаем, писарь сегодня уехал: дорожка есть - в село поедем, обновы купим... Потом знакомый поп найдем... Той-свадьбу сделаем... Гу-у-ля-ай! - весело прикрикнул и захихикал Тырлыкан.

Вошел Сапыргай.

- Собака тут! - ткнул он за дверь юрты и бросил туда кусок баранины.

Любава встала. Пошла в передний угол, присела на постель, потрогала медвежью шкуру, разостланную на сумах, и передернула плечами не то от озноба, не то от брезгливости.

- Вот избу русскую построим, - снова начал искушать Тырлыкан, - Сама стряпать будешь, все чисто убирать будешь. Чего? Завтра знакомый поп найдем...

- Не надо попа! - вдруг резко выговорила Любава. - Так, по-татарски буду жить... Твоему идолу молиться буду, - крикнула она сквозь слезы и толкнула кулаком в раскрытый сальный рот деревянного божка с медными солдатскими пуговками вместо глаз.

- Уй-уй!.. Нашто дерешься? - с суеверным страхом зашептал калмык. - Этот Бог скотину пасет...

Но Любава не слушала его и, навалившись грудью на медвежью шкуру, дала волю накопившимся слезам.

Сапыргай, не понимавший ничего, сидел возле огня, подбрасывая в него сухие ветки, недоумевающе косился в сторону плакавшей русской девки...

А Тырлыкан, забыв об обиженном идоле, утешал Любаву:

- Пошто плакать? Вот: хозяйка будешь, домой в гости сама поедешь... Иноходного коня Сапыргайка оседлает, Саврасого!..

Но Любава плакала навзрыд.

За юртой, у дверей, жалостно повизгивал искусанный собаками Барбоска.

IV

Ночь провела Любава плохо, все дрожала, как от озноба, и рано утром, наскоро похватав свежей горячей баранины, которую Сапыргай сварил до света, стала торопить Тырлыкана:

- Ну, седлай скорее, што ли!..

- Айда! - коротко и громко приказал тот Сапыргаю.

И Сапыргай без слов понял, что надо делать. Он суетливо выбрал два лучших седла под серебром и, выйдя с ними из юрты, загомонил, залопотал с пастухами.

Не успела Любава надеть теплую шубу покойной Тырлыкановой жены, как Сапыргай шагнул в юрту, и Любава увидела возле двери две веселые лошадиные морды.

С задорной усмешкой прыгнула Любава на богатое село, и Тырлыкан, державший за повод жирного иноходца, впервые показался ей не таким, каким она привыкла его видеть. В расфранченной фигуре его, в заботливой поспешности и в робкой усмешке, с которой он заглядывал вверх на цветущую Любаву, почуялось ей что-то свойское, будто Тырлыкан был для нее далекий младший родственник.

Пока Тырлыкан, подсаживаемый Сапыргаем, садился на седло и оправлял полы шубы, Любава лихо пробежалась мимо юрты, пробуя ход иноходца, у ног которого виновато юлил Барбоска. Крикнула Сапыргаю по-калмыцки:

- Если кто придет меня искать, говори, что ничего не знаешь, не видал!

Крикнула и, увидев покорную улыбку молодого калмыка, еще раз улыбнулась и подумала: "Слушается калмычонок... Ровно настоящую хозяйку!"

И, позвав Барбоску, поехала по плохо утоптанной тропе, не ожидая Тырлыкана.

На высоких горных маковках уже лежали золотые колпаки восхода, все ниже опускаясь и нахлобучиваясь на горы, все больше бледнея и сливаясь с белизной снега, и, наконец, белый иней на пихтах и березах засверкал бесчисленными огоньками. Тырлыкан взглянул навстречу солнышку, поморщился и спросил:

- Н-но... Какой поп сперва пойдем?..

Любава отвернулась и мешкала с ответом. Затем насмешливо взглянула на него и прокричала:

- А, может, я ни к кому не поеду! Вот проводишь до деревни и вступай назад!..

- Пошто шутки делаешь? - вдруг сердито взвизгнул Тырлыкан и обиженно и вопросительно глядел в глаза Любаве.

Любава снова отвернулась и промолчала. Потом, когда переметнулись через закутанную в снежные сугробы реку, покосилась на третью неоседланную лошадь, которую Тырлыкан вел на поводу, и ей показалось невозможным и почему-то даже обидным, что ей теперь действительно нельзя шутить.

С деловитой строгостью она сказала Тырлыкану:

- Зачем такого доброго коня попу ведешь?.. Можно было взять похуже!

- Три не жалко! - азартно вскрикнул Тырлыкан, - Пусть только дело делает скорее!..

И он, обогнав Любаву, рысью побежал по крутой гористой тропке.

"Теперь уж, видно, наготово запросваталась!" - с горькой усмешкой подумала Любава и, почуяв, как хорошо несет-покачивает разгоряченный иноходец.

Вечером в попутной деревеньке, отогреваясь в теплой избе обрусевшего крещеного таныша, Любава говорила Тырлыкану:

- Ну, женишок, коли хочешь, штобы не убежала от тебя, в первую голову избу мне теплую строй!.. Не буду я в юрте твоей мерзнуть!

А назавтра, когда по торной тропе они подъезжали к селу и когда Любава еще издали на фоне красной, угасающей зари увидели церковку, она совсем смирилась с мыслью, что будет женой Тырлыкана. Но когда остановились на ночлег в опрятном домике купца, Любава вспомнила, что ночью Тырлыкан может к ней прийти, такой дряблый, прокопченный и просаленный, со слезящимися глазами и плоским переносьем...

Она невольно съежилась и украдкой сплюнула под стол, за которым надменная купчиха нехотя угощала их чаем.

Но ночью Тырлыкан к Любаве не пришел, а утром она снова заспешила, и сама взялась за хлопоты о венчанье.

Разнаряженные, на богатых седлах, поехали они к священнику и в поводу повели красивого Рыжку.

- Н-но, здорово, батюшка-поп! - еще у окон поповского дома закричал Тырлыкан, требуя этим, чтобы батюшка вышел на крыльцо.

Но батюшка был во дворе и показался в открытых воротах.

- На-ка, возьми! - улыбаясь и протягивая повод Рыжки, начал Тырлыкан.

Батюшка не понимал и, нерешительно беря повод, улыбался.

- Ну, потом что?.. Слезай с лошади-то! Заходи!

Любава стояла поодаль и, забывши поздороваться со священником, не знала, что ей делать.

- Ну, подарка эта тебе! - объявил Тырлыкан и ждал.

- Пода-рок?! - протянул священник. Да за что же?

Любава подстегнула иноходца и чуть было не смяла батюшку.

- Мы, батюшка, до вашей милости...

- Венчай! - строго приказал Тырлыкан.

Священник пристально поглядел на девку и на калмыка и недоверчиво опять протянул:

- Венчать?! Да как это так венчать? Ты, чья такая?

- С заимки я... Признаться тебе, сказать, убегом я хочу...

- Убегом?! За старика-то?.. Да он крещеный ли?

- Но, крещеный! - сердито завопил Тырлыкан и тут же мелким смехом засмеялся.

Улыбнулся священник, поглядел на Рыжку, еще раз улыбнулся, покачал головой и пригласил:

- Ну, так слезайте с коней-то да заходите в избу!.. Потолкуем!

И собственноручно ввел во двор заиндевевшего Рыжку.

Выслушал священник Тырлыкана и Любаву, посмотрел какие-то бумаги, которые калмык достал из кожаного кисета, походил по избе, подумал, на минутку вышел из избы, должно быть с матушкой посоветоваться, а может быть, еще раз Рыжку поглядеть, вернулся и сказал Любаве:

- Попостовать ему надо, в церковь хоть недельку походить... Молитвы кое-какие выучить... А то какой же он христианин?!

От батюшки поехали к купцу. Любава сама выбрала для жениха серебряный крестик на шелковом гайтане, купила русский поясок и множество обнов и в тот же вечер, сидя в купеческой горнице, возле стола с шитьем, начала учить его молитвам. И для того, чтобы он был послушным и понятливым, а также для того, чтобы хозяева не перестали относиться к ним с почтением, она уж больше не звала своего будущего мужа Тырлыканом, а величала его:

- Степан Васильевич!

Тырлыкан хихикал от удовольствия, покорно повторял за ней слова коротеньких молитв, которые и сама Любава кое-как помнила, и коверкал имена святых, за что Любава кричала на него и даже потихоньку шлепала, как малого бестолкового ребенка, одними пальцами по голове.

И каждый день водила его к батюшке, который уже ездил на калмыцком Рыжке, был очень им доволен и однажды в воскресенье пригласил их в горницу, где сидел таныш Тырлыкана, писарь.

- А-а! Михалша Василич! - обрадовано запищал Тырлыкан и, поздоровавшись за руку, сел возле него на корточки и достал трубку, чтобы закурить и поменяться ею со знакомым по обычаю.

V

Любава, отойдя к сторонке, полушепотом рассказывала матушке, какой смешной да непонятливый ее жених, и прятала свой смех в рукав не снятого алтайского тулупа.

Тырлыкан сидел на корточках и безучастно курил трубку, но, когда услышал жалобу Любавы, поднялся и начал упрекать ее:

- Как не знаю?.. Шибко знаю!.. Вот: Осподи Сус Кристе, помилуй наш...

И старательно, но неправильно перекрестился.

Священник долго поправлял изуродованную молитву и, увидев на голове Тырлыкана жесткую, как конский хвост, полуседую косу, обратился к Любаве, как бы советуясь с ней:

-- Слышь? Косу-то отрезать надо!..

- Но!.. - вдруг испугался Тырлыкан.

- Пошто отрезать?.. Мой Бог - Яик-хан - скотину пасти не хочет тогда... Нет, косу резать не дам!.. Твой Бог мне не мешает, мой Бог пусть тебе не мешает... Вот!..

- Ну, што же я с ним буду делать? - беспомощно хлопнув себя по бедрам, обратилась к матушке Любава.

И матушка помогла:

- Да пусть уж он с косой будет!.. - попросила она батюшку.

- Ну, Бог с ним!.. Только уж ты, мила дочь, - строго наказал Любаве батюшка, - Подучи его потом молитвам-то!.. А завтра я уж повенчаю вас... Вот и отца вам посаженного пригласил, - указал он на писаря, который встал со стула, подошел к Тырлыкану и сильно хлопнул его по плечу:

- Только, брат, когда приеду, чтобы и мне был конь этакий же, как у батюшки!

Он обернулся к Любаве:

- Без меня венчать не стали бы: у тебя ведь ни каких документов! А я вот батюшку заверил: что ты девка, и в книгах в церкви распишусь...

Любава и Тырлыкан с минуту глядели на сытое, усатое лицо писаря, а батюшка сказал ему:

- Ну, ты, поди, и сбавишь? Коня-то много...

- Прибавить надо, батюшка, а не сбавлять, - заговорил писарь. - У него есть из чего дать-то...

Но он взглянул в глаза Любаве, усмехнулся и мягко сказал ей:

- Ничего, там сторгуемся... Удостоверяю...

Любаве показалось, что писарь как-то по-особому, сощурено, поглядел в глаза и еще раз повторил:

- Сторгуемся... Чего там!

Назавтра батюшка их повенчал, и у писаря отпраздновали свадебное пиршество, на котором были и батюшка с попадьей, купец, учительница, старшина, молчаливый и степенный пожилой мужик, а на крыльце и возле окон толпились любопытные.

Писарша, сморщенная, высохшая от болезни женщина, усадила молодых в передний угол и простосердечно величала их по имени и отчеству, а писарь Тырлыкану подливал вина и, подвыпивши, пытался даже целоваться с ним.

Но Любава отставляла вино от Тырлыкана и не давала ему много пить. Тырлыкан хихикал и с видимым трудом удерживал себя от выпивки, но слушался, часто вылезал из-за стола и садился под порогом с трубкой в зубах.

Законной женой Тырлыкана, новобрачной, поехала в аул Любава. Приехала, вошла в шестиугольный, грязный, закопченный сруб, заваленный шкурами, сбруей и другим добром калмыцким, и опустила руки.

- Господи!.. Пречистая Богородица, да это што же я наделала!..

И задохнулась, заревела, толкая от себя совсем потерянного, маленького, отвратительного старика.

Наревелась, наплакалась вдосталь и с озлоблением принялась наводить порядок и чистоту в новом своем жилище... Все прибрала, перевернула по-своему, вычистила, подмела, изжарила баранины, а есть не стала... Села на свою постель да опять в слезы...

И так прошло с неделю, пока в аул не заявились братья.

Никита шагнул в юрту со свирепым взглядом, и по его движению Любава поняла, что он хочет снова схватить ее за косы.

Он уже шагнул к ней и процедил сквозь зубы:

- Дак ты так-то нас срамишь?!

Но Любава схватила со стены Тырлыканов нож и, пряча его за спиной, закричала:

- Только тронь меня!.. Уж ежели я за татарина пошла, - мне все равно теперь!..

И Никита отступил.

- А дьявол тебя бей, коли так!.. - вдруг обмякнув, проворчал он и посторонился при виде входившего в юрту Тырлыкана.

- Н-но, здравствуй, проходи! - захихикал Тырлыкан и сбросил на пол для сиденья Никите одно из седел. - Садись, сват-брат...

Никита смерил глазами Тырлыкана, скосился на Любаву и спросил:

- Да у вас и взаболь што ли все излажено?

- На вот!.. На этой неделе поп венчал! - строго объявил хозяин.

- А-а, будьте вы прокляты! - выругался Никита и мирно сел на седло.

Вскоре Сапыргай внес дрова, а Любава принялась готовить ужин.

Только Любава ни слова не сказала братьям, а с Тырлыканом вдруг стала ласковее и веселее глядела на него.

Тырлыкан, посмеиваясь, жаловался новой родне:

- Вот: баба есть, поп привязал, а со мной не спит... Я ночью говорю: "Иди со мной лежать - теплее будет". Она не хочет... Ишь, свою постель состроила...

И, обращаясь уже к молодой жене, он строго спрашивал ее:

- Пошто ты сердишься, чего ли?..

- Вот, погоди ужо: состроишь избу русскую, может быть, приобвыкну... - уклончиво ответила Любава и потупилась.

На другой день Никита с Трошкой ушли домой веселые и унесли с собой подарки Тырлыкана: две волчьи шкуры, пару сухих маральих рогов да узду под серебром.

Федотовна, узнав подробности, долго позаочь ругала и кричала на Любаву, грозила снять с нее свое родительское по гроб жизни нерушимое благословение...

Но когда через четыре дня Любава в сопровождении Тырлыкана подбежала на лыжах прямо к окнам избы, Федотовна вдруг радостно запричитала и в одной юбочке выбежала навстречу дочери.

Непривычно было для Федотовны называть Тырлыкана Степаном Васильевичем. Она глядела на него и не знала, о чем теперь говорить с Любавой... А Любава, выполняя обещание, данное священнику, перед едой и после еды кричала Тырлыкану, как глухому:

- Богу-то молиться позабыл!.. Ну, крестись... Читай за мной...

Тырлыкан визгливо и тихонько хохотал, но слушался и повторял непонятные слова молитв.

Вскоре по всем окрестным деревням и селам стали рассказывать о Любаве разные были и небылицы.

А она, со скуки ли, или с отчаяния, или оттого, что от природы работящая была, крепко взялась за Тырлыканово хозяйство, и напрасно братья и писарь, приехав в гости, выпрашивали у Тырлыкана взаймы денег, шкур и лошадей.

Любава вмешивалась в разговоры, отстраняя Тырлыкана:

- Он старых-то долгов собрать не может, а не токмо вновь давать... Да и како-тако у нас богатство: избы доброй нету!

Тырлыкан посмеивался на Любаву, но ревностно оберегал от нее деревянного Яик-хана с пуговками вместо глаз и жаловался писарю:

- Всем баба ладно, одним худой: каждый день сердится...

И он усердно хлопотал с постройкой новой русской избы, которой надеялся умягчить бабье сердце.

VI

Пришел апрель.

Все горы облысели и днем курились белым паром, а по утрам седели, покрываясь пушистым синеватым инеем.

Твердый заледенелый снег в оврагах и ущельях держал копыта лошади лишь с полночи и до восхода солнца, а когда солнце выйдет из-за гор на небо - под толщей снега залопочут звонкие ручьи, и снег рыхлеет и садится: точат его прелые, весенние ручьи.

Чуть забрезжит заря - лес в горах наполнится страстным говором тетеревов, а когда взойдет солнце - все горы загудят от шорохов и звуков, среди которых ярко вспыхивают и внезапно тают песни пастухов, пробирающихся со стадами по крутым южным склонам без тропы, по оттаявшим россыпям и перелескам на лысые верхушки сопок.

Туда же, вслед за пастухами, на вершину ближнего холма, часто тянет и молодого Сапыргая, Тырлыканова племянника.

Там ближе к солнцу, оттуда дальше видны синие курящиеся горы, там можно громче и свободней петь.

Серым, спутанным узлом оттуда кажется аул, в котором только и приятного для глаз Сапыргая, что из острых юрт постоянно вьется голубой дымок, напоминающий о вкусной баранине, о копченом сыре, о веселой теплой араке...

И тотчас же отворачивается от аула Сапыргай, когда среди седых пригонов или возле желтого воскового сруба строящейся избы покажется живое ярко-красное пятно Любавы. Но, и отвернувшись, Сапыргай невольно слушает ее звонкий, сочный голос и про себя бормочет:

- Чужая плотников опять ругает...

Ни вражды к Любаве, ни страха перед ней Сапыргай в себе не имел. Она просто для него была посторонняя, чужая здесь, в старом гнезде полудикого и полусонного народа.

Сапыргай никак не мог привыкнуть к Любаве, и возле нее ему было неловко. И еще более неловко сделалось с тех пор, как Любава стала пристально глядеть на него, смеяться и даже изредка потихоньку шлепать его по голове и по плечам, которые почти всегда у Сапыргая были голые.

- Ишь, оборвался как. Рубаху-то как сшили, так, так видно, и не снял ни разу. От грязи и разлезлась.

Она сшила ему новую, хорошую рубаху на русский лад, но Сапыргай поносил ее дня два и, незаметно для Любавы, снял и сунул в уголок за сумы, а сам на бронзовое тело надел одну овчинную просаленную шубу, да так и не снимал ее.

- Ты пошто рубаху-то не носишь? - строго закричала на него Любава и хотела шлепнуть его по обнаженной груди, но он увернулся от нее, засмеялся, как от щекотки, запахнул шубенку и подпоясался.

- Мало горя, вши-то вот съедят тебя! - сердилась Любава и надолго умолкала, задумавшись возле горящего костра, на котором почти всегда из молока выпаривалось свежее вино.

Тут же в полудремоте от постоянной пробы араки, с трубкой в зубах сидел и тихо что-то напевал Тырлыкан.

Сапыргай видел, как злобно иногда Любава взглядывала на старика.

- У-у... Статуй!.. - выдыхала она сквозь зубы и поспешно поднималась с места, шла из юрты, и тогда в ауле поднимался ее крик на пастухов, на баб, на ребятишек, на собак, которые все еще косились на нее и рычали, и на Сапыргая, который ничего-то не умеет сделать, как ей надобно.

Калмыки плохо понимали русский язык, но знали, что раз Чужая заговорила по-русски, значит, ругается и, значит, сегодня все будет делать сама: и коров доить, и телят поить, ягнятам сено постилать, от юрты снег отгребать, от сруба в юрту щепы таскать.

Но Сапыргаю больше всех доставалось от Любавы, и все-таки он не сердился на нее, потому что нравилось ему, как она, обозлившись, вырвет у него работу и сделает сама.

- Черти вы, изжаби вас в сердце самое!.. Живете, как свиньешки... За три версты от вас воняет... Окаянный меня связал с вами!.. - ругается Любава, а у самой в руках все так и кипит, так и кипит.

Наработается, накричится досыта, потом придет в юрту, приготовит на костре обед и, проворно наевшись, снова утихнет, даже подобреет. Сядет шить и долго о чем-то неполным голосом по-русски распевает.

Сапыргай слушал Чужую и начинал ее жалеть, потому что песни ее казались ему плачем.

И если не было в юрте Тырлыкана, он тихо говорил ей:

- Ступай домой!..

При этом скалил зубы и махал рукой по направлению к русским деревням.

- Домо-ой?! - удивлялась Любава. - Да я тебе тут, чем мешаю?

- Тут худо тебе... Там худо не будет. Ступай! - гнал ее Сапыргай и пугливо озирался, как бы боясь, что его кто-нибудь подслушает.

- Ишь ты!.. - лукаво прищуривалась Любава и почему-то долго разглядывала Сапыргая.

А потом, приблизившись, внезапно шлепала его по бронзовой груди и, смеясь, начинала щекотать.

Долго визгливо хохочет от щекотки Сапыргай, но в черных узких глазах его светятся слезы и недоумение, и, когда Любава бросит щекотать его, он сразу же заплачет и уйдет из юрты.

Сидел на вершине холма Сапыргай, вспоминал все про Чужую и все-таки не мог рассердиться на нее, потому что солнце так ласково трогало его грудь и обнаженную голову теплым своим золотым дыханием. Он смотрел вокруг себя на розовые стебли пробивающейся свежей травки, на набухшие почки соседнего маральника, на криволапые и темные громады редких лиственниц, уходящих все выше и выше на гору, а за горой небо, синее, как вода в горном озере, а по небу над горой облака плывут, пышные и белые, как после бури пена на реке.

Меж деревьев по склону горы разбрелись коровы, а меж ними, как старый пень, стоит Карамес-пастух и поет что-то жиденьким, с детства раздавленным горами голосом.

Сапыргаю тоже хочется запеть, потому что надо ему что-то вспомнить или пожалеть о чем-то.

Без песни он не может вспомнить. И он запел, а как запел, вспомнил, потому что запел о том, о чем надо было пожалеть:

Был у Сапыргая конь буланой масти, -
Как камень, брошенный богатырской рукой,
Умел он носиться по горам.
Приехал кам Байбадак,
Отправил буланого на небо к Ульгеню.
После ездил Сапыргай на саврасом иноходце,
Пришла в аул Чужая - взяла коня себе...
Обучил Сапыргай еще коня гнедого,
Приехал писарь сердитый, с усами, как лошадиный хвост,
Увидел коня, отнял, сел, уехал,
Тырлыкан только посмеялся...

И вдруг Сапыргай оборвал песню, вспомнил, что Чужая, пожалуй, и лошадь хорошую не даст ему: всем распоряжаться стала, Тырлыкану даже не дает распоряжаться.

Вскочил Сапыргай с места, схватил камень и с силой швырнул его с горы, в пустое пространство...

Потом пошел к пастуху Карамесу пожаловаться на Чужую.

Карамес, держа во рту трубку, сонно глядел красными больными глазами вниз, на посиневшую, кривую реку, еще покрытую льдом, сквозь который кое-где уже бурлила живая, черная вода.

Сапыргай сам взял у него изо рта трубку, обтер рукавом с мундштука Карамесову слюну и потянул в себя крепкий дым.

Карамес, не переставая глядеть вниз, молча показал туда рукой, как будто ему было лень сказать хоть одно слово.

Сапыргай взглянул вниз и увидел, что там, на берегу реки, по кривой дорожке, проваливаясь в снегу и, ведя в поводу оседланных лошадей, идут два человека.

Лошади то и дело прыгали, проваливаясь то задом, то передом, то останавливались на каком-либо удобном месте и не хотели сходить с него, то снова проваливались и лежали в снегу.

Сапыргай поглядел, заморгал глазами, передал трубку обратно Карамесу и, сплюнув, сердито отрубил:

- Бисар!..

Потом еще раз сплюнул, шагнул вперед и, не то, радуясь, не то, дразня приезжих, закричал:

- Эй, би-са-ар! Михалка Васили-иш!

Снизу от дорожки в ответ чуть слышно доносились голоса приехавших, и потому, что передний поднимал руку и потрясал ею над головой, Сапыргай понял, что писарь сердится.

Он быстро побежал с холма к аулу сказать Тырлыкану, что едет русский гость.

VII

В ауле всполошились все собаки и с остервенением лаяли, окружив приблизившихся к юртам писаря и старшину.

- Эй, ты!.. Старый пес! Какого черта смотришь! Они загрызут совсем!.. - ревел писарь вышедшему из юрты и недоумевающе глазевшему Тырлыкану.

Любава, краснея в оконном пролете нового сруба, со щепами в переднике, стояла как-то неподвижно и растерянно. Ребятишки выползли из пастушьих юрт, черные, оборванные, с испуганными узкими глазами; грязные калмычки выглядывали из дверей юрт, - все точно оторопели и, застыв на месте, молча глядели на приехавших. Только собаки надрывались, лаяли по какому-то собачьему закону и всю свою злобу обратили на Барбоску, в которого попала писарская палка.

И только когда старшина привязал обеих лошадей к городьбе и, расправляя длинную бороду, с улыбкой направился к Любаве, она вспомнила, что по русскому обычаю надо приветствовать гостей.

Она выбросила из подола щепки, раздергала подтыканную юбку и оскалила белые частые зубы навстречу старшине:

- Здорово ты живешь, Иван Филатыч! А я, гляди-ка, как обасурманилась, и поздороваться - из ума вон... Здравствуйте-ка, Михайла Василич!.. - подошла она и к писарю. - Цыц! Будьте вы со свету прокляты! - притопнула она в сторону собак... - Сапыргайка, чего же ты стоишь?.. Отвязывай сумы-то от седел... Ишь, лошади-то как умаялись!..

- Лошадей-то жаль, а человека так собакам стравить готовы! - зло сказал ей писарь и стал отворачивать голенища, чтобы стряхнуть с коленок насыпавшийся мокрый снег.

- Пошто же нам травить?.. Ведь рот им не заткнешь... А без собак нам тоже нельзя... - говорила с улыбкой Любава и, оттолкнув с дороги Тырлыкана, все еще стоящего на одном месте, открыла дверь в юрту и стала возле нее.

- Проходите-ка, давайте, грейтесь... Сапыргайка, щепок неси скорее!..

- Ну-ко, поглядим, как ты тут живешь-можешь? - сказал старшина, шагая первым в юрту.

- А видишь, как командует! - смягчаясь, сказал писарь и сейчас же, не снимая полушубка, повалился на опрятную Любавину постель. - У-ух, язви те в дорожку... Ну и дает она баню!..

Любава покосилась на грязные ноги писаря, положенные на клетчатое ситцевое одеяло, и сказала:

- Какая уж неволя вас и гонит в экое разгалье-то?.. Вот скоро ведь и реки задурят... Доведется тогда вам, где ни на есть дарма сидеть...

- А доведется, дак и ты не выгонишь!.. Из-за вас же и ездить-то доводится. Вот уже третью неделю по орде шатаемся...

Но Любава не дослушала, хлопотливо уходя из юрты.

Молча вошел Тырлыкан и как-то нехотя сел возле потухшего костра.

И ни писарь, ни старшина все еще не поздоровались с ним, как будто не заметили его. Он закурил трубку и, попыхивая дымом, поглядывал то на того, то на другого гостя, не удостаивая их ни одним словом.

- Н-ну, Тырлыканка!.. Как поживаешь! - дружелюбно улыбнулся ему старшина.

- Пошто Тырлыкан?! - обиженно взвизгнул хозяин. - Степан Василич надо!.. Пошто Тырлыкан?..

Писарь совсем подобрел, полежав на кровати. Скинув ноги на пол, он проворно сел и громко рассмеялся.

- Ха-ха-ха!.. Еще и Степан Василич!.. А ты, Иван Филатыч, погляди: крест есть у него на шее?..

- Пошто погляди! - совсем обиделся хозяин и, запахивая шубой обнаженную грудь, торопливо отполз от старшины.

- Ха-ха-ха!.. Потеха, да и только!..

И писарь снова развалился на постели. Тырлыкан, сплюнув горькую табачную слюну, отвернулся и снова замолчал.

- Выгонять - не выгоню, понятное дело, - начала вошедшая с бараньей лыткой Любава, - а только што самим-то вам у нас не поглянется... Ишь, как живем... А изба совсем тихо подается... Опять же через какую-нибудь неделю Пасха подойдет... Не вовсе весело у нас вам будет праздник-то встречать... Я и сама на праздник-то к своим хотела, да не знаю: надо быть не пустят речки...

- Не заживемся, не заживемся, не бойся! - недружелюбно отозвался писарь. - Вот передохнем, дело сделаем и дальше тронемся...

- А дело-то, какое у вас тут? - спросила Любава и вытянула шею.

- Дело-то? - ехидно усмехнулся писарь. - Дело для вас не совсем веселое: описать за долг велят! Двести семнадцать рублей долгу хозяин твой не уплатил.

Тырлыкан, не вставая с места, вдруг всем корпусом круто повернулся к писарю и громко, возмущенно прозвенел:

- А-а?!

Любава встала, выпрямилась и спросила:

- Ты пошто, Михайла Василич, эдак-то шутишь?..

- Шутишь?! - сердито крикнул писарь.

- Какие тут шутки! - тихо, но глубоко вздохнул старшина и стал помогать Любаве подкладывать в костер щепки.

Тырлыкан часто заморгал глазами и, круто поворачиваясь на одном месте, то к писарю лицом, то к Любаве, все сердитее взвизгивал:

- А-а?!

Любава вдруг набросилась на него:

- А да а!.. Только ты и смыслишь!.. Намотал там, наплел чего-то, да теперь акаешь, дурак!.. Молчи уж лучше!

И Тырлыкан замолк с оттопыренной трясущейся нижней губой, с моргающими, красными, без ресниц, глазами.

А Любава урезонивала писаря:

- Да нет уж, ты, Михайла Василич... И ты, Иван Филатыч... Уж вы повремените!.. Я сама все хорошень узнаю: што он тут смыслит?.. Это кто-нибудь его просто обсуюзил!.. - И она вдруг угрожающе повысила голос:

- Я сама все разберу!.. Я и к становому, и к самому крестьянскому поеду!.. Тут подвох какой-то, верьте Богу, подвох!

- Ну, об этом мы потом поговорим... Давай-ка, покорми скорее нас! - вдруг оборвал ее писарь, и Любава, встретив его насмешливый и хитрый взгляд, завешенный рыжими бровями, опять подумала, что писарь пошутил, и с облегченным сердцем стала суетиться возле пылавшего костра.

VIII

Все горячей и веселей смотрело с неба солнце, все гомонливее неслись ручьи, и меньше оставалось снежных пятен на горах. Распутица крепко посадила старшину и писаря в ауле.

Рано, чуть заря, пробуждался и выходил из юрты Иван Филатыч. Не спалось ему в бодрое и свежее, зовущее к хозяйственным заботам утро. Все ярче и настойчивее вспоминалась пашня, прилепившаяся в отлогих увалах близ села.

Чуть заря, он быстро встает, вспомнит, что весна идет, что на дворе свежее, чище воздух, а возле сруба пахнет свежей лиственной смолой и, быстро натянув зипун, идет к постройке. Долго смотрит на тяжелые и гладкие бревна, щупает пазы - хозяйственно ли сделано, - поглядит на склоны гор, на далекую, румяную зарю и позавидует.

"Эка благодать тут скотине-то ходить! Летом большетравие, в лесу прохлада, а на белках и вовсе, поди, ни комара, ни мухи. Только соли надо здесь скотине припасать. А то трава пресная, пить с нее не позывает..."

Думает так старшина и потихоньку бродит возле сруба, косясь на все еще непримиримых злых собак.

Потом пойдет на берег реки, которая уже шумит, проламывая большие темно-синие окошки во льду.

- Куда тут сунешься!? - говорит с собой старшина и мысленно сетует на свою старшинскую обязанность.

Но то, что праздник не придется встретить дома, беспокоило его, толкало к размышлениям, как бы поскорее выбраться отсюда, а рядом с этим беспокойством вспоминалось детство, когда после длительных и постных семи недель, вместе с первыми подснежными цветками, приходили вкусная говядина, и шаньги, и яички, для которых сами же они, малые ребятки, бегали на сопки рвать синенькие ветреницы: хорошо ими яички красить.

И не говядина, не шаньги, не яички, а эти самые цветки тогда особенно всех веселили. Местами можно было уж и босиком бегать, местами можно было уже накопать и кандыку, а, главное, под солнышком, да и на пригретом сухом увале хорошо было побегать босиком в одних рубахах.

- У-ух-ты! Смех, да и только! - бормочет старшина, и в длинную, большую бороду с лица его сбегает, прячется широкая усмешка.

Долго бродил он по берегу реки, пока позади его, в ауле, не раздастся веселый, глухой стук топоров. Оглянувшись, старшина видит над аулами столб кудрявого дыма и идет покалякать с плотниками.

Сядет на бревно и смотрит, как ловко плотник гонит длинную и ровную щепу; слушает, как сильно и отрывисто он крякает при этом, точно воздух из себя выбрасывает комьями.

Любавин голос уже звенит то тут, то там, и мокрое старческое покашливание Тырлыкана слышится из юрты, и короткие, приглушенные тяжестью гор нотки пастушьих окриков, и мычание коров, удаляющихся от аула. И уж потом заметит старшина, что из-за горы светлым и горячим глазом в ущелье заглядывает солнышко.

На третье утро, после восхода, он поспешно прошел в юрту и с ласковым упреком протянул:

- Ну-ко, Михайла Василич, поднимайся... Будем новый день без дела коротать... А-ах, ты, хлопота! Застряли мы тут с тобой, а весна к воротам пришла, ждать не будет. Недаром говорится, што в день весной упустишь, то годом не воротишь...

Писарь потянулся под овечьей шкурой, перевернулся на спину и, позевывая, сказал:

- Ну и стужа, язви их тут... Как они спят?! А тут еще какие-то животные по телу ползают...

Он сел, накинул шубу на плечи, как бы не замечая Тырлыкана, посмотрел на пышную фигуру Любавы, возившуюся с тестом возле сковородки, и сказал:

- Хотел я ночесь к тебе, Захаровна, под одеяло лезть, погреться. Не дай Бог, как околел!

Любава обернулась, и светлые, большие глаза ее встретились со степенным взглядом старшины.

- Я, мотри, с ножом сплю! - оскалив зубы, пригрозила она и испытующе взглянула на Тырлыкана, кряхтевшего возле костра.

- С ножо-ом? - недоверчиво протянул Иван Филатыч. - Пошто с ножом-то?..

- Для всякого случаю... - назидательно ответила Любава.

- Хо-хо!.. Нож у нее для Тырлыкана припасен, - сказал писарь и, вставляя в зубы цигарку, хитро прищурился на Тырлыкана, который как будто и не слышал слов писаря. - Эко добро зря пропадает! - кивнул писарь в сторону Любавы. - Гляди, хоть на картину срисовывай.

- Не подъезжай-ка! - огрызнулась Любава, но глаза ее с каким-то острым любопытством задержались на усатом, коренастом писаре. - Давай-ка, умывайся да чаевать начнем: сейчас лепешку испеку. Иван Филатыч-то давно, поди, проголодался.

Иван Филатыч еще раз пристально взглянул на Любаву и сказал:

- И, правда, што: не завидна же твоя судьба, Захаровна.

- Пошто это? - почти обиделась Любава.

- Али ничего, привыкла? - спохватился старшина.

Тырлыкан лениво потянулся к араке.

На сковороде шипело и распространяло дразнящий запах коровье масло под лепешкой.

Любава спрятала улыбку и украдкой поглядела на писаря, который, подсаживаясь к низкому столу, будто невзначай оперся на ее колено.

И вдруг Тырлыкан сердито закричал на писаря:

- Пошто домой не уезжаешь?.. Пошто долго в гостях живешь?

Писарь презрительно взглянул на Тырлыкана, усмехнулся и, принимая от Любавы чашку, спокойно заявил:

- Погоди, сперва дай дело сделать!..

- Какое дело?!

Писарь вдруг рассвирепел:

- Чего прикидываешься дураком-то? Шутя я тебе зимой повестку привозил?! Почему не уплатил вовремя?.. Сейчас захочу и опишу весь скот, продам вот старшине за две сотни!.. Ну?!

Тырлыкан не выдержал пристального злого взгляда писаря и отвернулся.

- Ну, будет вам шуметь-то!.. - умиротворяюще заговорила Любава. - Пей с лепешкой-то, Михайла Василич! В маслице-то вот макай... Иван Филатыч, а тебя не знаю, чем и потчевать, не обессудь, уж, Бога ради!.. Вот, Бог велит, весной избу новую отстроим, все будет у меня, как следно быть... Теперь вот только бы промаяться...

Потом она повысила голос и обратилась к Тырлыкану, как к глухому:

- Никакого у тебя обхожденья нет с людьми!..

Она помолчала, глотнула с блюдечка чаю и снова громко закричала:

- А вот возьмусь сама за дело и ни какого взыску не будет. Поеду вот налицо к самому крестьянскому... К исправнику заявлюсь...

Но Любава видела, как ядовито усмехался писарь, ощупывая острыми синими глазами обветрившееся, но свежее лицо Любавы и всю ее крупитчатую, полную фигуру.

И, как бы что-то сообразив, писарь, мягче, чем всегда, заговорил:

- Если сама поедешь хлопотать, пожалуй, дело выгорит. А описать мы все-таки обязаны... Не зря же мы сюда заехали, - добавил он, и под нависшими бровями его снова зазмеились огоньки лукавства.

Любава вдруг переменила тон:

- Ну, уж не ломайся, Михайло Василич!.. Без подарку, понятное дело, тебя не отпустим...

- А это будет видно... - загадочно улыбнулся писарь. - А поехать тебе надо. Вот теперь же с нами и поедем.

Тырлыкан круто повернулся на своем месте:

- Я тоже буду поехать! - вдруг заверещал он, как бы учуяв что-то неладное в совете писаря.

Любава глянула на него долгим волчьим взглядом.

- И-их, кикимора!.. - бросила она сквозь зубы и громко прибавила:

- Так вот там тебя и послушают!

- Тебя пошто послушают? - затряс головой Тырлыкан.

- А вот и послушают!.. - твердо сказала Любава и шумно опрокинула на блюдце чашку.

- Я буду ехать! - упрямо повторил Тырлыкан.

- А мне горя мало, поезжай! - ответила Любава вялым голосом и, увидев в дверях Сапыргая, сердито закричала на него, как бы срывая на нем всю досаду:

- Чего свет-то загородил? Иди зови плотников чай пить!..

IX

Всю ночь под праздник старшина не мог уснуть и под шумный говор реки ворочался и раздумывал разное, никогда раньше не приходившее в голову.

То ему хотелось угадать, куда пойдет душа Тырлыкана, когда он умрет. "Неужели в рай пустят? Да и в ад, будто не за что. Он никого не обижает, а его всякий может изобидеть".

Потом он мысленно сердился на писаря за то, что тот завез его в распутицу в такое место, откуда к празднику домой нельзя было попасть. "А сам день и ночь лежит в юрте, с бабой перемигивается, прости Господи!.."

То вспоминал вдруг свое давнишнее, когда был женихом теперь поблекшей Аграфены. "Тоже девка была мягкая", - тайно улыбнулся сам себе Иван Филатыч и тут же спохватился: "В этакую ночь да такие помыслы!.."

- О Господи, прости!.. - кряхтел он и не мог уснуть.

В юрту доносился отдаленный шум все прибывавшей реки, а возле близко слышалось сонное посвистывание свернувшегося под порогом Сапыргая и тяжелое храпение Тырлыкана, который нет-нет и отрыгнет во сне. Писарь ворочается: должно быть, беспокоят блохи... Любавы не слыхать.

- Захаровна, ты спишь?

- Нет, Иван Филатыч... А чего тебе?

Старшина помолчал и ответил:

- Теперь, поди, в селе-то к заутрене давно ударили.

Любава повернулась на лежанке, вслух зевнула и сказала:

- Я вставать же скоро буду. Не знаю, што бы для праздничка состряпать... Ведь горе: ни посудинки, ни удобьица... Лежу вот, да и думаю: кабы вас с Михайлой Василичем не было, завылась бы я завтра!.. Так волком и провыла бы весь день. Всю жисть вот так! Дома тоже свету не видала. Праздник-то сидишь, бывало, на заимке да воешь...

- Воем не пособишь! - сказал Иван Филатыч. - Сама свою судьбу нашла...

- Спите вы, пожалуйста! - рявкнул писарь, а от этого проснулся и закашлял Тырлыкан.

Старшина затих и загляделся вверх юрты, где сквозь дымовое отверстие виднелась яркая, далекая звезда. Что-то далекое и непонятное метнулось в думах старшины и исчезло вместе с глубоким вздохом смутного недоумения.

Опять какой-то отрывочек из детства промелькнул в воспоминаниях: когда-то маленький лежал на гумне и этак же глядел на звезды и недоумевал: "Какой такой есть Бог?.."

Потом звезда стала бледнеть и угасать, а сквозь щель двери просачивалась полоска от зари.

Иван Филатыч закрылся с головой зипуном и крепко захрапел.

А когда проснулся, - был яркий и теплый день, такой же скучный и бездельный, как и все дни, прожитые здесь нехотя и подневольно.

Перед завтраком Иван Филатыч хотел было похристосоваться с писарем и с Любавой, но, вспомнив, что и Тырлыкан крещеный, как-то застыдился своего желания и нахмурился... А писарь зло вышучивал Любаву:

- Хоть ты и сердишься на Сапыргайку, а, вижу я, тебе без него не прожить... Хорошо ему тут живется, я гляжу...

А тебе завидно, дак ты поступай на его должность!.. - лукаво засмеялась Любава. - Будешь мне воду носить да спать под порогом.

Писарь прикусил усы, сверкнул глазами и промолчал.

Любава вдруг обмякла, будто испугалась, что неласково ответила.

- А ты, я вижу, уж и рассердился!.. И пошутить нельзя... Кушай с оладушками-то!.. Не обессудь - какие есть...

Тоскливо почему-то стало вдруг Ивану Филатычу. Он встал из-за столика, перекрестился на восток и вышел из юрты. Потом поднялся на ближайший холм, глянул вдаль, на пегие, горбатые горы и синие, глубокие овраги и долго так стоял в раздумье. Потом, увидев Тырлыкановых коров, начал было их считать, но не досчитал и бросил.

Забота о семье, о доме, о надвигающейся пахоте перебила его счет, и он, бродя по сопкам, не знал, как скоротать длинный, ничем не напоминающий о Пасхе день.

Спустился на берег бушующей реки, которая большими, зыбкими, мутно-зелеными волнами заплескивала каменные берега, рвала прибрежные деревья, в мелкое серебро дробила остатки бирюзовых льдин. И неслась вперед, могучая и властная, раскованная от холодных льдов зимы и безрассудно мчавшаяся в слепое и неведомое далеко.

"Н-да... Всякому до себя... - трудили думы голову Ивана Филатыча. - И у меня вон тоже девка не пристроена... Бог знает, какая судьба ей на роду написана... Жисть... она не милует... Как тут судить других, когда свой грех, быть может, у порога".

И только тут понял Иван Филатыч, почему не сидится ему в юрте: чует он, что лишний там, как лишний и старый Тырлыкан. Оба они мешают писарю с Любавой. Видать, что между ними завязалось что-то такое, отчего другим надо бежать...

Он решил сейчас же уезжать отсюда.

"Ежели домой не попаду, где-нибудь на заимках поживу... Все не на одном месте - дураком сидеть..."

И поспешной походкой направился к аулу. Но, приближаясь, издали услышал смешанный бранчливый крик, в котором непрерывной нотой звенел озлобленный голос Любавы.

Возле юрты Тырлыкана толпились пастушьи бабы и ребята, и лица их были испуганны и хмуры...

Иван Филатыч распахнул дверь юрты.

Тырлыкан, пошатываясь и часто моргая заспанными глазами, стоял с винтовкой в руках против Любавы и сипел:

- Айда домой!.. Ступай!.. Ты мне не надо, ступай!..

- Не боюсь я тебя! Стреляй!.. Убей!.. Стреляй! - звенела Любава и толкалась грудью в дуло винтовки, которую Тырлыкан отдергивал в сторону.

У порога юрты стоял испуганный и бледный Сапыргай, а писарь сидел на корточках поодаль от Любавы и спокойно ухмылялся про себя.

Но Тырлыкан, увидев старшину, сам отдал ему ружье и плаксивым, тонким голосом залепетал:

- Айда, бери меня каталажка!.. Хозяйка-то я стрелять хотел.

- Чего тут у вас? - хмуро спросил старшина у писаря.

Но ему ответил Тырлыкан:

- Я напил араку да спал... Проснился да гляжу: она ему месте лежит...

- Врет он все!.. - неожиданно заплакала Любава. - Как перед Господом, перед тобой, Иван Филатыч: как была девка, девка и сейчас... А только што действительно, ежели захочу собой распорядится, нет ему дела до того!.. Надоело мне младеном быть.

Но Иван Филатыч не хотел слушать Любаву и снова обратился к писарю:

- Ты пошто это, Михайла Василич, эдак-то не ладно поступаешь? Как-никак, ведь он дому хозяин... А ты тут грех заводишь... Просто, скажем, даже стыд!..

Писарь встал с места и злобно поглядел на старшину.

- Не лезь-ка ты, Иван Филатыч, не в свое дело!

А потом расхохотался и шагнул из юрты.

Иван Филатыч вышел вслед за ним и, вызвав за собой Сапыргая, потихоньку приказал ему: "Иди-ко, поскорее оседлай мне мою лошадь", - и поглядел на высоко поднявшееся солнышко.

Увидев, что Иван Филатыч собирается, Любава быстро нарядилась в новый сарафан, надела плисовый, недавно сшитый халат, подпоясала его по-мужицки зеленой опояской, голову покрыла красной шалью и, взяв в руку узду и плеть, строго сказала, ни к кому не обращаясь:

- Ну, вот я готова! - и велела Сапыргаю оседлать ей иноходца.

Тырлыкан волчком закрутился на одном месте, заспешил, вытащил из юрты тяжелое, кованное в серебро седло, заковылял во двор, где стояли лошади, и визгливо стал кричать там на Сапыргая, чтобы тот седлал коня сперва ему, а не Любаве.

Писарь смотрел на суетливые сборы и беготню Любавы и сердито спросил у нее:

- Ты совсем, што ли, отсюда?..

Любава вдруг остановилась, мешкая с ответом и как бы спрашивая об этом у самой себя.

Потом досадливо ответила:

- А дьявол меня знает!.. Может, и совсем!

Она отбежала к лошади и оттуда громко и насмешливо спросила писаря:

- А ты описывать, што ли, останешься?..

Но писарь не ответил ей и молча, с ехидной усмешкой, собственноручно седлал себе коня.

X

Солнце повернуло с полудня, когда все четверо отправились по узенькой и скользкой тропке, по крутому косогору над рекой.

Впереди всех ехала Любава, за ней - писарь, потом Иван Филатыч и последним Тырлыкан.

Отъезжая от аула и оглядываясь, Любава долго видела провожавшего их Сапыргая. Он шел за ними следом и на смуглом и сухом лице его так и осталось недоумение.

"Поди, глазам своим не верит, что я уезжаю", - подумала Любава и впереди себя увидела Барбоску.

Потряхивая большими лохмами еще не вылинявшей грязной шерсти, Барбоска был забавен, и Любава усмехнулась: "Ишь, приданное-то мое не отстает!" - и вспомнила, что, если бросит Тырлыкана, у нее, кроме этой привязавшейся собаки, никого и ничего не будет.

Тоской и злобой забилась в ней душа.

"Докуда же я мыкаться-то буду без пути, без талану?!" - подавленно заныла она и тоскливо оглянулась вокруг.

Сырые, большие горы, кой-где подернутые свежей зеленью, и зыбкая, бурливая река внизу, и темный лес в оврагах по ту сторону реки, и даже светлое и голубое небо с ярким красным солнцем посредине показались ей постылыми... Будто это они во всем виноваты, будто они загородили ей пути-дороги из этих тесных, сумрачных ущелий и не пускают, не дают ей воли пожить, как хочется.

Впервые в жизни стукнулось ей в голову:

"У других баб хоть и горе там, али маета, какая, дак хоть в ребятишках есть утеха... У зверя, и у того, дитенок есть и муж наибольшный... А тут живешь: ни богу свечка, ни черту кочерга... Ишь вон, пес-то старый увязался", - оглянулась она на Тырлыкана, но взгляд ее встретился с хитрыми глазами писаря, и Любава, отвернувшись, сильно дернула поводья иноходца.

- Ну, изжаби те, запинайся!.. - выругала она ни в чем неповинного коня и, больно ударив его нагайкой, быстро понеслась по крутому, жуткому карнизу над обрывом.

"Все равно!.. - мелькнуло у нее в сознании. - Черт бросит в реку, туда и дорога!.."

И что-то дикое овладело ею, когда саврасый иноходец стрелой перебрасывался через мелкие овраги, камни и трухлявые колодины.

Полы синего халата и подол красного сарафана бойко развевались над седлом, тугие икры плотно прижимались к теплым бокам саврасого, а упругие ноги стояли твердо и уверенно в посеребренных стременах.

- Нет, врешь! - с кем-то спорила Любава. - Еще не Бог весть, какой я перестарок!.. Врешь!..

Саврасый часто перебирал ногами, осыпал в пропасть мелкие камни и кое-где скользил копытами по обнаженным корням лиственниц.

По временам Любава оборачивалась в седле и видела, что писарь тоже гонит свою лошадь, но заметно отстает, когда тропа идет в опасном месте...

Иноходец нес лихим, баюкающим ходом, хотя Любаве и казалось, что он обленился, зажирел.

Настегивая его нагайкой, Любава звонко кричала:

- Ну-у-ка, бо-оро-ов!

Скоро узкая тропинка сорвалась с утеса на лужайку, а на лужайке раздвоилась: одна тропа пошла по берегу, другая же нырнула в реку и черной, узенькой змейкой выползла на другой берег.

Любава осадила лошадь и оправила растрепанные волосы.

Река, через которую здесь летом перебродят овцы, теперь взыграла и ревмя ревела на все глубокое ущелье.

- Кабы хоть лодка! - думает Любава. - Берега тут отлогие, с кустами, хоть и снесет, - пойматься есть за што...

И так ей захотелось перебраться через реку, попасть в село, поговорить с подружками, побыть на народе, русский обиход увидеть...

- Неужто всплывет лошадь? - бормочет она, помышляя об отважной переправе. - Ежели всплывет, - вымокну, простыну...

Сзади послышался топот лошади, и писарь еще издали кричал:

- Ты не вздумай здесь брести!..

- А пошто и не брести? - задорно отозвалась Любава.

- Попробуй!..

И попробую!..

- Теперь, смотри, она по дну-то камни гонит. Измелет за милую душу...

- А давай вместе побредем! - с каким-то озорством потребовала вдруг Любава.

Писарь пытливо поглядел в ее большие, смехом и лукавством засверкавшие глаза.

- Слышишь? - настаивала Любава и, высвобождая ноги из стремян, невзначай обнажила розовое колено.

Писарь, молча и нерешительно глядел в ее зардевшееся круглое лицо и не знал, что ответить.

- Смотри, вон едут! - ткнула она плетью в сторону отставших. - Ну?..

И тронулась к реке.

- Любава! - вдруг позвал писарь каким-то прыгающим голосом.

Но Любаву обуяло дикое, непреодолимое упрямство.

- Ну, писарь, пропаду - молись за упокой!.. Господи, благослови!

И зауросившего на берегу коня Любава со всего плеча ударила нагайкой.

Иноходец прыгнул в воду, и веер брызг обдал Любаву с ног до головы. Волны хлестнули в грудь коня, и он остановился, порываясь назад, но Любава вновь ударила его нагайкой и громко закричала, поднимая ноги от воды.

- Эй, писарь!.. Кланяйся домашним!..

Но писарь бросился за ней вслед.

Заревела, закипела вода у самых седел, и обе лошади, настигая одна другую, зафыркали и, все глубже и глубже погружались в ледяную воду, плавно закачались на волнах.

- У-у!.. Сту-дено-о!.. - хватаясь за гриву и растягиваясь возле лошади, взвизгнула Любава.

И берег перед ней быстро-быстро побежал назад, мелькая серыми камнями и кустарником. Но вскоре же копыто иноходца четко стукнулось о камень, и Любава повисла на гриве у крутого берега.

И вместо того, чтобы выбираться на берег, Любава стояла по колено в воде и громко хохотала.

- Да это... не жаба ли... меня погнала!.. Да гляди-ка ты, какая я лягушка стала!.. Господи-и!.. А ты-то, глянь-ка на себя!..

Но писарь, злобно прикусил усы, схватил ее за опояску и поволок на берег.

С них струями текла вода, лошади дрожали и, тяжело дыша, отряхивались, а Любава, вымокшая до груди, стояла на камнях и не могла передохнуть от смеха.

Но вот за шумом реки она услышала знакомый крик и оглянулась.

На том берегу, размахивая руками, кричал Тырлыкан, а рядом с ним, в чем-то убеждая его, неодобрительно качал головой старшина.

Но Тырлыкан еще сильнее замахал руками и начал бить коня, посылая его в воду вслед за переплывшими...

Любава замерла на месте и, перестав смеяться, лепетала:

- Матушки!.. Богородица!.. Да не сдурел ли он?.. Эй!.. Глубоко! Не броди-и!.. - закричала она Тырлыкану.

Но Тырлыкан уже побрел.

И только он добрел до глубины, лошадь его запнулась, упала, но, поднимаясь, бешено взвилась на дыбы и всем корпусом винтообразно повернулась назад, к берегу. И в пене мутных волн Любава не заметила, куда девался Тырылкан. Она только увидела, как лошадь его выпрыгнула на берег и, встряхиваясь на бегу и наступая на повод, лихо помчалась обратно по тропе. А старшина Иван Филатыч побежал было вдоль берега вниз по течению, что-то крича и беспомощно размахивая руками...

Любава затряслась от охватившего ее озноба и, выжимая перемокшую одежду, вспрыгнула на лошадь и без дороги кинулась вниз по реке. Но писарь догнал ее, схватил за повод иноходца и закричал:

- Ну, перестань блажить-то!.. Теперь уж поздно, не спасешь!..

И долго еще стояли они у реки, не произнося больше ни слова и напряженно прислушиваясь к неизменному и несмолкаемому шуму равнодушной ко всему реки.

О чем-то им кричал Иван Филатыч, но они не расслышали, и он, махнув рукой, свернул на ту дорожку, которая идет вдоль берега к русским заимкам.

- Ну, не околевать же и нам тут! - наконец строго сказал писарь. - Надо погонять: на езде скорей согреемся...

Любава впереди себя опять увидела Барбоску с мокрой приглаженной шерстью, отчего он показался тощим и костистым.

Солнце склонялось к западу, когда вдали Любава разглядела дымок в знакомой одинокой пасеке.

Писарь настегивал отощавшего коня, чтобы скорее добраться до жилья.

XI

Шустрый суетливый старичок, хозяин пасеки, Онисим Миневич, в новых насмоленных броднях, с ножиком в больших ножнах на поясе, в длинном белом балахоне и кошомной шапке пирожком, стоял возле открытого омшаника, когда у городьбы остановились писарь и Любава.

Он пытливо и долго глядел на приехавших, как бы не веря, что кто-то мог приехать к нему в эту глушь и в это время, но, узнав писаря, поспешно отворил жердяные, скрипучие ворота и скороговоркой залепетал:

- Здорово ты живешь, Михайла Василич!.. Здорово... Давайте-ка, слезайте да бегите в избушку... Там печка топится... Это, где-то вас Господь-от выкупал! Давай-ка, мила дочь, лошадь-то мне, я расседлаю... Беги, беги, сушись скореича!.. Да ты никак Захарова дочка?.. Не ты ли за Тырлыканку-то ушла... Ишь, Господь-от попустил какую участь для тебя...

Любава одеревенелыми ногами, в облипшей и связавшей всю ее одежде, кое-как зашла в избушку и сразу стала все снимать с себя и развешивать возле огня.

Писарь снял бешмет и тужурку и сел к огню плечом в плечо с Любавой.

Как бы не замечая писаря и молча хмурясь, Любава сидела в одной рубахе из домашнего сурового холста и слегка дрожала, лязгая зубами.

Онисим Миневич был уже в избушке и, звеня черным котелком, болтал:

- Вот так, вот так, мила дочь!.. Какой тут стыд? Здоровье-то дороже... А я вот сейчас для вас и ужин сгоношу. Мясцо у меня есть. Мясца привез... И праздничек пришлось не дома встретить... Дня три уж как приехал. Забота, пчелки заботят, ровно детки малые... Выставлять-то еще рано, а забота не дает покою... Господь их знает, как перезимовали? Сегодня вот, благословясь для праздничка Господня, открыл подвал, вошел - теплынь, спаси их Бог! За зиму-то надышали. Ну, слава Богу, думаю, живы. Приложил ухо, к той, к другой колодке - гудут... Только в двух колодочках мертво...

Старик печально сморщил лоб и жалостливо повторил:

- Мертво... Послушал, молчат, и колодочка студеная. Умерли и, видать, давно умерли, - должно быть с осени, потому ульи тяжелые, запас в них должен быть... И что за причина - Бог их знает!.. Кабы от холода, дак все бы умерли. Ужо вот погляжу, открою: что за причина? А вы тут доглядите за варевом-то, чтобы жирок не сплыл. Пойду, заботят меня пчелки...

И, уходя от печки, Онисим Минеич игриво шлепнул по обнаженному плечу Любаву и с мелким смешком проговорил:

- Ишь, какая гладкая досталась калмыку, да еще старому, суди его Господь!.. Хе-хе... Ну, согревайтесь, согревайтесь!.. Да доглядите за мясцом-то... А я пока за солнышко еще обслушаю с десяточек...

Старик старательно захлопнул за собой дверь, и в маленькой избушке стало вдруг темно, как ночью. Только свет от огня в печи играл на розовых плечах Любавы и тянул к себе обильный пар с ее подсыхавшей рубашки.

Любава для того, чтобы рубашка высохла скорее, то и дело поворачивалась к печке то спиною, то грудью, то боками.

Писарь оглядывал Любаву жадными глазами и все больше свирепел от ее упорного молчания. В то же время его тянуло к ней, но не хватало смелости приблизится, как будто он боялся, что Любава плюнет ему в лицо или ударит по щеке и скажет: "Уйди, я ведь еще девка!"

Но какой-то зверь крепко обнял писаря, сдавил его в горячих когтях, вытеснил рассудок и с силой толкнул к Любаве.

- Ты злишься на меня? - глухо спросил он, обхватывая влажное тело Любавы крепкими руками.

Любава, обернувшись, поглядела на него в упор и, отстраняя от груди его руку, зло проговорила:

- На себя я злюсь!.. Загубила человека ни за что - и горя мало!..

Но писарь перебил ее, злорадно засмеявшись:

- А-а!.. Черт его погнал, куда не надо!..

И, медленно слабея в руках писаря, Любава пристально глядела в его помутневшие глаза и спрашивала полушепотом:

- А как ежели да нас с тобой завинят?

- Никто не завинит... Сам напишу начальству... Да и старшина свидетель...

Писарь говорил поспешно и прерывисто и все крепче прижимал к себе Любаву, пока она не выдохнула с бессильной горечью сквозь слезы:

- А-а, пропади я пропадом!! Туда мне и дорога!

Когда же в задымленной печке стали догорать дрова и когда вошедший Онисим Минеич начал корить гостей за то, что они сплавили весь жир похлебки, Любава, надевая высохшее платье, виновато усмехалась и совсем по-новому без умолку болтала, как бы желая болтовней заглушить в себе не то боязнь, не то вину, не то, быть может, новый незнакомый раньше и какой-то пьяный стыд...

Онисим Минеич понял все по-своему:

- Ишь, язык-то оттаял - заработал... А я вот медку, смотрите-ка, нарезал... - говорил старик, выкладывая из решета старые, потемневшие соты. - Да ведь какая оказия случилась! - оживился он, сокрушенно раскачивая головой. - Открыл я улей и долго дивился: колодка полна меду, а пчелы мертвые. Глядел, я глядел и стал вырезывать осотины. Только дошел до пяти и вижу, братец ты мой: там, на низу, весь ход завалили мертвяки, здоровым-то и некуда податься. Кабы лето - они бы выбросили их в очко и только. А зимой-то некуда, они тут же и здоровые-то замаялись... А пчеле, ей тоже ходу надо, больше она поест, пройдет вокруг, а заместо себя другую пустит...

А без ходу-то они, слышь, так вокруг, кольцом всю осотину облепили да и умерли... Ведь вот, скажи на милость, какая оказия случилась!.. Ну, давайте похлебаем, что Господь послал, да медком закусим, пчелок помянем... Чаю у меня не водится, не посудите...

Дед засветил восковой огарок и достал краюшку хлеба.

Но Любаве не пилось, не елось.

Она опять уже сидела молча и исподлобья глядела на писаря, когда тот, обмакивая длинные усы в похлебку, жадно ел и с деловитой строгостью рассказывал хозяину о только что случившемся несчастии.

- Да кто же это вас погнал в такое время через реку?! - стонал старик. - Как же не утонуть?.. Ах-ах-ах, сердечная головушка, Тырлыканушка! Крещеный ведь он был, царство ему небесное...

- Так ты уж, Онисим Минеич, в случае тебя кто спросит, - наставлял писарь хозяина, так сказывай, что, дескать, приехали на пасеку чуть живы, мокрые...

- А што видел, то и покажу, Михайла Василич... То и покажу... Ах ты, грех какой, а! - сокрушался дед и, вдруг повеселев, сказал Любаве:

- Ну, а ты теперь молодого женишь на себе!.. Богатая, любой позарится... Хе-хе...

Любава не ответила... Она услышала, что за дверью повизгивает голодный, передрогший Барбоска, и, собрав косточки, вышла из избушки.

Звездная ночь висела над горами. Как бы приблизившись вплотную к пасеке, горы глухо шумели, разговаривая с ветром на вершинах и с весенними потоками в ущельях.

Без дум и желаний враждебно оглянулась Любава вокруг на высокие темные стены гор, кинула короткий взгляд на небо, усеянное непонятными блестками света и, наклоняясь к собаке, почему-то обозлилась на нее:

- На ты, жри-и!.. - и бросила ей кости, а потом, выпрямившись, долго стояла, всматриваясь во тьму ночи, вслушиваясь в ее глухие шорохи.

Но, ничего не поняв и не услышав, вспомнила, что где-то бурная река несет теперь и треплет, бьет о каменные берега беспомощное тело Тырлыкана... Вспомнила, вздрогнула и вошла в избушку, где сытый и обсохший писарь укладывался спать на нарах.

Любава постояла у порога, помолчала, потом взяла халат и, разостлав его на нарах, улеглась вблизи писаря.

И дедушке Минеичу, когда он погасил огарок, послышалась беспечная усмешка Любавы, когда в темноте она сказала:

- Согреться бы скорее да уснуть!.. Намаялась, намерзлась...

XII

Назавтра, в полдень, когда снова засияло солнце, и горы отступили на свои места, а отдохнувший иноходец плавно нес Любаву по зеленеющим увалам в русское село, писарь еле поспевал за ней на своем Гнедке.

Что-то новое, влекущее увидел он теперь в Любаве, и его черствая и хитрая душа обмякла, потеплела, как твердая дорожная земля после весеннего дождя.

Стараясь не отставать от нее, он негромко говорил ей, хотя здесь никто не мог услышать:

- Любава!.. Слушай-ка. Ты язви те, меня приковала, что ли! Прямо силища какая-то - не оторваться мне теперь...

- Растобаривай! - насмешливо протянула Любава. - Приедешь вот домой да за другой увяжешься... Другую девку бабой сделаешь... Бесстыжий!.. И о бабе своей позабыл.

И во взгляде ее крупных синих глаз, рядом с усмешкой, горели укор и стыдливое раскаяние.

- Как я теперь бабе-то твоей в глаза буду глядеть?..

Но писарь продолжал свое:

- Приеду, дела, какие накопились, подгоню да опять к тебе уеду в гости... Ладно, что ли?

- Опять, поди, описывать за долг приедешь? - подозрительно взглянула на него Любава.

Писарь прищурился и наставительно сказал:

- Ты смотри, как бы Сапыргайка не ввязался в дело да достояние-то у те не отобрал...

- Сапыргайка-а... - вдруг нахмурилась Любава, и в глазах ее блеснула хищность.

Она выпрямилась на седле, откинулась назад, высоко подтянув голову иноходца кверху, крепко зажала в руке плеть и, скосив глаза на писаря, долгим, строгим взглядом посмотрела на него, угадывая, что он еще хочет...

Писарь так же долго глядел на нее и, наконец, сказал:

- Ты ссориться со мной, видно, собралась... Не рано ли?..

- А ты, видно, командовать мной захотел? - спросила в свою очередь Любава и, отвернувшись, не стала ждать ответа и пустила иноходца полным ходом.

"Мало ему, что самое взял, дак еще и к достоянию подбирается... Ишь ты, присосался, дьявол!" - думала она, чувствуя, что лошадь писаря не поспевает за саврасым.

Дорога пошла равниной, та самая, по которой ехала зимой Любава с Тырлыканом, но почему-то в ее сердце не было теперь к нему ни жалости, ни злобы; напротив, где-то глубоко в душе неясно копошилось хищное злорадство, как у зверолова, который только что осилил добрую добычу.

Впереди бежал Барбоска, старательно помахивая искривленным калачом хвоста, на котором смешно тряслись длинные лохмотья скатавшейся и грязной шерсти.

Увидев эту неотвязную и верную, неведомо за что привязавшуюся к ней собаку, Любава снова вспомнила гнавшегося за ней писаря, который мчится за ней как волк и где-нибудь настигнет и без стыда, без жалости поймает, изведет, задавит...

- Господи... Неужто мне и не пожить по-человечьи!.. - простонала она сквозь слезы и, как бы в ответ на этот стон, услышала отдаленный трезвон колоколов, неровный, с перебоями, но ласковый, как бы скликающий к себе все затерявшееся где-то далеко, в ущельях, напоминающий о Боге, о грехах людских, об их невысыхающих слезах.

Все ниже пригибалась в седле Любава, как бы ожидая, что ее кто-то вот сейчас ударит, все сильнее погоняла лошадь. А когда вбежала в грязное, пахучее весеннее, на нее залаяли собаки, окружили, стали грызть Барбоску, но Любава, ничего не замечая, гнала коня прямо к поповскому двору, а как приехала, упала на луку седла и заголосила, не слезая с лошади.

Сперва выбежал трапезник, потом матушка, а потом и батюшка.

- Что такое?.. Что случилось?..

Любава голосила громко, с непонятными причетами...

Когда же досыта наплакалась и слезла с лошади, вошла, пошатываясь в горницу, по-мужски помолилась на иконы и, вытерев руками загорелое лицо, хотелось было все по порядку рассказать, но опять заплакала, опять запричитала, долго не умея овладеть собой.

В горницу за ней вскоре же вошел, весь в брызгах грязи, писарь. Лицо у него было бледное, в глазах стояла злоба и растерянность.

- Слышали?.. Штука-то, какая с нами произошла! - пожимая руку батюшке, говорил он. - Тырлыкан-то утонул ведь...

И точно боясь, что Любава расскажет что-нибудь не так, он торопливо стал все по порядку сам рассказывать.

Когда же он кончил, Любава упала в ноги батюшке и снова стала причитать:

- Научи ты меня, батюшка, што же мне-ка теперича делать-то! Штоб имущество-то не отняли... - Там у него племянник Сапыргайка остался, дак... Уж я, батюшка, тебе пару коровушек пригоню... Только не оставь ты меня, не брось...

Долго и испытующе глядел священник на Любаву и на писаря...

Подозрение батюшки передалось трапезнику, а от трапезника в тот же вечер разлилось по селу, как будто в вечернем звоне колоколов он разослал его во все четыре стороны... А на другой день из села пошла худая молва и по другим селениям, донеслась и до родни Любавы... И Любава вскоре же была оплетена косыми, подозрительными взглядами, ехидными усмешками и недомолвками. Все от нее отшатнулись, всем стала она чужая, басурманка незнакомая, разбойница.

Почуяла это Любава, огрызаться стала, пробовала плакать и божиться, но худые вести все росли и ширились и делали Любаву одинокой и беспомощной.

А через неделю, последний раз покричав без толку в волости, где важно заседал писарь и Иван Филатыч, распрощалась с ними, с матушкой, оседлала иноходца, позвала Барбоску и отправилась обратно в горы.

Ехала, глядела на лохматого, прихрамывающего Барбоску и ругалась:

- Все, изжаби их в сердце, отвернулись... Всем чужая стала!.. А обирать - дак ни у кого рука не дрогнет!.. И тому отдай лошадь, и тому корову подари... Нет, врете вы!.. Без вас я справлюсь!.. Знаю я што сделать, знаю!..

Но о том, что размышляла сделать, вслух даже сама с собой не говорила, а крепко затаила в мыслях: "Добьюсь же я того: оболваню, окрещу я этого Сапыргайку и повенчаюсь с ним... Ничего, што языка не знает, - выучу!"

И, тайно усмехаясь над забавным и покорным молодым алтайцем, который вовсе не похож на старого и дряблого Тырлыкана с красными глазами, Любава снова вспомнила о писаре, снова заругалась вслух:

- А этот-то, изжаби его в сердце, ведь повадится!.. Придет ведь опять!.. И сама по нем стоскуюсь! Вот дьявол-то связал меня!..

И не то от смеха, не то от злой обиды у нее кривился рот, а рука против воли сильно хлестала иноходца, который черно-бурой лисой несся к темным и глухим ущельям, где затерялся серенький аул.

В больших прищуренных глазах Любавы сверкало лезвие какой-то новой, ядовитой хищности, как жало на конце стрелы, пущенной самой судьбой.

Лебедь

I

В бору между соснами, на небольшой елани, только что раскинута палатка.

Стоят две тележки с облепленными грязью колесами и кузовками. Поодаль, на привязи, пощипывая сухую травку, бродят перепотевшие лошади...

Ярко, бездымно пылает костер. Сосновые ветки весело потрескивают, отбрасывая от себя красные знамена жадного пламени, которое задорно хохочет и пляшет под новым медным чайником и белым, еще не закопченным, котелком.

Солнце склонилось к закату, но еще высоко настолько, что сосны бросают от себя тени ростом не более самих себя.

Возле палатки всего пятеро, но окрестности бора наполнены голосами так богато, точно здесь находится большой военный бивуак, а не стан пяти охотников.

Все пятеро - люди самых различных категорий. Нотариус Коробов, человек высокий, гладкий, рыхлый, с сединою на висках и острой бородкою. Жандармский ротмистр Пржицкий, небольшой, сухой, со стальными глазами и большими рыжими усами. Почтово-телеграфный чиновник Мотков, тонкий, длинный и сутулый, с длинной, как труба, черной бородою, и в очках. Шапочник Фадей Михайлович, чернявый, молодой и тучный. И, наконец, Данилыч, хозяин лошадей и собственник громадного куркового дробовика и лохматой черной утятницы Нимфы, которую он почему-то зовет Нимшей.

Данилыч человек серьезный, коренастый и самый пожилой из всех. Он с трубкою под желтыми и грубыми усами, копошится то у костра, то в палатке, и с господами не связывается.

Между остальными же - горячий разговор.

Весеннее солнце своими острыми лучами пронзило их зачерствевшие за зиму в городе тела и впрыснуло под кожу тот охотничий азарт, в котором зачастую кажется действительностью самая широкая охотничья фантазия.

Кроме того, все эти люди, чуждые друг другу в городе, здесь, в бору, на время были сближены весенним солнцем, неприхотливостью природы и, главное, охотой. Она не только равняла всех, но часто и поднимала малых над большими.

Данилыч, например, был превосходным окладчиком и слугою на охоте, и это внушало к нему почтение. Фадей Михайлович, хотя и поставлял всем товарищам шапки и фуражки своего рукоделия, но пользовался уважением, как самый лучший стрелок в городе. И на садках на него не один баловень судьбы охотничьего мира смотрел с завистью, когда он всех обстреливал. И Мотков, несмотря на свое убогое чиновничье существование, был среди охотников в почете. Он был лучшим собачьим воспитателем, и в его квартире был настоящий псиный институт. Из-под его хлыста выходили прекрасно натасканные пойнтеры.

В городе Мотков терпеть не мог Пржицкого. Он был радикальных взглядов, но, тем не менее, был с ротмистром "на ты" и на этом основании постоянно с ним ругался.

Приятельство же Коробова с ротмистром было понятно помимо охоты.

У ротмистра была красивая жена, а у нее нотариус имел большой успех, разыгрывая преданного друга дома.

Одним словом, дружно и приподнято было о чем поговорить, тем более что все хорошие охотники всегда умеют интересно врать.

На этот раз врал пан Пржицкий. Он расхваливал своего Зауэра и уверял, что кладет им зайца за двести шагов.

Голос его, и без того высокий, то и дело взвизгивал, а никогда не потухающая папироска перекатывалась в губах из угла в угол и поплевывала ему синенькими струйками дыма то в один, то в другой глаз.

- Ты, пан Прыткий, полтораста-то сбрось, я, может быть, и поверю!.. - октавою бросает ему Мотков, подвязывая ремнями сапоги.

- Да ну тебя к черту!.. - огрызается ротмистр, прикладываясь к ружью и примерно вскидывая его. - Я, брат, не ты, - через меру не хвачу... Это ты, ведь, уверял, что у тебя был пес, которого ты научил вместо тебя объясняться с посетителями... А не служил ли он, между прочим, на почтамте?.. Там, ведь ума большого не требуется!..

Нотариус был доволен этой милой приятельской перебранкой и раскатисто и сыто хохотал. Фадей Михайлович улыбался и, разбираясь в ягдташе, насмешливо тянул:

- Завели волынку!..

- Пускай клевещет, - резал Мотков, - Это, ведь, его хлеб насущный!..

- Н-да... За то правду кой о ком утаивал, - двусмысленно ответил ротмистр.

Мотков вдруг уставил на него свои черные маленькие глазки.

- Это о ком же ты утаивал?..

Ротмистр быстро скользнул по нему холодным стальным взглядом.

- Были тут такие, которые... Забастовочкой почтовой заправляли... А мы благоразумно умалчивали...

- Неужели знал? - тихо спросил Мотков...

- Да не без этого-с...

Мотков вдруг просиял:

- А, ведь, недаром я тебе, пан Прыткий, руку подаю!.. Еще есть в тебе, это самое, человеческое... - но вдруг, как бы спохватившись, повысил тон и с хохотом прибавил:

- Ба-атюшки!.. Да ведь тогда твой Милорд был у меня на воспитании!.. Ах, расчетливая бестия!.. Ведь, если бы ты меня арестовал, - остался бы твой пес без образования!..

- Свинья!.. - оборвал его пан Пржицкий...

- Хо-хо-хо!.. - закатывался на весь бор нотариус, - Браво, господа!.. Во имя собачьего просвещения ротмистр пожертвовал служебным долгом. Да он либерал и прогрессист. Качать его, качать!..

Коробов подбежал к ротмистру и обхватил его. Подбежали и Мотков с Фадеем Михайловичем, и с хохотом и криком они долго подбрасывали на руках ротмистра.

По лесу стоял такой веселый гул, что даже Данилычева Нимфа пришла в восторг и, припадая грудью к земле, прыгала вокруг сцепившихся охотников и изо всей силы гавкала.

Данилыч косился от костра на раздурившихся господ и кривил щетинистые, желтые усы.

II

Солнце совсем уже село за бахрому дальнего бора и бросило сквозь густую сеть сосен живую, золотистую рябь на землю, не везде еще свободную от снега.

Закусив и выпив, охотники пошли на перелет. Возле палатки остался лишь Данилыч.

Его разморило с чашки коньяка.

Нотариус пошел с Фадеем Михайловичем налево, а Мотков с ротмистром направо. В полуверсте лежало длинное, с множеством островков, озеро.

Коробов шел барскою, несколько расхлябанной походкою, самодовольно покручивая усы, поглаживал свой красивый нос и слушал рассказ Фадея Михайловича о том, как осенью он охотился на гусей.

Шапочник говорил в растяжку, по-владимирски, но видно было, что не врал.

- До чего сторожки были - беда!.. Сидишь в скраду, - а он те за версту учуял. Чует, проклятый, что с ружьем сидят, а не с палкой. А палки не боятся. Бабы на заимке мне сказывали: разорили, говорят, снопы... Налетят сотнями, сядут на крестцы и ну понужать... Бабы возьмут подсолнушные палки - да за ними... Так в драку на баб бросались!.. Вот какие, мотри!.. Ну, и жирные отъелись. Как ссадишь его сверху-те, он треснет о землю, зоб лопнет - пшеница так зарядом из него и брызнет...

Пржицкий же с Мотковым, уходя, продолжали ссориться.

Мотков спокойно допекал:

- Нет, почему ты всеми мерами стараешься показать, что ты не поляк?.. Я знаю поляков, которые гордятся тем, что они поляки!..

- А я не поляк!.. Мой дед был гвардейским офицером в Москве!.. Если я ношу польскую фамилию, то у нас настоящих русских сколько угодно с иностранными фамилиями...

- Да зна-аю, знаю!.. Стессель, Булацель, Крушеван, Думбадзе, Ренненкамф, ну и Юскевич-Красовский, твой землячок! Да, все это - истиннорусские имена, стяжавшие знатную славу... Ну, а ты думаешь пожинать благоприобретенные лавры, или имеешь их по наследству?..

- Ну, тебя к дьяволу!.. Смотри - утки летят...

Мотков откинул бороду на левое плечо, что он делал всегда перед вскидкой ружья, и прицелился. Но позади его раздался выстрел.

- Умирать полетели? - оглянувшись и спуская курки, съехидничал Мотков.

- Далеко! - огрызнулся ротмистр и сердито прибавил:

- Ну-ка ты, оставайся тут, или иди вперед... С тобой никогда не будет толку!

- Выпил ты лишку, вот чего!.. А кишка у тебя тонка!..

Ротмистр, не ответив, пошел в глубь бора. Мотков присел на широкий пень и смотрел ему вслед.

Кривые кавалерийские ноги ротмистра, обтянутые узкими рейтузами, с трудом тащили на себе высокие болотные сапоги и слегка заплетались.

- Гм... Скажи на милость: знал и не донес!.. Нет, тут не в собаке дело, а в чем-то человечьем...

Над головою засвистели крылья.

Мотков опять откинул на левое плечо бороду и опять не выстрелил.

- Лети, матушка, живи с Христом!.. - благословил он взглядом утку.

Ему почему-то стало хорошо. Хоть и ругается он постоянно с ротмистром, а, все-таки, чувствует к нему всегда какую-то досадную привязанность и жалость. Так иногда бывает жалко плохого, но родного брата.

- Человек он, и я человек!.. Мне сорок пять, ему под сорок... Если бы тридцать скинуть, - мог бы отодрать его за уши... А теперь не отдерешь, не переделаешь... Далеко друг от друга отошли разными дорогами... Н-да-да-а!..

Ротмистр исчез из виду. Солнце закатилось. Мотков посидел еще и, разрядив ружье, взял его на погон и отправился к палатке.

... Ротмистр подходил к синеющему и еще не вскрывшемуся озеру.

Далеко на средине его кричали варнавки, вблизи свистели кулики, где-то крякала утка и шептался селезень. Дружными зелеными толпами по берегам стояли сосны и как будто ждали, когда растает озеро, чтобы посмотреть в его зеркальную гладь.

Ротмистр шел по берегу, виляя по излучинам, и нес в себе какую-то смутную досаду. Он непрерывно сосал папироску, запаливал от окурка, и стальными, холодными глазами оглядывался вокруг, держа ружье на изготовке.

Хотелось хоть кого-нибудь убить: может быть, хоть выстрелом спугнет досаду. А досада какая-то странная, щемящая. Всегда, когда он был один в лесу или в поле с ружьем, она поселялась в нем, теснила и мешала глубоко вздохнуть всей грудью. Между тем, иногда ему хотелось закричать беспричинно и свободно, чтобы расхохоталось от веселья эхо, и чтобы сам он почувствовал себя родным природе... Но он никогда не мог почувствовать в себе свободы, и всегда природа ему была чужой и как будто даже таила против него что-то враждебное.

И ему захотелось теперь на ней сорвать обиду, отомстить ей хоть чем-нибудь. Если бы мог одним пинком повалить сосну, стоптал бы весь бор, завалил бы им озеро и прогнал бы всю пернатую тварь куда-нибудь дальше... Пусть будет всюду также пусто, как в его душе...

И тут же вспомнил о Моткове.

- Скотина!

А, впрочем, что Мотков?.. Мотковы - все люди. Весь свет - один сплошной, издевающийся и ненавидящий Мотков... Что Мотков, когда даже самый близкий человек, - жена, и та как будто презирает...

Для ротмистра многое понятно. Догадывается он и о симпатиях к себе нотариуса, да только все копится в душе, и неизвестно - когда и в какую форму выльется...

Он крепко сжал ружье и шел все дальше в темнеющую глушь бора по берегу.

Уже потухли золотые краски вечера, и синие сумерки окрашивали даль.

Вдруг впереди, на фоне темного бора, нарисовались две белые и крупные, летящие над озером птицы. Они летели полукругом и, видимо, выбирали место для привала. Их крылья широко и плавно реяли и колебались, и вскоре птицы, поставив их на ребро, круто повернули к берегу и одна за другою направились навстречу ротмистру.

- Лебеди! - шепнул он и заранее навел ружье.

Лебеди не видели его и летели прямо, и устало опускались все ниже. Видимо, далекий путь тяжелыми сделал их крылья. Радостным дуэтом крикнули они, садясь на синий водянистый лед вблизи от небольшого островка. Вот опустили ноги, побежали по льду и бережно сложили крест накрест сероватые крылья.

Ротмистр тщательно прицелился и выстрелил.

Одна из птиц быстро взмыла кверху, а другая затрепыхалась на льду, извивая белую змеевидную шею.

Ротмистр бросился к ней по льду и выстрелил по птице еще раз, но сгоряча промахнулся. Птица все также билась, крутила вокруг себя длинной шеей и неровным, калечным бегом пустилась от охотника по льду...

Ротмистр прибавил шагу и вдруг услышал, что лед зловеще зашуршал под ним, и он полетел в мокрую ледяную яму... Он уже не думал сопротивляться смерти: она так властно заглянула ему в глаза; но под ногами почуял дно, а вместе с ним и страх, и страстную жажду борьбы за жизнь. Он ринулся всей грудью из воды, и ползком, весь мокрый и пришибленный, с рабской мольбою о спасении, подбирался к островку.

Вошел и не знал: радоваться ему или негодовать.

Берег, с которого он пришел, был далеко и казался отрезанным широкой и зияющей полыньею...

Он понял, что попадать туда он не решится, и, мокрый по горло, стоял, расставив ноги и руки и, чувствуя, как все мокрое тело вдруг озябло и затряслось.

III

Совсем стемнело.

Ротмистр не вдруг заметил, что у него нет ружья. Он долго оглядывался вокруг, искал и не мог поверить, что его любимый Зауэр утоплен. Но когда убедился в этом, почему-то не пожалел ружья... Он больше жалел папиросы, которые промокли, и страшно боялся, что не отыщет сухой спички и откладывал в сторону те, которые казались сухими.

Островок был маленьким, несколько десятков шагов вдоль и поперек, но на нем было несколько сосен и обнаженных небольших березок.

Ротмистр развел костер и, раздевшись, сушил свои штаны, чулки, куртку, то и дело, поворачиваясь к огню то боком, то спиною.

Когда в душе он готов был уже над собой немножко посмеяться, над головою вдруг пронеслось жалобное и пронзительное:

- Кл-ы!..

И еще жалобнее, но тише в ответ с озера:

- Ку-ы!..

Лихорадочная дрожь еще сильнее стала бить его. Он прислушался, как вверху, в холодной темноте, шумят крылья большой улетающей птицы, которая издали снова послала ему:

- Ку-ы!..

И снова с озера надтреснутое и скорбное в ответ:

- Ку-ы!..

Как ни была черства душа пана Пржецкого, он весь содрогнулся от тоски, звучащей в лебединой перекличке...

Он понял, что подстреленный им лебедь умирает, а верхний ищет своего друга и поет свою тоску... И в кликах того и другого так много было скорби, так глубока была тоска о жизни, что ротмистру стало больно, ему захотелось вдруг снова бросится к озеру, достать лебедя и, обняв его, вместе с ним надрывным плачем откликаться на зов одиноко летающей во тьме птицы.

А птица снова проносилась над островком и снова слала на землю свой одинокий плач, и все тише, как удаляющееся эхо, отзывался ей лебедь снизу...

Ротмистр неподвижно сидел у костра и слушал...

По временам он приходил в негодование на самого себя и стыдился своей жалости к птице, но когда лебедь снова налетал и пел, ротмистр невольно подчинялся его тоскливой песне и готов был плакать.

Он чувствовал усталость, его по временам одолевала дремота, и била дрожь, но все отчетливее в сознании определялся отзвук на лебединую тоску... Все явственнее вырисовывался смысл того, что есть он сам и для чего живет...

Ведь, он так же одинок и отгорожен от материка жизни, как сейчас на этом островке, откуда он не смеет куда-либо пойти искать спасенья ночью...

И не лебедь лежит на льду озера, а собственно им подстреленная совесть его. Это она плачет скорбью об иной, лучшей человеческой жизни и не может подняться с холодного льда на зов летающего в высоте и плачущего Бога...

Совсем беспомощным, подавленным почувствовал себя ротмистр и не мог сдвинуться с места. В эту минуту он лучше, чем когда-либо сознавал всю истину того, что есть он сам и все окружающее, и уже не мог в душе своей найти протеста против самого себя, против властно пробуждающихся в нем отчетливых и ясных мыслей.

А лебедь снова шумел над ним крыльями и снова уныло плакал в темноте:

- Ку-ы!

Но ничего не отвечало ему с озера. Должно быть, подстреленный затих совсем... Зато летающий, кружась над озером, все чаще сеял в него свои тоскливые клики и все больнее ворошил в душе ротмистра его сознание...

Костер почти потух. Он чуть-чуть тлел угольями и не хотел идти искать хвороста и разводить огонь... Ничего не хотелось... Хотелось забыться навсегда и навсегда уйти от жизни...

Но вдруг он услышал откуда-то из бора пронзительный голос:

- Э-э-й!..

- Гм... Потеряли!.. Ищут!.. - шепнул он про себя, и с горькою улыбкою прибавил:

- Ужели кому-то я нужен еще?..

В голову лезли какие-то полукошмарные видения, почему-то представилась жена, смеющаяся ему в лицо... И пятилась от него в открытые объятия сыто хохочущего и довольного собой нотариуса.

- Э-э-й!.. Пан Прыткий-й!..

Ротмистр узнает голос Моткова, но не хочет отвечать. Как-то все равно... Только удивительно: почему именно Мотков озабочен судьбою ротмистра и разыскивает его в полночь в темном бору... Ах, нет ружья! А то послал бы на крик ему заряд хороший...

Голос Моткова звучал все ближе... Слышен разговор. Значит, не один.

Ротмистр вспомнил, что утопил ружье, которое, только что было предметом спора, и ему стало совестно подавать отклик, но он все-таки, против воли, чужим голосом, хрипло отозвался:

- Зде-есь!..

Эхо подхватило и перебросило на берег, заглушенным отрывком:

- ...е-сь!..

- Да что с тобой?.. Где ты запропал, скажи на милость!..

В голосе Моткова слышно беспокойство. Около него бубнит Данилыч, приказывая своей собаке:

- Нимша!.. Искать!..

Слышно повизгивание собаки и отрывистый лай.

- Ишь, она туда показывает!.. Эй, ваше благородие, где ты?..

Вдруг собака пошла по следу и с визгом бросилась в обход полыньи.

Мотков с Данилычем за ней.

Ротмистр слышит, что они пошли по льду и, не выдержав, кричит:

- Куда вас черт несет!.. Провалитесь!..

- Нимша, Нимша!.. Дай сюда!.. Смотри-ка, ваше благородие, она лебедя приперла!..

Данилыч взял птицу и остановился, но Мотков шел по льду к островку и сосредоточенно молчал пока не вошел на островок...

- Ты чего тут?.. - спросил он у ротмистра и, увидев его полураздетым, недоумевающе остановился.

- Да ты весь передрог!..

- Не чувствую!..

- Да что ты, братец!.. Одень хоть куртку-то. Ведь, ты простынешь!..

- Наплевать!..

А над головами их снова зашумели крылья, и лебединый плач водворил молчанье.

- Пан Прыткий!.. Ты чего, в самом деле?.. - опять переспросил Мотков.

- Да ничего, отстань, пожалуйста!..

Опять молчанье.

- Это ты убил лебедку?..

- Разве самка?.. - почему-то спохватился ротмистр, - Где она?..

- Вон, у Данилыча, Нимфа принесла...

Пан Пржицкий встал и, дрожа всем телом, начал надевать тужурку. Его била лихорадка, и он не мог попасть в рукава...

- Ты где шел?..

- А вот, иди за мной, - сказал Мотков, и первый побрел по ненадежному весеннему льду.

На берегу с невозмутимым спокойствием за что-то совестил свою Нимфу Данилыч, а сверху, из темной пустыни, снова неслось преследующее и печальное:

- Ку-ы!..

Дорога

I

Вышел Петр Егорыч Кулаков в отставку на шестьдесят третьем году.
Отяжелел, устал, да и надоела полицейская служба.

- Будет, полаял на добрых людей! - говорил он знакомому доктору тотчас после отставки, - Тридцать пять лет в собачьих должностях пробыл... Каково? Печенка-то, я думаю, теперь гнилушкой стала. Ни дня, ни ночи покоя не было - все нужно сторожить да лаять... А как дело дошло до пенсии - в половину урезали!.. Вот оно как!..

- Н-да... И печенка, и сердце... - негромко и раздумчиво тянул доктор, выслушивая Петра Егорыча, - и нервы поистерлись порядком... Да, да, да-а!.. А ну-те-ка, поднимите руки... Так... Дышите глубже... Еще... Так... Устали?..

- Одышка, батюшка, господин доктор. На лестницу во второй этаж без отдыха подняться не могу!..

Доктор чертил трубочкой по дряблому, багровому телу Кулакова и опять повторял тягуче:

- Да, да, да-а!.. Поизносились вы, поизносились...

- Износишься, брат, - жаловался Петр Егорыч сипло и печально, - Помню, еще заседателем был, губернатора ждали. Надо было дороги починить, мосты исправить, улицы вымести... А народ все рохля, без дубины его, окаянного, не подымешь... Выкатишь глаза на лоб с утренней зари, да так до темной ноченьки и носишься... Приехал - в церкви молебен вздумал отслужить, а тут попа не оказалось дома. Ушел с иконами на пашни о дожде молебен служить... Так, ведь, что было?.. Тридцать телег в полчаса разослал за ним во все стороны...

- Разыскали? - спросил доктор.

- Разыскали... - протянул Петр Егорыч. - Так, ведь, батюшка вы мой, во что это обошлось кулакам моим! Мозоли были!.. А глотку-то как драть пришлось...

- А все-таки вы не волнуйтесь-ка! - посоветовал доктор, - А то, ишь, вас как разобрало.

- Вспомнил, батюшка, господин доктор, вспомнил... Как вспомнишь, так тебя всего и затрясет...

- Чего трястись-то, теперь, небойсь, губернатора не ждете?.. Ну-те-ка, повернитесь!..

- За то тогда же он меня и заметил, - более спокойно и удовлетворенно продолжал Кулаков, - Вскоре же и исправником назначил.

- Не дышите!.. Так... Еще не дышите!.. Хорошо... Можете одеваться...

Кулаков, придерживая тяжелый отвисший живот, наклонился к табуретке за рубашкой и, надевая ее, спросил:

- Ну, что, как?.. Прохлябаю еще годков пяток, а?.. Хе, хе!..

- Прохлябаете!.. Больше прохлябаете... Только так, как-нибудь, поспокойнее... Чтобы, знаете, совсем забыть губернаторов и все такое, подобное...

- Вот-вот-вот!.. Я и хочу уехать к зятю своему... Священствует он у меня в глуши, в маленьком таком захолустье... Я там, знаете ли, буду, как у Христа за пазухой... В церковь только и буду ходить... Да-а!.. И просто с радостью я туда стремлюсь... Внучатки там у меня небольшие... С ними буду нянчиться... Хе, хе, хе!..

- Вот-вот... Затем я вам пропишу кое-какой режимец. Это непременно... Порошки будете принимать... А главное, покой, покой, Петр Егорыч!.. Волноваться вам совсем не следует...

- Хорошо, хорошо! Да и довольно с меня: надоело мне все это, - вдруг сморщился Кулаков, - Просто даже осточертело, будь оно все проклято!.. Теперь даже, когда вспомнишь...

- А вы старайтесь не вспоминать...

- Да ведь... все соки ушли на это!

- Ну, ну-ну!.. Не волнуйтесь!.. Итак, вот вам будут порошки: утром и вечером, и перед едою... Обтиранья водкой с солью... В жаркую баню не ходить. Затем-с, поменьше курить...

Доктор долго еще напутствовал Кулакова и, прощаясь, не взял с него денег.

II

Впервые в жизни Петр Егорыч почувствовал себя сгорбленным телесно и душевно. Он шел от доктора, казалось, не таким, каким шел к нему. Как-то вдруг все обрюзгло в нем, потянуло книзу и стало бренным и тягостным.

Еще на днях, в регалиях и в мундире был в церкви и с визитом у воинского начальника, шутил, выгнув колесом грудь и живот, молодцевато щелкал шпорами при прощании с Ниной Львовною... А теперь, со снятием обязанностей и власти исправника, точно снялись с плеч и остатки бодрости...

Что из того, что прохожие по-прежнему почтительно или пугливо кланяются - их поклоны как-то не льстят, да и вчерашняя власть не вызывает по себе сожаления... Даже лучше, что ее уже нет сегодня, не давит она своими путами. Но все-таки, вдруг почувствовалась какая-то усталость. Действительно, на покой бы сейчас, в тихую пристань... В церковь бы, помолиться от души, как никогда еще не маливался. Вместо молитвы, бывало, в церкви-то только злился, да кулаки сжимал. Все казалось не на месте, да не в порядке. Даже в церкви...

- Прости меня, Господи Батюшка!..

Когда Петр Егорыч поднимался к себе в квартиру, одышка задержала его на половине лестницы, обнесло голову, и в глазах залетали оранжевые метляки.

Слышно было, как стучит, хлюпая в изжитой крови сердце, и мысли спутались, пересеклись... Весь переполнился внезапным злом и хрипло и отрывисто закричал:

- Авдотья!.. Дунька!.. Эй, ты... Халда!.. Иди сюда!..

Навстречу выбежала бледнолицая пожилая и помятая баба в старом барынином платье и подхватила его под руку.

В комнатах было пыльно и беспорядочно...

Надежда Ивановна высокая и пожилая, с темными кругами возле глаз, со строгим профилем, устало сидела в кресле над раскрытым чемоданом и сердито раздумывала: как бы, не сломавши, уложить увеличенную фотографию в золоченой раме. Она, затягиваясь папироскою, искоса смотрела на снимок с молодой, по-старинному одетой четы и, видимо, что-то припоминала... Он был с усами и маленькими баками, в черном сюртуке, она с пышными буклями, в корсаже с многочисленными, пышно раздувшимися складками.

Проходя в свой кабинет, Петр Егорыч тяжело дышал, волочил сапоги по полу, и устало кряхтел:

- Не радует... А, не радует, доктор-то.

Надежда Ивановна наотмашь бросила папироску и, взглянув на мужа, участливо проворчала:

- Не жил век-то, а свое здоровье, прости, Бог, пакостил.

- Господи! - протянул он в кабинете, не расслышав слов жены, - Все у меня тут вверх дном перевернули... Авдотья... Иди сюда... Дунька!..

- Да не кричи ты, пожалуйста!.. Как же не перевернуть, когда надо все укладывать? - громче сказала Надежда Ивановна. - Только вот и укладывать-то не знаю, куда и что... Такая уйма разного хлама набралась... Когда и для чего все это копилось?..

Он вышел, рассматривая всюду разложенные вещи.

- Возок из поправки привезли... Видел? Шесть с полтиной взяли.

- Ну, взяли и взяли... - досадливо сказал он и, наткнувшись на старые книги с образцами деловых бумаг, закричал:

- Неужели ты и их везти хочешь?..

- А куда же я их? Ведь всегда из-за них грешил!

- Да на кой мне черт теперь?.. Дунька! Выбрось их куда-нибудь, либо городовому Ваське отдай!.. - и он пнул ногою порыжелые книги. - Да укладывайтесь вы поскорее, что ли. Глаза бы мои не глядели ни на что!

Но, вдруг понизив тон, он присел против старого портрета и спросил:

- Это когда же тебе увеличили?.. А я и забыл про карточку-то...

- На дне в ящике валялась!..

Оба помолчали, засмотревшись на памятник своей молодости...

- В первый год женитьбы снимались еще. А? - сказал он, всматриваясь в лицо жены на портрете. Покачал головою и протянул:

- Н-да-а. будто и не ты совсем. Молодая...

Она опять закурила и смотрела уже не на портрет, а куда-то через стену, на что-то далекое, едва маячащее своей невозвратностью.

А Петр Егорыч рассматривал портрет и чуть слышно мямлил:

- Ишь, в сюртуке еще был... И лицо... Человеком пахнул... Гм. Н-да-а!.. Ты его получше укупорь, Наденька!.. Обверни во что-нибудь мягкое...

Он с какой-то нежной жалостью поглядел на притихшую, смятую временем жену и усиленно стал сопеть и сморкаться...

III

Через два дня Кулаковы выехали. Обоз с имуществом, под надзором несменяемой Авдотьи, отправили еще накануне.

Петр Егорыч, тяжело укутанный в огромную серую шинель поверх ватной тужурки и мехового пальто, через силу влез в узкую дверцу глухого возка и, усевшись там, почуял себя необыкновенно хорошо. Когда Надежда Ивановна, усаживаясь, запуталась ногами в меховом одеяле и осердилась на неудобства и тесноту, он даже пошутила над ее неповоротливостью, похвастав:

- А я как в колыбели... Хорошо, мягко, каждая косточка радуется...

Надежда Ивановна, тяжело дыша, откинулась на подушку и не могла высвободить прижатой им руки...

- Ну-ка!.. - простонала она...

- Хе, хе... Заклинилась!.. - пошутил он, покачнувшись от нее.

В возок заглядывали улыбающиеся лица немногих знакомых, надзиратель, городовые...

- Всего хорошего!..

- До свидания!..

- Счастливой дороги!..

- Трогай, ямщик!..

Звякнули колокольцы, и глухо запели полозья.

Возок покачался с боку на бок, посунулся назад и тряхнул в воротах.

Сзади донеслись еще какие-то слова пожеланий, мелькнули ставни дома, какие-то прохожие, а потом один за другим побежали назад старые и новые каменные и деревянные дома с тяжелыми от снега крышами...

Но вот они поредели, стали меньше ростом, а некоторые стояли без крыш, будто сняли шапки на прощанье... Вот мелькнул последний, темный и подслеповатый, и мимо маленьких окошек возка понеслись и закружились в разные стороны два исполинских белых жернова - гладкие поля с редкими кудрями заиндевевших перелесков. Путники молчали, изредка и невольно толкая друг друга на ухабах.

Надежда Ивановна, с трудом владея укутанными руками, закурила. Петр Егорыч, выставив из воротника полуседые усы и темный зернистый нос, глядел через окошко в поля и посапывал.

Ему не было ни грустно, ни весело оттого, что он едет в дальнюю дорогу от старого насиженного места. Ему было удобно сидеть, приятно покачиваться, и не хотелось о чем-либо думать... Оттого, что он смотрел в поля - его мысли не окрылялись, не создавали новых образов и не будили никаких желаний... Поля и поля... Их однообразие и белизна даже утомляли старые проросшие кровяные жилками глаза и навевали дремоту... Оттого, что рядом сидела жена - не было ни лучше, ни хуже. Все равно, есть она или нет ее, и не хотелось с нею о чем-либо говорить. Все казалось давно изношенным: слова и мысли, душа и тело...

Докучливо крикливо звенели колокольцы, визгливо пели полозья, и, свистя кнутом, ямщик тягуче выводил:

- И е-эх-вы-ы!..

Но вот вскоре все эти звуки слились в какую-то странную, печально булькающую песню и стали дразнить чем-то смутным и пугающим...

В сознание острым уколом впервые вонзилась мысль, что начало длинного пути к покою - есть конец его жизненного пути...

Пугливо и беспомощно заметалась душа его, пытаясь отыскать цель и оправдание жизни, оправдание и смысл той многолетней служебной маяты, которая унесла силы и здоровье и вытравила из души все человеческое...

Но вместо оправдания и смысла, против воли, врывались в сознание образы непоправимо изжитого и такого, что переполняло сердце и мозг тупыми болями и тяжело, непривычно заворочавшимся стыдом...

Старался припомнить молодость, когда еще мечтал быть диаконом, когда произошло первое волнующее сближение с Надеждой Ивановной - красивой, стройной, с одуряюще-соблазнительным бюстом и бедрами, но вместо того выплывала картина первой ссоры с нею, грубой, полупьяной с чисто-полицейской придирчивостью и ревностью... Не прошенным появился лохматый старовер с пачкою кредиток для взятки... Чья-то опухшая от удара щека... Выплюнутый с кровью зуб... Еще взятки, и побои... Длинный ряд уродливых, злых и испуганных лиц... Какие-то упитанные женские тела, бесстыдные сцены...

Хотелось освободиться от призраков прошлого, выкинуть память о них, как ненужное и мешающее, и уснуть, но сон вспугивал частыми ухабами, и смутная явь перемежалась с картинами забытого былого, а былое чередовалось с неясными призраками неведомого будущего... Мысль пугливо метнулась обратно и нарисовала какой-то обрывок из детства - старые заборы отцовского, поповского дома, по которым он босой идет, как по канату, подкрадываясь к кошке, вскочившей от собаки на столб...

Воробьи, желторотые и пискливые, упали из гнезда - взял одного в руку, крепко стиснул... А потом с причетами похоронил живым в ямке, поставил над ним связанный нитками крестик из палочек...

- Ничего, ничего нет!.. - заключает он свои бесплодные искания какого-либо просвета в прошлом, и чувствует, что сосет под ложечкой, и тяжелеет голова.

Вспомнил, что давно не курил, но было трудно лезть в карман...

Возок остановился, и колокольцы умолкли, лишь один чуть-чуть изредка позванивал, точно в глубокую, пустынную посудину падали по одной и по две звонкие золотые капли...

- Далеко до станции?

- На половине!.. - глухо отозвался ямщик, поправляя хомут и ударив по дуге ладонью.

- У тебя близко папиросы? - спросил у жены Петр Егорыч.

Вместо ответа она достала из сумочки и всунула ему в губы папироску. Дала спички.

Закуривая, он почуял, что голова все тяжелеет, и что возок будто валится куда-то в бездну...

Жена искоса поглядела на него и заметила, что нос у него стал синеватым, а глаза утонули.

- Надо открыть у тебя окошко! - сказала она. - Тебе душно?..

- Нет, ничего!.. - негромко сказал он и откинулся на подушку, затягиваясь табачным дымом...

Возок закачался и поплыл снова, утопая в оргии назойливых визгливых звуков. Петр Егорыч снова подпал под их мрачную терзающую власть...

IV

Через несколько станций Петр Егорыч почувствовал себя плохо. Дорога утомила его, но он скрывал это от жены. Да и теперь на ее беспокойные вопросы, ладно ли с ним, он отвечает, что ладно.

Совсем ему не ладно. Мозг в голове точно весь разжижел и взболтался. Так и переливается. Весь он ослаб, все представляется ему то в желтом, то в синем или в зеленом, то в темно-багровом свете. Его отяжелевшее тело покорно и вяло лежало в теплой одежде, и он не мог двинуть затекшими ногами. С каждым ухабом казалось, что лопнет голова, мозг выльется, и тогда станет легче... Когда возок кренится назад, сердце останавливалось и ждало, пока он нырнет в яму, но возок в ту же секунду опять клонился назад, опять падал в яму, и так бесконечно долго и мучительно качало, что хотелось скорее вывалиться из возка, ткнуться лицом в снег и лежать так дни и ночи, весь остаток жизни...

Но возок поднимался и падал, поднимался и падал, валился на один бок, на другой, скребя задками полозьев, колотил, качал и тряс...

Отягченная телесной немощью душа упала куда-то в яму, точно она была беспомощной, покинутой малюткою и вывалилась из экипажа. Но все же, где-то в остатках сознания жил беспокойный и жуткий вопрос:

- Где же жизнь, настоящая, человеческая, давшая плод?..

Вместо ответа нарисовалась полу кошмарная картина того, как он, еще недавно, выдворял из города семью музыкантов-евреев.

Знал, что некуда им ехать и не на что, что они пойдут со своими скрипками и контрабасом пешком по сибирской стуже, может быть околеют, заблудившись в снежной вьюге, что бесчеловечно гнать их с двумя малыми детьми, но помнит хорошо - в сердце не было сострадания!.. Была сухая деловитая строгость и сознание власти...

Надежда Ивановна взглянула на него и крикнула ямщику:

- Остановись!

Еле расслышав, ямщик остановил лошадей, открыл окно и заглянул в возок. Петр Егорыч, бледно-синий, еле выговорил, протягивая ямщику руку:

- Помоги-ка!..

Ямщик помог ему выйти. Петр Егорыч забрел в рыхлый снег и неуклюже присел на него.

На белом и мягком снегу ему показалось уютно и тихо, звало ко сну, долгому и желанному, и ни о чем не думалось... Только слышно было, как сердце, точно разбухшее в крови, глухо и лениво возилось под фуфайкой и нехотя отсчитывало шаги жизни...

Отдохнувши на снегу, он снова усаживается в возок, а когда лошади трогались, снова терял равновесие мысли, и перед ним нескончаемой цепью проносились полу кошмарные видения... По временам они вызывали те же обрывки прошлого, изуродованного грубым пресмыканием перед чем-то бесформенным и беспощадным, и это "что-то" вставало гигантским и темным чудищем, с непомерно большой волосатой утробою, а на утробе тысячи сосцов. К одному из них он припал в парадном вицмундире, но вместо рук у него звериные лапы с острыми, холодными когтями...

Надежда Ивановна о чем-то спрашивала его, останавливала ямщика, но он ничего не понимал, ничего не хотел и лежал на дне возка в полубреду, в полу сознании.

Когда на станции возок остановился, и Петр Егорыч пришел в себя, один из ямщиков, пробуя тяжесть, поднял за отводину возок и пожаловался с тихой, крепкой бранью товарищу:

- Добрых два мешка!.. Ровно с песком, а не с жиром!..

В Петре Егорыче на миг вспыхнула былая запальчивость, он хотел выйти из экипажа, подбежать к мужику и дать ему по морде, но только тяжело заворочался, притиснутый шубами и, задыхаясь, протянул:

- Скоти-и-на!..

И услышал, что сердце опять беспокойно завозилось, захлопало в крови, а тело беспомощно тяжелело и свисало с костей, как перекисшее тесто...

И жуткая длинная дорога к туманному, кажущемуся несбыточным, покою наполнялась уродливыми призраками уродливо прожитой жизни...

Гость

I

Жизнь супругов Плавниных сделалась невыносимой до того, что в минуты примирения и раскаяния они сами приходили в ужас от тех безобразных сцен, какие устраивали друг другу.

Они хорошо знали, что каждый из них в отдельности был чутким, хорошим, вполне интеллигентным человеком, но стоило только одному из них вспомнить что-либо из старого, давно прошедшего, как вспыхивала жесткая ненависть и вонзала свое лезвие в больное место, вызывая озлобленные крики, слезы, безобразные оскорбления и заведомою, доставлявшую боль и жгучую обиду, клевету друг на друга.

И тянулось это долго, целых девять лет, с тех самых пор, как Агния Сергеевна заболела и стала ходить к врачу, специалисту по женским болезням.

О первых ее визитах к врачу Аполлон Борисович даже и не знал. Он узнал об этом совершенно случайно. Как-то на благотворительном спектакле к Агнии Сергеевне развязно подошел высокий молодой брюнет и, не удостоив взглядом ее мужа, вкрадчиво заговорил:

- Ну, как ваши дела?.. Отчего вы ко мне так долго не заглядывали?..

Агния смутилась, вспыхнула и поспешила отойти, невнятно и поспешно проговорив:

- Ничего... Благодарю вас.

И так как Аполлон Борисович намеренно молчал и не хотел расспрашивать жену, какие и когда завелись у нее дела с этим незнакомым ему господином, то Агния поспешила разъяснить сама:

- Это доктор Квитко... Я как-то у Митиных с ним познакомилась... Он нашел у меня малокровие... Был так любезен, что предложил к нему прийти... Я обещала, но до сих пор не собралась.

У Аполлона как-то вдруг похолодела душа, и дрогнула, насторожилась, но он все-таки ничего не сказал жене.

Агния почуяла, что солгала не совсем удачно, и рассердилась.

- Что ты, в самом деле, вдруг надулся?.. Уж не думаешь ли ты, что я лгу?!

Аполлон осклабился и изумленными глазами внимательно взглянул в ее большие, заблестевшие, красивые глаза.

- Признаться, я от тебя этого не ожидал...

- Чего, чего?..

- А всего... В особенности этой лжи!..

Агния совсем обиделась. Она скривила рот, розовый и маленький, и прошипела:

- Ну, это, знаешь, чересчур!..

Аполлону показалось почему-то, что слово "чересчур" на этот раз было сказано не тем картавым голосом, который нравился ему, а каким-то грубым и чужим, почти косноязычным.

Не дождавшись окончания спектакля, они, расстроенные, уехали домой и дорогой не сказали друг другу ни одного слова. И только дома, приказав прислуге спать и не прикоснувшись к поданной закуске, они прошли в спальню, затворились и, раздеваясь, стали раздраженно, полушепотом осыпать друг друга обидными словами.

- Я знаю, я уверен, что здесь не чисто!.. - говорил он сквозь стиснутые зубы и жадно вглядываясь в ее заплаканные, часто моргавшие, темные глаза...

- А я знаю, что ты не имеешь права так мне говорить!.. - и Аполлон видел, как неуверенно и слабо она протестует, как лгут ее глаза, и опускаются руки.

- Но почему ты солгала о малокровии, когда это не его специальность?.. Нет, я не сомневаюсь: ты была у него, и он тебя осматривал!.. Не лги мне лучше, не лги!.. - задыхаясь говорил он, как будто произносил над нею приговор за то, что доктор ее осматривал.

Она слабела, глаза ее моргали чаще, она отмалчивалась на вопросы, как бы придумывая ответы, а он все больше свирепел и мучился, и в муках этих забывал, что говорит, и оскорблял жену, навязывая ей невероятные проступки.

Наконец, она совсем устала и перестала возражать. Полураздетая, она сидела на краю кровати и, уронив на руки голову, примирено говорила потухшим голосом:

- Ну, хорошо... Хорошо... Я все тебе скажу... Только, ради Бога, не надо так глядеть... Клянусь тебе - ничего тут нет дурного!.. Ничего!.. Впрочем, есть, конечно... Есть... О, Господи!... Это же пытка!..

Она была так беспомощна и в то же время так близка ему, так много раз обласкана, что у него больно сжалось сердце... Но он был полон гневного ожидания и торопил:

- Говори же, говори!..

- Я скажу... Я скажу... Только ты, пожалуйста, не гляди так ужасно... Сядь сюда... Поверь же мне, что ничего такого... Но, Боже мой... Я, действительно...

Но не приходили нужные слова, не смела, не умела сказать то, что было надо и что казалось жутким...

Она чувствовала, как мучается он, как он застыл со сгорбленной спиною, с искаженным мукою лицом и ждет... Скорее надо было как-нибудь ему сказать, и она сказала внезапно, строго, откуда-то вдруг взявшимся грубыми, короткими словами:

- Ну, да... Ну, да! Я сделала выкидыш!.. Он меня лечил... И я больна сейчас!..

Она сидела на кровати сгорбленная, жалкая и будто ждала, что он сейчас обрушит на нее потолок и раздавит ее, убьет...

Но он почему-то вдруг затих, лицо его вытянулось, окаменело, и сам он весь подался к ней, сомкнул ладони у подбородка и тихо-тихо простонал:

- Да что ты говоришь?!

С тех пор и началось...

Она, действительно, была больна, поминутно раздражалась, быстро стала дурнеть, озлобляться на все окружающее...

Тяжелым, безобразным сценам не было конца.

Аполлон уже сам возил ее к доктору Квитко, следил за ее режимом, сердился, когда она съедала что-либо не по рецепту, и по целым дням ходил подавленный и угнетенный.

Когда же она вдруг забывала о болезни и, туго затянувшись в корсет, спешила куда-нибудь для развлеченья, он не выдерживал и снова грубо оскорблял ее:

- Ты не отдаешь себе отчета в том, на что ты способна! Ты... ты просто похотлива! И для этой похотливости ты совершила преступление и с легким сердцем развлекаешься!..

Она вдруг сбрасывала с себя нарядное платье, топтала его ногами, разбивала об пол флакон с духами и билась в истерике до тех пор, пока Аполлон не начинал за ней ухаживать и вымаливать прощенье...

II

Так тянулось девять лет. Плавнины не однажды собирались разойтись, но не расходились и жили мучаясь и негодуя.

На десятом году супружества Агнии Сергеевне пошел тридцатый год. она была свежа и хороша собою, болезнь ее прошла, и большие, темные глаза не утрачивали грустного загадочного блеска, когда она бывала в обществе мужчин.

Аполлон Борисович очерствел и охладел к жене и как будто уже не замечал ее особенно открытых декольте, деланного смеха и подозрительного увлечения работой в патронате совместно с прокурором Торским.

Вместе с тем, несмотря на свои тридцать семь лет, Аполлон Борисович ярко облысел, отяжелел, и любимая им архитектура уже не увлекала его, как прежде, когда он видел в ней служение творчеству, хотя недавно получил руководительство постройкою народного дома.

Он вяло вычерчивал примерные наброски для фронтона; выходило тяжело и угловато, он откладывал работу до другого времени, ожидая настроения, а время шло, срок для представления сметы истекал.

В один из вечеров, после ряда неудачных эскизов, Аполлон Борисович внезапно раздражился на свою судьбу и почему-то вспомнил, что жена его, изгнавши первый плод, останется бездетной.

В это время она вошла к нему сказать, что без него был председатель строительного комитета и просил его поспешить со сметой. Он не глядел на жену, но слышал шелест ее нового платья, и уловил резкий запах модных духов. Он знал, что она идет на сомнительное заседание патроната, но все-таки спросил, не поднимая головы:

- Куда это вы опять?..

- Что за тон? - надменно отозвалась она.

Он поглядел на нее, увидев глубокое декольте и ядовито подчеркнул:

- У тебя пудра лежит кучами!..

Агния Сергеевна сверкнула глазами:

- Вы очень любезны!..

- Взгляни на себя в зеркало!

- Прошу мне не указывать!.. - негодующе сказала она, и неподвижный, злобный взгляд ее остановился на его нахмуренном лице.

- Скажите пожалуйста!.. - протянул он, и вдруг жена показалась ему ненавистной. Ему захотелось бросить в эти злые, жесткие глаза горячего песку, и он сказал:

- Вот они какие, благодетели-то угнетенных... Ха, ха!.. Наставники и покровители!..

Агния Сергеевна задрожала от негодования.

- Что это за намеки?.. Я прошу вас...

- Оставьте вы, пожалуйста!.. Какие там намеки, когда все ясно... Подумаешь - объединились на служение ближнему... Один - неумолимый обвинитель, а другая...

- Что?.. Что, другая?..

Аполлон Борисович увидел искаженное злобою лицо жены и исступленно закричал:

- Детоубийца!..

Агния Сергеевна учащенно заморгала, пошатнулась и тяжело упала на застланный коврами пол.

Аполлон Борисович сначала закричал:

- А-а, началась опять комедия!..

Но в ту же минуту затворил дверь в кабинет, чтобы не вошла прислуга, и склонился над женой.

Она лежала бледная, и большие незакрытые глаза ее с расширенными зрачками глядели прямо на огонь.

Он испугался, поднял ее и положил на оттоманку... На одних носках сбегал в столовую, принес воды и, смачивая ей виски, стонал:

- Ну, будет уж!.. Черт знает, что такое... Ну, Агния!.. Ах, Боже мой!..

Не знал, где валериановые капли, и сам побежал в аптеку...

И вот, открывши дверь на крыльцо, он споткнулся о тяжелый узелок, который запищал... Нагнулся, посмотрел: в простом клетчатом одеяле и еще каких-то тряпках шевелились маленькие руки, а маленький беззубый рот выкрикивал:

- Ми-я-а... Ми-я-а!..

- Вот еще сюрприз!.. - проворчал Плавнин и хотел было идти дальше, но забыл, куда пошел, остановился, помахал по осеннему воздуху рукою и сам себе сказал:

- Ведь, околеет тут!..

И позвонил в свою квартиру.

Вышла горничная. Аполлон Борисович сконфуженно полу вопросом, полу приказанием сказал:

- В несите его, пожалуйста!.. Пока пусть побудет... А завтра отвезем в приют... Не околевать же ему тут!..

Неохотно и стыдливо хорошенькая горничная понесла ребенка в комнаты...

- Куда его, барин, прикажете?..

- Да я не знаю... Погодите... Пока в гостиную уж, что ли... Гость, ведь, тоже...

И засуетился, захлопотал... Побежал в свой кабинет, где Агния Сергеевна уже сидела на оттоманке и, потирая тонкою рукою лоб, смотрела в пол усталыми, заплаканными глазами.

- Тебе лучше, нет?.. - заговорил Аполлон Борисович. - Я побежал было в аптеку, да... Представь себе - нам подкинули ребенка!..

- Этого еще не доставало!.. - глухо вымолвила Агния Сергеевна.

- Но ты не беспокойся... Завтра отвезут его в приют... Я утром же скажу по телефону...

Агния Сергеевна сидела неподвижно все в том же положении и молчала.

- Тебе раздеться нужно... - посоветовал ей муж. - Иди, разденься да приляг... Подождет твой патронат.

- Позвони Торскому, что я сегодня не приеду... - сказала Агния Сергеевна и медленной, усталой походкою пошла к себе.

III

Оставшись один в кабинете, Аполлон Борисович долго стоял, опершись одной рукой о край письменного стола, собираясь о чем-то подумать, что-то сделать, но память захлопнулась для мысли и для дел, и он с досадой проворчал, махнув рукою:

- А-а, как все это глупо, безобразно!.. - и по собственному адресу негодующе бросил:

- Образованный, интеллигентный человек!..

И вспомнил о проекте, о визите председателя, о будущем народном доме, для которого все еще не мог найти определенного законченного стиля.

Из гостиной донесся резкий писк.

- Вот еще ирония судьбы!.. - с досадой буркнул он и направился в гостиную.

Около ребенка хлопотали горничная и пожилая, бледнолицая кухарка.

- Как же не кричать ему: мокрехонек лежит!.. - говорила она с упреком в голосе. - Ишь, гляди-ка: парнишка... Да сытенький какой!..

Из одеяльца выпала записка. Горничная наклонилась, а Аполлон Борисович взял и прочел полуграмотные слова:

"Не покиньте, люди добрые. Дитенок не виноват. Крещен. Зовут Кирилой".

- Ну, не реви... Небойсь, есть хошь! - умело пеленая ребенка, говорила старая кухарка. - Сейчас возьму тебя к себе, а то тут не дашь покоя...

И чтоб удостоверить свою опытность, добавила, не обращаясь ни к кому:

- Пятерых сама родила, да только одному Бог веку-то не дал... Либо оспа, либо корь, либо другая хворь какая - придет и унесет в могилу...

Из спальни беззвучно и медленно шла Агния Сергеевна. Аполлон Борисович, встретив ее на средине комнаты, с улыбкою сказал:

- Мальчонка!.. Вот и паспорт... - он подал ей записку.

Она небрежно прочитала, свернула бумажку в трубочку и подошла к кухарке, которая завертывала толстенькие, дрыгающиеся ножонки мальчика и шутливо ворчала:

- Не лягайся, не лягайся!.. Вот я те как скручу, дак будешь знать, как по чужим-то людям без спроса с этих-то пор шататься!.. Ишь, разревелся, прости Бог!..

Агния Сергеевна внимательно взглянула на сморщенное от криков личико ребенка и, сдвинув брови, попросила стряпку:

- Да ты утешь его!.. Болит что-нибудь у него, что ли?..

- Какое болит!.. Как сбитый весь... Крестьянска кровь-то, надо быть... Ишь, одеялко-то крестьянское... - она проворно подхватила ребенка на руки и начала трясти.

Аполлон Борисович с любопытством заглянул в лицо жены и полупримиренно засмеялся ей:

- Не правда ли, забавная картина!..

Но Агния Сергеевна смотрела на ребенка новыми, никогда невиданными Аполлоном Борисовичем глазами, в которых вспыхнули огоньки и любопытства, и жалости, и как будто ласки...

- А ну-ка, дай, Ермиловна, я подержу его...

- На-тко, барыня, возьми!.. Ишь, Бог-от не нашел тебя своим, дак хучь чужого подержи.

- Какой тяжелый!.. - прошептала Агния Сергеевна, расширив ласково заулыбавшиеся глаза. - Сколько же ему времени, как ты думаешь, Ермиловна?..

- Да не сейчасошный... Должно, кормленый уж. Ишь, шарит рылом-то...

Ребенок замолк, прислонился к упругому, почти девическому бюсту женщины и тыкался беззубым ртом в тонкий батист ее капота...

- Он хочет есть! - вдруг зазвенела Агния Сергеевна и засмеявшись, точно от щекотки, протянула ребенка Ермиловне. - Возьми его: он хочет есть!..

Но когда Ермиловна взяла ребенка, Агния Сергеевна снова наклонилась над ним, рассматривая его розовое, пухлое личико.

- Вихрястенький, курчавый какой!.. А ну-ка дай, Ермиловна, я еще подержу его.

Аполлон Борисович продолжал смотреть на жену, которая, казалось, забыла о его присутствии и о том, что было в кабинете час тому назад. Оживившись и повеселев, она смеялась около человечка, качала его на руках, играя им, как маленькая девочка куклою...

Затем, прижав ребенка к груди и подняв задорно смеющееся и торжественно-сияющее лицо на мужа, она вдруг проговорила молодым веселым голосом:

- А знаешь что: я его возьму себе!

- Ну, что за фантазия! - ответил он, но нерешительно, и ласково глядел в ее глаза, такие новые, простившие и полные любви к чему-то неизведанному и большому.

- Нет, я возьму его! - решительно и не переставая улыбаться, говорила она и неумело качала ребенка на руках, смотрела на него и, улыбаясь, повторяла:

- Возьму, совсем возьму!

Ермиловна постояла, поглядела на барыню, хлопнула по бедрам сухими крючковатыми руками и наставительно произнесла:

- Возьми-ка, да вскорми!.. Это Господь тебе утеху посылает... Возьми, барыня, возьми!

- Ну, что же, если хочешь... Я ничего не имею против, - сказал Аполлон Борисович и тоже для чего-то взял из рук жены и покачал ребенка. - Добро пожаловать!.. Добро пожаловать, мой сударь! - пошутил он, глядя в узенькие синеватые глаза ребенка, и снова передал его жене.

- Бери! Назовем его Кирилл Аполлоныч!.. - добавил он и, весело осклабившись, пошел в свой кабинет.

IV

На другой день председатель патроната Торский, низенького роста, шустрый, с крашеными волосами и стеклянным глазом человек, два раза приезжал к Агнии Сергеевне и оба раза не застал ее дома.

Она с утра захлопоталась. Прежде всего по газетным объявлениям ездила, искала няню. Затем покупала ванночку, кроватку, детское белье.

А когда возник вопрос о том, где поместить ребенка, Агния Сергеевна озабоченно подошла к мужу и сказала- Аполлон! Пока я Кирика устрою в спальне... Там теплее... А тебе пока придется спать в кабинете... Можно?

Аполлон Борисович пожал плечами.

- Ну, что же. Я должен быть гостеприимным... Делай, как находишь лучше.

В следующие дни он посмеиваясь, с веселым любопытством выходил из кабинета посмотреть, как три разные между собою женщины дружно купают "незнакомого мужчину" и кипятят для него разбавленное молоко, как затем хлопочут возле него, суетливо бегая по комнатам квартиры.

- Вот, действительно, не было печали!.. - улыбался Аполлон Борисович. - Всех на ноги поставил, как будто князь сиятельный какой...

Но говорил он это без тени недовольства, напротив с тайной, неопределенной радостью.

Впрочем, настроение его было приподнято, быть может, потому, что эти дни были удачными в работе. Подогретый оживлением в доме, он без труда наметил общие черты проекта, и дело быстро стало двигаться вперед.

- Скажи, пожалуйста! - сказал он как-то Агнии Сергеевне. - Можно подумать, что этот шельмец мальчонка внес с собою что-то такое, этакое... Тьфу! Не сглазить бы!.. Ты слышишь: я суеверным становлюсь...

Вместо ответа Агния Сергеевна озабоченно сообщала ему о каких-либо нововведениях в доме, либо о забавном происшествии с ребенком... А однажды сообщила, что отказалась от работы в патронате, и что Торский рассердился.

Аполлон Борисович с интересом следил за поведением жены и в тайне опасался, как бы она не охладела к "игре в материнство", как он думал про себя.

Однажды после целого дня увлекшей его работы, он вошел к жене.

У кроватки няни не было. Она была на кухне. Значит Кирик спит.

Аполлон Борисович уселся поудобнее возле жены, читавшей книгу, и некоторое время молчал, искоса рассматривая ее полузатененный профиль. Глубокой тишиной и вдумчивым покоем веяло с ее опущенных ресниц. Аполлон Борисович впервые проникся к ней невольным уважением и покорно ждал, пока она сама заговорит.

Но она как будто не слыхала, что он вошел, и по-прежнему читала страницу за страницей. Он приподнялся и увидел давно прочитанные строки старой книги Льва Толстого.

- Как работа подвигается? - спросила она вдруг, закрывая книгу.

- Хорошо. Скоро окончу...

- А стиль?

- И стиль нашел... Оригинальный... И представь - не без участия "его сиятельства" Кирилла Аполлоныча.

- То есть?

- Очень просто: работая, я не переставал немного философствовать о жизни. И появление этого молодого человека на нашем горизонте весьма мне пригодилось. Признаться, я таки порядком фантазирую на этот раз: мне хочется в стиль народного дома вложить призыв к работе, к бодрой светлой жизни... И это у меня выходит... Да...

- А я вот возвращаюсь к старине... Захотелось почитать Толстого... И тоже что-то странное со мной творится... Как будто я вернулась в прошлое и сызнова учусь... И вообще...

Аполлон Борисович улыбнулся:

- А не раскаешься ты, что увлеклась вот этою забавой? - он указал на кроватку.

- Не знаю... - вздохнув, ответила Агния Сергеевна. - Мне просто хотелось взять на себя что-нибудь... А то уж очень пусто стало на душе... Ты думаешь, от радости я что-нибудь искала? Потом, я как-то вдруг почуяла, что действительно виновата...

- Ну, полно... Не надо вспоминать!.. - нахмурившись сказал Аполлон Борисович.

- А я думаю: наоборот. Мне даже хочется пойти к священнику и все, все рассказать ему, покаяться...

- Вот глупости!.. - кратко сказал он и, взяв ее руку, нежно погладил.

Помолчали, конфузливо и непривычно приласкав друг друга.

Затем, как бы желая устранить неловкость, он встал, дружески пожал в своих ее руку и серьезным тоном проговорил:

- Поживем, увидим!.. Может быть, еще и поработаем!.. Ну материнствуй, милая, а я пойду кончать проект.

Он улыбнулся ей и бодро зашагал к себе в кабинет.

СВОРА

Село, как и многие заурядные сибирские села.

В середине, на пригорочке, нарядная, мирским усердием воздвигнутая церковь, а напротив - с раскрашенными ставнями поповский дом. Солидный и большой, окруженный массою прочих служб, он говорит о большой хозяйственности обитателя и об еще большей его предусмотрительности: ворота крепкие, засовы железные, а на заборах целая щетка длинных гвоздей...

Недалеко от дома безмолвно зеленеет крыша новой школы, а в другом конце села чопорно возвышается, как бы надзирая за кучей серых изб, новый двухэтажный дом торговца и церковного старосты Максима Федотыча.

В глубине одной из улиц ноет одинокая песня пьяного мужика, часто прерываемая его же беспричинной руганью. Ей отвечает старая собака ленивым лаем, да где-то близко раскудахталась курица.

И над всем этим в чистой лазури маячит ярко пылающий на солнце церковный крест.

А кругом в дали тоскуют золотые осенние поля, уставшие за знойное лето...

Анна Гавриловна, только что принявшая школу в селе, -совсем еще молодая, с доверчивым лицом и прекрасно наивной верой в то, что ее светильник будет неугасимо гореть в холодной тьме деревни, - только что вошла в курс нового для нее дела, только что успела полюбить его и отдаться ему со всей горячностью святого бескорыстия.

Когда она собиралась сюда, ее уверяли, что она сбежит от скуки, что деревенские ребятишки изведут ее, измочалят нервы, что грубое, грязное мужичье отобьет у нее охоту даже видеть деревню.

- Ничего подобного! - весело говорила Анна Гавриловна после утомительных рабочих часов. - Все наоборот: крестьяне относятся ко мне отлично, скуки нет, потому что для нее нет времени, а ребятишки, это же - одна прелесть!..

И ей представляется пестрая, голосистая и суетливая орава в шестьдесят малышей, с черными, белыми, красными и желтыми головками, в цветных рубашках, отцовских поддевках и женских кофточках. Они так забавно утопают в них, а на вопросы наперерыв протягивают грязные ручонки и сами тянутся через парты, сгорая от нетерпением отвечать...

Все такие смешные и милые! Его спрашиваешь: "Как тебя зовут?" - А он головку скривит, кусает язык, сопит и пальцами перебирает смущенно по парте и вдруг скажет, швыркнув носом: "Его-орко-ой". - "А фамилия твоя?.." Но вместо ответа он голубыми чистыми глазенками уставится прямо тебе в лицо и долго, серьезно вглядывается, как бы удивляясь: так вот она какая учительница бывает! И, забыв, о чем его спрашивали, просто переспросит: "Чего ты говоришь?"

Такие милые и такие смешные!

И все свои цветущие силы и чистую любовь отдавала Анна Гавриловна этой пестрой кучке будущих "кирпичей податного фундамента", умея понять их и все окружающее.

И теперь, стоя у огромной кадки с тощим олеандром, в светлой и уютной гостиной поповского дома, она доверчиво ждала ответа на свой простой и ласковый вопрос:

- Отец Семен, вы меня звали?

Отец Семен, бывший консисторский писец, высокого роста, очень подвижный, сидел у ломберного стола и проворно набивал папиросы.

- Здравствуйте, Анна Гавриловна! - стараясь улыбнуться, поспешно заговорил он и подвинул собеседнице стул. - Да, звал... Вы, конечно, извините меня... У нас это просто, знаете ли...

Он сел и, положив ногу на ногу, отчего длинная, обтянутая коротким и узким подрясником фигура его напоминала кузнечика-складня, продолжал набивать папиросы, затыкая их мелкими кусочками оберточной бумаги. Хотя сухое с длинным носом и большими черными зубами лицо его как будто и выражало доброжелательство и даже дружбу, но зловеще мелькавшие в желтых глазах зеленоватые искорки предательски выдавали его душевное нерасположение к собеседнице...

- Видите ли, Анна Гавриловна! Вы меня извините... А только все-таки так нельзя...

- Что такое? - весело спросила учительница.

- Да как же! Вы даете ученикам читать газеты?

- Ну, так что же?

- Как "что же"? - стараясь быть любезным, взвизгнул он и впился в нее желтыми глазами.

Учительница смутилась и ответила просто:

- Я даю свою газету только одному ученику... Газета умеренная, и при том мальчик не себе берет ее, а для чтения отцу, который приходил ко мне сам. Правда, отец неграмотный, но очень хороший, любознательный такой... Я выписываю газету и по прочтении...

- Ха! - перебил ее отец Семен. - Любознательный! Вот в этом-то и дело, матушка моя! Сначала отец любознательный, а потом сын, а потом и все ребятишки... Не всякая любознательность, знаете ли, уместна! Я прихожу сегодня, а их уже там не двое, не трое, а целых семеро... Мальчонка читает, а мужики слушают да ржут... Я пришел - они не заметили даже: вот как увлеклись!

- Но позвольте, отец Семен! - хочет успокоить его Анна Гавриловна, и ее чистые серые глаза смотрят на него с доверчивой лаской. - Видите ли... Ведь, собственно, дурного же здесь ничего нет... Я никак не могу понять, что, собственно, вас волнует! И потом...

- Ах, Боже мой! Что волнует! - оттолкнув с досадой папиросы, воскликнул отец Семен. - Как же не волноваться, когда, знаете, нынче всякий мальчонка умнее тебя становится... Ведь вы посмотрите, во что они нашего брата ставят?! В грош не ставят! Никакого уважения ни к чину, ни к возрасту. А откуда это взялось, скажите, пожалуйста? Не с неба же свалилось! Вот от этих самых газет-с... Да! Прихожу сегодня, а они ржут... Мальчонка читает, а мужики хохочут. И знаете - над чем? Над тем, что где-то исправник с городовыми кошку своей жены разыскивал... Вы понимаете? Злорадство!..

- Так разве не смешно, отец Семен? - улыбаясь, спросила девушка.

Отец Семен поднялся во весь свой рост и, хлопая длинными руками по сухим бедрам, качал головой:

- Ай, ай, ай! Ну вот, видите, и вы сами! Ну разве ж это можно!.. Нет, Анна Гавриловна, так нельзя!

- Да почему, отец Семен?

- И вы спрашиваете еще? Да подумайте хорошенько: если мужики будут смеяться над властью, - что же тогда будет?! Нет, вы просто... Я просто... гм... теряюсь... Ну хорошо, ну, скажем, вы сделали это по неопытности, по молодости, не со злым умыслом, и пока все это между нами - это еще ничего... Ну, а если вынести "туда"? - он толкнул пальцем куда-то в пространство. - Если вынесется? Ведь тогда и мне, знаете ли, скажут: что же ты смотришь, как ты пасешь свое стадо?.. А?.. Вы об этом-то подумали или нет? - И отец Семен, сложив свои костлявые руки на живот, широко расставил длинные ноги перед девушкой.

Анна Гавриловна, потупив глаза, уже не улыбалась и, будто поняв что-то, вдруг притихла и смущенно теребила поднятый ею с пола завядший цветок герани.

- Нет, я вас спрашиваю: если узнает начальство? А?..

Вошла с повязанной щекой желтолицая матушка, только что вернувшаяся с тремя возами собранной ею руги, и сказала, опускаясь на стул:

- Умаялась не на милость Божью! Экий, Господи прости, народ-то нынче стал: все, как один человек, зарядили: "Не намолотили еще, матушка". А войдешь в амбар - полные сусеки... Так я к каждому в амбар-то и заходила, а их триста амбаров, ну-ка полазай по ним! Там, кажется, чай на столе! Идите-ка чай пить. Будет вам тары-бары-то разводить. Ох-ох, и умаялась... Ну и народец нынче! Господи, прости!

Качая головою, отец Семен выслушал попадью и, обращаясь к Анне Гавриловне, многозначительно произнес:

- Вот вам! Это уже под влиянием "любознательных"! Непременно! Нет, "они" гра-а-мотны нынче стали... Придешь к ним с крестом, так они и пятаки-то дают самые плохие, стертые да непохожие... А особенно эти российские подхалимы!

Анна Гавриловна неопределенно пожала плечами и, какими-то новыми глазами взглянув на отца Семена, медленно пошла в столовую.

- Нет, Анна Гавриловна, вы не знаете мужика! А отвечать-то, в случае чего, мне ведь доведется... Меня ведь спросят: как ты, скажут, пасешь свое стадо? А? И потянут меня, голубчика. Да и вас не пощадят.

В столовую вошел Максим Федотыч.

Переселившись в Сибирь лет десять назад, он успел не только обзавестись хорошим хозяйством и торговлей, но и отрастить себе большое брюхо и солидную бороду.

Подойдя к иконам, он истово помолился, раболепно подошел к отцу Семену, низко поклонился матушке и снисходительно протянул жирную руку Анне Гавриловне.

- Милости просим, Максим Федотыч! - радушно приветствовал его отец Семен. - Проходи-ка, садись чай кушать... Проходи!

Церковный староста, степенно поглаживая жирные волосы, скромно ответил:

- Спаси Христос, батюшка! Было дело ужо!

- Ну, ну, не толкуй, пожалуйста! Садись, садись!

- Не спесивьтесь, Максим Федотыч! С вареньицем-то, с медком-то вот!.. - вставила матушка и умолкла, заинтригованная разговором, где напугало ее слово "потянут".

Максим Федотыч сел, не торопясь, на краешек стула, - сел, как пришел, в теплом кафтане, только шапку бережно отнес на лавочку.

- А ну-ка, скажи мне, Максим Федотыч, - начал весело и громко отец Семен, потрепав по плечу старосту, - как по-твоему: можно мужикам давать читать газеты всякие или нельзя, а?

Максим Федотыч придвинул дымившийся стакан чая, узенькими синими глазками быстро скользнул по присутствующим и уловил, как отец Семен, улыбаясь, косился на Анну Гавриловну; нельзя было не понять и тона отца Семена: ясно было, что ему нужен отрицательный ответ.

Со свойственной ему медлительностью Максим Федотыч сначала кашлянул в руку, затем, поглаживая толстым и красным пальцем краешек белой скатерти, уклончиво ответил:

- Мужик мужику рознь!.. Всякие мужики бывают. Примерно будем говорить: я - мужик и Ефимка Оглашенный - мужик... Оно и я неказистый, а все же рядом меня с Ефимкой, поди, не поставят, потому как я не украл ничего, не обругал никого, ни что-либо такое... Живу примерно, будем говорить, по правилу, по Божьему закону...

- Вот, вот! - поддакнул отец Семен. - Н-ну-с?!

Максим Федотыч, еще более сузив глаза, взглянул на девушку и уже более уверенно продолжал:

- Опять же, будем говорить, и газеты эти самые всяких сортов бывают... Иные и ладно пишут, супротив начальства не идут и, как бы сказать, веру святую помнят, а иные-то будто все в счет всякие суждения... Вроде как ревизоры какие...

- Вот именно! - уже более осязательно ударил по плечу гостя отец Семен. - Насмешки над начальством! Разные идеи там проповедуют, - подсказал он.

Максим Федотыч, воодушевленный собственным красноречием и поощренный отцом Семеном, продолжал, немного повысив тон и ускорив ритм:

- Как же им теперича, значит, всяким вахлакам, газеты давать читать, коли они, прости Бог, всякую совесть потеряли, стыд, так будем говорить... Ни молитвы путем сотворить не могут, ни почтенья как следует воздать, ни што! Вот мне, почитай, вся деревня задолжалась, а никто не платит... Да их, варнаков, розгами сечь надо, а не газету им!..

- Вот именно! Вот именно! - сорвался с места отец Семен и жадно закурил папиросу. - Вот именно! - еще раз повторил он в экстазе и большими шагами заходил по столовой, взглядывая на Анну Гавриловну уже с нескрываемой злобой.

Максим Федотыч воодушевлялся все больше, повышая тон и ускоряя ритм. Узенькие глазки его смотрели прямо на Анну Гавриловну и смотрели так, будто во всем виновата она - и в том, что мужики ему не платят, и в том, что он затруднил себя этим разговором.

Девушка испуганно смотрела то на длинного и черного отца Семена, то на лоснящееся красное лицо церковного старосты, и ей казалось, что вот-вот не выдержит она и плеснет в их наглые прищуренные глаза горячим чаем...

Но сидела, придавленная, и не смела ни сойти с места, ни сказать ни единого слова. Только чистые доверчивые глаза ее расширялись, темнели и говорили о неизъяснимой душевной боли...

ГРЕХ

Давно стемнело.
Подстыли ручейки. Подобралась проворная апрельская вода, подернулась ледком. Над селом поднялся полумесяц. Он цедит бледный свет ласково и тихо... усыпляет, убаюкивает все усталою дремотой и сонно сам плывет по небу, как парусный стружек по морю.

Молчит село.

Серые крыши изб, выгнув спины, как будто они склонились и копают под собою землю, ревниво берегут старых и малых, уставших за день и поваленных первым, крепким сном.

Ничто не нарушает сонного покоя.

Посреди села, на горке, как пастушка среди стада, возвышается пестрая, раскрашенная под кирпич церковка. Она подняла кверху полинялый крест, и свет луны блестит тихим белым огоньком и переливается, как уголек, который раздувает чье-то невидимое дыханье...

В дальнем конце села, где улица поворачивает к речке, на косогорчике стоит некрытая изба, уставив на луну два окошка - два мутных, темных глаза.

К избе прижался плетеный дворик. Часть его уже раскрыта, и худая серая лошадь, вытягивая шею, достает с повети остатки сена и мерно, лениво жует его... В дальнем углу лежит, отпыхивая, корова, а у крыльца, на завалинке, свернулась калачиком лохматая собака и потихоньку вздрагивает, должно быть видит сон, что лает.

Одно стекло в окошке выбито - и в полое место на улицу струится легкий пар, а вместе с ним несется бранчливый разговор: то надорванная бабья жалоба, то глухой и злобный говор мужика.

Изредка, когда голос мужика звучит угрозой, его внезапно заглушает испуганный ребячий плач. Но он так же внезапно потухает, как и вспыхивает: короткий мужицкий окрик точно прячет его подо что-то тяжелое и мягкое.

В избе ссорятся Василий с Секлетеей.

Эти ссоры происходят часто и издавна, вскоре после свадьбы, после которой прошло вот уже семнадцать лет. Старшему парню, если бы не умереть, шел бы теперь шестнадцатый годок.

В живых осталось трое: Стешке - одиннадцать, Гавре - девять, да в зыбке годовалый Макся. В земле шестеро. Стеклетея ходит с десятым брюхом.

Если ссорятся зимою, когда мороз закутает толстым слоем куржака окошки, и когда изба завалена суметами снега - тогда на улице не слышно, и никто из соседей не знает, что творится в избе Василия. В летнюю пору Василий чаще устает и вечером скорее засыпает, да и дома спит не часто, больше в поле на работе по найму. А вот весною, особенно в пост, когда делать нечего, а живется голоднее, и когда забывают пробитое окошко заткнуть какой-нибудь тряпицей - у соседки Маремьяны - все, как поднесено.

Избушка Маремьяны, врытая в косогор, тут же, наискосок.

Маремьяна, пожилая баба, вдовствует. Муж был перевозчиком, да утонул. Теперь и сын перевозчиком, холостой еще. Богом обиженный Никитка: оспа лицо ему покоробила, глаза извела. Ушел - где-то с петлями на косачей. Любит промышлять, пока река не вскрылась, а там опять на пароме все лето будет жить, и Маремьяна по ночам опять подолгу будет слушать его и другого парня, паромщикова сына, песни.

Вот и теперь она не спит, вспоминает, как певал, бывало, муж-покойник в молодости. Не бравый был мужик, а песенник хороший. Бывало, как подвыпьет, да затянет, да возьмет верха - заслушаешься, а сердце так пташкой пойманной и затрепещет...

Другой раз побьет ее, а потом сам же и заплачет... Пошлет Никитку за бутылкой, выпьют и затянут вместе:

Ты воспой, воспой, жавороночек,
На приталенке, на завалинке!"

Любил эту песню пуще всех.

Лежит, вспоминает Маремьяна, а ухом нет-нет да и поймает либо Васильево, либо Секлетеино слово.

- Опять грешат!.. - подумает, да и снова про свое, про старое былое, да про Никитку, у которого только и утехи, что песня да промысел. Ни одна девка ласково не взглянет. Только и названья: "Криворылый". А сердце материно ноет: какой ни на есть - дитенок...

Вдруг внезапный и пронзительный ребячий крик в избе Василия прервал ее думы. Соскочила с лежанки, подошла к окошку. Прислушалась.

- Опять бабеночку-то бьет... Ишь-че, ишь, как хлещет... Господи, кого тут бить-то, вся и так иссохла!..

Маремьяна давно привыкла к соседским ссорам и к тому, что Секлетея приходила к ней после побоев с синяками и в крови, но никогда не могла сидеть в своей избушке, когда Василий бил жену...

И теперь вот - выскочила босиком, без шали, и бегом пустилась под окно к соседу...

- Эй ты, Василий Кузьмич!.. Да будет тебе... Ведь баба-то у те брюхата... Ведь ты изведешь ее, что ты, мужик, что ты?!.

Мартемьяна кричала, еще не добежав до окна, кричала надтреснуто и слезливо, но без всякой злобы, только с жалостью и просьбой...

Василий бросил бабу и, вплетая в крик ребят и в придушенные вопли Секлетеи свои слова, басисто и отрывисто кричал:

- Черт ее возьмет, эдакую жабу!.. Она хоть кого дак выведет...

И топнул на ребят:

- Да не кричите вы!..

И вдруг ребячий писк потух, словно пронзительно звенящие колокольцы упали в воду...

Секлетея тяжело поднялась с пола и, подавив в себе рыдания, поплелась на лавку в куть...

Маремьяна просунула голову в разбитое окно и, шевеля пальцами озябших голых ног, слезливо совестила мужика:

- Экой ты, Васинька, какой!.. Ведь у те ребята... А убьешь ее - кто же их призорит, приголубит, ведь тебе же с ними горе-то мыкать доведется... Подумай-ка ты сам!..

Она вдруг захлебнулась слезами... Прорвался надтреснутый, визгливый плач у Секлетеи, и в голос начали реветь все ребятишки...

Должно быть, и у самого Василия вдруг подкатились слезы, потому что он подавлено и глухо, точно с кровью отрывая свои слова от сердца, закричал на Маремьяну:

- Дак, ведь, терпенья нет! Подумай ты сама, скоро жеваное есть начнем... Я говорю - меня вши заели, перемыться не в чем, а она все еще какую-то сударку мне... Да каждую ночь - то, да потому... Тут камень треснет!..

Хрипло, сдавленным обидой горлом, вступилась за себя Секлетея:

- Да родима ты моя, Мартемьяна Игнатьевна... То-то вот и горько-то... Тут ребятишки нагишом ходят... Праздник Христов над головою... Мыла купить не нашто, а он заробил четыре с полтиной на молоканке, да и те...

Секлетея захлебнулась горем...Маремьяна знает, что не зря она горюет. Путается мужик с вольной бабой, много лет таскал ей последнее из дому... Сама не раз видела, как по ночам уносил мешки с мукой, лытки бараньего мяса, дрова сам у себя воровал.

- Ты пошто же это, Васинька!.. - мягко, жалеючи совестит его Мартемьяна, - Ведь, уж слава Богу, не молоденький... Уж и бросить бы дела-то эти надо... Хорошо ли это?..

- Да кто видал?.. - уж совсем незлобиво, а как будто даже с улыбкою, спрашивает Василий. - Ну, может, раньше там что было, али не было... А теперь... Я говорю - меня вши заели, не токмо што...

- Всю жизнь как каторжная, ни дня, ни ночи покоя... - опять скрипела Секлетея. - Стала не ладно, пошла не хорошо... Их, вон, девятеро - надо было выносить... Чертомелишь, чертомелишь - чуть што не ладно, - хлоп, да хлоп, по чем попало... А за што-пошто?..

Опять захлебнулась и старалась просморкаться.

Ноги Маремьяны совсем закоченели. Она скользнула по завалинке к крылечку, вспугнув собаку, постучалась в сенцы. Василий впустил ее. Маремьяна забралась на печку и по-свойски начала тарить Василия:

- А ты бы хоть ребятенок-то пожалел... Ишь, сидят по углам, не спят, перепуганы...

Стешка, всхлипывая, сидит на кровати и трясет разбуженного Максю, а Гавря жмется к матери и еле слышно сдавлено ноет, швыркая носом. Они радешеньки, что пришла к ним Маремьяна. Если бы не она, может, мамонька давно была бы на могилках...

Василий, заботливо заткнув дыру в окошке, сел возле него и ворчал:

- Другой раз и рад бы добром ее уговорить, дак нет!.. Как заведет, как заведет... Просто - ничему не рад!

- Дыть обидно!.. - отзывается сквозь слезы Секлетея. - Терпел бы уж и нужду и болести всякия, да хоть бы греха-то этого не было... А то - последнее из дома, у своих детей последний кусок отбирает да ей, змее подколодной...

Василий уже не может возражать жене с прежней злобою: не то устал он, не то правду она говорила... Он только передразнивает:

- Да-а, так и есть... Хоть бы было што тащить-то!.. Я говорю - рубахи лишней нет, в праздник в люди показаться стыдно!..

А Маремьяна, пригретая на печке, уже ложится на нее и, позевывая, опять тарит:

- А ты бы толком, да по совести... Она бабеночка-то и так замаяна... Скоро великий праздник Христов... Добры люди к встрече готовятся, душу свою от греха очищают... А ты вон чего... Эх, Василий Кузьмич!.. Мужик ты вон какой рабочий, да и не пьяница... Жить бы да жить, ребяток ростить... А они у тебя, ишь, вон... Еще уродиками доспеешь их...

Она вспомнила о своем уродике Никитке и захныкала...

Гавря в темноте все еще всхлипывал и вспоминал, как прошлым летом Стешка, оставшись с ним домовничать, причитала, жалея мамоньку, а он рыл в земле могилку и хоронил в нее щепочку, представляя, что хоронит мамоньку... А теперь так горько, так больно сжималось его маленькое сердце, что будто не он, оно пищало внутри его тоненьким плаксивым голоском...

- Ну, будет сынок!.. Иди сюда!.. - с тяжелым вздохом говорит ему отец, и мальчик, начиная плакать громче, идет к нему и роняет на колени его свою взлохмаченную голову... Ему и тятьку почему-то жаль, и маленького Максю, и себя, и он не может удержаться, плачет голосом...

Секлетея выплакала слезы. Стала, поправила на голове платок, перетянула юбку на высоком животе и без огня потянулась на припечек к квашне...Макся у Стешки на руках уснул, но она все еще трясет его отерпшими руками. Маремьяна вздыхает и позевывает на печи... Василий еще тише и спокойнее бормочет Гавре:

- Ну, будет тебе... Ложись иди, спи, сынок...

На улице перекликались петухи.

Полумесяц - парусный стружек - далеко уплыл по небу.

ПЕСНЯ

I

От радостного стыда перед вечерним поцелуем с землей солнышко зарделось и, медленно склоняясь к изломанному горизонту, стреловидные лучи свои воткнуло в зарумяненные тучи… А они, прощаясь с ним, с грустной сентиментальностью прижались друг и, казалось, хотели расплакаться и упасть в отчаянии на смолкающую землю.

Осадив взмыленного Гнедка, Николай поехал крупной ступью и пристально и пристально огляделся вокруг, точно вспомнив что-то…

Гнедко, покусывая удила, вытягивал из рук хозяина повод, похватывал сочную, начинающую охладевать траву, которой густо поросли грядки проселка.

Длинная тень, растянувшись вкось от дороги, беззвучно скользила по зеленой и пышной траве, перескакивая на углы то черных, недавно вспаханных, то желтых, от старого жнивья, то зеленых, только что покрытых всходами, полос, разостланных вдоль дороги.

Привстав на стременах, Николай оправил полы светло-серой поддевки, разметавшейся при быстрой езде, поглубже сел в седло и, бросив поводья, стал внимательнее оглядывать окрестные плоскоспинные увалы и круглые, похожие на гигантские припухлости, зеленые сопки…

Гнедко, почуяв свободные поводья, сильным поклоном выдернул их из луки седла и, сердито наблюдая за хозяином одним черным и выпуклым глазом, пошел совсем тихо, жадно глотая траву. Желтенькие и бледно-голубые цветочки, взметнув своими кругленькими смеющимися личиками, быстро исчезали в теплом и мокром рту Гнедка, а он все хватал и хватал, показывая хозяину зеленый от свежей травы язык…

Николай, присматриваясь, слабо улыбнулся, и эта улыбка тоненькой струйкой скользнула по загорелому вдумчивому лицу, да так и застыла, точно застигнутая врасплох…

Гнедко, видя, что хозяин не смотрит за ним, сплутовал: он как бы нечаянно пошел сначала краем дороги, а затем и совсем свернул от нее в сторонку… И, хватая свежую, мягкую и сочную траву, он зорко и хитро посматривал на хозяина то одним, то другим глазом и глубокомысленно поводил ушами, точно соображая что-то…

А хозяин его, с застывшей на лице слабой улыбкой грусти, смотрел в сторону – в глубокий с пологим развалом лог, где бежал, укрывшись кудрявым кустарником, маленький болтливый ключик, и будто что-то искал там глазами, а когда нашел, то вздохнул и сказал:

- Один столбик остался… Нагнулся, брат… Подгнил, поди…

II

Много раз к этому столбику одиннадцатилетний “борноволок” Кольша подводил и привязывал изнуренных работой лошадей с вспотевшими боками, со стертыми до крови холками и с испорченными гноящимися спинами.

Кольша сначала выпрягал их из веревочных постромок, складывал возле сохи в пирамидку худые хомуты и, закинув повод на шею Серку или Савраске, вставал на него одной ногой, другой пинал лошадь в морду и , цепляясь за гриву, взбирался на вершину. Затем по мягкой черной полосе ехал к этому столбику, где стояли и телеги, и соломенный балаган, и разная рухлядь, необходимая пахарю… Там дымился костер и на деревянных крючках висели вороные от дыма котелки и чайник…

Он как лохмашка сваливался с лошади на землю и, ссорясь с проголодавшими лошадьми, которые все тянулись к корму, крепко припутывал их на выстойку к столбу, и лошади покорно засыпали, утомленные тяжелой работой… А Кольша сбрасывал отцовские старые сапоги, сбрасывал заплатанный зипунишко, кошомную, делавшим его похожим на пугало шапку и в одной грязной, красной рубашонке, без пояса, в дырявых пестрядиновых штанишках, подбегал к костру. Начинал ломать руками хворост и, подкладывая его под котелки, торопил обед. В это время с полосы верхом на Бурке или Игреньке тихонько подъезжал с пудовкой в руке отец, успевший засеять полдесятины, которую Кольша со старшим братом Никитой вспахали за день.

И так мал был Кольша рядом с угрюмым и задумчивым Никитой, который всегда молча ходил за сохой. Он лишь изредка выругает, бывало, Кольшу за то, что тот испортит борозду неправильной ездой, и опять молчит, посматривая то на солнце, то на ширину вспаханной полосы, то на утомленных лошадей.

А отец бывало кряхтит, поднимая пудовку к себе на сильную вспотевшую грудь и, перекрестясь, начинает шагать по пушистой земле и горстями разбрасывать золотистые зерна пшеницы; а когда Кольша сравняется с ним, он остановится, поставит пудовку на колено и, заботливо оглядев, как идут кони, как растет борозда, ласково крикнет:

- Ай, да, Кольша! Вот борноволок так борноволок… Серка-то, серка-то попужни, батя!..

И опять идет по полосе и бросает зерна, а Кольша, подбодренный отцовской лаской, весело свистнет, кивнет на лошадей и запоет любимую песню отца… А сверху, трепыхая крылышками, ему подтягивает жаворонок и купается, и качается в теплой небесной синеве…

III

Не любил Никита Кольшу и, когда отца не было на полосе, сильно ругал его, пока обиженный Кольша не заплачет. Когда же Кольша начинает плакать, его грязная, сопливая мордочка становилась противной, обезьяньей, а кошомная шапка дополняла картину уродливости, и Никита, презиравший вообще плаксивых, останавливал лошадей и подходил к Кольше. Сдернув его с вершной на мягкую прохладную пахоту и сбросив кошомную шапку, схватывал за клочковатые, белокурые волосы и тряс как рукавичку…

Долго Кольша кричал и всячески ругал брата, а брат за это прибавлял ему еще пинками и, посадив на лошадь, снова шел за сохою и молчал. Кольша, всхлипывая, плакал горькими слезами, не зная, за что так больно бьет его брат, и только иногда Никита, между руганью, процеживал сквозь зубы:

- Грамотея курносая!.. Только бы тебе, лентяй, возле книжки торчать… Сопляк!..

Кольша как-то скоро забывал все брату и никогда не злился на него. Когда же вспоминал его побои, то слезы горечи против воли подступали клубком к горлу и душили…

- Это что же? – спрашивал Кольша у самого себя…

Было жалко себя и брата, отца и вечно больную мать, и работящую сестру, которая варила им обед на пашне… Всех было жаль, и хотелось что-то сделать такое, чтобы все они были вдруг озарены какой-либо внезапной радостью, а он, Кольша, мог бы им сказать:

- Вот, смотрите, это я для вас сделал! Я не хочу помнить ваших обид!..

И пашенный столбик, с раздвоенной двумя сучьями верхушкой, стоял перед Кольшей как знак вопроса: как же это сделать-то?..

Но никто не отвечал, ибо нужно было, чтобы свершилось какое-то чудо… Чуда не было, и Кольша должен был снова одевать на ноги большие отцовские сапоги, кошомную безобразную шапку и в рваном зипунишке идти рано утром по росистому полю ловить лошадей и, карабкаясь на них, снова понуждать их кнутом, чтобы вспахать еще полдесятины…

Снова Никита, опустив сердитый взгляд в землю, шел за сохой, склонившись, и его запыленная маленькая бородка, острый тонкий нос, серые глаза и длинные, свесившиеся на глаза волосы, все это говорило, что он молчит для того, чтобы накопить злобы и просыпать ее на Кольшу, который насвистывая на лошадей, звонко поет отцовскую песню без слов…

Снов медленным шагом, с шапкою седеющих волос на голове, ходит по мякоти отец и бросает зерна, бросает… И видно по его бронзовому лохматому лицу, что просит он безмолвною молитвой дождика у Бога, здоровья да терпения…

Кольша видит это и молится вместе с отцом, смотря в синюю небесную высь, где высоко, высоко сидит в облаках большой и строгий, с серебряной бородою, Бог и, окруженный ангелами, вечно празднует…

IV

Гнедко так увлекся зеленой травой, что не то сам забыл про своего хозяина, не то был уверен, что хозяин забыл про него, и шагал по мягкой, ярко-зеленой траве.

Хозяин, действительно, забыл о нем и, взглянув на полуовал солнца, спустившего первую свою половину за горизонт, медленно слез с Гнедка, снял повод с гривы, разнуздал его и пошел в лог, без дороги, прямо к столбику.

Гнедко встряхнулся и, почуяв, что на зубы не попадает неприятная сталь удил, шел за хозяином и ел зеленую вкусную траву всем ртом.

Николай шел ровной медленной походкой и улыбался ярким цветам, которые кивали ему своими наивными головками, молодому кустарнику, что пышною каймою прижался к ключу, и маленьким птичкам, которые, порхая с ветки на ветку, кокетливо качали своими хвостиками. Ему было так радостно сознание, что это он, свободный, здоровый, молодой, идет по цветам и ничего больше не хочет…

Душа его купалась в том редком и торопливом счастье, которое так тихо наполняет душу и сердце баюкающей сладостью созерцания…

Ключик, пригнувший старую траву, спешит вниз и весело лепечет что-то как дитя.

Вот и старое пепелище, где когда-то стояла пашенная землянка, похожая на медвежью берлогу; а вот и столбик, старый знакомый…

Старенький и седенький, с полусгнившей ножкой и изрубленными на щепки и изгрызенными лошадьми боками, он нагнулся точно желая поклониться в ноги молодому гостю. Точно желая сказать ему:

- Здорово живешь, Николай Ефимыч! Так вот каким ты стал! А помнишь, как ты, когда еще был Кольшей, привязывал за меня лошадей-то, бедных да забитых? Привяжи же за меня и твоего гладкого Гнедка; ничего, сослужу еще, удержу…

Посмотрел на него Николай Ефимыч, подошел, обнял его и, приложившись лицом, почувствовал, как со щеки покатилась горячая слеза и темною капелькой брызнула на столбик…

Привязал Гнедка, отошел, посмотрел на него, плотного и нарядно оседланного, с пушистым хвостом и гривой, посмотрел на себя, высокого и стройного, в лоснящейся красивой поддевке и дрожащим от волнения голосом громко спросил:

- Да неужели это Кольша?.. Неужели чудо совершилось?..

V

Николаю Ефимычу казалось, что Кольшей был он не дальше как вчера, а сегодня – уже Николай Ефимыч Дементьев.

Неподвижно стоя вдали от столбика, этого яркого выразителя всего далекого прошлого, такого прошлого, от которого путь к настоящему как-то уже стушевался, забылся. Он только теперь вдруг увидел весь этот путь, казавшийся страшной пропастью, через которую могло перенести одно только чудо…

- Дементьев! – вспомнив настоящего себя, добавил он мысленно. – Дементьев, - имя которого не раз собирало многочисленные толпы, и голос и игра которого приводили эти толпы в священный восторг как одного человека…

И расторопное воображение услужливо нарисовало ему шумную столицу, ее пеструю кипучую жизнь, и горящий в электричестве театр, где привычной и спокойной походкой часто выходил он к рампе на восторженные вызовы и рукоплескания…

- Ужель не чудо?.. – громко спрашивал он себя и, улыбаясь, окинул взглядом далекие пустынные горизонты с протянувшимися от гор и увалов косыми тенями… И вдруг отрывок столичной картины как-то растаял, мелькнув бутафорской пестротою королевских порфир и фальшивым золотом расшитых тог…

И стало все смешным, чужим и далеким… Всплыли мрачные подробности закулисных интриг, ряд нервных вспышек, тысячи мелких дрязг и та тяжелая полоса отчаяния, которая заставила его плакать в королевской короне… Помнит он, что не раз тогда вспоминалась далекая родина с ее пустынной степью и унылым детством и казалась такой милой и родной, что хотелось бросить королевскую порфиру и, не выходя на сцену, уйти сейчас же… Но сценариус торопил, и он, скрепя сердце, выходил “дарить королевские милости своим подданным”…

И все тяжелее был на сердце осадок несправедливости и скверноты окружающей, подчас унизительной закулисной жизни. Все чаще стало вспоминаться прошлое, такое серое, унылое, далекое и невозвратное…

А мысль о том, что надо все время цепляться за всяческие, нередко противные совести особы, чтобы завистливые соперники не втоптали в грязь его имени, чтобы не потерять цены в глазах публики и театра – стала каким-то кошмаром давить его и вытеснять из его сердца лучшие цветы чувства и настроения…

Вместе с этим он все чаще стал наблюдать в себе отвращение к сцене, к публике, требующей стадно и бессмысленно забавы, к директору и режиссеру, часто делающим из артиста свою вещь, свою мебель, к прессе, наконец, которая была так беззастенчива со многими в своей продажности… И, против желания, видел, чувствовал, что душа выдыхается, и голос звучит не так красиво, что приходится заставлять его петь то, о чем не поет душа…

А потом… Как-то быстро стала ускользать почва из-под ног и теряться смысл… Смысл того, что он делал, смысл того, что делали все, смысл всей, целой жизни…

И отчаянье, безотчетное и тупое, охватило его и стало давить, вытесняя из сердца все его лучшие искры и… погасла душа, и стала совсем беспросветной и унылой вся жизнь…

И вот, в момент крайнего бессилия, когда яд был уже всыпан в янтарное шампанское, и красивая смерть в лучшем столичном ресторане стояла у него за спиною, когда он, одинокий в своем отчаянии и безумный в своих поступках, взял смертоносный бокал в дрожащую руку, чтобы чокнуться им со смертью, и когда вся жизнь быстро, быстро замелькала перед ним, отдавая отчет пережитого, - какая-то грустная, далекая и короткая мелодия вдруг мелькнула как молния и задержала бокал!..

Это мелодия и был тот Кольша, который мечтал когда-то о чуде…

Быстро встав с места, он выпрямился тогда и так звонко ударил о пол свой бокал, что хрустальные брызги попали в тарелки подгулявшим соседям и его как провинившегося школьника вывели из ресторана…

Но он помнит, как восторженно, как горячо он говорил выводившим его швейцарам, что жить еще стоит, что есть еще для чего жить, что искра в сердце разгорается и жизнь освещает… Что чудо – есть на свете…

Затем все – газетные толки об этом скандале, неприятности с театральным бюро, уход из оперы, материальные недостатки – ничуть не были для него неприятными: так озарилась вдруг его жизнь, еще такая молодая, светлая и свободная…

И вот он здесь… Уже здесь, где так тяжело и скучно протекало его детство, и где теперь как переродившийся в сказке стоит он, красивый и бодрый, вдыхая полной грудью тишину и аромат поля, стоит рядом со столбиком, одиноким и унылым свидетелем его тяжелого детства, когда он мечтал о чуде…

VI

Но чудо совершалось долго, целый ряд годов.

Путем долгих лишений и тяжелого труда шел Николай к этому чуду, шел, как на огромную, поросшую шипами гору и, подходя к высоте, обрывался и падал, цеплялся за терния, вставал и угнетенный снова шел до потери смысла своего шествия, до потери сил и трезвого сознания. И вот, почти на вершине, почти на последних ступенях к полной победе, он потерял веру в шествие и – пал, пораженный бессмыслицей…

И не то чудо, что он, смелый, настойчивый и редкий, путем долгих усилий и борьбы из Кольши вырос в большого оперного художника, а то чудо, что на пороге смерти, когда в открытую из жизни дверь веял холод мрака, ему вспомнился Кольша…

Тот самый Кольша, которого так бил Никита, и лохмотья одежды которого вызывали лай собак… Тот Кольша, которого так ненавидел он сам!.. И этот Кольша, рожденный горем и в горе воспитанный, беспомощный и жалкий, спас жизнь Николаю Ефимычу!.. Спас жизнь известному артисту Дементьеву, большому и красивому, так часто бывшему королем и рыцарем!..

Припомнив снова маленького Кольшу, с замазанной мордочкой, в войлочной шапке, так похожего на пугало, что ставят на бахче – он увидел, как широк и прекрасен путь жизни, мечты и стремлений от Кольши до Николая Ефимыча, как украшен он смыслом борьбы и желаний, и как ничтожен, мелочен, бессодержателен этот путь от Николая Ефимовича до мелочей жизни, до закулисных дрязг и цепляния за всякую мзду и компромиссы…

И, казалось ему, как вдруг помутнела бы жизнь, если бы не стало “Кольшей”! тогда не было бы этих красивых подвигов – от Кольши до императорской сцены, тогда не было бы чудес, вырывающих целые жизни из-под косы смерти…

Все красивые, счастливые дети, очарованные золотым детством, тогда ныли бы о его миновании и никуда не стремились бы и не совершали бы подвигов на пути от сохи в храм Мельпомены, и не было бы великих чудес!..

Опираясь на шатающийся столбик, Николай смотрел на могучие вспаханные спины увалов и благословлял все: и жизнь, и землю, и людей и ликовал, что есть еще и будут “Кольши”, похожие на пугало, но неудержимо стремящиеся к подвигу, к чуду!..

Он тряхнул головой, засмеялся веселым радостным смехом и, подойдя к Гнедку, обнял его шею и стал с ним делиться своим никогда не испытанным чувством, так переполнявшим его душу и просившимся на этот благоухающий простор родного поля.

Лошадь, привыкшая за несколько дней к своему новому хозяину, доверчиво нюхала Николая, прося у него хлеба и, навострив уши, казалась тоже смеющейся.

VII

Солнце спряталось и, унося с собою красную вуаль зари, все глубже погружало ее за темный горизонт, и поле, окутываясь прохладными и душистыми сумерками, дремотно затихло.

Прилив большого чувства стал сбывать у Николая, и он, умолкнув, трепал и расседлывал Гнедка.

Когда гнедко, вывалявшись на мягкой зелени, встряхнулся и, еле переступая спутанными ногами и пофыркивая, стал проворно есть траву, Николай тихо, точно каждый его шаг был наслаждением, пошел по травяному ковру на ближний холм.

Там он, скрестив руки, стал, как часто стоял на бутафорской скале в роли Демона, и подумал, что здесь никогда бы он не мог попеть “Проклятый мир”, ибо чувство его в слово “проклятый” вложило бы смысл “благословенный”… Он, действительно, запел было арию какого-то короля, который, очутившись среди природы, поет ей гимн, то тотчас же оборвал ее. Услышав свой голос, такой мощный и красивый на сцене, он не узнал его: так был он ничтожен и дурен для резонанса Вселенной, на эстраде которой он теперь стоял…

Улыбнувшись над собою и опустив руки, он всмотрелся в даль. Из тьмы маленькими огоньками, которых загоралось все больше и больше, смотрело на него родное село.

Он знал, что его не ждут, что радость старушки-матери, отца и даже грубого и вечно угрюмого Никиты, обложившегося теперь вереницей ребят, будет так велика, что они не сумеют ее выразить… Но эта грядущая, редкая в его жизни ночь, полная сладкой истомы и неги, чарами своей тихой вдумчивости удерживала его здесь, и ему не хотелось ехать туда, к этим близким и родным огонькам…

Он отдался ей, этой ночи, как чему-то священному и великому, как чему-то неповторяющемуся и небывалому… И когда она окутала его всего, когда огромный темно-синий купол, обрызганный бриллиантами, тысячами светлых глаз стал тихо смотреть на него, он, очарованный вечною тишиною этого вечного храма, стал на колени. Охваченный каким-то молитвенным восторгом, без слов и желаний, сжав руки и смотря на небо, он замер в неподвижном умилении перед Кем-то, вечно тихим, вечно святым и неподвижно-великим…

Застыв в этой позе, он казался одним из тех неподвижных и вечных камней, которые, высунув свои холодные ребра, так же тихо лежали с ним рядом…

VIII

Утро чуть брезжило. Оранжевая заря широким веером вырисовывалась на востоке.

Из низин как огромные и бесформенные птицы лениво поднимались клочья тумана и ползли по склонам на верхушки холмов, точно кого-то высматривая.

Густая трава под тяжелой сизоватою росою низко нагнулась к земле, бережно держа на себе тысячи крупных капель, и казалась перламутровой.

В воздухе щебетал уже невидимый жаворонок, а где-то далеко-далеко звонко ржали лошади и мелодично курлыкали журавли.

Гнедко, досыта наевшись за ночь, неподвижно стоял по щетку в траве и, понурив голову, дремал.

У самого столбика лежало влажное от росы седло, и на его кожаной подушке мирно покоилась кудрявая голова Николая, укрытая чепраком.

Пробродив всю ночь, он только что уснул крепким сном.

И видел, что в самом лучшем столичном театре идет новая, доселе никем не слыханная и невиданная опера. Называется она “Кольша”, и проходит в ней вся его жизнь…

Музыка, сопровождающая пение Кольши, в роли которого он видит себя, какая-то странно-тихая и монотонно-тягучая, точно скрип немазаных колес плохой телеги. И хочет он петь иначе, чтобы в голосе его развернулась вся жизнь бесчисленных Кольшей и их горячие желания – стать лучше – слились бы в один могучий и прекрасный аккорд оркестра и хора, но ничего не выходит, ибо, помимо его воли скрипит однообразная музыка, и льется унылое, монотонно-печальное соло… Затих хор и окестр, оцепенев на месте. Все слушают скрип музыки и глухое завывание песни… А песня, качаясь в огромном резонансе театра, выводит ленивое и несложное нечто… Пахнет от нее душистой степью, росистою травою и дегтем… И поет ее, будто, и сам Кольша, и, будто, не он...

Все ближе песня, все яснее слышится ее мотив и даже слова… Нет, не слова, а только какие-то звуки близкие, понятные и берущие за сердце…

- А-эй-да-а-ли-ха-хо-о-о!.. Эй-да-ли-ох-ха-хо-о-о-о!..

О, как они вцепились в душу своей глухой тоской, своей беспредельностью и какой-то новой красотой и силой… Точно рыдание целой земли и неба слились в один могучий стон над печальною жизнью всех в мире Кольшей…

- Эй-да-ну-у, ох-ха-хо-о-о-о-о!..

И вдруг Кольша зарыдал на сцене. Зарыдал хор, зарыдал оркестр, и весь переполненный театр зарыдал как один человек, и рыдания всех слились в один аккорд и присоединились к тому же стону:

- А-э-эй-да ли, ох-ха-хо-о!..

Только скрипела какая-то новая, неприятная, но ужасно родная музыка…

Вдруг песня оборвалась и крикнула:

- - Стой-ка тут!.. Никита-а!..

Скрип странной музыки оборвался.

Красивый театр, хор, оркестр и многотысячная толпа куда-то уплыли…

Николай открыл влажные от слез глаза…

На противоположном склоне лога, за ключиком, стояла старая телега, окруженная лошадьми, запряженными в плуг, возле которого, склоняясь возился рослый, заросший густой бородою, мужик, а на телеге, смотря на мужика, сидел белобородый, сгорбленный старик и, указывая кнутом на невспаханное поле, кричал:

- Во-он оттуда заехать, да прямо сюда вот и пропахать… Слышишь, Ванютка?.. – строго обратился он к сидевшему верхом на одной из запряженных в плуг лошадей мальчугану.

Николай привстал на локоть да так и смотрел, не шевелясь…

Так вот это кто пел!.. Как поседел он и согнулся… А Никита… Какой он стал… Это его сынишка, должно быть…

- Дедка! Это кто там, у столба-то? Глянь-ка!

Старик прислонил к бровям ладонь. Выпрямился и Никита, угрюмо уперся глазами в сторону столбика.

Николай встал и неровными шагами с затрепетавшим сердцем медленно пошел навстречу устремленным взглядам…

Старик слез с телеги и, не узнавая сына, почтительно взялся за шапку. Никита посторонился и удивленно смотрел на улыбающегося брата, не узнав его; а Ванютка, ужасно похожий на Кольшу, любопытно разинув рот, швыркал носом и, отпрукиавя лошадей, ждал чего-то.

Николай, широко улыбаясь, шел прямо к отцу и, не будучи в силах произнести ни единого слова, скинул шляпу и, обняв отца, прижался щекою к его клочковатой, седой бороде.

Старик вдруг затрясся, зашептал что-то непонятное и, обняв сына, начал радостно всхлипывать…

Солнце, выдвинув из-за горы свое огненное чело, погнало по просыпающимся пашням золотые волны теплого и ярко заигравшего с росистой травою веселого света.

Никита медленно придвинулся к брату и непривычно улыбался, как-то странно моргая глазами…

Солнце поднималось все выше и, улыбаясь всему миру, щедро разбрасывало теплые золотые лучи…

1909 год.

ПО КРАСНОМУ ЗВЕРЮ

I

Двухэтажный дом Севостьяна с резными и раскрашенными наличниками, с зеленою железной крышею стоял посреди села на главной улице и большими городскими окнами глядел в три стороны: вправо, на восток, в стальную даль лесистых холмов, влево, на уходящую к западу реку с скалистыми берегами, а прямо. на север, на серые узлы раскинувшихся по ровной площади изб и домиков села, над которыми козвышалась. как нарядная учительница над деревенскими ребятами стройная, раскрашенная церковка.

Церковка стояла против дома Севостьяна через расширенную в этом месте улицу и молитвенно протягивала кресты к небу, а колоколенкой смотрела в сторону от богатого соседа — на восток.

Но между церковкой и домом Севостьяна было много общего. Такие же двери, наличники, те же узоры по карнизам, такая же решетчатая ограда. Это потому, что церковным старостой и казначеем по постройке церкви был Севостьян. И церковку, и дом строил одни и тот же мастер. Только церковку лет на пять раньше дома.

Выкрашен же Севостьянов дом только нынешней весною.

Сам Севостьян не хотел его раскрашивать. Настоял на этом Василий. Он и краски покупал, он и красильщиков привез из города, он и распоряжался при раскраске.

- Куда ты эдак нахорашиваешь? - ворчал отец на сына, высчитавши, что раскраска обойдется дорого.

- Л вот хочу так доспеть, чтобы из отцовского дома не манило никуда, -отшучивался сын и не жалел красок.

Тогда расчетливый Севостьян напомнил:

Снегу лежало в горах и долинах уйма. На каждой крыше по белой пуховой перине, на каждом столбе по пышной шапке.

Кум Мнтрнй, мужик с хитрой улыбочкой и жидкой бородой, в зипуне с красным воротом, посадив в сани сдобную девку, старательно закутал ее в Федотов тулуп и посоветовал:

- Н-ну-ка, мила дочь, держись крепче!.. Выбрала молодца — не пеняй на мать, отца! Гей, соколики!..

Мелькнула Аринкина изба с косой шатровой крышей... Дедушки Герасима ворота решетчатые... Ананьев двор с ометом сена на повети...

Месяц сквозь тонкий слой туч светит мягко, не ослепляет глаз, и пара рыжих маленьких лошадок несется по мягкой дороге, как свора борзых.

Анка дрожит. Но не от холода!.. В новую жизнь мчат ее рыжки... Да как скоро-то, девоньки мои, родимые подруженьки!.. Как скоро!.. Отплясала теперича, и самое без песен и причетов повезли!..

Что-то заныло под сердцем, под расшитым нарукавником... А дрожь все колотит и колотит — Федот скоро обхватит ее сильными руками.. Вон какой волк, штоб его падуча забила!..

И. боязно Анке и весело.

- Ты чего хохочешь, халда? - обертывается к ней Митрий.

- Так, дядюшка Митрий, чудно мне-ка, что сани-то прискакивают!..

- Держись крепче!.. - хвалится Митрий и только вожжл натягивает.

На заимок Ивойлы Антропыча уж вся новая родня съехалась.

Дьяк Данила Авдеич молитвы прочитал скоро, свечки из желтого воска и на вершок сгореть не успели перед старинными образами — вот и все тут браченье.

Свели Анку с Федотом и в холодный амбар на часок заперли.

Федоту ничего не доспелось, он зверь-зверем и горяч, как банная каменка, а Анка хоть и дородная девка, а съежилась комочком и в руках нарукавник сжала крепко-накрепко, даже ладоням больно.

Темно, мышами пахнет... Холодно!..

А он ровно озлился даже, схватил и смял ее под собою, как волк ярочку... Ровно она враг, а не друг ему...

Через неделю родители приехали. Куда деваться? Помирились, отгуляли и Анку оставили, простили.

Стали жить. Только свекровка Мавра ко всему придирается. Все eй не ладно, все не баско да не по-людски. Анна терпит, но обряды новые никак не даются ей. В чем-либо да не сходятся. На молитве перед обедом надо руки сперва под мышки положить, а потом уж креститься и кланяться, но Анна забывает об этом, и Мавра кричит ей:

- Еретичка! ...

И ложится-то Анна рано, и встает-то поздно, и делать-то она ничего не умеет!..

Поедом съела свою сноху Мавра.

Анна слушается и молчит, терпит и к мужу ласкается как умеет

Смотрит: и муж стал к ней холоднее, по ночам щиплет, толкает кулаком в бок, пзгаляется непристойно всячески. Знает Анна, что это свекровь расстроила, а все-таки молчит и терпит. Во всем покорно спрашивается у свекрови, на всякое дело благословения просит, утром и вечером в ноги по обычаю кланяется. Но косо смотрит на нее Мавра и будто таит что-то в сердце, будто знает что-то худое о снохе, Да говорить только не хочет.

Пришли святки.

Накануне Федот гулял, а когда он пьян, то добрее к Анке. Она ночью потешала его, по волосам гладила и ласковые слова, как умела, говорила ему... Он долго не спал, нежился, спину велел почесать ему да песни петь потихоньку.

Старуха из другой избы слышала, что сноха ночью в темноте поет, но смолчала... Виду не подала.

Анна провозилась с мужем, как с малым ребенком, да и проспала поутру, Проснулась - уже рассветало...

Вскочила, заторопилась, Наспех умылась и Богу помолилась: “начал” положила.

Посмотрела — квашня неретронулась,

- Надо нынче хоть на кумысниках эту блажь-то оправдать. Надбавить за квартиры.

Василий недовольно повернул свою черную пушистую бородку в сторону отца, чтобы поспорить с ним, по, увидев широкую и длинную спину и черные, выглядывавшие из-под старого картуза, ровно подстриженные над багровой шеей волосы, промолчал. Вся отцовская фигура вызвала у Василия раздражение.

- Экий сбитень! И ни одной сединки! — пробормотал Василии и еще раз оглянулся на плотную, в простой плисовой рубахе и плисовых шароварах, фигуру отца, сравнивая ее с тощей, высохшей и сгорбленной фигуркой матери.

Василий много раз нынче намекал отцу:

- Ровно уж бед этих, без кумысников и не прожить?.. Наедет всякая присударь - ходи за ними, да надсажайся... Мать-то вон и без того замаялась... Да хоть бы выгода была какая, или нужда заела...

Не хотелось нынче Василию пускать кумысников еще и потому, что самому хотелось покрасоваться в доме с молодой женою. Но кроме этого, в душе скреблось еще что-то и другое неопределенное, какая-то боязнь за красоту Варвары.

- Пошто уж ты такая прекрасна и родилась!.. — как бы с досадою пенял он ей, когда, бывало, в праздник в большой светлой комнате нового дома ловил ее в объятья и прижимал к себе.

Варвара вместо отпета, вспыхнувши, смотрела на него большими серыми глазами, а красным и горячим ртом жадно чмокала в поросшие черным пушком щеки, в крутые брови, в белый лоб.

- Ох. и доводись бы теперь уйти мне на службу ~ прямо взял бы да... - он не досказывал, потому что она приникала к его рту губами и надолго, закрывши глаза, вся припадала к нему, горячая и легкая, с выбившимися из-под платка темными косами. Василий на полслове забывал о том, что хотел сказать, а Варвара прерывисто и торопливо говорила ему то шепотом, то звонким голосом:

- Не за красу, не за богачество ты полюбился мне... А за то, что ты нуждой моей не погнушался... Как вспомню я про горести свои да про сиротство, да про то. что ты теперича мой муж - дак серденько-то так и оборвется... Все хожу вот, все красуюсь тут и все не верую... и не верую, не верую, что это взаправду все случилося... А как другой раз почую на себе косой-от взгляд тятеньки - опять мне тошно станет... Думаю, уж лучше бы в сиротство жить... А то как начнутся мне покоры да попреки...

Тогда уже Василий встряхивал ее за плечи и но давал договорить.

Так бывало не почуют, как и праздник пролетит. Под вечер войдет беззвучно Марья Титовна, чтобы позвать Варвару доить коров, увидит, как они милуются, да и выйдет прочь, радуясь, что сын нашел-таки свою судьбу. А то до двадцати восьми годов прохолостяжил...

Изредка их заставал Флегонт, двадцатилетний брат Василия, внезапно забегавший взять гармонику. Этот. подсмотрев за молодыми, громко прыскал и. уходя из комнаты, завистливо но вместе с тем насмешливо, стыдил:

- Ли-ижутся...

Когда же молодые слышали тяжелые шаги отца, то быстро вскакивали с места, разлучались и спешили чем-либо для виду заняться, а Василий даже сделает суровое лицо и грубо так прикрикнет молодухе:

- Иди-ка, догляди на молоканке... Поди, уж молоко несут.

Варвара охотно бежала на завод, где собирались девки с песнями, парни с пляской и гармоникой и куда вскоре же приходил Василии, чтоб полюбоваться ее красой перед тол пою молодежи.

Здесь он шутил с девками, балагурил с ребятишками, затягивал песни, подзадоривал к пляске парней, и Варвара чуяла, что все это он для нее. И оба косились в сторону больших ворот, поджидая, что там появится проворная и крепкая отцовская фигура; при нем сразу тухли молодые голоса и песни.

С тех пор. как поженились, обоим им почужел Севостьян Игнатыч. Да и сям он чаще стал ходить к сыну-большаку Панфилу, который жил в отделе и часто балагурил над отцом:

- В новом-то доме чего-то скучать, видно, зачал?... Раньше к нам, бывало но дозовешься, а теперь, спаси Христос, стал похаживать.

Севостьян не жаловался большаку. он просто, против волн стал чаще приходить к нему “побаловаться со внучатами”.

Большак крестьянствовал, а Севостьян с Василием жили торговлей, но видно было, что Севостьяну не по душе была нынешняя торговля, требующая много сложного трудя и изворотливости. Кроме того, он стал тяжелеть и уставать от напряженной бдительности в лавке. Меньшаку не доверял: парень молодой да и с задориной — того гляди отшибет покупателей, а Василий часто бывал в отлучках — то за товаром в городе, то за скотом в горах, то за долгами в других деревнях. А до женитьбы еще бывало и по невестам шарился, все куда-нибудь его тянуло, все приглядывался к девкам... Вышел со службы — три года не мог жениться. И вот — одолжил, порадовал: женился на оборванке...

Не жаловался Севостьян большаку, но большак сам понимал, что отцу многое не по сердцу в семье. Севостьяну надо было, чтобы Василий взял себе бабу с грамотой. По лавке мало ли делов — всего не упомнишь — надо записывать, всему счет вести, На приказчика надежды мало, свой грамотный челочек много значит.

— Дак, ншь вот: краса розмысл отняла... — ворчал с женою Севостьян и снова шел из дома к большаку.

А когда он уходил - для молодых в доме становилось просторнее, светлее, хотя солнце в дом заглядывало только вечером да утром - обращенные на север окна не видали солнца.

И, как много лет не видевшиеся, Василий и Варвара снова, крадучись, сходились в светлой комнате, снова жадно миловались и радовались тому, что привел им Бог увидеться впервые на пасеке у тетки Степаниды: не увиделись бы, может, и до сих пор не поженился бы Василий, может быть, и до сих пор судьбу свою искал бы... А теперь...

— Ух! Да и уродилась же ты эдакая прекрасна!..

II

Но вот вихрем налетело непрошеное и нежданное...

Будто страшная стена вдруг опустилась с неба и отгородила псе недавнее от теперешнего ~ все, что было вчера, сегодня стало далеким, маловаж.ным и неповторяемым. Нет туда пути-дороги, да и не хочется туда назад" вперед бы надо, вдаль надо бы поглядеть, а впереди стена, она тяжелая и страшная, высокая стена, все загородила, все мысли отняла...

За стеною очутился Вася, а Варвара по сю сторону... И так это скоро, не успели одуматься: опустилась стена сверху, когда она была от него на полшага, отгородила, отняла.

Сперва даже не верила Варвара. Казалось ей - уехал в город за товаром, того и гляди, вернется,

А Виктор Андреич - молодой кумысник-адвокат - уверял все, что это только для испытанья взяли... Подержат с месяц и отпустят. Уверял, уверял, да и сам не утерпел — уехал туда же...

Л вслед за адвокатом вскоре и остальные все кумысники уехали: у кого брата, у кого отца признали.

А как уехали все господа ~ в селе невесть кого и слушать. Все говорят: а никто ничего не знает. В церкви слушают - батюшка вычитывает про одно, а вышли из церкви — про другое говорят. И всяк-то на свой лад.

Одно только понятно:

— И японец, и болгарин, и англичанка, и французинка - все на нашего царя идут. А уж коли сама англичанка поднялась — где тут в месяц совладать со всеми?..

Пошли слухи, будто и Китай поднимается. Па кого он поднимается, еще не известно, только ежели Китай поднимается, будет всемирная война...

— От веков не воевал Китай, и народу в нем столько, сколько на овчинной шубе волосков, а у всех прочих царей - столько, сколько на одном рукаве... Марья Титовна, Варварина свекровка, так. и трясется вся:

— Господи, Господи!.. Где тут думать о Васеньке, ко.чи надо думать о душе своей: последнее время приходит, светопреставление близится...

А слухи все растут. Что ни день, то новые.

Офицеры понаехали, лошадей покупать стали, и деньги по семидесяти рублей выдают... У Севостьяна Рыжку и Гведчика, на котором Васенька верхом ездил, купили. За этих но сто двадцать выдали. Где и денег берут?

Марья Титочна лепечет:

— Слава Тебе, Господи! Видно. еще у нашего царя есть чем потягаться с англичанкою... Может быть, еще и нс одолеет...

— Только вот Китай с японкою... внушительно пугает Калистрат, однорукий

церковный сторож. - Как хлестнет-хлестнет с востока: далеко ли тут. через горы-то рукой подать... Сказано в преданиях: быть концу войны на земле между Бией и Катунью...

- Ох-ох-ох!.. Где уж тут, поди. дожидаться скоро Васеньку! - стонет Марья Титовна.

И Варвара, и Марья Тнтовна, и соседние солдатки, — все каждый день собираются в большущем новом доме, в стряпчей избе; толкуют-толкуют, охают-охают и на разные лады всякое новое слово пересказывают.

Только Марина, хозяйка Семена, служившего у Севостьяна в молоканке вертельшиком, теперь ходит к ним прислуживать и радуется, дура:

- А я дак Бога благодарю, что ушел теперь от меня тиран-то мой... Вам нечего сказывать. как он увечил меня каждый праздник. Как напьется, так и бить! Не свернут ли ему там башку-то...

Соседки Карповна только руками всплеснет да на иконы суеверно крестится:

— Господи, прости!.. Да ты побойся Бога-то. Они ушли кровь проливать, а ты... — и, вспомнивши про своего, начинает причитать: - И мой ведь дрался... А как вспомнишь, что. может, его смертонька ждет на чужой стороне, - сердце так и обольется кровью... Какой ни на есть. а все заботился. кормил... У меня их вон осталось пятеро, мал-мала меньше... Куда я с ними попала?

Тихо слушает Варвара бабьи речи, а сама молчит, все думает, все гадает:

— Где-то теперь Вася, куда его угнали, в какую такую чужую сторону и почему так долго ничего не пишет?.. Сказывают, все теперь тайком вою-ют... Как так тайком? Л разве ружья и пушки толка нс дают?.. Л может, без пушек и без ружей, может, врукопашную, может, во полон берут?.. Если так, то дай-то Бог - все когда-нибудь да воротится...

И думает, думает. Л ночь придет - еще того желанней станет Вася... Всего его припомнит теплого, пахучего, с долгим ласковым шепотом, с придушенным смешком и поцелуями.

Но вдруг спохватится, что грех так думать, грех вспоминать о поцелуях, не до того ему теперь. II всем не до того. Такое горе всем, такое горе. И неужели насмерть бьют?.. И неужели такая злая англичанка? Ведь, сказывают, она -баба, царица-то ихняя... Неужели и у бабы нет сердца - насмерть убивать велит?..

— Понятно, насмерть! - тотчас же решает Варвара. - Давно ли с японкой-то война была - тоже сколько перебили...

И возьмет Варвару страх не за Васю только, нет, а за всех, за всех людей, которые пошли туда, и за их жен, и за невест, и за матерей — за всех ей станет страшно, всех ей станет жалко.

Вскочит она с постели, наскоро оденется, пригладит волосы и к темноте пройдет в передний угол, встанет на колени и замрет так и долгой, такой горячей, такой настойчивой и бессловесной просьбе к Богу.

Стоит, не шелохнувшись, на коленях и час и два, горящими сухими глазами смотрит в темный угол, где молча слушают ее иконы, но вся душа ее не с Богом. к которому не знает она пути-дороги, а с ним. с Василием, в безвестной и далекой стороне... Тихой невидимкою летит она к нему. малой пташкою доверчиво садится на плечо, на серую солдатскую шинелку и шепчет ему на ушко:

- Не за красу твою, не за богачество твое ты полюбился мне. Л за сердце твое ласковое, за слова приветливые. За то, что не погнушался ты моей нуждой сиротскою!

Шепчет, как молитву, слова эти и забывает, что стоит перед иконами... А вспомнит — застыдится, встанет, еще ближе подойдет к иконам, еще усерднее начнет молиться немногими простыми словами:

- Господи, Батюшка! Да помоги Ты им всем!.. Да не оставь Ты их в пути, в дороге, на чужой стороне!.. — II вдруг замолкнет, прислушается: почти то жг самое кто-то шепчет рядом, в другой комнате...

— Мамынька!.. — и Варвара идет к своей постели, как бы успокоившись, что на смену ей пришла молиться Марья Титовна.

Ляжет под сатиновое одеяло на мягкую перину и быстро засыпан, радостно потянется, как будто ожидает, что во сне сейчас с ним встретится и припадет к нему истосковавшимся горячим телом,

Но ни разу не могла она увидеть мужа так, как ей хотелось. Все либо уезжает он на пароходе и машет ей пестреньким платочком, либо скачет от нее куда-то на Гнедчике. Она ему кричит: постой, подожди меня! Л он хохочет ей и ответ и настёгивает лошадь, скрывается где-то за синими горами.

А однажды видела его нагого в банк и будто бы он весь в багровых синяках, а кругом люди, множество людей, и все они будто смеются над нею и кричат что-то на непонятных языках.

И только раз увидела она во сне, что Вася вернулся домой. Будто слышит она, внизу у окон прозвенели колокольчики и смолкли. Потом, крадучись от всех, тихо входит, он к ней в комнату и прямо к кровати. Она будто бы притворилась спящею и ждет, а он отпахнул одеяло и навалился ей на грудь... Да так тяжело, так нехорошо вдруг стало ей. Хочет она встать - не может, хочет посмотреть на него и упрекнуть: почему он стал такой неласковый - язык не ворочается, глаза не открываются... А он одеялом закрыл ей лицо и душит.

Собрала все силы, сбросила с лица одеяло, как шалая, вскочила на кровати и, дрожа, шептала:

- Ты?! Да ты чего это?.. Флегонт Севостьяныч?

Прижалась в угол в одной рубашке, закрываясь одеялом, и смотрела на Флегонта дикими, горящими глазами.

В окно смотрело тусклое утро поздней осени, и лицо Флегонта было серое. как у покойника, но криво улыбалось, и Варвара слышала:

- Какая недотрога! И поиграть нельзя... Вставай-ка да иди лавку отворяй. Ишь заспалась... Барыня!..

Он широко оскалил зубы и вышел взад пятками из комнаты Варвары.

Опомнившись, она мотнулась было вслед за ним, чтобы закричать, затопать на него. но горло у нос перехватила и сжала невыразимая обида. Схватившись за высокую белую шею рукой, хотела завыть голосом, да не могла.

Села у холодного окна большой полупустой комнаты” чтобы хоть поплакать досыта, но и заплакать не могла: все слезы комком к горлу подкатились.

III

Давно разделись рощи и дубравы и куда-то умчались и запали их последние листья; давно пришли с осенней отавы стада и спрятались в глухих дворах, а на быстрой реке сковались бело-матовые забереги, и по ним шустрые ребята катают гладенькие гальки.

Хмурые, густые тучи плотно приникли к синим холмам, Как -бы о чем-то скучном думая и нс решаясь, куда еще им надо плыть над серою, застывшею землею? То они бешено мчались куда-то, мокрые, холодные, Шумливые, то вдруг поднимались вверх и таяли, показывая солнцу грязную и сиротливую, с обнаженными осенними полями, землю.

Все села, все деревни, припавшие к ее морщинам, казались молчаливыми, оглохшими и ослепшими, трусливо Прячущими в сереньких лачугах все живое.

Только и звуков: гомонливый дневной лай собак сменялся предвечерним мычанием коров, а поздние песни холостяжника - предутреннею перекличкой петухов... И снова брезжит тусклый свет. ничем не отличавшихся от других таких же серых и зябких дней поздней осени.

И вдруг в одно из утр все горы и поля, и голубые дали, и кривые улицы села, и уродливые крыши изб - все покрылось чистой пуховой, белой скатертью, как будто вся земля готовилась к торжественному празднику.

В селе как будто стало еще тише; тише, чем всегда.

Что-то с ним сделалось, что-то ушло из него буйное и дикое, что иногда по праздникам носилось по селу, орало охриплым голосом, искало человеческих несчастий, толкало людей на черный Грех. -

Тихо в селе, так тихо, что казалось, оно чутко прислушивается к тому далекому, что делается где-то там. за синими горами. за раздольными равнинами. Бог весть где.

В верхнем этаже дома Севостьяна мороз все окна расписал узорами, как будто тюлевые занавески выткал на каждом стекле.

Вверху Варвара не живет - вниз перешла, там теплее да и безопаснее. Рядом с кухней в маленькой полутемной комнатке на сундуке устроила постель и спит на ней. Но часто ходит вверх: там стоят ящики с добром, шкапы с посудой, висят праздничные шубы.

Как-то жутко, холодно и тихо стало в ее комнате, в особенности вечером, когда она пойдет туда за чем-нибудь со свечкой. А главное, пусто, так пусто, что почему-то, как войдет туда Варвара, ей вспоминаются покойники. Она вздрогнет. быстро сделает. что нядо, и бежит назад, в теплый и уютный, постоянно людный низ.

Там, в обширной 'избе за большим столом по вечерам всегда сидят-чаюют свекор со свекровкой, Флегонт с каким-нибудь товарищем, прислужница Марина за одним столом со всеми и кто-нибудь из знатных мужиков, другой раз трое-четверо.

И постоянно-то у них разговоры, всегда спокойные и обиходные: о цене на хлеб на ярмарке; билеты на дрова подорожали... Зачем-то по всем волостям исправник пробежал... Дедушка Трофим на девяносто третьем году умер, а какой был шутник и труженик до самой смерти... О том, что новый староста неграмотный - опять, того гляди, с начетом кончит срок... Словом, говорили о том, что близко и понятно обывателям села, что как-нибудь касалось их самих, а о том, о чем болело сердце Марьи Титовны и Варвары, говорили как-нибудь случайно, почти вскользь. Даже те из мужиков, которые отправили сынов своих и братьев в безвестную дорогу, редко вспоминали их, и то с какой-то добродушною и спокойною усмешкою:

- У меня братан тоже где-нибудь сейчас у казенного амбара с крысами воюет.

- А мой Федот, должно быть, в денщики опять попал. На действительной-то, говорит, шутя пробился: офицер попался обходительный, грамоте его научил, на охоту брал с собою... Вместе, сказывает, даже по гостям ходили... Я, действительно, деньжонок другой раз по четвертной ему посылал.

- Вот бедноте-то, надо быть, доводится не сладко, — вставил однажды работник Викул, сидевший под, порогом.

- А что им? - с раздражением сказал Севостьян. - Как дома жили “на шермака” - без заботы, без печали, так и там к худым-то горе не привяжется... Другой придет еще с деньгами — вон Тишка Кочетов после японской-то какой домина схрялал!..

И если начал горорить хозяин, да еще “в сердцах”, - всегда все враз замолкнут, слушают, А он, пуще раздражаясь, рубит со всего плеча:

- Гм... Солдатки тоже вон... Для них на ноги всю власть постановили - другой с ребятами-то по семи с полтинной приходится в месяц... Когда она видела этакие деньги?.. За што ей их дают?.. Они вон в Молоканке вымыть пол -полтину на день с нас берут... Да еще другой раз не допросишься. А отчего?.. Заелись. С жиру бесятся!..

Севостьян искоса метнул белками глаз на Варвару и ткнул жирным пальцем в сторону Марины.

- Вот глядите на нее. При муже-то была щепа-щепой, а теперь вон сарафан трещит...

К разговору о солдатках вдруг присоединился и Флегонт. Он сощурил узкие, отцовские глаза на Варвару, звякнул блюдцем по столу и. ухмыляясь, протянул:

- Холостякам в деревнях теперь фарт!.. Сколько молодых порожних баб осталось...

- Бесстыжий ты! - не вытерпела Марья Титовна.

А Варвара уронила и разбила блюдце... И любопытные глаза всех мужиков долго подозрительно и молча щупали ее гибкую фигуру, сконфуженно склонившуюся над осколками фаянса.

- Давай-ка, колоти! Не Хаживала, дак не жалко! - процедил сквозь зубы Севостьян и дольше всех глядел на молодуху, как будто что-то уловил в ее лице новое, что впервые с такой силой задерживало его взгляд.

Потом он покосился на Флегонта, опустил глаза и замолчал.

Неловкое молчание нарушила Марина,;

Опрокидывая на блюдце чашку и поспешно крестясь, она ехидно усмехнулась в сторону Варвара и просокотала:

- А на то и красота, штобы под полом не плесневеть. Хоть до меня бы доведись...

Варвара как бы не расслышала Марину и не заметила, с какой дружностью проржали мужики.

И после этого вечера еще долго никто не знал в семье Севостьяна о том, какие слухи ходят по селу.

А слухи все росли, перебрасывались из конца в конец и донеслись до Панфила, Севостьянова большака. Тот как-то в праздник отозвал отца в сторонку и намекнул ему:

- А невдомек тебе, что молодая-то сноха пошаливает? Севостьян отвел глаза и притворился непонятливым:

- Ворует, што ли?..

— Не про то я, — досадливо сказал Панфил. - Болтают на селе. што она с Флегошкой снюхалась...

— Чего-о?! - угрожающе переспросил старик и рванул себя за узкую черную бородку.

— Вот те и чего... Разуйте-ка глаза-то с матерью...

Но ни в этот день, ни завтра Севостьян в семье и виду не дал, что знает что-то за Варварой, которая по-прежнему хлопотала по хозяйству, стоялаза прилавком, ходила на приемку молока в завод и жадно прислушивалась, не скажет ли кто слова о том, что делается где-то далеко, за пределами этого оглохшего, ослепшего села.

Про разбитое блюдце она уже давно забыла, забыла и про сон, который кончился оскорбительною явью, и вспоминала о нем лишь тогда, когда Флегонт, столкнувшись с нею в укромном уголке, таращил на нее свои бесстыжие глаза и пытался ущипнуть или обнять.

Но Севостьяи зорко следил теперь за каждым шагом молодухи и дивился тому, что в нем против нее нет прежней злобы. Она сменилась вдруг каким-то любопытством, похожим на ту жадность, с которою в молодых годах приходилось ему выслеживать по лесу крупного зверя. Флегонт же стал ему вдруг ненавистен, как тот охотник, который ваял “чужого” зверя в свой капкан...

— Ишь ты, щенок!.. - думал Севостьян о меньшаке и верил и не верил тому,/ что Флегонт уже загнал зверя.

И вдруг с звериной яростью нахлынула на Севостьяна страсть охотника. Он подобрался весь. стал легче на ходу. к нему вернулась прежняя насмешливая хитрость. Со всеми в доме он как будто стал добрее, а над Варварой даже стал подшучивать:

— Ну-ко, молодуха, зачерпни кваску, утоли тоску!..

Варвара радовалась от простой души, что свекор не всегда сердитый. Только внутренне была в обиде на него за то. что никогда он не вспоминал о Василии, и если даже заводили разговор она или свекровка, он насмешливо обрывал:

— Так вот и убили!.. Без него, смотри, там будто и некому заступиться за царя-отечество... Да хоть и пострадать придется - что за беда! Не он один страдает...

При этом он плотоядно смотрел на двух молчаливо-возмущенных женщин - на сухую сморщенную Марью Титовну и на цветущую, дышащую красой и свежестью Варвару, и в нем все жгучее кипело новое и беспощадно-хищное.

IV

В Николин день после обедни к Севостьяну зашел в гости приехавший из волости урядник.

Севостьян гостеприимно его принял, долго угощал и жаловался на то, что нечем гостя обогреть.

— Тащи-ка, Варя, хоть домашнего... Какое уж имеется, гость свой, небойсь, не взыщет.

Варвара никогда не слыхала, чтобы свекровь называла ее Варей, и не знала, как это понимать. Но улыбчиво скосилась на свекра и урядника и торопливо ушла в кладовую.

Урядник, жадно поглядывая вслед молодухе и хищно прищурившись, спросил Севостьяна:

— Это и есть солдатка-то?

Вместо ответа Севостьян пощупал узкими глазами усатое лицо урядника и сказал:

— Она самая... А што?.. Небось, такой во всем твоем участке не найти...

— Не найти, верно что... Об этой слава за сто верст идет...

— Слава?! — почти взревел хозяин. - Какая это слава? Урядник растерянно крутнул головой, пряча ядовитый смешок от Севостьяна, и виновато захихикал:

— Гм... Ну какая слава... Красива, дескать, вот и слава какая... Он вдруг осмелел, уперся вылупленными глазам в сытое лицо хозяина и заржал:

— Ох, и жеребец ты, язви-те!,.

Севостьян вдруг что-то понял и закатился тонким бабьим смехом. Уж очень почему-то приглянулась ему эта приятельская ругань.

Урядник тоже хохотал, только громко и басисто, с каким-то ожесточением. Когда ж вошла Варвара и, смущенная смехом гостя и свекра, стала

наполнять стаканы устарелым вороным, медорым пивом, Севостьян, утирая ладонью слезы, говорил:

- И только все это напрасно, друг!.. Клянусь Господом, напрасно... Тут, брат, ох-хохо-о...

- Пожалуйте-ка! - поднесла Варвара по стакану сперва свекру, потом уряднику.

Урядник, взяв стакан и расправляя длинные усы, пристально уставил на неё глаза, и Варваре показалось, что он ей подмигнул. Но она потупилась, приглаживая скатерть на столе и, чтобы как-нибудь замять неловкость, спросила:

- А што, Иван Петрович, слышно про войну?

Урядник выглотнул остатки пива, крякнул, отер платком усы и приосанился:

- Про войну-то?.. Про войну, брат. слухов много, только не бабьему уму их понимать...

Из соседней комнаты вошла Марья Титовна и второпях залепетала:

- А батюшка-то в церкви сегодня как хорошо все сказывал... Уж так-то складно, так-то жалобно... Вот только не рассказал мне, как он... Память-то у меня худая…

- То-то вот... Помалкивай! - насмешливо кинул ей Севостьян.

- А все-таки, как же, Иван Петрович: наши-то побивают ихних? - робко, но настойчиво смотрела на урядника Варвара.

Уряднику захотелось быть приветливым с Варварой: уж больно просили о чем-то ее глаза, такие ясные, оправленные черным бархатом бровей, а зардевшиеся щеки он так бы и укусил.

- “Ух, и хороша, дьявол!” - со злобной завистью подумал они заговорил с нею, как с ровнею:

- Как тебе сказать?.. Не стану шибко хвастать, а только что немец сколько ни бьется, а ничего не может поделать с нашими...

- Да разве немец-то не с нами? - удивилась Марья Титовна.- Ведь сказывают, быдто с англичанкой Мы воюем...

- Молчи ты, Бога ради! - оборвал ее Севостьян. Урядник огорченно покачал головою:

- Эх и народ, ей-Богу!.. Вот так почти везде: не знают даже, с кем у кого война идет... Невежество и темнота!..

Варвара все так же пристально глядела на урядника, как будто хотела что-то разглядеть в нем и прочесть и опять спросила:

- А не слыхать: далеко наших-то угнали, здешних-то, Иван Петрович?..

- Ну, про это нынче знать нельзя... Па этот счет нынче - могила...

В глазах Варвары затеплилась нежность и тревога, недоумение и тоска:

- Ведь вот уже три месяца, как нету от него ни строчечки... Как написал из Челябы, так и в воду канул... А бабы тут опять болтают, будто снова всех домой распустят...

- А что? — прищурился урядник. - Стосковалась, знать, без мужика-то?.. Ха-ха?..

Но Варвара как бы не расслышала или не поняла урядника и смотрела через стены, через снежные поля и горы, туда. в туманное далеко, где он, ее Василий, ее живой настоящий Васенька... -

“Ведь есть же он? Или нет его?.. Неужто нет?.. Совсем нет? Господи! Кабы крылья... Кабы-то невидимкою доспеться?..”

- Говорят, фельфебеля-то впереди идут на бой? — опять спрашивала она. но урядник, уже но смотря на нее, говорил с Севостьяном намеренно громко, будто не слушая вопросов молодухи. Они выпили уже по третьему. Хмельное пиво с непривычки сильно забродило в голове урядника.

- Темная у нас здесь, глухая сторона! Одно слово — Сибирь! Они никак понять не могут, что дело тут сурьезное... Доведется умереть - значит, умри. Привезли тут в город несколько... Действительно, у одного ни рук, ни ноги жену не узнал — она, действительно, тут же и умом тронулась... Ну а как же иначе. раз надо родину от врага оберегать?! В том и сила наша, чтобы, дескать, терпеть да не кряхтеть!.. А бабе только одно: мужика отдай!.. Темнота!..

Варвара слушала и верила, что Иван Петрович; правду говорит, но от этого ей делалось еще тошнее, еще тоскливее, точно сердце угадывало, что там далеко, вот сейчас или вчера, или неделю назад уже случилось что-то страшное и важное, неотвратимое, как Божий промысел.

А тут в большой избе весело шумят. Пришел Панфил с хозяйкой. Флегонт

с двумя парнями, Марина с, тутошними; сплетнями... Работник сказывает уряднику, что ему лошадей подали.

—Скажи, что сегодня не поеду!.. Хозяева не гонят, дай им Бог здоровья... Ночую - молодуха мне перину мя-агкую постелет”.. Верно, Варя. а? - кричат урядник и тянется к Варваре со стаканом пива ;

Варвара для того. чтобы не обидеть гостя нехотя берет стакан и так же нехотя смеется ласковой для всех улыбкой. Но, прирубив, ставит стакан на стол и утирает рукавом малиновые губы.

И почему-то все; и свекор, и урядник, Панфил и Флегонт с товарищами и даже остроглазая Марина, севшая уже за стол, все смотрят на Варвару знающими что-то зазорное глазами Она впервые увидела это с острой болью в сердце угадала скрытые в усмешках их бесстыжие думы, и вдруг ей сделалось стыдно и больно, и вдруг ваял ее страх, как будто окружили ее звери, и нет у нее силы и возможности уйти от них к кому-нибудь надежному и верному, кто заступился бы, укрыл ее от них!.. И опять вспомнился Василий.

Сердце так. и вещует, так и вещует о нем, не дает покоя. Обиднее всего что вот постылые дома, надувают брюхо пивом до отрыжки, смеются, растабаривают о разных разностях, пялят на нее глаза, а про него забыли, ровно похоронили... Ровно не родной он им...

Только Марья Титовна в ответ на похвалу Панфила о крепком пиве вспомнила.

— Это еще Васенька заквашивал... - и поперхнулась, дрожащею рукою фартук подняла к глазам... Сморкается и еле внятно цедит:

—Как вспомню - сердце-то так смолой и закипит...

— Заскрипели ворота! — насмешливо басит Севостьян и презрительно бросает Титовне: — Подь ты вся к черту, квкимора!..

Варваре жаль свекровку, но нет слов, чтобы заступиться за нее или шепнуть ей что-нибудь в утеху. Да и хлопотать надо возле стола. Вон, старшая сноха косится на нее и ехидно поджимает губы:

— Все еще привыкнуть к большому завороту-то, видно, не можешь. Ишь, сахару-то забыли вовремя поколоть...

А Панфил ядовито добавляет:

— Она и без сахару, поди, привыкла...

Это они на нужд у Варвары да на ее сиротство намекают...

“Ох, дай Господи, терпенья!.. Дай терпенья!..” - молится она и хлопочет

возле: самовара. через силу ухмыляется гостям, будто так и надо, будто и не

чувствует обиды в их словах.

V

Гости засиделись до, потемок. Может быть, они просидели и дольше, если б Севостьян не захворал.

Вышло это невзначай. Флегонт сидел с гармонией и, наигрывая все одну и ту же песенку, исподлобья ел глазами молодуху и потихоньку подпевал какие-то, должно быть, соромные слова. С места, где он сидел, изредка доносился дружный хохот его товарищей. Услышал ли Севостьян соромные слова, надоел ли ему беспокойный смех парней, или заметил он этот вызывающий Флегонток взгляд на молодуху — никто не заметил. Только Варвара внезапно обернулась к свекру, почуя на себе его пристальный, ревнивый взгляд. А как оглянулась, старик отвел глаза в сторону Флегонта и злобно Приказал:

— Будет тебе дьяпола-то тешить! Флегонт остановил игру и изумленно поглядел на отца.

—Я тебе чем помешал?..

— А ну, поговори еще! - угрожающе крикнул Севостьян. Флегонт поспешно встал, с силой тиснул в руках гармонику так, что она всеми клавишами с застонала и, уставившись сверкнувшими глазами, на отца,. злорадно протянул:..

— Зна-аю я, откуда этот гром-от!..

Севостьян вскочил с места и бросился за сыном:

—Кикимора. Но Флегонт сердито пнул дверь и впереди товарищей вышел из избы.

И вдруг у Севостьяна отсекло поясницу. Он заохал, застонал и, опираясь на плечи Марьи Титовны Панфила, ушел в другую комнату и лег на кровать. Когда ушли Панфил с хозяйкой, а Марина, перестав греметь посудой, расстилала на полу возле стола Варварину перину для урядника, Варвара села в своей темной спаленке и, усталая, пыталась что-то вспомнить или сделать, но не могла, и слышала, как урядник, расхаживая по большой избе, усиленно сопел и бормотал какие-то ругательства.

Марья Титовна хлопотала возле Севостьяна; он стонал все громче и плаксивее:

- Растирай мне поясницу-то..” Да не сухой рукой... Со скипидаром надо... Сбегай в лавку, язви-те!..

Старуха, испуганно шепча и запинаясь, бегала туда-сюда, искала ключи от лавки, которые у нее же болтались на поясе, — Марина подсказала — сбегала в лавку и снова стала растирать больному спину...

- Да не так!.. Ни черта ты не умеешь... Господи!.. Варвара!.. Иди.ка ты сюда... Скорее!..

Варвара очнулась от раздумья, но не поняла, что от нее надо. потому что вспомнила о том, о чем хотела: - Крючка нет у дверей в спаленку... Ночью этот пьяный черт - урядник непременно вломится. Уж по глазам заметила - полезет.

- Варвара!..

Варвара бросилась на зов свекра, натолкнувшись по дороге на урядника. Он будто невзначай задел рукой за грудь. Оттолкнула его руку, но почему-то засмеялась и передернула плечами: от щекотки, должно быть. Вбежала к старикам.

- Варвара! - стонет Севостьян. - Ну-ка три, давай... У те руки-то помоложе... Варвара впервые видит мясистую, иссиня-багровую спину свекра и не смеет подойти, не то ей стыдно, не то оторопь взяла.

-Ну, што стоишь?.. Залихотило, вижу!..

Варвара быстро подошла, взяла из рук у Марьи Титовны сильно пахнувшую хвоей тряпку и прикоснулась к мягкому и рыхлому, противному чужому телу. И с негодованием и злобой стала сильно нажимать и растирать.

- Вот-вот-вот!.. Так-так-так... — довольно ржал старик, как в жаркой бане под веником, и вдруг набросился на Марью Титовну: Ну; чего ты стала?.. — Ступай воды согрей — припарку сделать надо!..

Марья Титовна заковыляла в стряпчую избу, а оставшийся наедине с Варварой Севостьян, не переставая стонать, вдруг повернулся на бок, и, схватив Варвару за руку, потянул ее к себе.

Варвара покачнулась на ногах, подалась вперед, и потемневшие глаза ее испуганно впились в багровое лицо, в торчащую щетинистую бороду, в глаза, сверкающие волчьими огоньками, и в непокорности застыла, наклоненная над грудью свекра, молча отнимала больно стиснутую руку.

-Ну-кася... Пусти-и! - рванувшись, простонала она. Но старик успел схватить другую руку и, роняя молодуху на кровать, сипел:

- Ну, ну, ну... Молчи, молчи...

- Врешь... Я не таковская! - громко крикнула Варвара. И вдруг в ней пробудился и огнем ударил по крови неумолимый зверь. Она припала к свёкру, как, для поцелуя, и острыми зубами впилась ему в грудь.

Диким, хриплым воплем наполнился весь дом:

-Э-э-э-э... Зверица-а!..

И вбежавшие на этот крик Марья Титовна, Марина, а вслед за ними и урядник с ошалелыми глазами, увидели, что глиняная, одичавшая Варвара стояла поодаль от кровати и. задыхаясь, в ярой злобе плевала на свекра кровавою слюной…

- Тьфу ты, гадина!.. Тьфу, падла!..

А Севостьян, поспешно прикрывая поясницу и зажимая окровавленную грудь, придушенно визжал, как только что побитая собака...

VI

Давно пропели третьи петухи. Месяц над селом стоял высоко и был в венце из радуги. Синеватые горы в сонной тишине слушали тайное его сказание, и над уснувшим и приглушенным селом стояло то большое, белое и мертвое, что так часто в опустевшем верху дома напоминало Варваре про покойников.

Она вышла из ворот, быстрым движением руки утерла застывшие на щеках слезинки, поглядела в одну сторону улицы, потом в другую, потом как бы с упреком глянула на церковь с белой искоркой на кресте и, схватив лежавший возле ног тяжелый узел, пошла на узкую дорогу.

Позади ее брякнуло кольцо ворот, и в одном платье, с поджатыми под мышки кистями рук, торопливо выбежала дрожавшая от холода свекровка и сдавленным, но торопливым голосом запричитала:

— Варварушка!.. Вернись ты, Бога ради. Вернись!.. Куда же ты, Христос с тобой?..

Варвара задержала шаг, оглянулась, и оттого, что возле раскрашенного дома с большими бельмами вместо окон сгорбившись стояла Марья Титовна, такая маленькая и перепуганная - у нее вдруг похолодело сердце и наполнилось внезапной злобой даже к доброй свекровке.

— Иди, не мерзни тут! - бросила Варвара и пошла в ту сторону села, где на окраине, в маленькой избушке жила ее тетка.

Ворота снова стукнули, она не оглянулась, но услышала веселое ширканье гармони и поняла, что где-то близко в переулке идет Флегонт.

Чтобы не встретиться с ним, она быстро свернула с дороги и по глубокому снегу побрела к забору спрятаться за угол и постоять, пока пройдут ребята.

Под платьем на ногах выше коленок таял и щекотал горячее тело зябкий и колючий снег, и от этого Варваре делалось немного весело, будто кто-то холодною щетиной щекотал ее, и все тело ее не зябло, а горело жаром молодости и здоровья.

С шумной песней вывернулись из-за угла ребята и, скрипя по снегу сапогами, прошли вдоль по улице.

Варвара, утопая в снегу, снова вышла на дорогу и пошла в другую, заднюю, кривую улицу, чтобы никого не встретить.

И когда шла мимо полузанесенных снегом маленьких избушек, не могла отвести глаз от серебряного месяца, мертвое лицо которого настойчиво напоминало и замалчивало о чем-то жутком, непоправимом и далеком...

О чем замалчивал месяц — Варвара не пыталась угадать; белая тишина морозной ночи усыпила в ней память и рассудок... Внутри ее кто-то остро стукнул, как бы отталкивая от живота тяжелый, мягкий узел.

Варвара так и бросила свой узел наземь.

Остановилась, засмеялась белому необъятному пространству и, чувствуя, что пуще прежнего у ней горят коленки, испуганно оглянулась назад, откуда снова доносились приближающиеся, как бы преследовавшие звуки гармоники. Взяла узел под мышку и быстро зашагала дальше.

Навстречу ей с востока из-за гор вздымалась далекая, чуть зарумянившаяся, холодная заря.

1914 г. Январь.

КАК ГУЛЯЕТ ТИХОНЫЧ

I

Тихоныч - плотник, лет пятидесяти.
Вытянутые бревнами и вымаханные топором руки всегда висят у него вдоль туловища и не раскачиваются при ходьбе, а болтаются, как два полена, привязанные к плечам.

Смуглое, слегка суровое лицо в мелких морщинах оправлено в серенький кучерявый пух волос. Борода в колечках, на макушке лысина. Сам невысок, приземист, крепок. Молчалив.

Даже с женою говорит только тогда, когда сердится.

Живет на краю большого села, в чужой избе без крыши.

Все новые избы в окрестных селах строил он. Себе выстроить не собрался.

- Если не пьет - золотые руки! - отзываются о нем сельчане. - А запил - никуда не годен!

Тихоныч и сам знает про это и часто после большого запоя становится перед иконою и дает жене Мироновне клятву: не пить до такого-то сроку.

Иногда она с ним торгуется. Тихоныч клянется в зимнего Николу:

- До Масленицы в рот не возьму!

Жена поднимает крик:

- Да что ты, Господь с тобою! В Маслянку запьешь, да до половины поста и прогуляешь... А там самые подряды пойдут... Ты всю работу и проворонишь... Что ты, мужик, одумайся!..

Тихоныч раздумывает, колеблется, а Мироновна убеждает, нажимая на его добрые чувства. Выругает он ее крепким словом и поклянется:

- Ну, до Пасхи. Черт с тобой!

- На -вот... До Пасхи! К Пасхе-то я избу уберу, выбелю, вымою, а ты опять угоишь да устряпаешь... Да ты положи хоть до Петрова дня!..

- Сказал - до Пасхи! - круто обернется он к ней и, поклонившись образам три раза, снимет икону Власия Милостивого и, повернув ее на голове, поцелует и поставит обратно.

И всегда клятву выполнял строго.

Если где при подряде на новую постройку товарищи пристают с рюмкой, он отвертывается, сплевывает накатывающуюся слюну и грустно просит:

- Нет, ребятушки, не подавайте: я закаялся до Пасхи!

И товарищи не пристают. По себе верят слабости Тихоныча и не вводят его в грех.

Зиму и весь пост Тихоныч старательно работает. Заводит жене обновы, покупает что-нибудь для домашнего обихода, за целые полгода вперед отдаст за квартиру... Словом, как говорит Мироновна:

- Окипируется, как следно быть...

К Пасхе накупит всякой всячины и для еды и для обихода, но уже знает Мироновна, что в первый же день он "разрешит".

Тихоныч сходит в церковь, придет домой, помолится, похристосуется, разговеется и выпьет немного, рюмки две-три легонького.

И вскоре исчезнет из избы.

Прежде всего идет в тот дом, который только что отстроил. Там его угощают, он выпивает, но сдержанно, начинает похохатывать, больше говорить и, уходя, сдает хозяину на хранение свои деньги...

- Буду просить пьяный, не давай, пожалуйста! Худой я пьяный-то...

И уходит в другой дом, отстроенный раньше. Там он начинает с того, что хвалится своей добросовестной работой:

- А что, Макар Иваныч, разве худо я тебе дом выстроил, а?.. Ишь, иду к тебе в гости, и мне не стыдно в глаза тебе поглядеть, а!..

Его усаживают за стол, угощают, не спорят с ним, и он доволен собою и всем окружающим:

- Никто, брат, не имеет права мне в глаза плюнуть!.. Умру - поминать будут... Топор, брат, у меня - олово! Не рублю, а отливаю... Верно?.. Вот, выпью маленько для праздничка и опять за работу... "Пьяница проспится, а дурак - никогда"... Верно?..

В третий дом он идет только за тем, чтобы там где-нибудь сунуться и уснуть.

Спит до утра, крепко и непробудно, в новом пиджаке и картузе.

Не дождавшись мужа ночью, Мироновна рано утром бежит по следам и старается найти его спящим. Прежде всего она снимает с него картуз, пиджак и новые сапоги. Затем бежит домой, все наиболее ценное уносит из избы к соседям и, кинув избу, куда-нибудь уходит сама прятаться.

Проснувшись и придя в себя, Тихоныч босой идет домой. он долго ругается в пустой избе, иногда от злости что-нибудь ломает и, надев старые рабочие сапоги и зимнюю шапку, идет по соседям искать жену.

В соседях он не буянит, степенно спрашивает, не видели ли Мироновну, даже потихоньку смеется над собою и над тем, что вчера перепил, и продолжает терпеливо искать хозяйку.

Не отыскав, идет в новый дом, куда вчера заходил раньше других и начинает выпрашивать там свои, данные на сохранение, деньги.

- Да ведь ты сам же не велел давать! - упирается хозяин.

- Дак ты всех-то не давай, а на штоф только... Пожалуйста!.. Голова болит, опохмелиться надо...

Хозяин долго колеблется, наконец, дает на бутылку. Тихоныч идет и напивается сразу, и уж до слез и плаксивых жалоб на жену, на всех хозяев и на свою судьбу... В темной улице ночью долго слышится его сиплый голос, заглушенный лаем обеспокоенных собак.

II

Проходят дни, иногда целые недели - Тихоныч пьет, пропивая все, что есть в избе, что дадут под новые работы сельчане, что удастся через побои и ласки отнять у жены.

Мироновна все это время, как на угольях. Она не ест, не спит, то бегает прячется, то упрашивает хозяев построек не давать Тихону денег, то, наконец, следит за ним сама и крикливо стыдит тех, кто, пользуясь случаем, задешево нанимает его строить.

Но вот все пропито. Тихоныч потерял образ человеческий. Он в одной рубашке и рваных штанах, босой, багрово-синий, грязный и страшной.

Оттого, что не на что купить вина, он дрожит и трезвеет... Придя домой, он отыскивает самое ценное и последнее, чего лишается только в самых крайних случаях - свой заслуженный топор.

Взяв его в руки, он долго причитает над ним:

- Друг мой, товарищ!.. Ты меня кормишь и поишь, а я тебя должон пропить... Сукин я сын, мошенник!..

Он трогает пальцем лезвие топора, гладит его по высветленным щекам, затем берет под мышку и, согнувшись, идет искать кредитора, который взял бы у него топор "в залог до выкупа".

- Только, слышь, это мой друг, не продажный, а заветный... - говорит он, всхлипывая, - Умру ежели, баба выкупит, да заместо креста на могилу мне его... Слышишь?..

И, взяв бутылку, он выпивает опять, но на этот раз становится особенно буйным и протестующим... Разлука с топором поднимает его и вызывает в его сознании все перенесенные огорчения. Он делается разговорчив и криклив, как никогда в другое время.

Из кабака, стоящего на другом конце села, он держит путь по селу не прямо, а по тем улицам, на которых красуются построенные им избы. Для этого он иногда делает длинные кривулины, но зато все, что у него накопилось годами, он по дороге изливает в длинных жалобах, останавливаясь перед знакомыми домами.

Он сводит счеты не только за свои огорчения, но и за огорчения тех, кого ему когда либо приходилось жалеть...

Особенно раздражает его всегда дом торговца Микуленко.

Он становится против него среди улицы и, горячо жестикулируя, выкрикивает:

- Ты бедного звания людей поглотитель!.. Варнак с красными глазами... Выжига!.. Ишь, надулся, обжора - того гляди лопнешь... Рассе-елся!.. Кто ты такой? Откуда явился кровь нашу высасывать?.. Сколько раз меня обсчитывал, а!.. Я тебе карнизы с резьбой сделал - ты не считаешь?.. Баню по белому выстроил - не считаешь?.. "В рядке не було!"... Тьфу!.. Если бы я знал, что ты такая погань, я бы тебе в горницу кикимору посадил!.. Пусть она тебя выживает, мошенника!..

Он долго вычитывает перед новым, хорошо обстроенным домом торговца и не слушает обращенной к нему ответной ругани и насмешек из лавки. Он совершенно не видит и не слышит ничего, кроме своего желания излить торговцу всю свою глубокую ненависть...

Вдосталь наругавшись, он медленно идет дальше и останавливается перед небольшим опрятным домиком сельского писаря.

- А помнишь, как я тебе на полубутылку давал, а?.. С похмелья дрожал, как пес стриженный на морозе!.. Перекусить нечего было, ходил в жениной кофте, как стручок засохший... А теперь и знать нашего брата не хочет... Я-ста грамотея!.. В тюрьме тебе, сукину сыну, давно гнить надо... Ты всех нас Микуленке продал!.. Кто приговором нас спутал, а?.. Теперича по полтине пуд молока-то везде сдают, а у нас всё тридцать копеек!..

- Да ведь у тебя ни кола, ни двора... - крикнула ему как-то знакомая баба, проходя мимо с ведрами, - Что ты хлопочешь?.. Кабы у тебя коровы были!..

Тихоныч обернулся к бабе, уперся в нее дикими глазами и вдруг упал перед нею на колени.

- Великомученица Христова! Прости ты меня, окаянного, а! Не стою я тебя... Рот свой при тебе поганю... А им что?.. У них сердце топором не прорубишь!.. Галька у них, а не сердце... Прости меня!..

- Да что ты, Христос с тобою? - смутилась баба, пытаясь отнять оплетенные Тихонычем ноги, - Да чем же ты провинился-то передо мною?..

- Перед всеми на свете провинился я... У меня Мироновнушка, матушка моя, так же вот... Мается всю свою жисть с окаянным со мною... Терпит!..

И Тихоныч плачет настоящими слезами у ног чужой бабы...

- Прости меня, великомученица!..

Баба, кое-как вырвавшись, бежит от него, а он идет дальше, пока не увидит какой-либо дом, с которым так или иначе связаны его обиды и огорчения. Он уже не ругается громкими и крепкими словами, но лишь резонно совестит обидчиков, долго выговаривая их поступки и вины перед ними и перед другими бедными людьми. А еще дальше - уже только шепчет сам себе жалобы на судьбу и тихо плачет...

III

В этом состоянии его старается захватить Мироновна. Она беспокойно ищет мужа и, встретив его далеко от дома, бросается к нему и умоляет:

- Да пойдем ты домой-то, Бога ради!.. Будет ужо, будет!.. Погулял, пойдем, проспись!..

Навзрыд плачет тогда Тихоныч и падает перед женою на колени.

- Мироновнушка, матушка!.. Кончена моя жисть!.. Кончена!..

В комочек сожмется обтерпевшееся сердце Мироновны.

- Да пошто же кончена-то?..

- Пропил я свою душеньку!.. Промотал талан свой горе-горькой...

- Да будет, полно-ка ты куролесил-то!.. - уговаривает Мироновна, а сама тоже плачет. Поднимает с земли припавшего к ней Тихоныча, тормошит его и утешает:

- Вот проспишься хорошенько - да опять и заживем... Ну-ка, вставай, пойдем!..

Но Тихонычу уже невозможной кажется трезвая, трудовая жизнь. Когда он тащил из дома на пропой последний скарб, когда через побои вымогал у жены последние гроши, заставляя ее клясться, что у нее ничего больше нет - ему не казалось, что он пропил все. Но когда теперь был заложен топор, ему казалось, что с ним заложено и его рукомесло, заложены самые руки и голова, которые питали его и помогали ему справляться с нуждою.

- Нет, Мироновнушка, нет, матушка... - скулит он, выжимая остатки слез из глаз, - Топорушко мой, кормилец мой, и тот бросил меня, тартыгу - шерамыжника!..

И плачет горькими о топоре, как о кровном сыне, как о последней привязанности к жизни.

Но тут Мироновна окончательно покоряет Тихоныча своим великодушием.

- Да никуда твой топорушко не уйдет от тебя. Вот пойду и выкуплю!..

- Выкупишь?.. Деньжоночки есть, а?..

Мироновна боится сказать правду. Даже перед Богом клялась - лгала, что все пропил, а сама кое-что сберегла, добрым соседкам на хранение сдала. Если скажет, что есть деньги, как бы просить не стал, бить еще начнет, да и на будущее время клятве не поверит. Она и говорит:

- Да откуда же оне у меня деньжоночки-то? Сам же все вынудил... Зароблю!.. Вот полы кое-кому вымою, в огороде прополю... Добры люди выручат!

- Матушка!.. Святая ты моя, великомученица!

И покорно идет с нею домой, покорно ложиться спать и не буянит, уставший, разморенный руганью и плачем.

Зато Мироновна напрягает все силы своей изворотливости.

Она охраняет его покой, сама служит ему во всем и где-то помаленьку достает вина для похмелья, а главное уговаривает его не уходить из дома...

Тихоныч день ото дня трезвеет, дольше и крепче спит, начинает поедать и становится послушным Мироновне и благодарным за ее уход, а главное за то, что она не дает его душе без покаяния погибнуть: хоть понемножку дает ему опохмеляться.

И вот, когда она видит, что Тихоныч совсем оправился, и водка начала ему "претить", она объявляет ему, что надо бы пойти теперь выкупить топор. Она давно уже выкупила, только не брала от залогодержателя и теперь притворяется, что не знает, кому он заложен.

Тихоныч, обряженный в чистую рубаху и не старые, сбереженные Мироновной сапоги, идет с нею выкупать топор.

Там Мироновна форсит своей добротою еще больше. Она посылает за полубутылкой и вместе с залогодержателем устраивает магарыч, засидевшись у него до вечера.

Немножко охмелев, но не через меру, Тихоныч, совсем умиленный и воскресший, идет с женою домой в обнимку и, держа топор под мышкою, заводит старую, будящую воспоминания молодости песню. Мироновна ему подтягивает, и негромкий гомон заунывной песни долго колеблет вечернюю тишину сельской улицы, изумляя, но не зля внимательных дворняг.

А на завтра, совершенно трезвый и причесанный, Тихоныч снова становится перед образами и дает новую клятву не пить, скажем, до Покрова Пресвятой Богородицы...

ПУТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ

I

Постоев сам отлично знал о безобразиях, которые творились, творятся и еще будут твориться, и потому, несмотря на весь свой кроткий нрав, оборвал надоевшего спутника:

- Ах, да будет вам, доктор! Не плодите вы панику! - и в голубых глазах Постоева засветилась та кроткая улыбка, которой он всегда спешил смягчить резкий жест или нечаянно нарушенное равновесие своей отменной торопливости.

Для Постоева не могла быть страшной никакая правда: уж если он в числе последних возвращался с еще горячего пепелища войны, а тем более - если он до последнего дня оставался командиром дивизии и выдержал все в нем перевороты, смещения, выборы, угрозы, издевательства и все, что мог перенести искренний и упрямый русский офицер в период великого крушения великой русской армии - конечно, для него были не страшны рассказы запуганного врача о том, как расстреливают всех штаб-офицеров. Внутренне он этому не придавал значения, не верил в самую нелепость таких расправ. Что-нибудь да не так. Но беспокоили его обыски: то, что отбирают деньги, вещи и даже продукты, - серьезно портило ему настроение. Денег накопилось тысячи четыре - получал порядочно, а тратить было не на что. Порядочно вез и вещей необходимых - все, правда, старое, но хорошее и дорогое. А главное вез пуда полтора продуктов - риса, сахара, муки и чая. Хотел обрадовать семью, которая недоедала где-то в Тамбовской губернии.

Постоев имел привычку после всяких споров грустно улыбаться, потуплять глаза, а тонкими пальцами рассеянно расправлять свою хорошую, каштановую бороду, всегда бывало мешавшую ему во время сильных ветров где-нибудь на наблюдательных пунктах или на батарее.

Теперь борода Постоева была помятой, спутанной и от тяжелой, беспокойной дремоты на плече у соседа сбоченилась на сторону, так что рассказчик, врач, вначале принял его за пожилого ополченца-конюха, случайно запоздавшего с побегом с фронта.

Впрочем, и все ехавшие в разбитом и заплеванном вагоне похожи были на чернорабочих. Все хмуры, бледны и не разговорчивы. Только вертлявый, как мышь, черненький врач сверлил острыми глазками поочередно своих спутников и то о чем-либо расспрашивал их, то рассказывал им все о тех же, всем опостылевших безобразиях на необъятных весях великой Российской империи.

- В Саратове вводится социализация женщин! - продолжал рассказывать врач, - Все женщины не старше тридцати лет отныне принадлежат народу. То бишь всем мужчинам. Где угодно, когда угодно и как угодно...

- Как кобылы в табуне! - соржал кто-то из угла.

Это ржание многие подхватили и разъяснили более красочными словами, которые летали по удушливому воздуху, как гнойные плевки. К этому никогда, ни при каких условиях не мог привыкнуть полковник Постоев.

Вот почему он был обрадован, когда поезд, наконец, остановился на станции Киев. Он знал, что дальше будет еще хуже, но все-таки питал надежду, как и всякий человек, на что-то лучшее или хотя бы сколько-нибудь новое, не столь противное в своем однообразии.

Он сам вынес из вагона вещи, сам через силу перенес их в буфетный зал вокзала и, не находя за столом ни одного свободного места, остановился среди поваленной на пол живой человеческой массы и искал глазами хоть какого-либо уголка, чтобы присесть и попросить горячего чая или кофе. Кроме того, хотелось оставить кому-либо вещи и пойти умыться, но он знал, что умыться здесь негде, хоть немцы и приняли все меры к водворению чистоплотности на вокзале. Так неумытый, смятый, бледный и голодный, он стоял над вещами и, то и дело толкаемый проходившей мимо публикой, впервые почувствовал обидное бессилие человека, потерявшего свое отечество.

- Вот она величайшая в мире армия! Пластом лежит, - думал Постоев, смотря на обтрепанных и грязных офицеров, без погон, и без гордости, в беспорядке смешавшихся на полу с своими мешками и узлами, кто как сумел прилечь. Лишь немногие полусидя вели между собою тихий разговор. За столами сидели большие штатские и, несмотря на раннее утро, ели что-то мясное.

За перегородкой слева слышался негромкий, но отчетливый разговор немецких солдат, деловито собиравшихся на смену караула. Бравый дежурный унтер-офицер поочередно подходил к спящим, потихоньку трогал их рукою, называл по именам и приказывал снаряжаться на часы. Солдаты вставали быстро и бесшумно, безмолвно делали что надо, одевали свои шлемы, брали ружья и образцово строились в шеренги.

Постоев с грустною улыбкою смотрел туда, и тайная зависть сосала у него под ложечкой рядом с голодом:

- Без шума, без ругани и без рисовки. Одно только дело. Мускулистое, стройное, необходимое, как воздух.

Он прикинул: немецких солдат было не более тридцати, а русских офицеров во всем зале свыше пятисот.

- Как беспорядочно нагроможденные мешки! - с горечью подумал Постоев.

Он укрепил в одну пирамидку свои вещи, сел на них и отвернулся к ярко озаренному утренним весенним солнцем окну, в которое были видны кривые линии каменных стен города и кое где, как вкраплины, зеленья, ласкающие взгляд верхушки только что распустившихся тополей и каштанов.

Вспомнил, что на дворе весна, что скоро Пасха, что есть у него где-то родина, семья, отцовский старый дом. Что было детство, юность, лучшая пора молодости.

На лицо Постоева упал через окно косой луч солнца и осветил сеть тонких морщинок, голубые грустные глаза и мягкую улыбку, спрятавшуюся в большой, спутанной бороде, чуть-чуть посеребренной свежей сединою. Эта улыбка, как бы застигнутая врасплох солнечным лучом, так и замерла на лице Постоева, отразив в себе, как в зеркале, какое-то воспоминание.

Потом глаза Постоева закрылись, голова склонилась на руку, поставленную локтем на колено, и тихая дремота ласково обняла измученного человека.

II

Златые сны!.. Роса за прудом на густой траве какая-то янтарная, тяжелая и обильная, такая холодная, что, от ее прикосновения к телу выше коленей, хочется кричать, как от щекотки. И Клавдия кричит. Стоит посреди травы почти до пояса и, протягивая к Дмитрию руки, кричит, как погибающая. А сама смеется и губы ее, чуть-чуть побледневшие, но нежно очерченные в уголках линиями улыбки, так мило посылают Дмитрию ругательства:

- Куда же вы, дьяволенок, завели меня? И зачем меня нечистый спутал с вами?

А Дмитрий смотрит, как юбка облегает ее колени и обнажает уголок розовой кожи сквозь прорванный в кустарниках чулок, и стыдит:

- Бесстыдница! До чего вы себя довели. Прячьтесь в траву - смотрите пастухи проснулись.

- Подождите же вы!.. - закусывая губку пускается она по мокрой траве вдогонку за Дмитрием. - Я вам выщиплю ваши клочки со щек.

Дмитрий убегает по траве, а Клавдия гонится за ним и брызги с травы делают над ними целую радугу в прозрачном утреннем воздухе. Она срывает гибкий прутик ивы и ударяет им Дмитрия в тот самый момент, когда, запутавшись в траве, он падает ей под ноги.

- Ой-ой-ой! - ставши на колено и весь сморщившись, почесывая плечо, кричит он и плаксиво продолжает ее совестить:

- Эк, образовалась! Как не стыдно драться?

А Клавдии понравилась роль укротительницы и она, еще сильнее размахнувшись, ожгла Дмитрия по другому плечу.

Дмитрий вдруг вскочил и бросился на девушку так быстро, что она растерялась, уронила прут и протянула к нему руки, умоляя о пощаде:

- Да вы с ума сошли!

- Сошел, сошел, - рычал Дмитрий, а в глазах его был смех, радость и дикое решение.

Он схватил ее за обе руки и вместо того, чтобы сразить на месте привлек к себе и начал целовать. И Клавдия не сопротивлялась, закрыла от стыда глаза и все слабее и слабее повторяла, как эхо:

- С ума сошел! С ума сошли...

Потом, когда опомнившись, увидев себя в нелепой позе в мокром платье и на виду у пастухов, - сконфуженно присели в траву и оба звонко заразительно и долго хохотали над тем, что Дмитрий после поцелуев снова начал чесать себе плечи: так она чувствительно его ударила.

Потом дома, когда Дмитрий ложился спать - с трудом доставал губами красные полосы на плечах и с радостной улыбкой целовал их.

А потом, спустя три месяца... несет их Змей-горыныч - скорый поезд, - в Москву. Взбудоражили своим смехом целый вагон. Была осень золотая, стояли ясные и грустные дни увядания. Ехали с ними угрюмые семинаристы и сытые купцы с тройными затыльниками. Так всех заразили смехом, что у купцов жилеты лопались, а семинаристы запевали веселыми голосами "монастырские любовные". Потом стали смеяться надо всем без разбора. Увидели толстого буфетчика на станции, подошли, спросили о цене свинины, и всем это показалось так смешно, что даже и сам буфетчик закашлялся от смеха. А потом уже и все, как им казалось, было создано только для смеха и веселья. Даже телеграфные столбы смотрелись долговязыми старыми ведьмами, с тонкими и длинными косичками, связанными друг с дружкой от Тамбова до Москвы. Стоят, оцепеневшие от безумия, и в отчаянии взывают к женихам-семинаристам, будущим благочестивым сельским батюшкам.

Так со смехом и по улицам Москвы на одноконном извозчике поехали. Со смехом и комнаты искали, для чего-то называли себя то французами, то англичанами, при этом, когда назывались англичанами, говорили по-самарски:

- Цеперь, чать, в Москве-то цепло. За дрова-то можно не считать. - Когда же хотели казаться французами, начинали окать по-нижегородски, только слегка в нос.

Квартирные хозяйки ошалелыми глазами провожали их из комнат, а они, не мало не заботясь о том, когда и где удастся им снять комнату, безумно весело бежали дальше, заражая своим смехом деловитых москвичей.

И только в Большом театре на Евгении Онегине оба вдруг сосредоточились и как малые ребята огоньками глаз ловили каждое движение Татьяны, Ленского, Онегина и всех, кто там на сцене обожествлял воспоминания о Пушкине, и не могли нарадоваться той красивой грусти музыки Чайковского, которая звала их в необъятные просторы мира для любования тем неисчерпаемо-прекрасным, чего не мог найти чудак Онегин.

И оба потихоньку и украдкой друг от друга плакали, когда лебединая песня Ленского благословляла:

" - Златые дни моей весны".

Все так просто, так красиво, так широко-широко развертывалось из Москвы перед Дмитрием и Клавдией, и никогда нельзя было измерить всех дорог родной страны от теплых южных морей до холодных льдов Севера, от цветущих садов Запада до стен великих стран Востока. Так все необъятно и велико и непостижимо, что терялась мысль в этих пространствах и не хватило бы жизни все изведать, всюду побывать, все прочесть, что написано на русском языке о русских былях и народах.

Так богато, так велико, так сытно было отечество Дмитрия и Клавдии, что никогда и в ум не приходило говорить и думать о богатстве, территории и хлебе. Все это было, должно было быть, не могло не быть в силу какого-то непреложного закона, который никогда даже и не интересовал их. А это было так же просто, прочно и естественно, как румяные со сдобной коркой, большие горячие пироги у матери Дмитрия, появлявшиеся каждое воскресенье. Дмитрий даже не знал, вкусны ли они, пока не изведал питерской тренировки в военном артиллерийском училище.

Также не знал он, почему его, сына благочинного, потянуло на военное поприще. Слишком широки были возможности, слишком богата была жизнь, дававшая широкий простор прихотливым затеям. Стоило как-то Клавдии, тогда еще гимназистке шестого класса, уронить случайно:

- Не люблю духовных. Вот военные! Прелесть!..

И решение было готово, хотя потом товарищи говорили Дмитрию:

- С твоими, брат, небесными глазами, тебе бы архиереем быть, а не бомбардиром.

И жизнь широка была. Ах, как широка, как богата, как сыта.

- Эти воскресные пироги! Румяные, душистые, горячие, со сливочным маслом! И эта Клавдия со своими хмельными поцелуями...

- "Златые сны... Златые дни!.."

III

Постоев покачнулся, вздрогнул и открыл глаза. Ладонь его была влажною и он сам над собою рассмеялся:

- Даже слюнки потекли!

Действительно он вздремнул, и пироги не только видел, но и слышал их запах, а проснувшись почуял тупую боль под ложечкой.

- Надо заморить червяка, - проворчал он вслух и, вытерев усы и бороду, привстал, чувствуя во всем теле томительное желание лечь прямо на пол, растянуться во весь рост и уснуть часов на восемнадцать.

Но серая масса кишела на полу, гудела говором, храпела и сопела во сне, кое-кто ел сидя или полулежа на узлах. А за столом по-прежнему было полно людей, пивших, евших и просто сидевших в тупом ожидании счастливого случая двинуться в путь.

Постоев, перешагивая через спящих, с трудом выбирая место, для того, чтобы ступить, прошел к буфету и, стоя, съел холодную котлетку, выпил чашку скверного кофе. Прошел к книжному киоску за газетой, но газет еще не было. Купил какой-то сатирический журнал, вернулся к своим вещам и снова сел на них.

Направо, на двух чемоданах, в неловком положении спал старый человек и тяжело, как бы захлебываясь, похрапывал. Постоев пригляделся: на гимнастерке сохранились долго ношенные боевые знаки первых степеней. На левом рукаве - потускневшие четыре золотые полоски. Значит - четыре раза ранен.

- "Боевой генерал", - подумал Постоев и почуял, что под ложечкою у него опять заныло. От котлетки вероятно. - "Из какой-нибудь конины пополам с собачиной, черт бы их побрал!"

Слева два молодых офицера ели копченую колбасу с конскими галетами и нехотя обменивались короткими фразами:

- Разве это демобилизация, - говорил один, - Это было черт знает что! Сплошное бегство и грабеж.

- Вся Россия теперь - сплошной б-дак! - придавил, как кирпичом, второй, и видно, что все в них уже давно притупилось, притиснуто на дно души и ничему они более не удивляются, никого не любят и ни во что не верят.

Осталась одна жадность, с которою они рвали молодыми зубами колбасу и дробили, не в меру подвижными челюстями, крепкие окаменелые галеты.

Постоев, чтобы с кем-либо заговорить, спросил у второго:

- Мы, кажется, встречались с вами?

Тот критически вгляделся в Постоева и равнодушно ответил:

- Возможно.

Постоев вспомнил мимолетный эпизод из зимней компании шестнадцатого года на Карпатах.

Был яркий ослепительный полдень. Подготовка началась с утра. Ночью решили наступать на Скуфейку - скала такая, похожая на скуфью, за которой немцы прятали шестидюймовую: затащили как-то на этакую вышину. Постоев сам командовал одной из батарей, сидел в совершенно безопасном месте и простым глазом наблюдал за кривой линией "его" окопов, карнизом обогнувших лысый "Лоб" противоположной горы. Потом взглянул в Цейса и увидел совершенно неприличное зрелище: огромный, толстый немец спокойно совершал "необходимое", повернувшись тылом прямо к трубе Постоева.

- Нахал! - сказал тогда Постоев и, взяв телефонную трубку, с ехидною улыбкою отдал батарее приказание:

- А ну-ка, поручик Яхонтов, - и тут он сказал ту некрасивую фразу, на которую, казалось не был способен по своей всегдашней скромности. И в ту же минуту стал следить в трубу за немцем, который после третьего снаряда ужем пополз в окопы, забыв одеть штаны.

Наступление не состоялось, но скуфейку Яхонтов так донял, что шестидюймовка в тот же вечер замолчала навсегда. За это и был поручик Яхонтов представлен Постоевым к мечам для Анны.

Постоев смотрел теперь на Яхонтова и дивился: не признал он своего командира или до такой степени обнаглел?

Но Яхонтов зубами дробил галеты, рвал колбасу и смотрел мимо Постоева блестящими черными глазами. В сухом, давно не бритом цыганском лице его было что-то новое, упрямое и жестокое.

Постоев развернул журнал и закрылся им от невежливых соседей.

Проходили долгие часы ожидания, тупые и почему-то беспокойные, хотя где-то в душе и теплилась надежда на невероятное: что, вот, наконец, случится лучшее, все переменится, наладится само собою и, как это бывало четыре года назад, войдет дородный швейцар в залу, позвонит и зычно провозгласит:

- Бахмач - Брянск - Москва! Второй звоно-ок!

Генерал хотел перевернуться на другой бок и свалился с чемоданов. Произошел маленький переполох на квадратной сажени пола. Генерал крякал и извинялся перед какой-то чопорной дамою, дремавшей сидя на корзине. Молодой офицер, разбуженный, перевернулся на спину и, упираясь ногами в чужие чемоданы так, что они затрещали, промычал что-то спросонья и снова захрапел тяжко и нездорово, как храпят все люди в спертом воздухе после долгих бессонных ночей.

Постоев несколько раз прочел какую-то юмореску, но никак не мог почувствовать ни остроты, ни соли, ни забавы. Потому ли, что она была плоска и бездарна или потому, что Постоева одолевали другие мысли.

- Прилечь бы как-нибудь, - подумал он и огляделся, чтобы выбрать место или воспользоваться местом генерала, который встал и направился в буфет.

- Разрешите поменяться на часок. Не спал две ночи.

- Сделайте одолжение, - ответил генерал и зорко осмотрел Постоева.

Постоев застегнул шинель, положил один из узлов под голову и, чувствуя, неизъяснимое блаженство, растянулся во весь рост на твердом и неровном ложе генерала.

Шум в зале нарастал, сильнее запахло табаком и сапогами, ярче светил день в окна, звучней гремела посуда на столах, и под звуки этого гула, как под звуки стройной музыки, Постоев начал подниматься выше, выше. Вот она неприятельская линия, за озером и черные кипарисы от разрывов и беловатые дымки от орудийных выстрелов. Заметили, проклятые! Аэростат сегодня чересчур качает и гудит. Неужели лопнет?

И вдруг Постоев с быстротою камня летит с аэростата вниз.

- Бабий чулок! - ругается он громко и вскакивает с чемоданов, потный и переконфуженный перед соседкой- дамою, которая приняв его выкрик на свой счет, заворчала что-то о невежестве.

- Ну, как спалось? - спросил его генерал, делая слюнявку.

- Да ничего, вздремнул, - сказал Постоев и посмотрел на часы:

- Неужели третий час? - спросил он удивленно.

- Да, вы вздремнули ровно пять часов! - ответил генерал, - Разрешите, уж теперь опять я лягу на свое Прокрустово ложе.

И Постоев снова сел на свои вещи, чтобы ждать часы и дни и ночи желанного, несбыточного чуда: отхода поезда в Россию.

IV

Вечером Постоев согласился разменять генералу двести пятьдесят рублей на керенки. Привычным движением просунул руку за пазуху к внутреннему карману гимнастерки и так и замер, не решаясь тронуть руку с места и остановив на генерале растерянно-суровый и обидный взгляд.

- Что вы, батенька? - встревожено отозвался генерал на спрашивающий и уже беспомощный, безмолвный взгляд Постоева.

Постоев молча обыскал себя еще раз, и еще раз. Посмотрел на расстегнутые пуговицы, посмотрел на всех соседей и не найдя среди них поручика Яхонтова с товарищем, вяло опустил руки и тихо, с горькою улыбкою сказал:

- Да, все решительно!

И тон его был так убедителен и так обиден, что генерал поверил сразу, но все-таки для бодрости попытался возразить сердитым резким голосом:

- Да полноте вы. Поищите хорошенько!

Но потому, что Постоев не искал и не хотел искать, - отчаяние его передалось генералу. Тот побагровел, всполошил всех пассажиров, выкрикивал обидные слова по адресу Постоева, ротозея бородатого, пробовал даже искать властей, но никаких властей, кроме немецких, не нашел, а от немцев инстинктивно отворачивался, будто читал на них что-то для себя оскорбительное и конфузное.

Постоев же сидел, потупив взгляд и опустив руки и только раз обмолвился, не обращаясь ни к кому, но проникая в душу всех, кто его слушал:

- Неужели это господа офицеры?

И не глядел ни на кого, не мог глядеть: не мог больше говорить, и отвернуться было некуда. А лицо так предательски кривилось, морщилось, и так жгла глаза горячая, застилавшая свет влага, что надо было отвернуться или провалиться под пол.

А ночью объявили, что никакие поезда никуда не пойдут: у Бахмача и у Ворожбы бои, и вообще - какие уж там поезда? Творится что-то жуткое, нелепое и бесконечное.

Всю ночь Постоев просидел на своих вещах без сна. Хотел обдумать и решить, как быть дальше, но так ничего и не решил, а утром встал, взял вещи, еле двигая ногами, протолкался сквозь толпу к выходу и у вокзального подъезда снова сел на вещи, не зная куда ехать, не зная на что и на кого рассчитывать.

Вынул из кармана брюк свой кошелек, пересчитал все деньги - осталось сто двадцать с мелочью. Поторговался с извозчиком и за десять рублей поехал в старую, дешевую гостиницу, зная наперед, что свободных номеров там нет, но решив во что бы то ни стало хоть на день приютиться у швейцара.

А через два дня все пошло, как и у всех, кто не имел денег, но имел кое-какие вещи для продажи.

Изучил толкучие рынки, приучил себя к нестроевой, усталой, обывательской походке, приучился не глядеть на офицерские кокарды, когда нес в узелке что-либо на толкучку. А потом завел и кое-какие знакомства, стал даже гулять по Киеву, особенно в погожие, сиреневые вечера, и обнаружил в себе странную способность: кушать в сутки только дважды и не всегда досыта, и не обязательно горячее и жидкое. И червячок, который раньше часто требовал себе подачек, теперь как будто замолчал или совсем издох от голода, как в шутку с тихим смехом говорил Постоев.

Однажды под вечер, выгодно продав за двести двадцать рублей свою бекешу - без нее сразу стали легче чемоданы, да и летом для чего бекеша? - Постоев решил пойти поужинать где-либо в хорошем месте.

После пыльных засушливых дней город только что вспрыснул небольшой дождик. Тучи еще не разбрелись по синеве и розовыми птицами потихоньку уплывали ввысь. На улицах девочки и женщины продавали гиацинты и ветки сирени, другие стояли на углах с коробками папирос, с бубликами и дешевым мармеладом. Горластый оборванец навязывал всем тощенький украинско-немецкий словарь, а грязные мальчишки совали сомнительные листки и на всю улицу звонили о потрясающих событиях в Москве.

Постоев много раз обманывался этими мальчишками и давно не покупал переделанных вчерашних телеграмм, но все же всякий раз прислушивался к выкрикам мальчишек и ждал от них того чудного известия, которое когда-нибудь должно же облететь всю Россию, всех обновить и воскресить. Только, что должно случиться, и, чего хотелось бы Постоеву, - он не знал и не загадывал.

Черный человек остановил его ехидным и насмешливым кивком на рыжие, давно не чищенные сапоги.

Постоев остановился и поторговался.

- Полтинник? Ну, это дорого.

- Это дешево! - резонно сказал чистильщик. - Ты три года не чистил - сколько мази надо?

- Ну, ладно! - и Постоев дал почистить сапоги.

Он оправил гимнастерку, выпрямился и пошел Крещатиком, как на смотру, высокий, бравый молодец-полковник с Анною на шее. Борода его криво откинулась в сторону и раздвоилась на плече, на висках благородно серебрилась седина.

Хорошо дышалось, отчетливо стучали по панели каблуки многочисленных прохожих, и яркие светотени весеннего заката подчеркивали черные костюмы на мужчинах и белые полупрозрачные платья на женщинах. Как никогда Постоеву бросились в глаза движения женщин, казалось, что в них все перемещается отдельно: ноги, руки, талия, плечи, шея, хотя все так гармонично согласовано, и будто в женщине - целая семья независимых, стройных, трепещущих желаниями созданий, которые, как в балете, выполняют одну фигуру, следуют велениям одной мелодии.

Через эту сложную музыку движений, красок и звуков улицы Постоев, как через бинокль, увидел весну, яркую и юную, идущую где-то далеко и близко по краю земли и неба и щедро рассыпающую улыбки, цветы, тихую грусть раздумий, неуловимую сладость земных песен.

И снова вспомнилось далекое, прошлое. Вспомнилось детство, кривая и покатая улица в селе, бойкий ручей после дождя и шустрый мальчуган попович с засученными штанишками, босой и напоенный беспредельной радостью. Он так быстро бежит по ручью, что из брызг вокруг вспыхивает радужный шар.

Бежит и кричит:

- Берегись! С дороги!

По ручью никто на встречу ему не шел и вообще никто в селе в рабочий день не видел шустрого поповича, но он все же звенел на всю улицу, изображая собою кучера и седока и страшно ретивую тройку, высоко поднявшую головы и испытавшую неизъяснимое блаженство от избытка резвости.

- Берегись! С дороги!

Вот точно такое чувство испытывал Постоев и теперь, когда, забыв все горести и простив людям их нелепейшее и преступное, шел по Крещатику, бурлящему своим потоком из мужчин и женщин, мальчишек, экипажей, автомобилей и ликующих в предзакатном свете окон и витрин.

Так он подошел к Купеческому саду, где против воли напряженно подтянулся, проходя мимо величавой чугунной фигуры русского Царя в порфире.

В саду было много публики, которая на этот раз показалась Постоеву совсем приятной, милой и культурной, и особенно понравилась ему та часть публики, которая сидела смирно на многочисленных белых скамейках перед раковиной с симфоническим оркестром.

С достоинством, с привычным чувством корректности и отчетливости военного, Постоев извинился перед молодою дамой, козырнул двум-трем генеральским фуражкам, прошел вперед и, сев, расправил бороду.

Плешивый, с кучерявыми висками и тощий дирижер поднялся над оркестром, непринужденно, вдумчиво и повелительно взмахнул своей палочкой, и тихо-тихо поплыли по саду, как вечернее благоухание весенних цветов, вкрадчивые, нежные, молитвенные звуки.

- Что это? - спросил сосед у дамы.

- "В церкви" - Чайковского, - ответила она тихо и благоговейно.

Постоев благодарно улыбнулся четко нарисовавшемуся на небе узору чуть колышущихся верхушек деревьев, а потом сказал себе беззвучно:

- Наше ведь это: Чайковский! - и снова вспомнил молодость, Евгения Онегина и Клавдию.

А рядом с образами прошлого нарастало в сердце новое, большое и неуловимое, как синева небес:

- Господи, Господи! Как Ты грозен и непостижим и как сладко вновь найти Тебя и, склонив колена, покориться воле Твоей.

Слагал молитву и не замечал, что в бороду со щеки уже скатились две пары слезинок, а их догоняет третья.

Соседка-дама, скосившись на него, заметила эти слезинки и не могла оторвать взгляда от лица Постоева, такого простого, бородатого и доброго.

И шепнула своему соседу:

- Какой он русский, русский!

Постоев услыхал эти слова и, заморгав, поспешно отвернулся.

Потом потупил взгляд и не знал, как осушить глаза и спрятать от соседей слезы.

V

Потом стало досадно на себя за слабость. Еще не кончился концерт, а Постоев встал и, сутулясь, на носках прошел назад в людской муравейник, чтобы затеряться в нем. Ему загородил дорогу генерал и, пытливо взглянув в глаза, сказал, протягивая руку:

- Ну, как, полковник, не нашли воров?

Постоев не сразу вспомнил.

- Я спрашиваю - на след пропажи не напали?

- Помилуйте! - ответил Постоев с мягким упреком. - Разве можно. Да я и не искал. Как-то уже смирился.

- Пройдемтесь так вот. Н-да. Гнусно, знаете ли, гнусно! - генерал вздохнул и замолчал.

Постоев посмотрел на низ, где над Днепром густо рассеялись, как золотой бисер, огни Подола и пристаней, и вместе с свежестью вечера вдохнул в себя какое-то новое беспокойство:

- Когда знаешь, что расхищается и гибнет вся Россия, свои невзгоды кажутся такими маленькими, - сказал он, и пальцы его руки нервно пробежали по бороде.

- Так-то так, а все-таки. Нельзя так поступаться. Нас и так заплевали.

Генерал показался скучным, ординарным, с ним не хотелось спорить.

- Может быть пойдем закусим что-либо на коммунарных началах? - спросил Постоев после неловкого молчания.

Они сели за один из столиков у павильона и Постоев позвенел ложечкой о неубранный стакан с остатками кофе. На этот зов с салфеткой на руке молодцевато, даже браво, подбежал к столу хорошо выправленный офицер - это было ясно лишь теперь, когда Постоев увидел, что в буфете в роли официантов целая армия бывших офицеров.

Не узнав в Постоеве своего командира, офицер нагло посмотрел ему в глаза и спросил с отчетливой развязностью:

- Вам что подать?

Постоев, перебирая задрожавшими пальцами свою бороду медленно поднялся и, откинув назад голову, спросил взволнованным голосом:

- Поручик Яхонтов? - но глаза Постоева скользнули уже мимо Яхонтова, на соседний столик, за которым три немецких офицера, весело и громко разговаривая между собой, небрежно отдавали слуге-офицеру деньги. Отдавший деньги, не глядя на официанта, сделал, как показалось Постоеву, подчеркнуто-красноречивый знак рукой, что сдачи не нужно.

Генерал глядел на Яхонтова и Постоева и чувствуя, что сейчас произойдет что-то невероятно тяжелое, тоже привстал и тронул за локоть Постоева:

- Полковник, успокойтесь. Ради Бога!..

Поручик Яхонтов, между тем, не сводя наглых глаз с полковника, повторял все громче:

- Я в третий раз спрашиваю: чем могу служить?

Постоев был бледен, губы его обозначились даже сквозь густую растительность и потемнели, а глаза быстро моргали и, казалось, ничего не видели.

Яхонтов умело перебросил с руки на руку салфетку, как будто всю жизнь был официантом, и быстро ушел к прилавку, а генерал сказал:

- Да, да! Я понимаю вас. Я понимаю! Только вы напрасно так прозрачно. Надо, батенька, исподтишка, узнать где, как и что, а потом и изловить. У вас номера кредиток не были записаны? Да успокойтесь вы! Пойдемте лучше так куда-либо попроще, и там устроим-хе-хе! - военный совет.

Но Постоев, пройдя несколько шагов, присел на лавочку и, подперев рукою голову, сказал:

- Мне что-то... нехорошо...

Он почувствовал, как под ложечкой или под сердцем, где-то глубоко внутри заворочалась змея и тянет, пьет всю кровь и жжет и холодит в одно и то же время, и от этого весь свет желтеет, а голову обносит, как во время страшной морской качки.

Выдавливая через силу редкие слова, Постоев говорил чуть слышно:

- Лакеями... у немцев!.. Я не могу это... перенести... Нервы у меня... ни к черту не... годятся!..

И от того, что генерал не понимал его или понимал по-своему, полковнику Постоеву становилось еще больней и горше, и он повторял подавленно и желчно:

- Оставьте меня, генерал! Ваше Превосходительство, не беспокойтесь!.. Ничего, я сам... Один... Оправлюсь... Оставьте!..

Долго так сидел Постоев на скамейке, среди бушующего и беспечного, не замечающего его людского муравейника.

Генерал обиделся и, не простившись, ушел с ворчанием.

А Постоев пошел из сада совсем другой, усталой, нестроевой походкою.

Улицы кишели публикой еще бойчее, чем при солнце и публика казалась теперь неприятной, плоско будничной, эгоистичной и жестокой. Упади сейчас Постоев на панель - соберутся любопытные, посмотрят, обрадуются, что не с ними это случилось, и уйдут довольные собою.

- Бог с ними! - вымолвил он, чувствуя, что в самом деле силы оставляют его и он вот-вот не сможет более идти и упадет на тротуар.

Он снова сел на первую попавшуюся дворницкую лавочку, как раз напротив ярко освещенного кинематографа с фальшиво-кричащей афишей о "Сердце холодном и горе глубоком".

Из дверей кинематографа густою и плотной массой выходила бесконечная, горячая и пестрая толпа, а другая такой же тесной и упругой массой вползала в подъезд, и эти две живые ленты показались Постоеву, как никогда еще, бездушными и омерзительными, как змеи.

Никакое "Сердце жестокое и горе глубокое" не тронет их, ничего они не внесут в кинотеатр с собою и не вынесут оттуда, и только рабски и бессмысленно цепляются за то ничтожное, бездарное и прошлое, что делают ничтожные и узколобые приказчики кинофирм с прямыми прилизанными проборами на плоских головах.

И перед Постоевым предстала вся вот такая новая, прилизанная и бездушная, фальшивая, бездарная и узколобая Россия, которая теперь по всем ее бескрайним просторам фальшиво улыбается во этим холодными и наглыми огнями бесчисленных кинематографов.

Все ее неизмеримо-громоздкое тело рухнуло, распалось и гниет, съедаемое вот этими червями, спутниками всякого гниения, жадными истребителями всяких трупов.

Кишащие в подъезде у кинематографов, толкающиеся и потные, куда-то спешащие и бездельничающие люди показались теперь Постоеву мелкими однообразными червями и нет им конца-края, нет от них спасения, и только одно желание, жесткое, волнующее и не знакомое мирной душе Постоева пришло к нему, как жуткий сон или как кошмар, нашептывало страшно и ехидно:

"Это не люди, это гнус, паразиты, саранча! И всех их, всех паразитов, всех бездушных, бессмысленных и ядовитых необходимо истреблять. Истреблять!".

И Постоеву даже представилось как какие-то огромной силы и величины палачи изобретут машину, которая вот так же, как кинематограф, будет поглощать людей толпами и все эти прилизанные, с проборами, ничтожные черепа, как орехи, затрещат под страшным и неумолимым прессом.

Борода Постоева разметалась по груди, фуражка сдвинулась на затылок, руки сжались в кулаки, а всегда кроткие глаза были неузнаваемы, потому что в них упали фосфорические отблески от фонарей. Весь он трясся и усиленно жевал свои губы с частью усов и бороды, и вся его крупная фигура как бы корчилась в припадках жгучей ненависти и проклятия.

Как будто только вот сейчас он понял, кто настоящий враг, кто настоящий погубитель его родины, его отечества, его России.

- Они, они! Вот эти узколобые, безмозглые, бездушные, бесчисленные черепа-орехи, вызревшие в гнусном и удушливом саду пошлости, изуродовавшей жизнь, исказившей красоту, разложившей душу, сердце, разум, погасившей Бога в человеке!

Никогда в жизни Постоев не был так преступен в своих мыслях, как теперь, и когда, очнувшись, он поймал себя на этом, он встал с места и зашептал, поднявши кверху бороду и сняв фуражку:

- Господи! Да что же это со мною?

И забыв, что ничего не ел с утра, все быстрее и быстрее уходил в глухие переулки, как бы убегая от погони.

VI

Постоев часто стал прислушиваться к тому, что совершалось в нем самом; прислушиваясь, всматривался внутрь себя и делал каждый раз открытия. Однажды, например, поздно ночью, борясь с бессонницей, он решил, что революция - болезнь, эпидемия, такая же заразительная, как холера или тиф. И он, Постоев, где-то наглотался микробов революции, и весь организм его пропитан революцией. Он также испытывает лихорадку, озноб, повышение температуры и бред, и все на почве бунтующих идей. Это не была зараза контрреволюцией, это была сама революция, которой болеет не только Россия. Эта болезнь вот-вот охватит весь земной шар, и еще более того - эта болезнь в дожде, в молниях и в громе, значит в этой болезни есть какое-то высшее межпланетное содержание, как есть содержание и смысл в силе огня, воды, бури и грозы, и стало быть революции нельзя не признавать: это сила, это стихия, это Божий промысл!

Стало быть Постоев признавал революцию, но помириться с нею все-таки не мог, вернее, он не мог оправдать людей, которые так дико, так безумно направили всю силу священного огня революции к самосожжению.

Но в следующую бессонную ночь он убедил себя, что революционное самосожжение, взаимное истребление, это и есть тот очистительный огонь, в котором из расплавленной массы выльется новая могучая и непобедимая Россия.

Тогда Постоев даже вскочил с постели, надел брюки, сапоги и подтяжки и начал ходить по комнате, громко убеждая самого себя:

- Пусть, пусть думают самовлюбленные европейцы, что мы варвары и дикари. Пусть они кичатся своим высокомерным презрением к нам, но все же мы очистимся, очистимся в огне наших скорбей и в муках совести, и окровавленное знамя нашей революции потом будет благословлять весь новый мир!.. О-о! Распятая, поверженная в прах, униженная и безропотно переносящая заушения великомученица Русь, я узнал Тебя в Твоем грехе и не отрекусь от Тебя во веки веков!..

В поту, с учащенным дыханием, с резкими жестами, с громкой речью Постоев выбежал на двор и прохлада ночи сразу привела его в чувство. Он поник головою на грудь, сел на ступеньку лестницы и долго так сидел без дум, без слов, как застывший. Потом поднял бороду кверху, увидел звезды и опять, опять вспомнил родину и юность, запах травы и далекую песню без слов где-то в поле, и снова спрашивал неведомо кого, неведомо зачем:

- Ну, что это со мною? Я болен? Я с ума схожу? Или так нужно? Или без нее, без Родины, не будет мне покоя, как проклятому?!

Когда хозяйка, наконец, решилась заявить, что по ночам он всех пугает и что ему необходимо посоветоваться с доктором, Постоев понял и поверил, что нервы его слишком растрепались и что ему действительно необходимо полечиться.

Но пока шел к доктору, успел себя уверить, что все добросовестные граждане обязаны болеть его болезнью. Без этого какие же они сыны России?

И как только добился очереди у популярного врача, сейчас же начал убеждать его, что ему необходимо только человека, настоящего, с душой и сердцем и рассудком, чтобы было с кем поговорить начистоту.

- Вот вы, доктор, конечно, будете мне говорить, что у меня неврастения, истощение и прочее, что мне нужен покой, хороший стол и правильный режим. Голубчик мой, да разве все это возможно? Да и какое мы имеем право на покой, на пищу и на прочие былые радости, когда, вы понимаете, я слышу и чувствую всем существом своим и всякую минуту, как горит и рушится Россия. Вот верите ли, слышу я, как она трещит, дымится и все ниже и ниже падает, истекающая кровью, в струпьях, гнойная, вся прокаженная. Ей нет спасенья. Только чудо... Вы понимаете?..

Постоев даже взял доктора за лацкан пиджака, чтобы тот почувствовал и понял.

- Только чудо может спасти Россию!

Тут Постоев понизил голос, тихо улыбнулся и сказал раздельно, внятно и ласково, погладив по плечу доктора, как бы утешая его:

- А чудо будет обя-за-тель-но!

- Чудище Обло будет! - возразил доктор. - Чудище в образе большевиков. Вы как насчет большевиков? Не их ли признаете чудотворцами?

Постоев сделал вдруг скорбное лицо и протянул с глубоким сожалением:

- Несча-астные лю-юди! И все эти самостийники, и доктринеры партийники, и вся наша интеллигенция - все это глубоко несчастные, обиженные Богом люди! И все мы несчастны и преступны только потому, что не имеем мужества признать своих грехов, а все грехи сваливаем на других. Ах, Боже мой! Если бы вы только знали, как я мучаюсь сознанием, что у меня нет сейчас идеи, никакой идеи. Вы понимаете: нет правды, мне не за что умереть, чтобы вот так, как раньше - верил, например, что за царя умереть надо и с гордостью готовился к смерти, а теперь не за что умирать в России, - и это, доктор, самое ужасное! Тысячи мелких правд и ни одной настоящей!..

Постоев вдруг поник, помолчал, извинился и, простившись с доктором, пошел усталой, обывательской походкою домой. В последних словах к доктору он сделал для себя опять открытие, над которым решил крепко подумать.

И мысль работала скачками. Напрашивались неожиданные образы, противоречивые вопросы и ответы или вдруг откуда-то из глубины воспоминаний быстро проносились мимо уголки родной природы, давно забытые родные лица, сельское кладбище, пасека и пруд, нива и гумно. Вереницы отлетающих на теплые моря гусей. Много-много таких ярких и незабываемых картинок родины.

А из всего этого складывалась, нарастала тихая печаль, и нити дум и чувств и нервов Постоева, как туго натянутые струны, звучали непрерывной и унылой песней.

Постоев иногда еще бодрился, пробовал шутить с хозяйкою, изредка прогуливался по Крещатику с высоко поднятой головой и выправленным шагом. Но все чаще стал возвращаться домой хилым, ссутуленным и на сгибающихся ногах.

Как-то ночью он услышал, что потрескивает его столик, и потрескивает как-то осмысленно и ритмично: затихает и вновь, будто кто-то по нему шагает четкими, но коротенькими шажками.

Постоев почему-то вспомнил о спиритизме и о духах. Попытался не слушать больше и не думать, но столик все настойчивее напоминал о себе и потрескивал так, будто по нему танцевали крошечные чертики в железных сапожках.

Наконец раздраженный Постоев встал с постели, зажег огарок свечи и осмотрел столик. Столик, как столик, маленький и старый, покрашенный под орех. Только сбоку бросилась в глаза круглая и беленькая дырочка - начало червоточины.

Постоев понял, что в столе сидит древесный червь. Как бы в ответ на догадку червь снова затрещал в столе, сильно, уверенно и деловито.

Постоев стукнул по столу и червь умолк на несколько секунд, но потом снова начал свою работу. Постоев снова стукнул и червяк снова примолк, но всякий раз начинал еще с большей силой и упрямством точить дерево. Наконец Постоев вышел из терпения и решил во что бы то не стало наказать упрямство паразита.

Решив, что хозяйке придется заплатить за столик не более семи рублей, он на рассвете взял у дворника топор, вынес столик из комнаты и осторожно расколол его на две половины. Дерево странно хрустнуло и из-под покрышки посыпались мельчайшая желтая труха.

Постоев отряхнул пыль с бороды, сочно и громко чихнул и разглядел, что столик весь давным-давно источен и иструх и кое-как держался лишь на тоненькой наружной оболочке.

- Где же червь? - спросил Постоев и, став на одно колено, начал в мелкие куски колоть столешницу, внимательно отыскивая паразита.

Увлеченный делом он не заметил, что позади его хозяйка, дворничиха и кухарка следили за ним с широко открытыми глазами, а кухарка еле слышно и сурово приказала дворничихе:

- Иди ты, девка, заяви в милицию! Полковник мол, наш вовсе рехнулся. Пусть скорее заберут его. Ах ты, Господи! Знать-то с ним это от думы приключилось!

Хозяйка молчала и дрожала всем телом, кое-как прикрытая утренним капотом.

VII

Предание свежо, а верится с трудом.

В эту несчастную весну в древнейшей русской столице события сменялись каждый день, а перевороты случались почти каждую неделю, и все-таки все ждали чего-то еще более нелепого и страшного.

Что революция - тяжелая болезнь, с температурой, бредом и всевозможными признаками безумия - Постоев убеждался каждый день. Главным и бесспорным показателем массового безумия в Киеве, например, было республиканское правление, с приказами, режимом и глупостями - древне-деспотическими.

История когда-либо приведет об этом беспристрастные и красноречивые документы. Постоеву было не до обличий. Он до такой степени связал все свое внутреннее Я с Россией, которую здесь стали величать Великороссией или Московщиной, что все, что касалось русских, русского, великорусского - касалось его нутра, потому, что сам он был только крошечная частица всего того разрушенного организма, который так позорно умирает.

Вот почему Постоева не так обидел военный приказ о выселении русских офицеров и о выдворении ослушников в лагерь военнопленных, как приказ об уничтожении русских надписей и русских памятников.

Считавший до сего дня всех самостийных больными и несчастными людьми и признавший Украину, как автономную республику, он теперь решил, что самостийники преступные, а не больные люди, потому что они готовят петлю собственному народу, потому что чем сильнее будет принуждение, тем острее ненависть ко всему украинскому.

И вот однажды на Бессарабке, рано утром он услыхал, как одна баба молочница, в украинском костюме, на красочном полтавском языке кричала:

- Ты вони ж, ця курва Рада, и балакать нам то... по-собачьи приказуют!.. Хиба ж то не шкода?..

Постоев взял да и ввязался в разговор.

- А вы говорите так, как говорили и нечего ломать вам ваш язык! он и хорош и нам, кацапам, понятен!

Бабе поглянулось, что Постоев обозвал себя кацапом и возле него быстро скопилась кучка.

Один мужик пожаловался:

- И з москалями нас, як тых псов стравили и гроший понадовали яких-сь, и кажуть шо мы вси большевики. Кругом чиста шкода!

И загалдели, всякий о своем, накипевшем, наболевшем:

- А хиба-ж воны спросылы нас?.. Да черта лысого воны там знають! Посортовали народ на вских серых, седеков и кадеков, шоб народ не сгорнизовался!

- "Народна рыспублыка". "Народна, Народна", а самы на народ войну открыли! Га-а?..

Постоев никогда, казалось, не любил украинский народ такой большой любовью, как теперь. Так выпукло сказалось в этих выкриках его душа и правда, и потому, повысив голос, и став среди толпы на целую голову выше ее, он продолжал:

- А вы не верьте, будто москали враги вам. Как были братья по Христу, по Отечеству и по труду на нивах, так и будем. И ни какая Рада нас не поссорит!

В это время над толпой и пронеслось зычное и властное:

- Гэ-эть!

И вооруженные, в синих жупанах, казаки, угрожающе и негромко, приказали Постоеву:

- А ну, идить, идить за намы!

- Что такое? - ощетинил брови и усы Постоев.

- Идить, идить, не разболакувай!

- Да ты еще и сам родного языка не знаешь! - закричал Постоев и крепко сжал кулаки.

- Застрелю на месте, как собаку! - свирепо закричал на чистом русском языке переодетый солдат.

Постоев стал, как вкопанный, с полуоткрытым ртом и приготовленное слово негодования застыло у него на губах.

Никогда в жизни на него, Постоева, даже в детстве, даже в грубой сельской среде, никто так оскорбительно, так нагло не кричал. Ни от кого в жизни, а тем более от грубого, переодетого, быть может, бывшего под его командой солдата он не ждал такого страшного, такого несмываемого оскорбления.

Но в то же время почему-то, следом за смертельною обидой, в душу его, как ангел скорби, спустилось смирение, тихая внезапная покорность безумию и дикой силе, и Постоев снова, как тогда, у себя ночью, поднял бороду и сказал синему небу:

- Господи! Ты видишь правду мою!

И пошел под конвоем солдат, высокий, бравый, бородатый полковник с Анною на шее.

... Многое он перенес и видел в эти дни мытарства по тюрьмам, по комендатурам. Его уже не оскорбляло дикое безумие людей, направленное против него лично, но великое распятие правды на его глазах все шире разверзало рану в его душе. Он молчал, ни с кем не спорил, не пытался защищаться. И только раз, при допросе, когда какой-то запальчивый комиссар, заявил Постоеву на искаженном галицийском языке:

- Я вашей мовы, добродию, не разумию.

Постоев выпрямился и сказал с подчеркнутым презрением:

- Какие же вы мелкие, ничтожные людишки.

Комиссар, конечно, немедленно понял русскую речь и, сорвавшись с места, начал угрожать Постоеву тоже по-русски:

- Да знаете ли вы, что если я сейчас отправлю вас в немецкую комендатуру, вас укротят там в двадцать четыре минуты!

Постоев грустно покачал головой и, презрительно сжав губы, замолчал. В душе его созрело странное чувство готовности ко всему. Он даже улыбнулся и подумал:

- Жизнь стала такая подлая и гадкая, что как-то уж не жаль ее.

Но вспомнил родину, село, колокольный звон, несущийся далеко в поле, и, задрожавшими, совсем восковыми пальцами, стал перебирать сильно поседевшую за последние дни бороду.

Так и не сказал больше ни слова на допросе. А через два дня произошел новый переворот. Государственная колесница Украины пошла еще правее и Постоева освободили, вероятно, как сторонника реакции.

Постоев понял это, улыбнулся, и в тот же день решил во что бы то ни стало, хоть пешком, уйти в Россию.

Знакомый генерал, опасавшийся Постоева, как душевнобольного, уже не называл его поступок диким, не убеждал остаться, не запугивал обысками и расстрелами красноармейцев, а напротив говорил:

- Пожалуй, вас не тронут. Вы сами, хе-хе, так похожи на большевика.

А втайне генерал смеялся над Постоевым:

- "Пусть едет. В Великороссии одним сумасшедшим будет больше. А убьют - лучше, не мучаться. Да и для семьи он не большая теперь радость".

VIII

Постоев завернул все лишнее в простыню, связал узлом и, взяв под мышку, отнес на толкучку. Всякое старье раскупалось на базаре нарасхват. Посчитал дома деньги - оказалось почти четыреста рублей, прикинул остальные вещи - как раз на котомку и на узелок в руку.

Даже сапоги продал, а надел солдатские ботинки с серыми бинтами, снарядился и взял на дворе простую палочку-костыль.

Удивляясь легкости своей походки, быстро зашагал по Пироговской улице с пропуском и литерой на имя бывшего полковника Дмитрия Постоева.

Отправлялся третий санитарный поезд на Оршу, и как-то не верилось, что поезд отойдет.

Взглянув на Бизаковской на церковные часы - свои он продал вместе с Анною и другими орденами - Постоев решил, что на вокзал идти еще рано. В первой попавшейся лавочке оставил на хранение свой узелок и котомку, сел на трамвай и поехал в Лавру не то что помолиться, а просто попрощаться с Киевом.

Однако по дороге сошел с трамвая на Владимирской и прошел пешком к Андрею Первозванному.

Поднявшись на высокое крыльцо и обойдя колоннаду храма, он стал в тени, лицом к Днепру, и посмотрел направо, налево и прямо вниз. Всюду так ярко золотились главы церквей, так много было света, так широка была синяя даль за Днепром, что у Постоева задержалось дыхание и вырвалось глубоким облегченным вздохом вместе с невольным возгласом:

- Ведь это же все вечное, непобедимое!

Вспомнил возгласы мужиков и баб на Бессарабке и еще сказал, лукаво улыбаясь:

- Они, брат, все себе на уме!.. Посмотрим еще, кто последним посмеется.

Долго так стоял, думал и переживал в себе большое, светлое и новое, как будто яркий полдень и широта лиловых далей и глубина небес впервые явилась перед ним во всем своем величии и блеске.

- И там не одни звери и скоты! Не может быть! - сказал он твердо и припоминая своих солдат, удивительно различных и по разному хороших, каких нигде не встретил бы, не понял бы и не полюбил, как полюбил и понял их на войне.

Все они, как признаки далекого прошлого, быстро пронеслись перед ним, всяк со своим лицом, со своими движениями, со своими характерными привычками и словами.

Вот Александр Медведев, из Армавирского уезда, сухой и изможденный катаром желудка, но никогда не признававшийся в болезни и работавший и день и ночь на батарее. Вот псковитянин повар, ловкий кулинар и милый балагур, плясун и песенник, Шикарнов, вот пермяк, денщик Петя, маленький, румяный и безусый, чистый и застенчивый, как девочка; вот Иван Волков, псковский пахарь, незаменимый, верный и надежный ординарец; вот молчаливый и корректный писарь сибиряк Крутых и еще целый ряд хорошо изученных, проверенных в опасностях и бесконечно милых, без различия возрастов, сословий, веры и национальности.

Вот конюх Хайрулин, этот неусыпный домовой около порученной ему конюшни. А телефонист Алешин? А фейерверкер Метла? А неустрашимый и беспечный, вечно улыбающийся, фельдшер Сурин? Да все, все до единого!

Чем больше нарастала перед затуманенным слезою умиления взором Постоева солдатская толпа, тем он беспокойнее оглядывался по сторонам, как бы отыскивая тех предателей, воров, грабителей, убийц и трусов, которые ограбили, разрушили и убили Родину. Откуда эти? Куда девались те? Или кто подменил в них душу, сердце и рассудок? Или те могли так ловко и умело прятать свои преступления и пороки? Или эти, явившись из глубокого мрака, потопили тех, светлых и незабываемых? Ведь чьи-то тысячи рук совершают же сейчас кошмарные убийства! Чьи это десятки тысяч лиц искажены преступной хищностью и жаждою братоубийства?

- Нет, нет! - громко убеждал себя Постоев и одновременно как будто умолял кого-то:

- Это не те, не те! Те не такие, нет, это не те!

Вдруг он задержал трясущуюся руку на бороде и сказал себе как бы украдкой, чтобы кто не подслушал:

- А если это те, то значит же... Значит же какая-то неправда, какая-то обида, какая-то жестокость изуродовала их душу! Стало быть надо их найти, надо подойти к ним проще, ближе, строже. И скорее, скорее их найти, скорее подойти к ним, да!..

Лицо Постоева было суровым, почти грозным, как будто он кричал не сам себе, а впервые провинившемуся в чем-то нехорошем и до сих пор безукоризненному Александру Медведеву:

- "И ты это мог! Подумай, ты, которому я доверял иногда судьбу всего дивизиона. Ты, которого я в третий раз представил за неслыханные подвиги!.."

И Постоев трясет бородой и говорит себе с негодованием:

- Да, нет, все это ерунда! Это не те! Те не такие! Нет, нет и нет!

И тут же громко и облегченно решает:

- А раз это не те, значит вся теперешняя хамски-воровская Россия не та, значит есть и будет та, настоящая!

Постоев снова гордо поднял голову, окинул взглядом златоглавый Подол, Днепр и Заднепровье, и заспешил на вокзал.

Сложные, отрывочные, путанные мысли и чувства наполнили его душу, когда он против воли завернул к Михайловскому монастырю и увидел плечистого Владимира с большим крестом. Ни в чем, казалось ему, не олицетворялась с такой силой Русь, как в этом чугуне. Смутно, трогательно и глубоко было это чувство. В нем и грусть и радость и молитва, а главное - какое-то облегчающее чувство всепрощения - слились и вырвались вместе с глубоким вздохом, как стон:

- Прости! И благослови!..

Постоев снял фуражку, с чувством взглянул в синюю бездну неба, перекрестился и, не надевая фуражки, пошел с опущенною головой обратно, на Владимирскую улицу.

Шел и бормотал с улыбкой изумления:

- Как смешно, что я военный...

И только теперь понял, что и вся русская армия была искусственной, принужденной, неуклюже-громоздкой, и потому-то она так легко распалась. Источил ее какой-то червь, как этот его столик: первый удар - и нет столика. И нет русской армии и, может быть, не будет в ней необходимости.

- Быть может в самом деле, все вот так, как он, Постоев, пройдут все стадии душевных мук и всем и все простят, откажутся от хищного корыстолюбия, признав раз и навсегда, что настоящая свобода, мир и братство в том лишь, чтобы вот так, как сейчас полковник Постоев, иметь молитвенную жажду и крест страдания в душе, и идти по своей дороге, никому не уступая своего пути и никого не боясь, потому что этот его путь - верный, прямой и светлый, потому что это путь к истинной любви и миру, путь Человеческий!..

Порозовели тучки от заката, когда поезд медленно, прихрамывая, выполз за город и переполз через Днепр.

Через головы других Постоев кое-как выглянул в окошко и в последний раз увидел Киев.

Сказочно-красивой показалась ему древняя столица на крутом яру, вся в зелени, вся златоглавая и стройная, незабываемая и родная.

- Пусть властвуют, кичатся, оскорбляют, только бы не разрушали, - с болью в сердце, острою обидой прошептал Постоев и отвернулся.

Поезд пошел быстрее. Развернулись перелески и поля, и зелень, зелень, ласкающая и веселая полилась рекою мимо, залила, заполнила собой всю землю до самого неба и закружилась, как будто луга, лес и поля, все это ведут один веселый хоровод.

Вот свежие лужи на кривой проселочной дороге, вот рожь чуть колосится, вот яровые ярко зеленеют, а вот и пашут. Деревня, беленькие хаты приветливо смеются маленькими окнами, а головы их прячутся в вишневых садиках и кажутся нечесаными и лохматыми, как у заспавшихся ребят.

А дальше церковка маячит, одна, другая... Много... Разбежались по простору и поблескивают крестиками в небе. А по небу облака плывут, как розовые птицы, медленно и чинно, будто плывут по морю.

То и дело убегают в стороны проселки и тропинки, прячась то в хлебах, то в перелесках, будто заигрывают и зовут и манят в тихие, покойные уголки, на грудь земли, на шелковые травы.

Постоев слышит и не слышит разговоры все о тех же ужасах и безобразиях, об обысках и грабежах, об арестах и расстрелах. Слышит, понимает, верит, и почему-то все-таки ничто его не трогает и не пугает.

Поля, леса и небо кажутся ему такими чистыми, непорочными, правдивыми и потому - бессмертными. Не арестуют их, не расстреляют - как лежат, так и будут лежать тысячи лет.

И его, Постоевская вера и правда также ясна и бессмертна, и потому не страшны ей никакие человеческие казни.

Пусть убивают, он готов! Только потому готов, что не чувствует за собою ровно ни какой вины, а если убьют без вины, то нет у него и не будет никакого желания жить в России, без которой все равно на свете жить ему невмоготу.

Вот маленькая станция, и серая густая толпа, оборванная, изможденная, толкая друг друга, ругаясь и смеясь, цепляется за поезд, нагромождается в вагоны, на площадки и на буфера, и ни какая сила не в состоянии остановить ее порыва, ее жажды как-нибудь, когда-нибудь добраться до родных полей и лесов и деревень, к подножью церковки с покривившимся, заржавленным крестом.

Все умиленнее становится душа Постоева, и к этим людям, грязным, грубым, хмурым и оборванным он чувствует незнакомую ему, истинную, братскую жалость.

- Ну, что, дружище, намотался? - спрашивает он у ближнего соседа.

Тот, не разглядев Постоева, и не предполагая в нем полковника, подхватывает на лету его сочувствие:

- Да, братаник, уж так-то ли намотался, так ли настрадался, што теперь скажи вот сам Господь - ступай воевать, а я ему: "Нет, слышь, што хошь со мной, а я не пойду!".

Из угла вдруг зазвенел возмущенный тенор:

- И не так война! Воевать почти што нам и не пришлося. А как порядки наши измотали нас. Н-ну и будь же они трижды прокляты, наши порядочки теперешние, слобода эта самая!..

- При старом режиме было худо, а теперь!.. - солдат выругался трехэтажно и махнул рукою. И в том, что он махнул рукой и улыбнулся и потребовал у Постоева разделить это терпение, подбодрить в нем слабых, заступиться за робких, обуздать строптивых.

Он так и вошел в эту ораву грубых и озлобленных людей, и когда один из них, заподозривший в Постоеве "буржуя", начал было подстрекать не верить этим "масконошам", солдаты усумнились.

- Буржуи не такие... Буржуи вшей не кормят.

- Буржуя по ноздре видать - ноздря в яво нюхтючая! - с ехидством протянул веселый малый.

- По мне: буржуй, ай не буржуй - теперича не разберешь - резонерствовал солдат на верхней полке, ставший самым разговорчивым и добрым с полудня, когда сумел занять всю полку и разлечься на ней во весь рост:

- А-раз фасад его мне нравится - значит вали вместях!..

При этом самые неразговорчивые промычали: "правильно", а подстрекатель только передразнил: "фаса-ад" и замолчал. Постоев почувствовал себя среди солдат свободно и легко, и на одной из остановок без шума и угроз уговорил коменданта всем солдатам выдать хлеба и консервов. Солдаты, как бы в награду, отвели ему место для спанья и во всех трудных случаях стали обращаться к нему за советами и выдвигать его, как ходатая.

И беспомощной, покорной толпою шли за ним при переходе двух опасных пунктов: при проходе через немецкую заставу и потом при обыске большевиков.

Немцам Постоев сказал какое-то магическое: "морген", - что чудесным образом подействовало на суровых патрулей и восхитило не понявших этого слова солдат, хотя некоторым и показалось подозрительным: что за шпионский пароль произнес Постоев?

Но и при виде большевицкой заставы бородатый и высокий, с котомкой за плечами и с высоким костылем в руках, Постоев был таким же смелым и прямым. Он шел впереди напуганных рассказами о грабежах фронтовиков и, разглядев безусых мальчиков красногвардейцев, одетых в мешковатые офицерские мундиры без погон и даже в наплечные ремни, которые торчали на них, как обручи на ссохшихся бочонках, выстроил солдат повзводно и повел их прямо на красногвардейцев. Подойдя вплотную, он задорно и очень весело крикнул раскрывшим рты вооруженным пулеметами мальчишкам:

- Здорово, сопляки!

И "сопляки" вдруг засмеялись, широко и глупо искрививши рты и, вытянувшись, что-то мямлили в ответ. Некоторые даже сделали под козырек.

Солдаты, шедшие за Постоевым, расхохотались, а потом грянули песню: <

- Мы-за-то-его-по-у-ху...
Мы за то его по уху -
Не люби нашу Катюху! Раз!...

Постоев оглянулся, патрули зевали в сторону удаляющейся от них безоружной полуроты и видимо забыли о проверке багажа и документов.

А солдаты весело шагали дальше под ядреные куплеты песни:

- Мы-за-то-его-по-рылу!..
Мы за то его по рылу -
Не люби нашу Непилу! - Два!

Так полковник Постоев летом восемнадцатого года ушел в Россию...

IX

Прошло два с половиной года. Был на исходе Декабрь 1920 года.

В далекой чужой земле у изумрудных берегов Африки близ праха Карфагенова, в узкой протоке качалось на волне суденышко, самое последнее, самое утлое - русский парусник, только что преодолевший путь через четыре моря.

И вот ни на земле, ни на море, ни дома, ни в гостях сидели на нем у входа в кубрик люди: кучкой трое и два поодаль: женщина с грудным ребенком. Должно быть солнце или тихий час после обеда умиротворили их - сидели и молчали. Может быть вспоминали, может быть тосковали. Может быть молились как-нибудь по новому в изгнании. Женщина смотрела грустными глазами на лиловый холм вдали, и, укачивая на руках ребенка, еле слышно напевала:

Улетел орел домой,
Солнце скрылось за горой...

Ребенок сладко спал, откинув пухленькую, нежную ручку и чуть пошевеливая губками: должно быть видел сон, что он сосет грудь матери.

Грудь матери была открыта и бела, как свежий хлеб, волосы небрежно, тяжелой прядью свалились на одно плечо, а голос выливался мягко и свободно:

- Ветра спрашивает мать:
Где изволил пропадать?

И вот средний из троих, сидевший молча, поднял голову, совсем седую, стриженную и открытую, и густо заросшее лицо его обратилось к солнцу, как лицо слепца. Длинные опущенные вниз усы и большая спутанная борода задвигались, поднялись суровые брови, открылся рот с крепкими и еще молодыми зубами и звучал голос, как с амвона:

- "И сказал он: выбросите ее. И выбросили ее. И брызнуло от крови на стену и на коней, и она поехала по ней."

Женщина не слушала его, все также сидела и глядела вдаль и пела над ребенком:

- Не гонял я волн морских,
Звезд не трогать золотых...

Руки ее качали, сердце любило и плакало, а глаза смотрели и молились.

Было в ее образе скорбное, и мудрое, и вечное.

А старик произнес свое:

- "И будет труп Иезавли на участке Израильском, как навоз на поле, так что никто не скажет: это Иезавель..."

Глаза у женщины в тоске своей все углублялись, и в свете полудня, в отражениях голубизны неба и воды становились все таинственней. Из них смотрели прошедшие века и тысячелетия, и они всматривались в глубину тысячелетий будущих. Ребенок спал, глаза его были плотно закрыты и слабо были окрашены веки его легкой синевою, будто в тонкой матовой скорлупке кожи отражалось небо или сквозь нее просвечивала глубина дремлющих глаз.

Седая голова чтеца склонилась вновь над книгой, долго молча глаза отыскивали нужное, долго вчитывались в строки и после напряженной и глубокой паузы свет их снова мерк, лицо поднималось к небу и полнозвучный голос возвещал в благовейно молчаливой тишине:

- "Блажен человек, которого сила в Тебе и у которого в сердце шествие к храму"...

И снова торжественное молчание сопровождалось слабым, едва шелестящим материнским пением:

- Я дитя оберегал,
Колыбелечку качал...

И претворился парусник, и все живущие на нем, в малую прозрачную каплю - слезу, случайно оброненную миром, кочующим между вечною борьбою зла и счастья, и отразилась в ней, сверкая звездной глубиною, вся непостижимость вечности, - когда опять звучал молитвенный голос седого глубоко оскорбленного изгнанника:

- "Господи, Боже спасения моего! Днем я вопию, ночью я перед Тобою...

Потому что пересытилась бедствиями душа моя, и жизнь моя дошла до преисподней..."

Женщина вздрогнула. Только теперь она услышала псалом. От ее движения проснулся ребенок и ухватился рукою за грудь ее, взглянул на мать ревниво и испуганно, потом прильнул к сосцу, и снова сладко и блаженно сомкнулись его веки над уснувшими глазами.

Мать приподняла его, прижала, улыбнулась - нежно и устало, и опять запела.

И снова смолкли трое над раскрытой библией.

И никто бы не узнал теперь в седом согбенном изгнаннике еще недавно бравого полковника Постоева.

КРАСНЫЕ СКОРЛУПКИ

Сказание о том: Быть или не быть Руси Святою.

Два пожилых человека, вернее сказать, на самом крутом склоне лет, - сидят в тени апельсинового дерева. Да, да, в стране, где апельсины зреют. В какой - не будем уточнять. В Америке таких стран три: Калифорния, Техас и Флорида.

Итак, сидят они в тени, спрятавшись от яркого полуденного солнышка, в малом садике, где и всего-то только три дерева и все разные: одно апельсиновое, другое, на котором висят фрукты, называемые грейпфрут, что значит помесь апельсина с лимоном... Помесь эту учинил некий выдумщик-американец, по имени Бурбанк. Вкус у этих американцев странный, испорченный. Русской сметаны они боятся, а грейпфруты будто бы способствуют их пищеварению... Третье дерево должно было производить мандарины, здесь они называются танджерины, но дерево давно опутано испанским мохом и мандарины перестали на нем расти.

Так вот, сидят под этим мохнатым деревом два русских пожилых человека, оба гости в доме захудалого иностранца, тоже очень пожилого и в отставке, но где-то все время пропадающего в поисках дополнительного дохода. Сидят они и довольно горячо и многословно обсуждают судьбы человечества и в особенности России, теперь уже Советского Союза.

Один из них худощавый и высокий, такой высокий, что лопатки высунулись двумя горбами, точно он всю жизнь стеснялся своего большого роста и сгибался, чтобы лучше слушать низких собеседников. Но он все еще сохраняет вид интеллигента времен чеховских сумерек. Бородка аккуратно подстрижена под козлика, желтоватые усы наполовину вылиняли, но держатся упорно на своих местах: правый лучше подкручен, левому видимо было уделено меньше времени и он никнет вниз и лезет в рот. Это инженер-железнодорожник, Петр Иванович, с Дальнего Востока приехал сюда тридцать лет тому назад. Держится он как-то уклончиво, но, вопреки своей комплекции, - оптимист. Такому как раз подходила бы пессимистическая шепелявость и этакая, “йес-ман” покорность обстоятельствам... Его длинные руки летают у самого лица собеседника так, что тот все время уклоняет свое круглое, луноподобное лицо, давно небритое с полуприщуренными, окруженными лучеобразными морщинками, боясь, что эти костлявые руки поцарапают его мясистый, в синих крапинках, нос. Это Иван Петрович, профессор естествознания из Москвы, из перемещенных лиц сорок первого года, значит, новый эмигрант. Он ниже среднего роста, широк в плечах и с большим брюшком, которое он носит бережно на коротких, широко расставленных ногах. Это брюшко он перенес через все испытания последних десятилетий, что дает повод Петру Ивановичу подозревать, что в Москве, несмотря на всю ограниченность пайка для рядового москвича, профессор получал достаточно витамин, чтобы не растерять драгоценный жирок. А брюки, сшитые по мерке этого брюшка уже в Америке, просто раздражали тощего и длинноногого Петра Иваныча именно потому, что вот он, Петр Иваныч, успешный старый эмигрант, занимавший большое положение в Сербии, позднее в Югославии, за тридцать лет не мог прибавить весу, а вот этот, якобы страдавший в Сов России, профессор его сохранил и все еще бережет свое свисающее книзу брюхо и при этом настолько пессимист, что только и делает, что хоронит все и всех и, главное, Россию

Но они оба, хотя и горячи в своих жестах, знают меру своим темпераментам и за границы вежливости, подчас и ядовитой, не выходят.

- Да какой там мужик? О каком мужике вы толкуете? Там нет мужика... Колхозник был когда-то мужиком, но он теперь уже вымер... Никакой там крестьянской России не-ет!.. Ее вместе с сошкой-боронкой давно выкорчевали и запахали трактором навеки.

- Навеки? - возмущенно взвизгивает Петр Иванович.

- Навеки! - утвердительно забасил Иван Петрович, вскочив на ноги, и застучал новым, светло-коричневым ботинком по мягкой зеленой травке садика.

- Да как же это вы можете всю необъятную Россию хоронить с такой легкостью необыкновенной?

- Опозда-али, милый Петр Иваныч, опозда-али... Она давно уже похоронена и при том не мною, а вот такими оптимистами, как вы.

- Я-я?

Теперь обе длинные руки-птицы бьют скрюченными пальцами в запавшую грудь Петра Иваныча, тогда, как Иван Петрович торжествует и наступает на своего собеседника с победною раскачкой головы из стороны в сторону и понижает голос свой почти до шепота:

- Да, да, вы-ы, первый миллион бежавших с полей сражения... Миллион, а потом и больше, спасая свои, мягко выражаясь, жизни, отступившие, покинувшие родину на произвол насилия... Вы, вы - вся первая эмиграция...

- Иван Петрович... Иван Петрович... Что вы говорите, опомнитесь...

- Петр Иванович, - повышает свой голос профессор, - это вы побойтесь Бога... Как когда-то выражались мужики: “Креста на тебе нету”. А ну-ка, покажите, есть на вас нательный крест? Ага! Я так и знал, что крест у вас, если и был, то где-то спрятан в старом сундучке... А на мне - нет креста... Нет на нас креста. Мы люди интеллигентные, неудобно как-то... Да, да... Неудобно, почти что не... принято тут, в Америке нательный крест носить... Так что и о Боге давайте лучше не будем говорить... Действительность вся обернулась против нас, милый Петр Иванович...

- Но позвольте, Иван Петрович. - Руки-птицы взлетели вверх, потом в стороны, затем выбросились в лицо Ивана Петровича. - Ну, как вы можете так говорить? А вы-то, вы-то, оставшиеся там, что ж вы-то, оставшиеся, не спасли Россию. Ведь мы ушли, мы вам не мешали...

Тут Иван Петрович заострил свою правую толстенькую ручку указательным пальцем, сделав зигзаг, чтобы обойти опасные взлеты рук собеседника, смело ринулся вперед и ткнул прямо в пуговицу чистенькой белой рубашки Петра Ивановича, который изогнулся над ним в дугу и лопатки его высунулись как бесперые крылышки долгоногого общипанного журавля.

- Нет, вы нам мешали... Вот, именно, вся эмиграция не только нам оставшимся мешала, она нас предавала... Да, да... Вся первая эмиграция, вот этот первый миллион, так называемых, сливок интеллигенции, да и богатых людей, кое что еще сохранивших, ушла за границы не для борьбы с большевизмом, а для спасения своих шкур и шкуры эти скоро превратились в гладенькие, благополучные, не то что собольи, но и в волчьи, в лисьи да и в заячьи шкурки. Не правда это? Не пристроились ли вы всюду на хорошем месте? Не обросли ли вы жирком благополучия, автомобилями, домами, ресторанами и даже заводами? Не стали ли вы так благополучны, что стали и нас, оставшихся, оделять посылочками...

- Так разве это плохо? - взвизгивает оскорбленный инженер, а наступающий профессор еще больнее тычет в ту же пуговицу на груди Петра Иваныча и из луны лицо его обращается в разрезанный арбуз: так оно раскраснелось от негодования.

- Не только плохо, а отвратительно для нас, там оставшихся. Потому что мы узнали, что есть на свете сытые люди, есть свободные, счастливые страны и нас туда стало тянуть... Нас так тянуло, что мы этого не могли скрывать... И стали нас за эти скрытые, но неотступные мечты наши, преследовать... Ах, вы не знаете ни о нашей зависти, ни о всех подробностях нашей борьбы с голодом и холодом и страхами быть арестованными каждый час, вы не знаете, как мы там стали притворяться ненавидящими вас... Сначала притворялись, а потом и в самом деле всею силой злобы и отчаянья возненавидели вас. И вот теперь, я вам говорю со всей откровенностью, и было нам за что вас ненавидеть. Из-за вас, из-за первых миллионов эмиграции, на нас упала со всей тяжестью рука наших палачей, потому что и они вам завидовали и вымещали всю свою злобу на всех нас всеми страшными системами их казней. Вот это я давно хотел вам высказать, да как-то не имел мужества... А теперь, в этой стране, где я никого не боюсь и где как никогда почувствовал какую страну, какую великую Родину, мы все своими руками убили и погубили навеки, я вот в отчаянии, в припадке бешенства вам это говорю... Хотите - поймите, не хотите, мне все равно.

Тут у Петра Иваныча повисли его длинные руки вдоль тела и он не мог вымолвить ни одного слова, только глаза его часто моргали, а губы под щеткою усов тряслись и глаза моргали каким-то судорожным, сухим морганием. Иван же Петрович устало сел на свое место и нахмуренно замолчал. Все покончено с Россией, больше спорить не о чем.

Сел возле него и Петр Иваныч. Видно было, что он не собирается больше возражать или спрашивать. Руки его опустились на костлявые колени и почили, как плети, которым больше не требовалось метаться в воздухе и что-либо доказывать. Глаза смотрели вниз, на травку и, должно быть, зелень этой хорошо подстриженной, чужой далекой от его дум травки, вызвала в нем какие-то забытые воспоминания, потому что один палец его левой руки приподнялся, как бы отделился от лежавшей на коленке руки и качнулся вслед за скошенным взглядом вниз, на эту травку.

- А ведь, вот... - сказал он совершенно другим, спокойным и тихим баском, - Травка-то здесь такая же, как у нас в России. И муравьи ползают такие же. Вон, смотрите, - оживился он и наклонил голову, - смотрите, тащит какую-то ношу, раза в три больше себя... Куда он ее тащит, хотел бы я знать? И другой, другой тащит такую же и в том же направлении... А навстречу им третий, без груза. Видите, быстро к обоим поочередке подбежал... Инспектор, что ли? Нет, он туда, откуда эти тащат. Значит, за поклажей торопится... Иван Петрович, это вам не говорит о чем-то, чего мы с вами недоговорили?

- То есть? - Иван Петрович пожевал губами, выражая скептическую гримасу над пораженным собеседником и молча ждал разъяснений.

- Мы забыли, что была у нас на Руси Пасха... Да, да. Язычества наше было многим связано с Пасхой. Красная горка, хороводы, качели на площадке для детей. Но и красное яичко. Весь этот быт мне особенно запомнился, потому что я один из семи детей у отца, священника, в маленьком уездном городке, а за речкой село, настоящие крестьяне. Туда нас с ребятами тянуло. Колокольня у них была в ограде церкви и можно было на нее легко залезть всем кто хочет. Всю пасхальную неделю... Так вот там я помню в ограде церкви травка, точь в точь вот такая, только весенняя, свежая мурава, и на ней к концу пасхальной недели, ну прямо почти сплошь, разноцветные кожурки от крашенных яичек насыпаны. Ребятишки бегают звонить, все с яичками, съедят и тут же скорлупки бросают... Вот это мне вспомнилось... И так же вот, муравьи тащат куда-то эти самые кожурки. На постройку. Да им все равно, какой материал, какого цвета, но материал, эти кожурки, должно быть и по запаху им нравились. Мы, малыши, бывало склонимся и смотрим не насмотримся, как они длинным караваном тащат эти разноцветные крошечки куда-то. И ничего их не остановит. Ведь мы тут и босиком и в сапогах по ним сходим и топчем их, а они себе продолжают тащить и где-то что-то строить... И ведь созидают пирами-иды, а? Вы не видите в этом, в некотором роде, аллегории?

- Нет, не вижу. - Кратко обрывает Иван Петрович и после короткой паузы, не дождавшись возражения Петра Иваныча, заключает:

- Муравьи сильны физически, но глупы и слепы, а республика у них совершенно идиотская... При том, рабство существует. Разводят скот, травяных паразитов, пасут их и пожирают. А сила у них, правда, несоизмеримая. Бросьте змею в муравейник, моментально на всю набросятся и задушат, и сожрут, а шкуру растащат на постройку.

- А как насчет пчел? - скосил глаза в сторону собеседника Петр Иванович и прищурился, ожидая ответа.

- Ах, это вы опять на монархический строй прицел наводите. Конечно, у пчел порядок, польза человеку и растительному царству, но у них же закон цареубийства.

- Да, это безобразие, - мирно согласился Петр Иванович, - но я не к тому... О муравьях я вспомнил в связи с этими красными скорлупками в травке... Тут своего рода мистерия.

- Не мистерия, а мистика, - в поучительном тоне продолжал Иван Петрович. - Вы мне об этих Градах Китежах не разводите ахинею. Не было его, и не будет. Этот наш народ-богоискатель показал себя за эти три десятилетия таким сплошным Распутиным, что никакая могила его не исправит...

- Да, Иван у нас дурак великий, но царем он в конце концов будет.

- И царем он быть не может, а рабом был и, видимо, останется еще и в на европейский образец. Теперь Иван наш не только бороду снял, но и усы сбрил и даже головы стал брить сплошь и наголо. Помню, каждое собрание в селе и городе напоминало мне какой-то склад шаров. Не то арбузы, не то дыни или тыквы сплошь отсвечивают рядами под висячим электричеством. Противно смотреть.

- А о колокольном звоне он все-таки затоскует. - так же тихо, и как бы для себя, сказал Петр Иванович. - Затоскует он и по красном яичке, потому что без этого, понимаете, пасхального настроения не будет у него весны. Будни будут серые, проклятым будет труд и скукой страшной - всякое веселье. Подумайте об этом без вашего отрицания к моим заблуждениям. Об Иване подумайте.

Впервые Иван Петрович не только не ответил, но и не взглянул на Петра Иваныча. Он замолчал, задумался. То ли не знал, как ответить, то ли сам о чем-то своем вспомнил. А Петр Иванович продолжал тем же мирным, тихим голосом:

- Да, я тоже думал, что Россия, конечно, будет новой, великой, но святой она не будет, потому что вся она уже давно без креста... Это факт, и это вы совершенно точно выразили: “Креста на тебе нету”. Это значит совести нет, стыда нет и Бога нет. А без Бога нам не до порога, а в ад дорога. Какой там Китеж? Сплошная каторга для всех. Но вот мне что скажите, Иван Петрович: может ли народ некогда создавший великое искусство, литературу, великое государство, может ли народ в двести миллионов граждан, может ли такой народ оставаться навсегда на каторге и при том без всякой надежды на спасение, на освобождение, на какую-либо радость? И если такой народ может как-то быть целым государством, то что же это за окаянный народ? Такой народ и сам себе должен опротиветь и всеми остальными народами будет презираем. Как это можно допустить, чтобы без большого, объединяющего идеала могло существовать какое-либо общество, не только государство? Голубчик, Иван Петрович, ведь это не муравьи, даже не пчелы, а это люди, созданные по образцу и по подобию Божьему. Пусть от Бога только один - к дьяволу. Ну, кому охота избирать своей руководящей идеей вечную каторгу. Так что по моим глупым соображениям, даже бритый наголо Иван, даже и безбожный каторжанин, рано или поздно затоскует о черемухе в цвету, о первых одуванчиках, обо всем том, что нас с вами сделало людьми. А людьми нас сделала все-таки Русская Православная Пасха, вот эти огоньки свечей и фонариков в Великий Четверг, вот эти детские воспоминания о красных скорлупках на зеленой травке и, больше всего, далекий, вдумчивый, зовущий и мистически-незабываемый колокольный звон родного храма... Как вы думаете по совести и даже с критикой моих мечтаний?

Иван Петрович молчал.

Молчал и Петр Иваныч, не настаивал на ответе.

Наконец, Иван Петрович после долгого раздумья сказал с глубоким вздохом:

- Дай Бог... Вашими бы устами да мед пить.

ЦАРЬ МАКСИМИЛИАН

I

Давно заброшенный казенный рудник, мало-помалу превратившийся в захудалую деревушку, представлял из себя горстку одряхлевших кривых изб, совокупно свалившихся на дно крутого оврага и толкающих друг друга в кривую и загрязненную речушку.

Мелкосопочные незаселенные на десятки верст пространства, как белое волнующееся море, уходили далеко во все четыре стороны вплоть до голубых краев небесного зонта и наводили тупое, нудное уныние. Это уныние было так велико, что когда по узкой, унавоженной за зиму дороге с соседних пашен спускались к селению воза с сеном или соломой, то это вносило какое-то праздничное оживление в окрестности, хотя воза эти издали и казались косматыми отрубленными и тихо сползающими вниз головами сказочных разбойников.

Немного раньше, на горе, возле разноцветных рудных отвалов, вблизи шахты стояли большие казенные здания: казармы, лазарет, контора и дом пристава, но в последние годы все это как-то быстро исчезло. Лазарет сгорел, и сгорел как-то странно: никто в нем не жил, и он стоял особняком, заваленный разным казенным имуществом, и вдруг в одну из темных ночей вспыхнул и сгорел. И никто не спасал его, никто не жалел...

Казармы тоже сгорели, но уже в печках мирных жителей селения. Осталась одна контора, общипанная со всех сторон, с провалившейся крышей, и медленно догнивала, покорно ожидая, пока и ее потащат в обывательские печки.

Да под горою, возле входа обвалившейся штольни, стояли огромные весы с железными цепями и крепко окованными досками, на которых в праздничные дни качались и шалили ребятишки.

Улиц в селении не было ни одной, а кривые переулки как-то бестолково извивались между избами и то суживались в тесные щели, то расплывались в бесформенные площадки, заваленные сугробами снега и кучами застывшего навоза.

Подслеповатые окошки покосившихся изб как-то безразлично смотрели на все: и на кучи навоза, и на спины старых амбаров, и на плетни дворов, и просто на соседние заборы.

Если в избах было тепло, то стекла окошек чернели и плакали, если холодно, то, покрытые толстым слоем инея, они казались какими-то сплошными бельмами, и веяло от них тоской и злобой, как и от самих обитателей.

Привыкшие к каторжной горной работе в шахтах и на разборах, они неохотно брались за пашню, потому что не имели ни плугов, ни лошадей для этого и, все ожидая откуда-то "манифеста" о возобновлении горных работ, они часто сидели без хлеба, без дров и без огня.

О своей одежде сами они говорили так:

- Ни постлать, ни одеться!

Время от времени, когда ожидания открытия рудника тянулось слишком долго, они собирались у старосты и долго и горячо толковали, тут же преувеличивая или искажая какие-либо слухи, надежды, или просто собственные сочинения об открытии рудника.

Вдруг кто-нибудь высоким фальцетом выкрикивал:

- Дыть осенясь я возил в Змиево... тово... как ево? Подлесничаго... Дак он мне прямо сказал, што прибегал сам особый чиновник!.. Ну, и будто што... это...

- Че особый чиновник?.. - прервал другой. - Вот, ведь, недавно Игнахина тетка ездила в город... Ну, и тоже, будто што...

А что именно - никто не договаривал... И знали, может быть, что и "особый чиновник" и "тетка Игнахина" только их собственная фантазия, а все-таки хотели верить, что откроется рудник, закипит работа, и хотя и будет их же первых беспощадно давить своим ярмом, но за то будет и "матушка суббота" с верным расчетом, и сердитое, но нарядное начальство с разными веселыми затеями и забавным самодурством, да, наконец, будет и собственный кабачишко, а, стало быть, и песни и пляска...

И возбужденье доходило до такой степени, что, забыв все настоящее, обыватели начинали рассчитывать по пальцам, сколько и какие рабочие будут теперь получать, какой будет провиант, сколько на отчет каждому рабочему будут выдавать свечей, почем будет пшеничная мука...

Совсем не думали о том, сколько часов и как будут они работать, не думали даже о том, что, может быть, опять будут так же бить и драть розгами, как били тогда, в далекое прошлое...

Это казалось неважным. Важнее всего казалось то, что оживило бы их унынье, отбросило бы давно поселившуюся у них тоску и нужду и всколыхнуло бы застывшую мысль...

Некоторые из стариков, что помнят еще, как их драли и проводили через строй, тут же кому либо в одиночку шамкали:

- А хоша и били, дак за то без хлеба-то не доводилось сидеть... Бывало, покойничек Никифор Иванович, уставщик-то наш, как рявкнет на материального:

- "У меня штобы и лошади и люди сыты были!.."

Потому, говорит, голодный и камня не поднимет, не токмо што...

И старик, припоминая доблести Никифора Иваныча, прослезится даже.

- Однова пристав велел дать мне сорок палок, а я в то время хворал.

- Ну, че, - говорит, - Федотыч, сейчас ляжешь, али после разочтешься?..

- Лягу, мол, ваше благородие!

- "Да, ведь, задеру", говорит.

- Дери, мол, ваше благородие, потому от тебя и розга сладка...

- А драть он был лютой! - продолжал старик. - Бывало если видит, што плохо дерут, вырвет розгу, да сам и начнет... Дак ижно губы себе в кровь искусает... Ну вот, значит, и лег я, а он и говорит:

- "Встань!"

- Я встал.

- "Ступай, говорит, в лазарет, а то теперь не вынесешь... Злой я сегодня!"

- Да уж потом, через месяц, и вспомнил, что за мной сорок-то.

- "Ложись-ка", - говорит.

- Лег я... Он меня и начал... и начал... Прошел он двадцать, да и спрашивает:

- "Отдохнешь, говорит, али все сразу?"

- Сыпь, говорю, ваше благородие, все!

- "Ну те, говорит, язве! Я, говорит, и сам устал". - Да и простил мне остальные-то... Хороший был человек!..

И закаленный побоями и работой старик начинает считать себе годы и считает их особенно, по-своему, ссылаясь на разные события, и в конце концов досчитывается, что он живет уже с четвертым поколеньем, с правнуками, а все еще, кажется, готов пойти и в шахту и под розги, лишь бы открыли рудник, лишь бы зашевелилась их унылая жизнь...

И в этих оживленных толках мужики забывались настолько, что выходили из сборни и направлялись к полуразрушенной конторе и, широко размахивая руками, начинали определять, где и как должна выстроиться новая контора, и лазарет, и приставский дом...

И все как-то поддаются этому увлеченью, все уже не сомневаются, что это случится... Даже ребятишки, видя это оживление и разинув рты, перестают барахтаться, и бабы выходят из мрачных изб, - и общие разговоры принимают еще более оживленный и уверенный тон.

Но спускаются сумерки, и разговор мало-помалу начинает стихать, затем вдруг оборвется, и мужики, как бы стыдясь внезапно нахлынувшего увлеченья, умолкают и, не глядя друг на друга, медленно бредут в свои холодные, неприветливые избы, где в потемках, на голодный желудок, мгновенный проблеск веселого настроения быстро сменяется тупой и жуткой злобой надолго...

И снова одинаково скучные дни идут один за другим длинной вереницей, и столпившееся в крутом овраге селение позабытого всеми рудника кажется кучкой старых, засыпанных снегом могильных холмиков... Жилой казалась только изба торговца Авдеева, да и та терялась среди мертвого селения.

И волнистый широкий простор степи, и глубокое небо, и светлое солнце кажутся такими чужими и равнодушными к жалкому селенью, будто и нет его совсем, будто и не бьются там живые сердца, будто и нет в нем ни единой души!..

II

Накануне Евлан так устал, что даже ругаться с бабой не хотелось, хоть и голодный приехал домой.

Приехал поздно. Одонок стога так закутало снегом, а снег так зачерствел, что, откапывая его, пришлось скинуть шубу и работать в одной рубахе. Рубаха на спине подернулась куржаком от пота и, когда он отдыхал, леденела и пристывала к коже. Передергивал плечами и снова огребал приплюснутый одонок.

Затем долго накладывал сено, бил Карьку, который все лез к стогу. Карька пугливо бросался в сторону, сваливал с дровней неприбастрыченный воз, а Евлан, стоя на одонке, махал рукою с обидным отчаяньем и длительно и певуче ругался, сочиняя ругательные слова покрепче и позамысловатее... А потом, когда были наложены оба воза, он долго маялся, вывозя их от одонка на торную дорогу. Снег проваливался, лошади падали в оглоблях и подолгу лежали в сугробе, вздрагивая под свистящим бичом.

Наконец Евлан выпряг обеих лошадей и, сев верхом на Карьку, ездил на них до торной дороги взад и вперед, пока не получилась разрыхленная глубокая борозда.

Запряг лошадей - воза стали застревать в борозде. Маялся, маялся, выпряг лошадей, свалил воза, вытащил сани на твердый снег и на себе свозил все сено по частям к дороге.

Когда снова запряг лошадей и поехал - стемнело. Велик ли зимний день? После изнурительной работы славно было сидеть на возу, но дыроватый тулуп плохо защищал промокшую от пота рубаху, и она стала коченеть. Пришлось всю дорогу идти пешком подле воза. Дома надо было тотчас же сено сметать на поветь - иначе чужие коровы за ночь все бы съели: заплоты двора плохие, вросли в сугробы - всякий теленок проскочит.

Отметывая сено, пыхтел под тяжелыми навильниками и, со злости на неудалую бабу, которая стояла с граблями на повети, старался подавать их так, чтобы они заваливали ее и придавливали к омету. Но баба увертывалась и, не смея сердить мужа жалобами, то и дело отплевывалась от попавшей в рот трухи.

Словом, так умаялся, что, кое-как поужинав, упал, не разуваясь, на печь и проспал на одном боку до солнышка.

Проснувшись и свесив с печи ноги, долго не мог вспомнить, где у него кисет с махоркой и серянками.

В кути на шестке трещала сковородка, и приятно пахло жженым маслом. Вспомнил, что Масленица, и что баба скопила таки от одной коровы на лепешки. У подола бабы вертелся Митька, пятилетний сынишка, а на кровати, суча голыми ногами и по перепелиному наигрывая в пустой рожок, лежала пеленочная Фенька.

Отыскал кисет и свернул цигарку.

В это время в избу вошел, улыбаясь во всю румяную бородатую рожу, Яков Ганюшкин.

Он шагнул на средину избы и, махая рукою у груди, весело буркнул:

- Какого черта на печи-то сидишь?.. Гулять надо!

Евлан вместо ответа сплюнул под порог и, сморщившись, стал закуривать, держа зажженную спичку в пригоршне.

Яков сел на лавку и обратился к Митьке:

- У тебя че сегодня ночью мать-то ревела?..

Митька тоже не ответил, кутаясь в материн подол и потихоньку пища:

- Мама, лепе-ошечки-и!..

Евлан слез с печи и, разминая отекший бок, крепко и негромко выругался.

- Просто, вчера я, как собака умыкался!..

Яков опять широко улыбнулся и несмело спросил, как бы в шутку:

- Ну, че, нынче Максимильяна разделывать пойдем?

Евлан взбурил на него суровым взглядом и опять выругался, мрачно и нехотя добавив:

- Нечего делать-то тебе - дак ты выдумываешь!..

Яков, осмелев, громко рассмеялся и выкрикнул уже без шутки:

- На вот, дак што!.. Праздник!.. Хоть мало-дело пошумаркаем опять!.. Народишко подурачим! А?

Евлан опять не ответил и, уставившись злыми глазами на бабу, крикнул:

- Смотри, у те ребенок-то в мокре!..

- Ну, дак, ведь, ты видишь - у меня руки в тесте!..

Евлан подошел к Феньке, неумело взял ее на руки и криво улыбнулся.

- Эх ты, мокрохвостая!..

Яков воспользовался моментом и от имени Феньки ядовито подпустил:

- Посмотрю, мол, я, у те-то хвост будет в прощеный день!..

Евлан обернулся к Якову и, потряхивая на руке Феньку, спросил:

- Ты и взаболь што ли?..

- Насчет Максимильяна-то?

- Ну?..

- Ну, дак я че язык-то понапрасну мозолить буду!.. Я с ребятами уговорился уж... Дело за тобой только, а ты че-то всю свадьбу испортить нам хошь... Без тебя мы куда, без главного-то?..

Евлан обратился к бабе:

- Кустюмы-то эти разные целы у нас?..

- На неделе вот на подызбице видела... В плетенушке валялись... - и в глазах у нее, еще не старых, но выцветших, вдруг сверкнули живые огоньки. - Достать што ли-ча?..

А Яков еще прибавил искушенья:

- Мы уж и "город" Сереге Авдееву запродали... Пять целковых дает да полведра на артель водки...

- Больше даст!.. - уверенно роняет Евлан.

- Как, поди, не даст, ежели все, как следно, представим!..

Евлан положил Феньку на кровать, сунул ей в рот соску, и, поспешно сплюнув, весело крикнул жене:

- А ну-ка принеси кустюмы-то!.. Поднавлять, поди, еще доведется... Золотой гумаги куплять...

Баба пошла на подызбицу, а Яков взялся за шапку.

- Ну, дак я пойду ребят позову. Надо насчет всего хорошень посоветовать, да "город" строить начать. Завтра у нас, ведь, четверг уж... Эдак видно?..

- Да видно эдак!.. - подтвердил Евлан, и, дурашливо улыбнувшись друг другу они расстались.

III

Жалкое, убогое селение в прощеный день вдруг ожило и загудело. Закишел народ в сугробистых и узких переулках, как рой в черемухе. Верхами на лошадях озорные подростки и кряжистый холостяжник, на пошевнях и в кошевках разряженные девки и надменные молодухи, на плохих дровнях или пешком, в сермягах и лохмотьях, беднота, пурхающаяся в рыхлом снегу, но пронырливая и любознательная детвора - все с растянутыми и искривленными улыбкой любопытства и восторга лицами, стараются пробиться в центр большой движущейся по улице толпы... От туда несутся какие-то выкрики, разгульный рев и смех толпы, там пиликает гармошка, мяучит скрипка, балабонит бандурка...

Там царь Максимилиан со свитой и шутами ходит!..

Вот из зажиточной избы на крыльцо сам Авдеев выходит, в халате и с почтенной бородой, добродушно-весело смеется и делает рукою пригласительный знак:

- Ну-ка, покажись поближе-то, Евлаха!.. - и косится на Серегу, молодого сына.

Толпа расступается и, сопровождаемый генералами и принцами, к избе подходит царь Максимилиан в украшенном жестяными регалиями унтер-офицерском мундире с блестящими эполетами, в белых коленкоровых штанах с выпуском поверх пимов, в замысловатой со звездами треуголке из синей сахарной бумаги и с петушьим гребнем наверху... Через плечо у него красная кумачовая лента, через другое - синяя... В руках посеребренное трепало. Грудь и живот выпячены вперед - подушка подложена. Он выступает гордо и величаво, глаза блестят, небольшая рыжая бородка вперед торчит, трепало на отлете, а зычный голос запальчиво выкрикивает:

- Да, да, да, да, да!..
Я Максимильян, царь заморской
Принц немецкий, король турецкой...
Одно мое слово приказа
Исполнить должны вы три раза:
Казнить басурманов не русских,
Азиатов французских...
Которы похитили, скрали
Мою благоверную кралю!

И главный принц, одетый поскромнее царя, но с таким же гребнем, быстро выступает вперед и, подняв свое трепало кверху, оборачивается к подданным и подхватывает:

- Да, да, да, да, да!..
Эй, верные евнухи-слуги,
От вас я желаю услуги,
Доставьте сюда мне немедля
Фельдмаршулов, всех афисэров!..

Выдвигается целый ряд фельдмаршалов и офицеров, самых различных родов оружия, и каждый по-своему исполняет свое назначение, в то время, как царь Максимилиан начинает тосковать по похищенной супруге и требует его распотешить.

Появляются в вывороченных шубах двое шутов. Один из них, у которого побольше борода, одет бабой, в шаль и юбку. В руке у него тряпичный ребенок, в другой - банный веник, он хлещет ребенка веником и сам же кричит за него:

- Уа! Уа!.. У-а...

Другой шут подходит и утешает.

Между ними происходит забавная сцена с поцелуями и смешными объяснениями. Царю это нравится, он начинает милостиво улыбаться, а музыка заводит плясовую.

И все, во главе с Максимилианом, пускаются в бурный пляс.

Толпа хохочет, гикает, пляшет сама и выкрикивает:

- Вот дак царь Макся-Амельян!..

- Ай-да ну-у!..

- Сыпь, наяривай!..

- Ха, ха-ха-а!..

Максимилиан что-то опять вычитывает, тычет в воздух трепалом и ходит гоголем, шуты хохочут и кричат, кувыркаясь по снегу, музыка смешивается с восторженными криками толпы, а хозяин дома выносит из избы водки и угощенья... И шумная толпа движется дальше, увлекаемая веселой процессией. Люди толкают топчут друг друга, утопают в сугробах, и жадно смеющимися и осовелыми глазами вглядываются в величавого и нарядного Царя Максимилиана...

За толпою на Карьке, запряженном в простые розвальни, едет Евланова баба. За пазухой у нее Фенька, а рядом, на охапке сена, с разинутым ртом и расширенными удивленными глазами, Митька. Он зорко всматривается в "царя" и жадно ловит непонятные выкрики:

"Я принц немецкой... Турецкой...
Басурманов... Французских..."

Он не понимает их значения, но чует, что все это должно быть очень страшно и красиво, как можно над этим смеяться?!. А все смеются, дураки!..

IV

Солнышко уже склоняется к вечеру, и толпа прошла все селение. Царь Максимилиан и вся свита порядком охмелели, но представление еще не кончилось.

Толпа валом валит за околицу, к старым казенным весам, где на ровной площади красуется белый "город"... Вдоль площади прокопана в глубоком снегу широкая канава: это улица "города", а по средине ее снежные столбы, по краям на них широкая плаха, а на плахе разные истуканы из снега... По краям канавы тоже все белые истуканы, у которых вместо глаз шарики овечьего помета, носы из сена, во рту трубки из палок... Это все "басурманы не русские, да азиаты французские"...

Царь Максимилиан - собственник этого города. Он покорил его и теперь ждет такого "храброго лыцаря", который смог бы взять его силой и молодечеством...

Бурно окружает "город" привалившая толпа...

Царь Максимилиан взбирается на плаху, становится над воротами "города" и ждет смельчаков...

Его свита и подданные становятся рядами на стены города, готовые самоотверженно защищать ворота "города" от неприятеля...

Выезжают на добрых конях богатыри - охотники и, разогнав во всю прыть лошадь, скачут по улице-рытвине к воротам. Но Максимилианово войско обрушивает на отважного охотника глыбы снега, бьет прутьями, сдергивает с лошади и загребает в снег... Так расправляется оно с десятками всадников...

Толпа напряжена. Она придвинулась к воротам.

Окружила санями и лошадьми весь "город". И уж не вслушивается в то, что выкрикивает стоящий на воротах царь Максимилиан, не смеется над дурашливыми шутами в шубах навыворот. Она ищет глазами настоящего богатыря, который возьмет таки "город" своей храбростью...

И вот выезжает на ретивом коне, в седле под серебром, сын торговца Серега Авдеев, парень ростом невеликий, годами млад...

- Неужели осмелится?..

- Стопчут они его, похоронят в снегу, как котенка!..

Но он смело бросается по "улице" "города", и Максимилианово войско только для виду нападает на него... Он прорывается сквозь цепь и, обсыпанный снегом, при оглушительном крике толпы и войска проскакивает в ворота...

- Взял город!.. Ай, да Серега, молодец!..

И в ту же минуту рушатся ворота города, и те же придворные в полон берут царя Максимилиана и понурого, печального ведут его под руки перед лицо победителя...

А победитель выдает ему семь с полтиной наличными и выставляет три четверти водки на всю артель... Евланова баба подъезжает к плененному царю и, к удивлению Митьки, кричит ему:

- Да ты дай мне хоть два-то рубля... Ведь, все равно - пропьешь!..

Царь Максимилиан подходит к розвальням и, пошатываясь, кричит Митьке:

- Ну че, сынок, замерз?..

Селение обволакивают синие сумерки, толпа сваливает в переулки и тает в них... Царь Максимилиан, в обнимку с принцами и генералами, уходит с громкою песней распивать водку... Митька смотрит им в след, и не хочется ему, чтобы царь Максимилиан был его тятькой, который завтра поедет за сеном, будет курить вонючий табак и бить и ругать мамку...

Обидно Митьке, и становится еще обиднее, когда, проезжая по убогому селенью, он видит перед каждою избою зажженные костры соломы: это горит Масленица с лепешками, молоком и всем скоромным...

И губенки его складываются сковородником...

НА ЗАРЕ ЮНЫХ ДНЕЙ

Элегия

Велики ль года, а все как-то мудрствуешь, с полу иронией возвращаешься в прошлое, с полу насмешкой вспоминаешь наивную незрелость.

И забываешь, что всякая травка, всякий цветок - тем и очаровательны, что живут не философствуя, но по-детски просто, вверяясь свету солнца и не требуя отчета в том: для кого и для чего они растут и расцветают?

Велики ль года, а чувствуешь, что черствеет душа, грубеет сердце и взор не находит отрадных картин, на которых мог бы он остановиться с чувством молитвенного благоговения!..

Вот и посылаешь свою память в прошлое, когда еще все горизонты окрашены были розовым флером, а за горизонтами был такой простор, такой необъятный простор будущего... Казалось - не изжить, не пройти его во веки!..

И все было так празднично!

И солнце казалось наряднее и утренние зори пламеннее и пышнее, и самое небо голубее и бездонное, а на облаках, казалось, можно было совершать прогулки с планеты на планету...

А как встречалась весна!..

Казалось, что все готовятся к какому-то пышному, торжественному ликованию, в котором и ты будешь ближайшим участником. И одиночество тогда не было тягостным, оно было - желанным, а душа, приобщенная к миру фантазий, как будто, вся растворялась в эфире и летела в бесконечные дали, окрыленная грезами грозами, мысль...

И чувствовалась какая-то легкость, точно и сам становился бестелесным...

- Отчего это?

- Да оттого, что воскресение жизни крылом своим заденет тебя и опахнет животворной сладостью бытия...

Помню, пришла весна. По счету от рождения она была, кажется, семнадцатая, а может и восемнадцатая.

О, это была примечательнейшая весна...

Я помню ее с первых проталин, с того как карнизы домов украсились кружевами из ледяных сталактитов...

Ранние вечера особенно звали на улицу. Но не румяным закатом солнца, а дыханием обновляющейся земли, впервые опьянившем меня неизведанными чарами...

Ах, кому не памятны эти первые чары весны житейской, когда от избытка чистого восторга, кажется, весь мир готов подбросить тебя к верху, как резиновый мячик!..

Особенно когда в сердце прилетит первая стрелка, величиною не больше маленькой занозы, пущенная полудетской улыбкой милой опоэтизированной девушки.

О, какое сладостное беспокойство причиняет она, эта маленькая первая заноза!..

Целый день ходишь сам не свой, не дождешься прогулочного часа, а дождался - в один миг нырнешь в свой плащ, шапку на затылок, да этаким козырем на главную улицу. Сердчишко знает, куда надо - оно и повелитель и руководитель... Аккуратно постукивает в груди, строго, будто серьезное дело делает.

А глаза так и ищут, так и ищут... Знают кого!..

- Вот она!.. - предостерегающе долбанет сердце. Даже больно станет.

Она и есть!.. В желтенькой жакеточке, юбочка коричневая, надставленная бархатом: подросла и надставили... А волосы белые, белые, прядями льняными на щечки выбиваются...

- Заметит или не заметит?.. - советуешься с сердцем. - Взять да также козырем и пролететь, будто нипочем нам с тобою...

Черта с два!

Как увидела, улыбнулась - все кончено и запальчивой гордыни как не бывало!..

Только и видишь вспыхнувшую зарю на щеках, огоньки в темных глазках, да губы розовые, розовые, как лепестки мака...

Она говорит с подругой и голос ее звучит дивной мелодией, а ты с сердцем своим опять в разладе: ты хочешь гордо пройти мимо и даже не оглядываться, а оно толкает ей вслед и ты с широкой улыбкой ни с того , ни с сего, - спрашиваешь:

- Коля дома?.. - и поперхнешься при этом...

А откуда она знает, где Коля, хотя он и брат ей, когда она гуляет сейчас на улице?.. Да и на кой он сдался этот Коля сейчас, когда она заслонила собою не только всех товарищей, но и весь свет.

Она и отвечает:

- Не знаю, Митя!..

А тебе этого только и надо, чтобы имя-то твое произнесла...

Имя произнесла, да еще улыбнулась ласковой, светлой улыбкой. И бодро, смело зашагаешь ей вслед.

Вот подошел ближе, идешь рядом, а слов-то и нет... Молчание, и еще молчание.

- Катались? - спрашиваешь у ее подруги, видя коньки в руках.

- Нет, какое же катание, все растаяло!..

И правда, какой глупый вопрос задал... И вообще, как все это глупо, что погнался... Убежать разве?.. Нет, скажут, что сконфузился...

А она, между тем, из-под лучистых ресниц просто так и ласково опять улыбнется... И ты ей улыбнешься, и все кругом улыбнется: вечерний луч в луже, порозовевшие окна в домах, все, что есть на свете...

И хочется, чтобы не было ее подруги, так хочется одному быть с нею и долго идти вот так, идти на самый край света... Без передышки!..

- Ну, до свидания! - говорит подруга и уходит домой...

- Везет! - мелькает в голове, но тут же и догадываешься, что теперь-то и плохо, выручить некому: ведь надо говорить, а что тут скажешь?..

Она ускоряет шаги. Может и она то же думает?.. Господи, хоть бы она также думала!.. - И молишься, и трепещешь, и конфузишься, и любишь... До исступления любишь, и готов совершить что-либо героическое, неслыханное и смелое, - для нее, только для нее!..

Но молчишь, позорно молчишь, даже обидно станет, и, наконец, выдавишь из себя:

- Лидочка... Я... Я... давно хотел сказать вам...

- Что? - испуганно перебьет она и делается серьезной, а румянец так и хлынет ей в лицо, как тонкая пурпуровая кисея.

- Нет, уж лучше я не скажу теперь... Когда-нибудь в другое время, - трагически и с запинками объясняешь ей и меланхолически умолкаешь...

Вообще создается сантиментальная сцена...

Она молчит, опустивши головку, и торопится, торопится... И ты готов полететь в тар-тар-ары!

А когда у ворот своего дома станет прощаться, то так улыбнется, что готов лопнуть от счастья... Без слов все становится ясно, и спрашивать не надо: любит!..

И идешь обратно, вырастая с каждой минутой, а когда с кем-либо здороваешься, то стараешься говорить октавой...

- Конечно, любит, чего там еще! - вот основная причина благоволения к всему человечеству.

Теперь, конечно, на очереди вопрос о первом поцелуе, об этом священнейшем и важном свидетельстве того, что любовь заключена на веки веков.

И радешенек, что существует святая, милая, хорошая Пасха.

- Господи прости!.. - бросаешь в небо.

И ловишь, как сыщик какой, ловишь моменты, как бы не прозевать, где она станет в церкви у Христовой заутрени... О, тут откуда и силы набирается протискиваться сквозь плотную толпу... Вот пробрался, толкают еще дальше, но упираешься, потому, что дальше-то она. Хочется стоять поодаль, чтобы видно было ее, но чтобы она не видела...

И не знаешь, кому больше молишься: Богу или ей?..

А когда пришло время к выходу, не бросаешься сразу к ней на глаза, а снова идешь на хитрости, ловишь ее где-либо в укромном уголочке, на паперти и дрогнувшим, но решительным голосом атакуешь:

- Христос воскресе, Лидочка!..

Смущенная, растерянная, оглядывается: нет ли кого, но деваться некуда и отвечает:

- Воистину!..

И вот розовые лепестки касаются твоих горящих огнем восторга щек и губ... Раз, и два, и три!..

Какая-то волна пьяного угара хлестнула тебя и ты чувствуешь, что все валится от твоего блаженства, и потеряв ее, без шапки идешь по улице и все еще глупо, глупо смеешься...

- Так вот оно как бывает? - думаешь и растешь, а сердце танцует в груди, как скоморох.

И душа ширится, обнимая весь мир и благословляя все живущее на свете.

Само собою - замыкаешься у себя, чтобы сочинять ей гимны в стихах.

И никогда, никогда не прейдет мысль о том, что когда-то жизнь забрызжет ее и твою чистоту грязью и померкнет твое счастье, как никогда не бывшее!..

Вот и теперь, возвращаясь в даль былого, не веришь, что это было. И сомневаешься: уж не выдумано ли все это для утешения себя в полосе серых и таких неизбывно тоскливых буден...

И только иногда, когда слышишь симфонию Глинки или Шопена, когда в тихую весеннюю ночь, одинокий, смотришь на звезды, или когда умолкает в задумчивых сумерках - сердце устало и скорбно подсказывает:

- Все это было, но было когда-то!..

И странно: только в тоске своей о прошлом и находишь наслаждение и, как старик, уже не ждешь от будущего розовых цветов, которые вырастают только на ниве красивых заблуждений и обманов ранней юности.

Господин Фигочкин

Фигочкин застегнул перед зеркалом последнюю пуговицу своего новенького смокинга, повернулся вправо-влево, не сводя глаз с зеркала, и, закрутив усы, удивился:

- Молодец молодцом!.. Что значит элегантный и дорогой костюм... Теперь в зеркале как будто даже и не он, коллежский регистратор Иван Петрович Фигочкин, а какой либо, по меньшей мере, чиновник особых поручений при важном вельможе...

И почувствовал себя Фигочкин как на вздусях! Еще раз повернулся перед зеркалом и залюбовался собою, положив для фасона одну руку в карман, а другой покручивая маленький ус... Затем отставил правую ногу, левой - щегольски притопнул и, подмигнув себе, - щелкнул пальцами.

- Точь в точь как на картинках в портновском журнале! - захлебываясь от восторга, выговорил Фигочкин и густым баском властно крикнул:

- Челаэк!

По прежней своей робости он как будто испугался своего тона, но когда увидел перед собою лакея, услужливо растопырившего новое модное пальто, осмелел и крикнул еще более властно...

- Извозчика первого разряда!..

- Слушаю-сь!..

Рукою в белой перчатке он дотронулся до красивого котелка на голове, припоминая, что так делают все гражданские генералы, когда садятся в экипаж, густо крякнул, вставая на подножку коляски, и, сложив руки на рукоятку поставленной между колен тросточки, крикнул октавой:

- Пошел!

И покатил по празднично освещенной губернской улице...

- Куда прикажете?

- К Шининым!..

Фигочкин покачивался в рессорном экипаже, как в люльке, и все еще удивлялся:

- Давно ли я, маленький канцелярист губернского управления, совсем даже ничтожный, которому, можно сказать, и столоначальник-то протягивал только два пальца, не смел без страха и трепета даже пройти мимо капиталиста Шинина и, вдруг, теперь я еду в его дом собственной своей персоной, как к своему брату...

- И когда же я успел сделать эту блестящую карьеру?.. Впрочем, нет ничего невозможного под луною... Сделал карьеру, и слава тебе Господи, а когда - это не важно! Важно, что вот еду к Шининым, можно сказать на свидание с первой красавицей и богачкой Танечкой... Да-с!.. Только вот фамилия немножечко какая-то, этакая мелковатая... Фигочкин!.. Ну, что значит Фигочкин?.. А впрочем фига - это что-то древнее библейское... Фиговые листочки - да!.. Фига - это очень благородное дерево, листками которого наши праотцы прикрывали свою стыдливость, если я не ошибаюсь...

- К парадному прикажете?..

- Само собой!..

Фигочкин щелкнул кошельком, звякнул серебром и дал извозчику целковый!..

- Сдачи не надо, голубчик!.. - слиберальничал он и, постукивая лаковыми полусапожками по мраморным ступеням старого массивного Шининского подъезда, вошел в ярко освещенную переднюю.

Расфранченный вытянувшийся швейцар, почтительно улыбаясь ему, как давно знакомому барину, взял его котелок, тросточку и пальто.

И еще удивился Фигочкин: как будто он стал очень высок ростом, так что на швейцара ему приходилось смотреть сверху вниз.

- Впрочем, ведь все это, - и подъезд, и богатая передняя, с ярко освещенным фойе в перспективе, и швейцар, и даже само чувство достоинства, с которым он вошел сюда, все это давным-давно знакомо и привычно ему... А главное, привычно и чувство предстоящего свидания с прелестной Танечкой, красавицей и модницей, пленившей лучшую часть золотой губернской молодежи, а в том числе, и сердце старшего чиновника особых поручений при губернаторе, Стецкого...

- Какого Стецкого?.. - вдруг вознегодовал Фигочкин, - Стецкий был, а теперь на его место назначен Фигочкин!.. Ну, да, Фигочкин!.. Это он и неравнодушен к Танечке Шининой!.. Ну и она к нему конечно!..

И Фигочкин почувствовал себя снова "на вздусях".

- Торреадор, торреадор!.. - запел он вполголоса, но, однако, довольно непринужденно и быстрыми молодецкими шагами направился в гостиную, где только что пробило одиннадцать часов...

- Вы?! - зазвенела Танечка, в ту же минуту появляясь в гостиной в сопровождении своей изящно-одетой компаньонки. - А я хотела вас уволить или, по крайней мере, оштрафовать!.. И если бы хоть на две минуты опоздали, я уехала бы с полковником...

Но она щедро и милостиво протянула ему для поцелуя свои тонкие восковые пальчики...

Фигочкин, не отрывая от ее смеющегося розового лица своих влюбленных глаз, поцеловал пальчики, не торопясь, три раза и, сухо поклонившись компаньонке, сказал вкрадчивым, но уверенным голосом:

- Могу ли я опоздать!..

- Н-ну-с!.. И так мы едем к заутрени в монастырь!.. Да?..

- С наслаждением!.. - отвечает Фигочкин, чувствуя сладость своей победы над всеми претендентами поехать куда-либо с Танечкой. Но он не высказывает, однако, своего восторга, как и подобает всякому уважающему себя молодому человеку, ухаживающему за богатой невестой...

- С наслаждением! - дразняще растягивает Танечка, - А сам такой кислый, точно в лимонах маринованный!.. Отчего вы такой грустный, скажите мне?.. - отпуская взглядом компаньонку, спросила Танечка и села на оттоманку, кокетливо и нежно склонив головку и помахивая веером...

Она была одета как на бал и напоминала нарисованную на картинке, а пьянящее умиление Фигочкина создавало вокруг нее иллюзию чего-то сказочно-невероятного...

- А? Отчего? - с вдумчивой улыбкой допытывалась она.

Фигочкин понял, что наступил момент, в который должна решиться его судьба и, сделав меланхолический вид, опустил на грудь голову и трогательно, точь в точь, как первые любовники на провинциальных сценах, наизусть проговорил:

- Могу ль я быть веселым, когда я так люблю вас и люблю, быть может, безнадежно!..

- Да?.. Бедненький!.. - стараясь быть шутливой, сказала Танечка, но не выдержала своего тона и, вспыхнув, потупилась... Фигочкину даже показалось, что ее глазки увлажнились слезами... "Слезами счастья и любви" - пронеслась у него в мыслях строчка из какого-то романса...

Но он принял вид благородного рыцаря и вдохновенно произнес:

- Когда бы вы знали все... Зачем, зачем вы не прочли тайну сердца моего?..

Конечно, Танечка благодарственно поднимает на него глаза, как это всегда бывает в этих случаях на сцене, оглядывается на дверь, быстро смахивает батистовым платком слезы счастья, прижимается к Фигочкину, нежно говорит:

- Милый!.. Я так счастлива!..

- О, моя божественная!..

Настроение, конечно, повышается, Танечка немедленно звонит и, появляющемуся лакею, приказывает:

- Скажите, чтобы нам подали карету...

Не успевает лакей исчезнуть за дверьми, как в гостиной появляется в своем ухарском русском костюме брат Танечки - блестящий: баловень судьбы и спортсмен на все руки, атлет и самодур Коля.

Коля, стиснув в объятиях Фигочкина, громким и беспечным голосом спрашивает:

- Зачем вам карета?.. Поедемте со мною! У меня пара отличных простачков заложена, и в корню - новый иноходец... Прокачу, за милую душу!..

- Колечка, милый, как хорошо-то!.. Как я тебе благодарна!..

- Да, это отлично! - скрепляет Фигочкин, предвкушая удовольствие иметь кучером самого Колю Шинина и зная, что большие господа иногда любят снисходить до простых обывательских забав, он прибавил:

- В этом есть, знаете ли, что-то такое, этакое... поэтическое!.. - и тотчас же свою нежность к Танечке скрыл под маскою любезной светскости...

Николай Шинин через пять минут стоял у подъезда, а Танечка в простой зимней шубке и капоре, поддерживаемая под руку Фигочкиным, садилась в простую кошевку, и спрашивала:

- Колечка, а почему ты в кошевке? Ведь теперь почти нет снегу!..

- Больше шику! По земле в кошевке - это нечто оригинальное, не правда ли, Иван Петрович?

- Совершенно верно!.. - сказал Фигочкин, но в душе его проснулось подозрение.

Не запряг ли коварный баловень в кошевку потому, что новая пара была еще необъезженной, и не хочет ли он для своего удовольствия где-либо вывернуть в грязь и запачкать чистенького губернаторского любимца...

- От него всего можно ожидать!..

Кони тронулись с места в карьер, и Танечка пугливо прижалась к Фигочкину. Он не преминул обнять ее и, подскакивая на кочках стылой земли, затрясся от страха перед неминуемой опасностью...

- Николай Михайлович!.. Ради Бога, потише, - с замиранием сердца просит он и хватается за серебряный пояс купеческого сына. - Николай Михайлович, Татьяна Михайловна боится...

- Я не боюсь!.. С тобою я ничего не боюсь!.. - страстно шепчет Танечка, обнимая его...

Но Фигочкина не покидает страх, тем более, что сумасбродный баловень помчался по рыхлому весеннему льду реки, между бурлящих и черных полыней, через глубокие трещины... Холод пронизывает тело Фигочкина и он не столь держит, сколь держится сам за Танечку, а Николай зычно кричит на заартачившихся перед рытвиной лошадей:

- Гей, вы!.. Пошел, пошел!..

И опрокинул в лужу расфранченного Фигочкина, а на него и Танечку, которая, боясь ступить в своих туфельках в воду, стала на него и топчет его своими острыми, твердыми каблучками... Но Фигочкин почувствовал к ней неизъяснимую нежность и, неподвижно стоя на четвереньках, держит ее на спине и упрашивает:

- Ничего, стойте, Татьяна Михайловна!.. Мне не больно, мне ни чуточку не больно, а даже, наоборот, можно сказать, одно наслаждение лежать под вашими туфельками... Стойте, пожалуйста, стойте, Татьяна Михайловна!

А Коля Шинин стоит, растопырив руки и, склонившись над Фигочкиным, громко хохочет и кричит басом:

- Да ты вставай!.. Вставай, тебе говорят!.. Эй, ты!..

Но Фигочкин не хочет вставать, потому что боится уронить с себя Танечку. Ему и больно, и холодно, и как-то скверно, но он не хочет встать, и не может встать... Он только кричит:

- Ничего, стойте, Татьяна Михайловна!.. Танечка!

- Да вставай ты, черт полосатый!.. - еще крикнул баловень судьбы Коля Шинин, а Танечка больно-больно давит его каблучком в поясницу...

- Вставай, какая тут тебе Танечка!.. Ишь ты, еще и Танечку поминает!..

- Нализался, черт бы тебя побрал!.. Навизитничался!.. Ты посмотри, где ты лежишь-то?.. Ведь тут какой только пакости не льют!.. Ы-Ы!.. Под забором валяется, а еще чиновник, судя по пуговкам-то!..

Вместо Коли Шинина стоит какой-то пузатый домовладелец и толстой палкою приводит в сознание коллежского регистратора Фигочкина, никогда не бывавшего ни чиновником особых поручений при губернаторе, ни тем более возлюбленным блестящей Тани Шининой!.. И только, когда его подняли и повезли в участок, он понял всю печальную действительность своего положения...

Много лет служит он в архиве губернского правления за пятнадцать рублей в месяц и много лет мечтает к празднику получить награду, и нынче даже ему обещали ее... И он мечтал сделать себе чистенький костюмчик вместо древнего, замусоленного сюртучишка... Но вместо награды столоначальник пригрозил штрафом и донесением чиновнику особых поручений Стецкому, про которого говорит весь город, связывая его имя с Танечкой Шининой. И вот Фигочкин в своем уголке весь первый и второй день проплакал, а на третий к вечеру напился у сторожа Ефима... Но как очутился на окраине города, под забором, - он решительно не помнит...

Впрочем, тотчас, как его посадили на извозчика, он, поняв, что теперь-то уж его обязательно уволят, забыл со страха и свое имя и звание... Но то, что ему пригрезилось спьяну - он по гроб жизни своей не забудет...

Дело одинокое

I

Всячина бывала...
Бывало, когда трещали сретенские морозы, Степан экономно сбрасывал с повети двум лошадям и одной корове сено и нетерпеливо ждал тепла. И мысленно считал оставшиеся недели мясоеда и Великого поста...

Он смотрел на окрестные холмы, покрытые толстым слоем снега, таким толстым, что, казалось, и до Покрова ему не стаять. Затем заботливо поглядел на остатки сметанного на повети сена и, как бы желая увеличить его запас, нагнулся, бережно собрал рассыпанную под ногами труху и пригоршнями положил ее в омет.

Прибавилось не больше, как на один лошадиный хваток, а Степану все как будто легче.

Он завистливо поглядел на отцовскую поветь, сплошь заваленную зелеными сенными ометами, так что не было видно даже крыши старого большого дома, и, тяжело вздохнув, бросил возле омета вилы и стал спускаться в тесный, огороженный старым плетнем пригон.

- Еще на степи у них три стога да омет соломы нераспочатый, - мелькнуло в голове Степана и причинило ему какую-то непонятную, тупую боль в груди...

Но Степану было больно не потому, что он завидовал, а потому что в душе его с тех пор, как он ушел от отца, теснилось чувство глубокой обиды...

Чтобы забыть нахлынувшее чувство, Степан подошел к жеребой Буланихе и стал сметать иней с ее худой, костлявой спины, начавшей мокнуть от недокормки и натуги.

Смел иней и погладил кобылу по высунувшимся ребрам.

- Ишь вот, кабы достаток, не выбил бы лошадь из последних сил... Того гляди, опаршивеет... - вслух размышляет Степан и злобно добавляет по адресу отцовского дома:

- А им хорошо насмехаться-то, коли пятнадцать меринов в запряжке.

Дотронулся до больной спины Буланихи. Крупная дрожь пробежала у нее по коже. Она прижала уши, и сердито махнула тяжелым хвостом.

- Ну, ну, не буду... Не сердись... - И отошел к Карьке.

Карька, молодой и сильный, еще не совсем похудел от бескормицы, весело храпнул, навострил уши и не допустил хозяина.

Степану веселее стало: все-таки и у него есть живая лошадь.

И вспомнил он, как на святках, на свадьбе Оксиньи - меньшей сестры, катался он с гостями по улице.

- Человек десять сидело в дровнях! Стрелой бегал!.. У них такой-то и в заводе не было, - злорадно дополняет он приятное воспоминание и громко кричит на Карьку:

- Но-о, ты! Не балуй!

Карька любит, чтобы на него прикрикнули, иначе не дается.

Степан смелее подошел к любимцу, который напряженно стоял на месте, и стал его гладить, ласково приговаривая:

- Ах ты, шельма ты этакая! Ну-у! Ну-у!.. Хе, хе!

И совсем повеселевший Степан идет в свою маленькую некрытую избу, до половины заваленную снежными сугробами.

II

В семь лет со времени женитьбы у Степана накопилось пятеро детей, и все парнишки.

Степан не жаловался за это на судьбу и терпеливо нес всю работу на одних плечах.

Даже весело шутил иногда, качая на ноге предпоследнего сынишку:

- Фу-у, да лишь бы нам мало дело подняться, мы их, товарищ, догоним да и перегоним еще... Што нам? Пять мужиков как зайдут на полосу, так она ровно загорится!.. - мечтал он вслух и, подбрасывая ребенка, прибавлял:

- Гоп-ти, гоп-ти!..

Под словом "их" подразумевалась, конечно, богатая родня, к которой Степан и не ходил совсем.

Удивлялись соседи терпенью и выносливости Степана, и больше всего удивлялись тому, что он никогда не кому не плакался, не мстил "своим" за несправедливый выдел и, главное, не бил жену.

Любил ли он Пелагею, - он и сам не знал, да никогда об этом и не думал, но только из-за того и с родными поссорился, что пальцем ее не шевелил.

Бывало, какая-либо из золовок, сестер Степана, насплетничает матери, а та и поднимает дым коромыслом, начинает кричать на сына:

- Вот, ишь, какую выбрал. Ей и слова-то сказать нельзя!.. Ровно змея, - шипит, да свое ведет!..

Пелагея, бывало, посмотрит, заплачет и промолчит.

Потом и старик, отец Степана, начал накидываться на сноху. Как-то даже ударил ее, и ребенка чуть было не изуродовал, а старуха тогда потребовала Степана и приказала ему:

- Што же ты смотришь на нее? Ведь, она знать никого не хочет... Да ударь ты ее хоть для вида!..

Засмеялся Степан, одел покрепче на голову шапку и вышел во двор.

А с тех пор, как женили среднего брата Игнатия, - вовсе житья Пелагее не стало, и Степану тоже.

Молодая сноха, успевшая в добрые войти свекровке, как-то наклеветала ей, что Пелагея масло ворует да таскает своей матери.

Степан вспыхнул, крепко сжал кулаки и свирепо крикнул на жену:

- Правда, што ли?

- Да ты што, Бог с тобой?! - ответила та, и смело смотрела на него своими голубыми крупными глазами, в которых сверкнули исков незаслуженной обиды.

Тогда Степан, бросившись на молодуху, закричал:

- Врешь ты все!

Та подняла крик. Прибежал Игнатий и бросился на брата с топором...

Степан, подставив шею и задыхаясь, прошептал:

- Руби!..

У Игнатия не поднялась рука, и все долго молчали, как немые.

Только назавтра утром Степан объявил отцу, что он совсем уходит из дома.

- Из-за бабы!.. - зашипел на него старик и захлебнулся от накопившейся злобы.

- А то из-за кого больше-то?! - грозно и впервые закричал на отца Степан.

Отец беззвучно зажевал губами и, впившись в сына изумленными глазами, попятился от него и еле слышно прошептал:

- Нет тебе от меня ни кола, ни животины!..

- И не надо! - крикнул Степан, - Пользуйтесь моими трудами, коли не стыдно! Как каторжный работал на вас, а теперь, видно, ради Христа просить надо!..

И не договорил, подавившись незаслуженной обидою.

А мать злорадно тараторила, суетясь в кути:

- Ступай, милый сын, ступай! Поскитайся из-за женушки-то! Дай ей поблажку!.. Она потом и тебя оседлает!

- Пусть попробует, как жить, когда ни кола-то не будет, ни двора! - злобно досказывал отец, готовый уговорить сына, потому что знал, как он нужен в хозяйстве.

Но потерявший терпение Степан снял с себя отцовский зипун, сбросил новые пимы и шапку и, положив их у ног отца, сквозь слезы процедил:

- Возьми! Раздетый уйду, а терпеть больше не стану!

И, одевая старые бутылы и рабочую сермягу, приказал жене:

- Собирайся, Пелагея!

Вышел на двор, поймал своего Карьку, в то время еще совсем молодого, приведенного Пелагеей в приданное, и поехал к тестю попроситься на квартиру и захватив дровни, чтобы увезти свои пожитки.

Да так и ушел из семьи, полный энергии и гордой надежды на свои силы.

III

Сначала работал у тестя, работал за троих, чтобы и косого взгляда на себе не почувствовать... Затем нанялся в работники на год, хлеба две десятины наймом посеял, а когда кончил срок у хозяина, то старый амбар купил и сделал себе из него избу.

Когда зажил в своей избе, немного легче стало. Кобылу купил, хлеб присевать стал понемногу. Вспахать наймет две-три десятины, а летом с Пелагеей отрабатывает. Другой раз у самого хлеб крошится, а он работает у других, потому что совесть не позволяет поступить иначе: слово дал.

И приходилось брать проворством да выносливостью.

Бывало, вечером, на закате солнца, Пелагея пешком бежит в деревню, корову доить да квашню готовить, а на плечах ребенок, у подола другой, а дома у матери третий, что постарше. А Степан остается на полосе и по холодку-то один с серпом ходит, согнувшись всю ночь... И только утром, пока обсыхает роса, упадет на сноп да и лежит, как убитый.

Пелагея придет с ребятишками и, увидев сколько убыло полосы, только ахнет и не смеет разбудить его. Жалко. Поставит возле него горячие шаньги да туесок молока, а сама, схвативши серп, бежит к постати и хлещет, хлещет себя тяжелыми колосьями по упругому плечу: жнет - торопится.

Ребятишки сидят в холодке под снопами, плачут, а она как будто и не слышит: некогда.

А Степан уже проснулся от крика ребенка и кричит Пелагее:

- Чего не разбудила?

И идет к ручью умыться да волосы намочить хорошенько, чтобы в глаза не лезли.

Намочит их, пригладит, сделает золотой венчик из соломы и оденет обручем на лоб.

Потом садится завтракать.

Ест и радуется, что коровушка своя есть, что Пелагея вовремя успевает приходить на пашню... Шутит с детьми, наделяя их вкусными кусками, а те смеются, сидя прямо на колючем жнитве.

Поест, запьет молоком прямо из туеска и на ходу крестится.

И начинает опять убывать чужая полоса... А там своя ждет, желтея и раскланиваясь на ветру.

Какой-нибудь сосед, проезжая мимо полосы, восторженно кричит Степану:

- Бог в помощь!

- Спасет те Бог! - отвечает Степан и шумит, шумит спелой пшеницею.

Однажды приходит на полосу старик отец и, как бы нечаянно, роняет:

- Жил бы дома-то, так свой-то хлеб не осыпался бы!

Степан и Пелагея промолчали и как будто еще прибавили проворства.

Не утерпел старик и похвалил:

- Да вы успеете и со своим! - и чтобы показать, что он давно не сердится на них, пошел побаловаться с ребятишками.

Степан и Пелагея тоже давно забыли обиду, только поняли отцовские слова по своему: старики, женивши меньшака, недовольны уже обеими снохами, да и сыновья не слишком поворотливы в деле: привыкли на работниках ехать. Вот и нужно им, чтобы Степан с женой вернулись и все свои силы отдали опять семье.

- Ладно! - думает Степан, - Будет, поработали ни за спасибо!

А старик уже от чистого сердца спрашивает:

- Что же ты, Степша, не придешь никогда? Может, до чего-нибудь и докалякались бы... Неужели всю жизнь ссориться?

- Я не ссорюсь! - отвечает Степан и, туго завязав сноп, ловко бросает его на комель...

Пелагея, знай, жнет себе, помалкивает. Знает, что Степан верный товарищ, зря не скажет.

Старик, взяв на руки ребенка, подходит ближе, садится на сноп и говорит совсем по-дружески:

- Трудно, ведь, тебе, хоть бы лошадь взял... Ведь, я не зверь какой - понимаю... Возьми Игреньку... А то...

Но Степан перебивает:

- Это клячу-то? Спасибо! - и по его сухощавому лицу, опушенному русой бородкой, скользит обидная усмешка.

Старик смутился:

- Ну, другую, там выберем...

- Полно, батюшка! У братцев спросись сперва... Они постарше тебя нынче стали... Знаю я, что ты бы и рад душой, да волю-то свою другим отдал.

Старика это окончательно сразило, потому что Степан говорил правду. Он помолчал, посидел еще и, ничего не сказав, пошел на свои полосы.

И видно было, как руки его хватались за лицо: должно быть, слезы прошибли.

Степану стало даже жаль отца, но в то же время закипало на кого-то зло... И для того, чтобы заглушить его, он быстрее и больше набирал пшеницы в шершавую мозолистую горсть.

IV

Как-то в праздник даже мать Степана пришла к нему и, чтобы показать, что между ними ни какой ссоры не было, принесла пирожков с маком да тарелку меду.

- Внучаткам на гостинчики! - говорит, и голос такой добрый, ласковый.

Может быть, она и от души, а сыну все казалось, что хитрит она.

Пелагея и виду не подала, что помнит старое. Старый помятый самовар наставила, на последний пятак сахару купила и простодушно потчевала свекровь.

- С сахарком-то кушай, маменька!

А старуха нет-нет, да и затянет жалобно:

- А у нас все грех! Уж такой-то ли грех! Не приведи Господь!..

Пелагея думала, что старухе по привычке хочется посплетничать, не отвечала ей и, помолчав, начинала о чем-либо другом.

Степан чувствовал себя неловко. Не любил он свою мать: всю жизнь она смотрела на него, как на рабочую скотину, и наставляла все о почитании родителей.

Молчал он и старался чем-либо занять себя.

Ребятишки, забывшие бабушку, боялись ее и залезли на печь. Даже пирожки от нее не брали.

Почуяла старуха, что всем она чужая здесь, и начала причитать:

- Ведь, худая ли, добрая ли, - все же мать я тебе, Степанушка... Ведь, сердце-то болит... Ты думаешь - легко мне было видеть тебя работником-то, когда у нас всего полная чаша...

Степан шумно выпрямился во весь свой длинный рост и закричал на мать:

- А все-таки смеялись!.. Все смеялись, даже псами своими готовы были травить! Знаю я тебя!

Но мать, притихнув, хочет оправдаться и еле выговаривает сквозь слезы:

- Да, ведь, мы думали, что ты вернешься к нам... Потому и наделять не хотели: помается, мол, да придет... Помиримся!

- А-а! - все более волнуясь, кричал Степан, - Вам любо было на мученье мое посмотреть... Думали - с поклоном приду к вам? Да што я вам за собака? Да и в чем я провинился-то перед вами? Нет, вы душу мою выпили!.. Вы задушили меня, так и не зовите больше... И ничего мне от вас не надо! И нечего подмазываться! Не пойду я! Слышишь? По миру своих ребятишек пущу, а к вам за куском не пойду!

Старуха совсем задыхалась от нахлынувшего раскаянья и даже не сердилась на сына за его грубость.

- Да, родимый мой! Не надо, не приходи, да только хоть меня-то не прогоняй!.. Они, вон, сынки-то, уж раза два... бить меня начинали...

Последние слова она произнесла каким-то странным, захлебывающимся шепотом и, не выдержав, повалилась прямо на земляной пол избушки...

Степан встрепенулся и, подняв мать, лепетал:

- Пелагея! Водой бы ее спрыснуть, што ли... Скорее!

Теперь он верил, что мать пришла не с хитростью, а с чистым раскаяньем и накопившейся обидой на растущий разлад в семье.

Он знал, что младшие братья, привыкшие из-за него к гульбе да выпивке, совсем не слушались родителей и, ссорясь между собою, нередко набрасывались на них и требовали раздела, а в последнее время ссоры дошли до того, что один из братьев, напившись до пьяна, избил мать и старика-отца и покушался поджечь дом.

Теперь поняли старики, как жестоко они поступили со Степаном, и как незаменим он был в семье.

Жалко стало Степану родителей, но возвращаться в отчий дом он все-таки не пожелал. Не и получить надел.

Последнее было даже нелепо, но Степан упрямо твердил себе:

- Корить они будут! Ребятишки подрастут - сами наживем! Терпи! Работай!..

И терпел, работал, одиноко маялся. Хорошо еще, что баба крепкая: сегодня родит, а завтра уж на пашню едет... Да у самого силы еще есть - на них вот, только и надежда, вывезут - вывезут, а нет - значит и только!..

V

А время шло. Не видаючи и сорок стукнуло. У Степана шея вытянулась, в клеточку иссечена. На висках седые волосы, на лице морщины. Пелагея высохла, сморщилась, и посинели губы, выцвели глаза. А ребятишки все еще не выросли. Старшеньким Бог веку не дал. Младшие - мал-мала меньше.

Давно пропала Булануха. Уж дочь ее состарилась, такая же худая, большебрюхая, с испорченной спиной. Давно к киргизам под закол ушел и одряхлевший Карька. Теперь живет другой с отшибленным маслом...

Подошли какие-то крутые годы. В деревне молоканка завелась. Торгующий стал ласковее, всем стал верить в долг, товар навязывать под молоко. Наехали межевщики, размежевали землю... А жить стало все хуже да труднее.

Один из братьев Степана, поссорившись с отцом, ушел из дома, уехал в город и поступил в пожарную. У другого как-то быстро убыло хозяйство. Старик совсем дряхлеет. Старуха умерла. Дом разрушается, врастает в землю... потемнел...

Иногда Степан лежит всю ночь, ворочается на полатях, не спит, все думает:

- Как так? Вся жизнь, как каторга! Ни отдыху, ни отрады никакой...

Смотрит в серый потолок, слушает, как сопят и бредят ребятишки, и представляет город, в который он ездил иногда с мукой. Представляет, и не может понять: там так все весело живут, как будто празднуют, а не работают, не пашут и не жнут. Даже и земли близ города для пашни нет. Как так? А денег в городе - Боже ты мой, сколько каждый день тратится... Сколько магазинов, сколько лавок, сколько каждый день возов на базаре - все покупают, все съедают... По улицам разные барышни, смешно наряженные, с балаганами на головах, с какими-то кошельками в руках, как с кисетами, на высоких тоненьких подборчиках... А тоже на базаре рядится другой раз, сердится, будто что и смыслит... Муку жует, губы запачкает... Все есть хотят, а не работают... Не работают, а денег много... Удивительно!..

- Вот тоже пристав становой, - думает Степан, не умея ничего больше думать о городе, - Тоже хлопочет все, гоняет земских. В другой раз ямщику по шее надает, ругается, спешит. Все дела, дескать, работа... Оно, конечно, с нашим братом, мужиком, иначе не приходится... А все-таки: каки-таки дела? Кака-така работа? Все пошло какое-то начальство, все чиновники разных статей, у всех будто работы много. Все будто для нас, из-за нас хлопочут... Где только казна и денег берет всем жалование платить? Неужели все у нашего же брата мужика?..

Степан высчитывал, сколько уплатил он нынче подати, и сколько за ним еще осталось.

- В Крещенье снес три с полтиной, да на масленке - из городу приехал - четыре... В пахоту взял под работу - тройку... Староста грозил самовар унести... Да вот опять грозит - семь с полтиной требует...

И вдруг Степан вспомнил:

- На будущую зиму Ваньке семнадцать годов будет: в подать попадет... Это не беда ли, батюшки! Он и не заробит столько... Куда ж деваться-то?

Все думал Степан и все спрашивал кого-то и, не найдя ответа, внезапно засыпал тяжелым и коротким сном, чтобы рано утром встать и, второпях поевши, снова целый день сгибаться под вечно суетливой, изнурительной работой.

VI

Но вот однажды в праздник Степан у тестя выпил. Возвращался он после обеда днем. Было лето. На улице было много народа. У сельской сходни шумела сходка.

Он шел, мотаясь из стороны в сторону, и громко сам с собою рассуждал:

- "Всю жизнь я чертомелю, как каторжный, а все ни на себе, ни перед собой... Пятый десяток мне пошел, а я все делать сам должон... Все сам, один, как перст, работничек, а?.. Работаю, из-под ногтей кровь идет, а все впроголодь живу..."

И, погрозивши пальцем в землю, Степан тянул:

- А все это родня моя зловредная таким таланом наделила меня! не за што мне было зацепиться!.. Всю жизнь чертомелил... А все братцы, мол...

Он сравнялся со сходом и, постояв с минуту, поглядел на шумящую толпу, а потом, быстро направившись к сборне, дико закричал:

- Эй, общество почтенное! Я хочу правильную расправу вашу слышать! Рассудите меня с родней моей!.. Обидела она меня... На всю жизнь нищим сделала!..

Он толкал мужиков, забиваясь в средину схода, к крыльцу сборни, на котором сидели староста и писарь, и надтреснутым, плаксивым голосом кричал:

- Я требую закона! Штоб сейчас всем обществом рассудить меня с отцом и братом! Желаю надел получить!

Он упал к ногам старосты и сипло хныкал.

Староста и мужики стихли, оглядываясь друг на друга и удивляясь тому, что всегда трезвый, смирный и работящий Степан выпил и бунтует.

- Да ты выпимши, Степан Митрич!.. Иди домой, проспись сперва! - посоветовал староста.

Степан откинулся назад, взял себя одной рукой за опояску и надменно переспросил:

- А я когда утруждал тебя, а? Я впервой пришел к тебе за правдой! Не хочешь - не надо! Эй, господа старички честные! - обратился он к сходу и неловко плюнул на себя. - Я к вам впервые за правдой пришел... Рассудите меня с родителем моим... Я всю жизнь чертомелил, как проклятый, а все-таки нет у меня ничего за душою... Я не могу больше робить!

Он вдруг завыл, как ушибленная собака, и повалился толпе в ноги.

- У меня... рученьки все... Всё у меня болит... от работы, господа старички...

В толпе послышался сдержанный ропот, но вскоре он перешел в обычный бестолковый крик.

Слышались немногие азартные слова:

- Мало што робил... Мы все не хуже робили...

- А со старика чего взять-то? Тоже разорился до края.

- Да пьяный он... Проспится - все забудет...

- Мало што чертомелил... Все мы чертомелим, маемся...

Степан, согнувшись, как-то быстро вышел из толпы, точно кто его толкнул оттуда. Шатаясь, шел по улице, молчал и изредка поскрипывал зубами. И, не доходя до своей избы, повернул в отцовские ворота, распахнутые настежь.

- Эй, вы, грабители! - закричал он вдруг, показывая кулак в окно, через которое смотрел на него брат Игнатий. - Вы кровь мою всю выпили! Ишь, варнацкие глаза уставил! - закричал он, встретившись с глазами брата, и точно вся горечь его жизни скопилась и свернулась клубком в его горле, он вдруг подавленно и исступленно закричал:

- Убью! - и, схвативши камень, с силой бросил его в окно...

Зазвенели стекла. В доме поднялся крик, сбежались соседи, набежали ребятишки. Послышался визгливый голос перепуганной Пелагеи.

А Степан схватил новый камень и, подняв его над головой, бежал к крыльцу и дико угрожал:

- Никого не пожалею!

Но вдруг выронил камень, посунулся вперед, упал на ступеньки и, дергая одной ногою, захрипел предсмертным храпом.

А над ним, расставив ноги и остановив изумленно-вылупленный взгляд, стоял с опущенным железным ломом брат его Игнатий.

К крыльцу валил народ.

О ДЕРЕВЕНСКОЙ БАБЕ

“Доля ты русская, долюшка женская
Вряд ли труднее сыскать…”.
Некрасов.

Приходилось тебе, читатель, видеть настоящую деревенскую свадьбу в Сибири, со всеми ее обрядами и церемониями? Если приходилось, то тебе известно, как невеста, в течении целой недели перед свадьбой, в известный вечерний час плачет, причитая вместе со своими подругами, которые поют песню:

“Ой, ты прощай-ко моя трубчата коса, девья красота!..

И много других, в которых очень просто, но заунывно изливается ожидаемое невестою горе… И почти всегда невеста, в другое время бойкая и веселая деваха, до того разрыдается, что ее приходится освежать холодной водой… Значит она, прощаясь с девичеством, не ждет от будущности своей цветов лазоревых, не мечтает о супружеском счастье, как это делают обыкновенно наши барышни, весело смеющиеся и ликующие при выходе за любимого человека иди по расчету, а наоборот, ждет она только одно горе-горькое, заранее с ним смиряясь… Причем нужно сказать, что наши деревенские браки большею частью совершаются по усмотрению родителей… Отцу с матерью сказали, что их 19-летний сын “шляясь до полуночи” начинает “побалывать”: то курицу у соседа стащит и сварит на вечеринке, то окно вышибет у “виноватой девки”, то стены ей высмолит, то у отца мешок пшеницы стащит, - ну и решили: “давай женим его, а то, чего доброго, совсем избалуется парень”. И вот, в одно прекрасное время, когда парень уехал на мельницу или за сеном, мать со сватами идет к одному селянину и сватает. Не отдают. К другому – “Молода – говорят. – Пусть посидит, ума покопит”. К третьему – не так приняли, не надо… К четвертому – девка “хоть куда” и “не чуванлива”, а не пойду, говорит да и только, но ее родителям новая родня нравится: “Пойдешь! – говорят. Не перечь отцу-матери, стерпится-слюбится!”. Вот и “с начатым делом”! Бутылочкой закрепили, пришли сваты домой и сыну объявили, который хоть и сердито хлопнул дверью, но все же не протестовал… Ведут его к невесте чуть не “таском”, не глядит он ей в глаза с неделю, стыдится или боится и она его, но оба знают, что надо привыкать, не любо, не по сердцу, а надо… Да так вот и женятся и свыкаются…

Когда же наложены венцы – тут уж всякие рассуждения немеют, и жена становится безропотной рабыней своего благоверного, а благоверный с момента женитьбы почему-то считает своей обязанностью быть как можно грубее к своей жене и называет ее непременно так: “Эй, ты, баба!..”, “А ну-ка, стряпка, тащи напиться!” И признается большой лаской, если муж, иронически улыбнувшись, промолвит жене: “Эй, ты, едрено масло!” Или, когда молодая жена старается поиграть с мужем: “Куда ты, шлюха, лезешь! – и увесистый шлепок по мягкому месту свидетельствует мужнину ласку, а жена, почесавши больно ударенное место, рада, что муж удостоил ее этим “любовным” ударом. Одним словом, женатый парень имеет неограниченную власть над своей женой и каков бы он из себя не был, а все-таки молодая жена старается во всем угождать ему, слушаться его, как отца родного и бояться как огня…

Мне приходилось наблюдать массу и таких случаев, что сын деревенского богатея, плюгавенький мальчонка, лет 18-ти, не имеющий не только усов и бороды, но даже и ростом-то “аршин с шапкой” женится на здоровой, полной и нередко красивой девахе, лет 20-ти. И если бы ты видел, читатель, как смешно он командует своей женою, единственным существом в мире, которое его слушается и над которой он изливает всю свою глупую и необузданную власть. Он еще и нос-то свой не научился хорошенько вытирать, а, сидя за столом, маленький, сердитый, с навешенными на глаза волосами и почесываясь, скверненьким баском приказывает: “Принеси-ка, Маланья, напиться!”. Та приносит и подает. Он не берет и свирепо спрашивает: “Кому подаешь?”. “Напейтесь-ка, Мартын Савелыч!..” - терпеливо и смущенно поправляет свою ошибку жена. “То-то же!..” – рычит супруг и начинает пить. И Боже тебя, читатель, сохрани подумать, что это шутка. Нет, это не шутка, это упражнение в издевательстве над женою… И жена терпит, она даже весела, беспечна и суетливо трудится, за всеми ухаживает, потому что знает, что так надо… Да ведь это еще не все: ведь есть свекор, свекровь, золовки и деверя, которым также нужно воздавать должное, перед которыми также нужно унижаться и все время работать, за четверых, не разбирая ни поры, ни время, не зная ни сна, ни отдыха, ни праздника, ни непогоды: молода, здорова и валяй во всю моченьку…

Но вот прошел год, запищал первый ребенок, появилась люлька, и на второй день после родов встает с одра бледная, испитая женщина, стыдящаяся своей слабости, а потому боящаяся показать ее и даже не перевязавши живот, она метет пол, доит на стуже корову, таскает в избу дрова и воду… Привязывается нездоровье, медленно надрывающее и подтачивающее ее сильный и могучий организм… Чувство матери усугубляется тяжелым беспрестанным трудом. Долг к мужу, к свекру и свекрови, их упреки и строгость, из нее делают какую-то чудовищно-терпеливую рабыню, похожую на выносливую лошадь, и она “нянчит, работает и ест”…

Что же вы думаете, она и с этим смиряется, потому что везде так: и свекровь так же жила, и ее мать, и живут ее подруги… Она не унывает, даже характер ее становится смелее, слова резче, к детям она относится равнодушнее, а работа входит в привычку, в потребность… Есть у нее только одно бабье горе, да и то она никому не говорит, кроме, разве, своей родной матери, к которой иногда украдкой сбегает поплакать… Другому она никому этого горя не скажет, а ее семейные хоть и знают его, так тоже рассказывать о нем не в их интересах… Горе это вот такое: муж ее совсем на нее волком смотрит, и, как говорится “встала – не хорошо, пошла – не хорошо!”. Испечет ли неудачно хлеб, - возьмет муж ее за косы, ударит об пол и напинает каблуками. Опоздала ли на пашню – возьмет ременные вожжи и начнет пороть, приговаривая красноречивую мужицкую ругань; легла ли ночью спать – заскрежещет муж зубами и так нащиплет все и без того одрябшее бабье тело, что багровые синяки по неделям не сходят… И плакать не смей, ведь! За то, что по своему бабьему бессилью, плохо завязала сноп или второпях сломала глиняный горшок – муж больно, больно прибьет, а едучи в деревню заставит песни петь… Вытрет баба слезы, через силу горько улыбнется и, подавивши всякое человеческое чувство в душе своей, затянет песню… И люди видят, что баба весела, расторопна, терпелива… А годы идут. Ребятишки с каждым годом прибавляются, как грибы растут, белокурые, грязные, с оборванными, заскорузлыми от слюней рубашками… И некогда настолько, что иногда баба жнет в знойную летнюю пору, вся в поту, в пыли и, зачуяв внезапно появление нового ребенка, идет за кучу снопов и тут разрешается от бремени… Этих случаев очень много и только, вероятно, благодаря очень крепкому природному организму, редко случаются несчастья, последствием которых бывает смерть матери… Большею частью все сходит благополучно, и сама мать с успехом исполняет обязанности своей “повитухи”.

Но время быстро мчится, молодость остается далеко позади, подросли девчонки – стали помощницами матери, парнишки помогают отцу… Отец, обыкновенно, уже меньше в это время бьет жену: или боится, что ребятишки заорут и соседи услышат, или просто у самого руки устали бить, или, наконец, видит, что жена его и без того “все охает, да стонет!”. Если материальные обстоятельства семейства плохи – мать еще больше хиреет и отец становится скромнее и степеннее, разве только иногда, выпивши, забуянит… Если же дела семьи поправляются, то мать, благодаря помощи дочерей, меньше работает, становится спокойнее, а так как муж перестал “драться”, то меньше хворает и тогда начинает баба чувствовать себя довольной, меньше работает, больше сплетничает и свысока смотрит на молодиц, приговаривая: “Эх, вы, плаксы! То ли мы переживали, когда были в ваши годы! Да, все перенесли, все перемололи!”. И нередко, эти бабы, под старость, до того потолстеют, что едва проходят в двери крестьянской избы. Эти бабы в деревне называются счастливыми, но такие бабы все же редкие исключения…

В большинстве случаев деревенская баба, забитая смолоду, втянувшаяся в тяжелую работу, народившая массу детей, хоть она и жена богатого мужика, вертится как белка в колесе до самой старости, пока за непригодностью ее к тяжелой работе, не засадят ее дома с внучатами, с телятами и цыплятами. Люди, не видавшие деревни, могут не поверить, до чего у деревенской бабы много дел по хозяйству, несмотря на то, что хозяйство это не отличается особенным благоустройством… Вот перечень дел деревенской бабы: во время лета встает она вместе с зарею, месит тесто, идет доить коров, которых может быть и три, и шесть, и более. Придет в избу, процедит молоко в кринки. Нужно согнать в табун коров, ребятишек рано будить, жалко – родные, ведь… Гонит сама, торопится… Прибежит домой, нужно поить телят, куры с седал послетели – их нужно накормить, а тут уж солнышко стыдит: нужно печь затопить и хлебы выкатывать. Встал муж, оделся кое-как и, повернувшись на дворе, требует чай и завтракать, да еще, чтобы лепешки, а то и пирожки были состряпаны. Причем, я забыл упомянуть, что у нас в Сибири мужья не как российские, о бабье дело рку марать не станут, поэтому и воды принести должна жена на своих плечах…

Но вот начинают вставать ребятишки, маленькие капризничают, большие обижают маленьких… И “грех с ребятишками” всею тяжестью падает на эту же несчастную бабу, которая и бьет-то их и жалеет-то в одно и то же время, и мешают-то они ей и, словом, получается картина неописуемой суеты... О, ведь баба-то совсем и позабыла: отсюда даже и пословица вышла: “стряпка с перстов сыта”. Так оно и бывает…

Но вот солнышко поднимается выше, и муж, запрягший лошадь, считает своим законным правом крикнуть: “Ну-ка, поворачивайся, и так обед на дворе-то, пора уж и на пашню…”. Кое-как баба в беспорядке закрывает горячие хлебы, составляет горшки и чугунки, сбирает съестное на пашню, выносит в телегу, разделяет на две группы ребят: подростков и маленьких, из коих первую усаживает на телегу, а маленьких оставляет дома с подростком-девочкой, причем, остающаяся группа немедленно поднимает плачь, муж стегает по лошади, баба машет рукой, затыкает уши и едет на пашню… И долго ее преследует отчаянный детский крик…

Только в романах да в стихах рисовали иногда счастливых и веселых жниц, на самом же деле я их еще не видывал… Это женщина, почти полураздетая, запыленная, с потрескавшимся, искаженным от усталости и зноя лицом, смозоленными руками и исцарапанными в кровь ногами… За длинный, длинный рабочий, знойный день так устанет ее и без того исковерканное тело, спина, живот, так разболится от жару голова, что действительно “вряд ли труднее сыскать”. Медленно, медленно по глубокому небу движется колоссальный огненный шар солнца, конец работы кажется несбыточным… Бедная женщина, во избежании упреков со стороны терпеливого и сильного мужа, лишний раз боится припасть к лагушке с нагревшейся водою, не только сходить и искупаться… Эх!.. Дальше в лес – больше дров… О полевом бабьем труде довольно.

Но вот солнце склонилось к закату, пурпуровая заря нежно прижалась к горизонту, жар свалил… Повеяло прохладой… Ребятишки радостно бросаются собираться домой. Отец запряг лошадь и косит ей травы на ночь. Уселись все в телегу, села и баба… Как хорошо сидеть на душистой травке и ехать на покачивающейся телеге… Не стала бы она ни есть, ни пить, ничего ей не надо – ни злата, ни серебра, ни нарядов, ничего, ничего… только уснуть бы… Сейчас же лечь и уснуть… Но что оа? Разве ей можно спать?.. Ведь дома-то: ребятишки, куры, телята, коровы… муж голодный, рабочий человек… муку сеять надо, надо сметану снимать с крынок, масло смешать. Да разве ей можно спать? А завтра, ведь опять на пашню… Ведь опять все тоже…

Вот это баба – мать многих детей, которые растут и воспитываются “сами по себе”, и скажи ты мне, читатель, виновата ли их мать в том, что дети ее воспитываются “сами по себе” и что будут они такими же как их отец, дядя, соседи, как все деревенские темные люди?.. Где корень этого страшного народного горя?.. И чем и как помочь?

“То-то и есть, - говорит мне какой-то внутренний голос, - и ты, как и многие, умеешь только показывать больные места и задавать вопросы. Как и чем лечить их?”.

И не подвинуть нам нравственного развития народного, пока в этом не поможет нам деревенская баба… Хоть и смешно, а это так, потому что баба – мать, баба – жена, баба – женщина, струны души которой натянуты все же нежнее, чем у мужика, отзывчивее, а главное потому, что она мать, потому что она, при ее нравственном развитии, может иметь громадное влияние на детей своих и только это может служить фундаментом народного просвещения и нравственного развития… Но в том-то и дело, что ей, бабе деревенской, нужно развязать глаза и руки, и развязать их смолоду, когда она еще девочка, сделать обязательным ее грамотность и нравственное развитие, научить ее благоразумно распределять время на труд и воспитание детей, ее нужно освободить от рабства… А к тому времени, Бог даст, и молодой мужик наш поумнеет и, разумнее трудясь, сам догадается помочь жене своей, облегчить ее положение… И как желательно, чтобы было все это поскорее!.. Но пока все одни вздохи… Начнешь вздохом, вздохом и кончишь…

Лесные короли

Литературно-критический абрис

I

Михаил Григорьевич любил свое лесничество, как самого себя. Он был холостяком, охотником по перу и пуху и большую часть времени проводил в лесу.

Часто отправляясь в лес, он чувствовал какую-то отеческую нежность каждому деревцу, всякому ручью, дорожке, камешку, как будто все это были давнишние и младшие друзья, которых надо заботливо любить и охранять.

Иногда, не выезжая в лес с неделю, он обстоятельно расспрашивал объездчиков о новостях и происшествиях в лесу и как бы между прочим вдруг припоминал:

- А что сосна у Крутого Ключа, помнишь, с затесью, поправилась?

И, получив подробный рапорт о сосне, лесничий наставлял:

- Там у Бродка есть старая береза с кокориной, в дуге кокорины губа растет, так ты посматривай - я берегу их для коллекции...

И лесник и объездчик следил за сосной и за березовой губой и в следующий раз, не ожидая вопроса, докладывал:

- Так что затесь на сосне покрылась серой... Сосна в добром здоровье, только что верхушка пошла вширь... Должно, рост остановился.

Михаил Григорьевич был доволен, что его объездчик смыслит в лесоведении, и говорил:

- Хорошо... Спасибо...

Объездчик же рапортовал дальше:

- Так что и губа вашего высокородия... березовая, то есть, в сохранности...

Михаил Григорьевич улыбался неудачному выражению объездчика, потом расспрашивал о глухарях, о том, не высыпали ли тетерева, если дело было летом, о раскраске белки - если осенью.

Сведущий объездчик вдруг преображался и спешил:

- Семь кулем, вашескородье, конфисковал... Должно, опять Антроповы сыны наставили...

- Так, так, так... - твердо поощрял Михаил Григорьевич. - Кулемы к черту, к черту, а охотников лови, лови да в протокол... Капканами брать зверя в моем лесу я не позволю.

Возмущенный сообщением, он вскоре ехал на охоту и самолично, зорко, через золотые очки посматривал между деревьев, нет ли коварного и скрытого врага зверей - кулемы или капкана.

Обыкновенно на охоту ездил он на паре простых лошадок, в простом плетеном коробке, и кроме объездчика на козлах, брал объездчика верхом, который то и дело по указанию лесничего делал разведки насчет дичи, а главное, ловил или проверял порубщиков.

Михаил Григорьевич одевался просто, в бобриковую верблюжью тужурку, в высокие простые сапоги, в ушанку шапку без кокарды. Большого роста, плотный, с полуседой подстриженной бородкой, он походил на прасола, торгующего лошадьми, если бы не носил золотых очков и не обладал певучим, мягким, барским голосом.

Ездить с утра до вечера по лесу, осматривать, считать пеньки, о том о сем калякать с лесниками, ночевать в палатке у костра - для Михаила Григорьевича было настоящей жизнью, в которой он был добр и весел. Сидеть же дома, составлять бумаги, подписывать билеты, читать начальнические циркуляры или выслушивать рассказы старой экономки о новостях и сплетнях на селе было для него ленивым прозябанием, которое давило скукой и клонило в долгий и тяжелый сон.

Оттого и в холостой его квартире было неуютно, все разбросано, запылено и одиноко. И оттого же Михаил Григорьевич все чаще уезжал в леса, раскинувшиеся на сотни верст по горам, по долам и долинам рек и речек.

Иногда, заехав на одну из гор, лесничий, прищурившись, оглядывал синеющие дали и с чувством глубокого удовлетворения думал: "Да, есть где поохотиться... Есть где побродяжить".

И Михаилу Григорьевичу хотелось в этот миг загородить огромное лесничество высокой стеной, у ворот поставить стражу и царствовать в лесу единолично... Пусть бы рос и дичал лес, плодились и множились звери и птицы, а Михаил Григорьевич бродил бы в нем, как в запущенном саду, и только изредка бы пропускал гостей из города и угощал бы их неслыханной охотой.

Но эти думы посещали Михаила Григорьевича ненадолго. Он тут же внутренне смеялся над собою, считал свои мечтанья вздором, а себя старым дураком, к которому прокрался бес в ребро...

II

Был у Михаила Григорьевича грех один.

Он прятал этот грех от всех, кривил из-за него душою, боролся сам с собою, потому что был не молод и не глуп, но все-таки грех над ним властвовал. Он часто против воли тянул его в лес, туда, в Медвежий Лог, где в синеве густого кедрача, на дне ущелья, запряталась заимка богача Антропа с большим, в два этажа, кедровым домом.

Однажды, год назад, Михаил Григорьевич в дождливую погоду заехал на заимку ночью. Антропа дома не было. Он был на ярмарке, а сын его, большак Самойло, с женою ушел на помогать тестю - строили амбар в селе. Дома были меньшаки Антропа, немая дочь его от первой бабы и молодая Зеновея.

С лесничим были два объездчика. Их приняли в двух помещениях: объездчиков - внизу, в избе, где спали меньшаки Антропа, а Михаила Григорьевича - в горнице, где находилась Зеновея с дочками Самойлы.

Лесничий в первый раз увидел Зеновею, недавно вышедшую за Антропа. При свете восковой свечи, с которой Зеновея встретила лесничего в дверях, он увидел красивое, открытое лицо, смугло-матовую и высокую, обвитую янтарями шею и пышные, крутые плечи, не покрытые ничем. Зеновея не сконфузилась и громко, певуче приветствовала гостя.

- Проходи-ка, здорово живешь... А мы уж спать легли, ишь, я в одной юбчонке.

На полу в горнице лежала мягкая перина, а на ней, разметавшись, спали две маленькие светловолосые девчурки.

Случилось как-то так, что Михаил Григорьевич не захотел ни есть, ни пить, и Зеновея не настаивала. Она переложила девочек с перины на кошму, перетрясла, расправила постель, подвинула ее в передний угол и, почесывая грудь, сказала:

- Ложись-ка, спи, давай...

Михаил Григорьевич стоял в двери, как бы боясь, что Зеновея выйдет, и, не узнавая собственного голоса, спросил:

- А ты-то где же ляжешь?

Молодуха повернула к нему голову, тряхнула тяжелыми сережками, усмехнулась широко, оскалив белый ряд зубов, и весело сказала:

- Дыть, ты, поди, меня не съешь!.. Туи же, подле девчонок и улягусь...

Михаил Григорьевич в ту ночь, как никогда, был разговорчив... Никогда, даже в гимназические годы, он не говорил так горячо и молодо, как в эту ночь. Десятки лет свалились с его плеч, и в сердце заползла такая жажда жизни, такая смелость и отвага, что он не узнавал себя... и молодая, казавшаяся уверенной и довольной баба ослабела, расплакалась, рассказала шепотом про свое короткое житье-бытье со старым ненавистным мужем, про свое сиротство и нужду в девичестве, а на заре сама пришла к Михаилу Григорьевичу.

С тех пор между ним и Зеновеей возникла связь, воровская, узловатая, но крепкая и неизбежная, как смерть.

Михаил Григорьевич в любовь не верил и то, что чувствовал к жене Антропа, не считал любовью. Но каждый раз, когда ехал по лесу, против воли попадал в Медвежий Лог и заезжал к Антропу. Когда же видел Зеновею, ядреную и молодую, весь загорался желанием открыто отобрать ее у старого Антропа и увезти куда-нибудь в лесную глушь, зажить там попросту и никуда не выезжать.

Любила ли его Зеновея, он не знал. Но чувствовал и видел, как при встрече с ним в глазах ее, светло-голубых и бойких, загоралась страсть и как ловко и настойчиво она обманывала всех, воруя час и место для свидания с ним...

Он также чувствовал, что не похоть связывает их друг с другом. В бойкой гордой бабе он не видел рабства, он видел в ней простого неиспорченного человека и не считал ее виновной в том, что она обманывает мужа. Может быть, это происходило оттого, что он невольно чувствовал к Антропу страх и в разговоре с ним кривил душой. Старался быть с ним строгим и решительным и на словах не делал никаких поблажек насчет лесу, хотя и знал, что Антроп безнаказанно ворует лес, живет в нем неограниченным хозяином и истребляет птицу и зверя всеми недозволенными способами...

Михаил Григорьевич часто бродил с ружьем по лесу, терзался разными сомненьями и злыми думами прогнать Антропа и снова заезжал в Медвежий Лог, то будто мимоездом, то будто по делам...

III

Стоял декабрь, морозный и буранливый, с пургой и вьюгами и с непроезжими путями. Снег был еще рыхлый, и ходить на лыжах было трудно.

Михаил Григорьевич давно не ездил никуда и лишь пешком бродил в окрестностях своей усадьбы, стоявшей на краю села, у склона заросшей пихтачом горы. Он уходил далеко, забирался в тесные семейства темноствольных пихт и выслеживал красивых горностаев. Белые, как самый снег, они выстрачивали по нему узоры из следов и изредка мелькали темными кончиками хвоста... Мелькнут и скроются за ствол лесины, обовьют ее и сделают прыжок к другой... Заманивало и убить и пожалеть зверька, и иногда лесничий, прицелившись, раздумывал стрелять, спускал курки и любовался красивой трусостью зверька, накладывавшего все новые и новые строчки следов на белый снег.

Раздумывал и удивлялся:

- Что это со мною: я остываю или нездоров?

Было странно, что охотничья страсть, всегда такая беспокойная и жгучая, теперь в нем умолкает и уступает место чему-то как бы постороннему, но важному и близкому...

- Да, да... Мне сорок третий год... Пора и остывать... Пора, пора... - тихо говорил с собою Михаил Григорьевич и почему-то вспомнил яркий тихий день минувшей осенью... Он шел один по лесу в Медвежий Лог, и золотые листья сыпались спокойно, чуть-чуть шурша и устилая землю золотым ковром... В душе была какая-то певучесть, и было безответно радостно и грустно в одно и то же время. И вдруг по тропе навстречу едет Зеновея. Она сидит верхом на рыжем жеребце и потихонечку напевает песню. Лес ей вторит, умножает звуки, как будто помогает петь.

Увидела его, смутилась, осадила лошадь и молча подозвала к себе рукой. Затем отъехала в густой осинник, сошла с коня и строго указала на приподнятый тугой живот:

- Вот беда-то... Понял ты!..

Михаил Григорьевич понял и упрекюще сказал:

- Это не беда, а радость!

- Радость! - проговорила Зеновея. - А как родится да в тебя?.. - добавила она и нехотя улыбнулась.

- Тем лучше! - говорил лесничий, радостно смеясь и чувствуется, как он обновляется и крепнет, будто обрастает древесиной... - Тем лучше... - повторил он и смотрел на Зеновею, тайную свою жену и мать его ребенка, такую близкую и дикую, как лесная бузина, с зардевшимся лицом и в красном с желтыми цветами сарафане.

- Ах ты, ребенок мой матерый... А как Антроп-то догадается, тогда што будет, а?..

- Боже спаси тебя, чтоб догадался, - зашептал лесничий. - Ты подготовь его заранее, да чтобы он поверил, что его...

- А как не поверит он?.. - вдруг скорбным шепотом спросила Зеновея. - Как ежели он догадки делает да по ночам меня изводит, а?.. Вот погляди-ка, грудь-то как исщипана...

Зеновея расстегнула сарафан и показала иссиня-багровые кровоподтеки на груди.

Лесничий замолчал, склонил лицо и слышал, как глубоко и скоро дышит Зеновея.

- Да ладно уж, все вытерплю... - сказала она. - Только ты хучь не брось меня...

Она вдруг заморгала, сморщила лицо и, наклонившись, подняла край нарукавника, чтоб просморкаться.

Осенний лес молчал, пронизанный лучами солнца, и Зеновея еще роднее показалась Михаилу Григорьевичу, как будто между ним и ею совершился настоящий равный брак...

Но с тех пор вот уже два месяца прошло, а Михаил Григорьевич не был у Антропа и не знал, что с Зеновеей. Словно боялся туда ехать.

Совсем забыв про горностаев, он шел по лесу, поднимаясь выше в гору, как будто хотел с нее увидеть, здорова ль Зеновея, а главное, не умерло ли то, что так сроднило его с нею и что она должна беречь под сердцем...

Но на вершине горы выла вьюга, сыпала пургой и застилала матовой завесой все дали.

Михаил Григорьевич вскоре стал спускаться под гору и, по колени утопая в снегу, побрел к селу.

Вблизи села догнал его верховой объездчик из Медвежьего Лога и, поздоровавшись, возбужденно сообщил:

- Так что, вашескородие, Антроп Савелич поклон вам посылают. Будто што берлогу медвежью они обложили... На охоту приглашают...

Михаил Григорьевич растерянно переспросил:

- В самом деле?

- Так точно. И так что говорят, медведь огромадней-ший... Много лет пасеку ихнюю зорит... Видели его там не однова.

- Ну, ни... Подумаю... А ты ко мне?

- Так точною. С талонами...

- Хорошо. Поезжай вперед, скажи, чтобы самовар поставили.

- Слушаю!

Объездчик ускакал, а Михаил Григорьевич остановился и подумал вслух:

- Тут щука не без чебака... - И по лицу его скользнула тень. - Но надо ехать! - добавил он, направляясь к дому.

И Михаил Григорьевич решил поехать на Антропову заимку на другой день во что бы то ни стало.

IV

К утру буран утих. Оранжевое солнце показалось в рукавицах - погода настывала.

Михаил Григорьевич проснулся до свету, при огне напился чаю и с восходом солнца велел запрягать кошевку. На резоны старшего дежурного объездчика о том, что дорогу занесло и нет ни одного следа, лесничий энергично крякнул:

- Я знаю, что я делаю! Седлай и ты - со мной поедешь.

Он захватил трехствольное ружье, на всякий случай несколько разрывных пуль на зверя, в кошевку кинул лыжи, подбитые жеребковой шкуркой, и взял с собой дорожный саквояж с припасами. Уселся в кошевку и по нетоптаной дороге тяжело поехал в лес.

На козлах сидел лесник, позади ехал верхом объездчик. Лошади едва везли, и лесник то и дело соскакивал с козел, пинал из-под полозьев комья снега и снова понукал упревших лошадей.

Лесничий кутался в доху, смотрел на изукрашенный белыми кружевами лес и ни о чем не думал. Но в душе его притаилось напряженное ожидание чего-то нового, необычайного.

Дорога шла густым затихшим, будто спящим под покровом снега лесом, часто изгибалась в нем, падала в овраги и взбегала на косогоры. Когда измученные лошади останавливались, было слышно только их короткое, тяжелое дыхание, а лес молчал и точно слушал что-то важное, таинственно совершавшееся в природе. Это давно знакомая зимняя тишина в лесу напомнила Михаилу Григорьевичу о вечном молчаливом покое, таком вдумчивом и бесконечном...

И такой коротенькой и жалкой представилась человеческая жизнь. Его же жизнь показалась никому не нужной, бессмысленной, ничем не связанной с людьми. А то единственное, что связывало его с природой, - охота - вредило ей, отнимая у нее ее живые украшения - зверей и птиц.

В чем оправданье жизни?.. В чем цель ее?.. Он снова вспомнил Зеновею и то значительное, что связывает их - ее беременность... Но в то же время стало как-то стыдно и обидно. Чужая по духу и закону баба, краденая, случайная, будет матерью его ребенка. А что же ждет ребенка?.. Он не знает...

Углубляясь в думы, он шептал:

- Глупо все, как глупо...

Но кони трогались, кошевка начинала покачиваться, скрипеть полозьями, и лес оживал. Деревья торопливо перебегали друг за друга: ближние бежали назад, дальние - вперед. И думы отступали, сменялись все тем же напряженным ожиданием ближайшего, сегодняшнего будущего.

- А хорошо бы, - вдруг улыбнулся в бороду лесничий, - Родился бы мальчик, взял бы я его, нанял бы няньку, вырастил бы шустренького шалуна... А там, старости, учить, и все бы для него... Разлюбезное бы дело... Вот тебе и смысл бы, и оправданье... Да...

И становилось веселее и светлее на душе... В тело вступала бодрая упругость, будто оно готовилось какой-то сильной схватке с недругом.

Вскоре засинел Медвежий Лог, а в нем покуривала широко рассевшаяся заимка Антропа.

Подъезжая к ней, Михаил Григорьевич впервые заметил, как хозяйственен Антроп и как много украл он для своих построек в лесу.

Огромные дворы раскинулись обширно, их звенья плотны и высоки, повети покрыты сплошной жердью, столбы и ворота из лучшего строевого кедрача... Коренастые амбары расселись важно, как бояре, с туго нахлобученными тесовыми крышами, теперь придавленными снегом. И посреди амбаров, как древний царь среди бояр, возвышается суровый, серый, крепкий дом в два этажа. Его крутая крыша, решетчатая загородка на глухом крыльце, маленькие, точно прищуренные окна и низенькие двери, - все говорило о том, что строил человек тугой, расчетливый и осторожный, ревниво берегущий свое добро, и предрассудки дедов.

И Михаил Григорьевич проникся вдруг невольным уважением к маленькому седенькому старичку с причесанными висками на плешивой голове и с узенькой святительской бородкой, когда старичок этот в одной длинной расписной рубахе появился на крыльце, встречая гостя.

Он опирался на решетчатую загородку и, указывая костлявой рукой леснику на раскрытые ворота в теплый двор, тоненькими, но строгим голоском кричал:

- Заводи коней-то да выпрягай... Рогожами укрой их, штоб не передрогли... - Пожалуйте-ка, вашеское благородие... Проходите в горницу... Да не отряхивайтесь, бабы там обчистят... Пожалуйте-ка, грейтесь...

- Я не замерз... - сказал лесничий и встретил взгляд колючих светло-синих глаз Антропа, с двумя торчащими клочками седых и реденьких бровей.

- Как, поди!.. Дорога дальняя, худая, - чеканил Антроп каждое слово. - Сейчас медку дадут, погреетесь.

Они вошли в теплую, пахнувшую кумачом, воском горницу, где встретила из Зановея.

- Здравствуешь, хозяюшка, - проговорил лесничий, стараясь быть дружелюбным и спокойным.

- Здорово ты живешь, - ответила та в тон ему и улыбнулась. - Проходи-ка, раздевайся, гостем будешь...

В голосе ее лесничий уловил едва заметное дрожанье, но удивился, что она так просто владеет собой, будто между ними никогда и ничего не произошло. От этого и сам он стал спокойнее и даже пошутил с хозяйкой, чтобы ободрить ее и отвлечь подозрительный и острый взгляд Антропа:

- Ай-да молодуха!.. Да она тебе, Антроп Савельич, еще какого-то Антропыча готовит...

Но шутка оказалась неудачной.

Антроп метнул глазами на жену и гостя и отчетливо проговорил:

- Ишь, в очках-то вам, вашеское благородье, повиднее... А я так еще не разглядел: забрюхатела она али жиреет?.. Однако надо завести и мне очки...

Все неловко замолчали, но хозяин вскоре выручил.

- Давай-ка, Зеновея, поворачивайся... Гостя-то надобно кормить... А то он с голодухи-то тебе еще не это брякнет...

Михаил Григорьевич принужденно рассмеялся, чувствуя, как от стыда перед самим собою у него холодеет тело и учащенно моргают веки.

"Как грубо, глупо это вышло у меня!" - подумал он с негодованием и не мог глядеть в глаза хозяевам.

Зеновея сдвинула собольи брови, с силой пнула дверь из горницы, спустилась вниз готовить ужин.

V

Антроп, усевшись в передний угол у стола, заговорил:

- Да, вашеское благородье, был бы жив родитель у меня, дак взял бы свой костыль - учил бы, учил меня, сукина сына...

- За что же так? - глядя в окно на сумеречно окрашенные лесистые горы, спросил лесничий.

- А за то, што с семидесяти лет сызнова жить захотел, на молодой женился... Вот за што!

В тонком резком голосе Антропа Михаил Григорьевич чуял искренность, но каждое его отчетливое слово падало на его сердце горячим угольком. И он не знал, что говорить Антропу.

- Жил, так будем говорить, сорок пять лет со старухой, похоронил... Полтора года вдовел, все чинно, благородно... И надо бы вдоветь до гроба, построить на пасеке келейку, да молиться о грехах... Дак нет! - На шестьдесят восьмом году увидел бастенькую девку, взглянул - женился... Ну-ка те, скажи, разве это не дьяволово искушенье, а?

Михаил Григорьевич молчал, не понимая, к чему старик ведет.

- У меня вот сыну за сорок, внучата - женихи, скоро будут правнуки, а им дедушку ровесника рожу... Кто поверит-то?..

Михаил Григорьевич чувствовал, что он немеет перед стариком, теряет мысли и слова, как будто их перехватывал и крал Антроп, и не находил, что отвечать ему.

- Вот, скажем, вы ученый человек, вашеское благородие, и дела и мысли ваши не моим чета... Марать себя каким ни на есть грехом паскудным не пожелаете. А в нашем-то быту прохвостов всяких разве мало!.. Да я вон собственному сыну меньшаку не верю... Вот до чего дошло... Не грех ли это, не дьявольское наважденье?

Старик все понижал тон, но слова его звучали все отчетливее, все строже...

Михаил Григорьевич не выдержал и вдруг, собравшись с духом, с улыбкой возразил:

- Так что же ты, Антроп Савельич, надо мной-то строжишься?

Старик скривил шею, наклонил голову и принужденно захихикал:

- Хе, хе, хе... Пошто же строжиться... Я к слову, вашеское благородие, к слову... Извините, хе, хе, хе... Оно и так будем говорить: живем в лесу, молимся колесу. Приехал посторонний человек, мы рады все помыслы ему отдать... Действительно, все это вам не любопытно.

- Нет, отчего же... Если хочешь поделиться - я готов... Я слушаю...

- А вот сейчас мы займем вас медвежьим разговором... Это будет для вас забавнее. Сейчас я кликну большака...

Старик, согнувшись и не переставая тихонько похохатывать, направился к двери, одергивая длинную, цветастую рубаху и поглаживая узкую седую бороду.

Лесничий стиснул зубы, провел по волосам рукой и собрал остатки сил, чтобы не потерять самообладанья.

Вскоре вошел Антропов сын Самойло, такой же маленький, стальной и быстроглазый, как отец, но с черными, как смоль, волосами на голове и бороде. Только светло-серые глаза его на темном лице сверкали ярче и сверлили больнее.

Он неуклюже шагнул из-под порога, погладил голову и протянул гостю твердую рабочую руку.

- Каковы? - спросил он вместо приветствия и лениво сел у печки на скамейку.

- А ничего, спасибо... - проговорил лесничий и сел возле стола. - Вот приехал медвежатничать, если есть за кем...

Самойло слова цедил скупо, совсем не так, как отец, и загадочно усмехался.

- Куда он девался!.. - медленно тянул он. - Только вот как его узять-то?.. Он не скотина - поймал да стукнул по лбу... Ноне я вот в пасеке стренулся с ним, дак куды у меня и память девалась... Встал как на дыбы да рявкнул, дак я ровно, как перед королем каким, так на коленки и присел... Седой весь, старый должно... На хребте щетина...

- Как же ты расстался с ним? - спросил лесничий.

- А вот от батюшки-родителя слыхивал, что надо кричать и не убегать. Ну и кричал... Он ревет, и я реву. Поревели, поревели - разошлись... Его, если не тронешь - он смирный, только пугливый, будто што...

Антроп сидел, облокотившись на стол, склонив голову, и суровым взглядом, исподлобья, следил за сыном. Видно было, что тот под этим взглядом не смеет сказать лишнего глупого слова.

Случалось же раза по три добывали мы с родителем, - нерешительно продолжал Самойло. - Один-то был матер, четвертей семнадцать... А два - поменьше... Их раньше тут водилось много... Оттого и место Медвежьим Логом зовется... - Самойло замолчал, потупив острые глаза перед отцовским взглядом.

Антроп перевел глаза на гостя.

- Годов тому десятка с три, вашеское благородие, сюда тропинки не было... Я промышлял же раньше - было дело помоложе-то был, пошустрее. Наткнулся как-то тут на вольных пчел и думаю: не воля ли Господня перст свой указует?.. А втупор притесняли нас за веру-то нещадно... Ну посоветовался с дядей... Родитель-то был уж покойным... Да и переселился... И трудно было, а пришлось... Дак много лет скотинка не велась. Кругом леса были, тайга страшенная, а самый этот зверь, как скот ходил... Как вырвалась скотина, отошла на версту, он ее либо задавит, либо пугнет... напорет на сухару... Помаялись мы тут, пока все сладили... Покосов не было, дорог - сажени не было протоптано...

Лесничий понимал, что Антроп говорил это не без расчета. Теперь с него берут за покос, за лес, за пасеку и за расчищенные покосы...

Вошла с тарелкой меда Зеновея. За нею старая и толстая немая с накрошенной парной говядиной и булкой хлеба. А вскоре и сноха Антропа, жидкая сухая баба, со строгими карими глазами. Она несла жбан с медовой брагой и кричала на бежавших позади девчонок:

- А вы зачем бежите? Без вас не принесли бы!..

Она взяла от одной ложку, от другой вилку. Все входившие молча здоровались с гостем, а немая попыталась даже что-то объяснить ему, мыча и широко улыбаясь. Но Антроп остро взглянул на нее, что-то помаячил, и она обиженно ушла.

Одна из девочек, поменьше, стала меж колен Самойлы и взяла в рот палец.

Зенов ея снова весело, непринужденно улыбалась и громко говорила гостю:

- Покушай-ка, садись, нашего крестьянского угощенья... Не обессудь...

Антроп очистил стол, взял с него толстую в деревянных крышках Кормчую, отодвинувшись на лавке, ткнул пальцем в жбан и коротко приказал Самойле:

- Налей-ка да подай!

Самойло встал и бережно налил в две чашки брагу. Одну подал отцу, другую гостю и снова сел у печки. Антроп большим крестом размашисто перекрестился.

Зеновея, положив руки под пазухи, стала в куть. Самойлова жена несла к столу соленые капусту и арбуз.

Михаил Григорьевич сел за стол один и, понуждаемый со всех сторон, стал ужинать.

Из лесу надвигались сумерки. Самойло зажег желтую восковую свечку своего изделья.

Михаил Григорьевич знал, что за столом у староверов говорить не принято, и молча ел, без аппетита.

Наконец, когда молчание стало тяготить его, он обратился к Самойле:

- Ну, так как же мы насчет медведя-то?..

Но Зеновея громко оборвала его:

- Да ешь ты хлеб-то соль сперва с молитвой!.. Не поминай "его", Христос с тобой!

Антроп сурово покосился на нее и отчеканил гостю:

- Успеем, вашеское благородие, утречком о "нем" поговорим...

Самойло встал и, направляясь к выходу, поддакнул:

- Как не успеть! У него, мохнатого, теперь ночь долгая, до самой Пасхи, почитай проспит...

VI

Спать ложились на заимке рано. Но Антроп для гостя повечеровал. После ужина рассказал лесничему длинный ряд воспоминаний об отцах и дедах и, как бы в назиданье Зеновее, сидевшей за шитьем, припомнил посторонний случай о том, как молодую бабу одну муж посадил в муравейник.

- Никак не каялась, а грех имела... Как посадил ее раздетую, да с часик подержал - все, как на ладонку выложила...

Он поклевал пальцем правой руки по ладони левой.

Зеновея выслушала, откинула голову назад и, брякнув янтарями, громко возразила:

- А, может, она наклепала на себя?.. Хучь до кого доведись - зачнут мучить, так покаешься, в чем и не грешен!..

Антроп смутился и не нашел что ответить. Он злобно метнул на Зеновею острым взглядом и передразнил:

- Гм... Не грешен!..

Михаил Григорьевич уловил, что властный, сильный патриарх Антроп не властен над женою. Никто в семье не говорил с ним так непринужденно, как она. Сила власти преклонялась перед силой ее молодости и красоты. И с ужасом чувствовал лесничий, что Антроп догадывается о виновнике своих придушенных мучений. Что только спесь да мужественное самообладание, а может быть, и какая-нибудь тайная цель удерживает старика от жуткой расправы. И, может быть, еще - лесничий хотел этого - у Антропа теплилась искорка веры в чистоту жены.

Спать легли рано. Михаила Григорьевича уложили на кровать. Антроп лег на полу. Зеновея постлала себе в кути, поодаль от Антропа.

Михаил Григорьевич почти всю ночь не спал, ворочался, вздыхал и скрипел кроватью. Он слышал, что не спят и Зеновея и Антроп. Старик два раза выходил на улицу, и Михаилу Григорьевичу показалось, что оба раза он из сеней не выходил, а слушал у дверей. Лесничий и Зеновея друг другу не сказали без него ни слова. Между тем Михаил Григорьевич теперь-то и хотел с ней поговорить. Он чувствовал, что надо пощадить Антропа и лгать ему во что бы то ни стало, только бы не убивать его страшной истиной. Но в то же время Михаила Григорьевича, как никогда тянуло к Зеновее; не к телу ее, но к душе, правдивой и прямой, к простому, гордому характеру... А главное, к тому, что крепко-накрепко связало их - ребенку, которого еще питает и согревает ее кровь.

Он метался, мучился, но ничего не мог придумать и только перед рассветом тяжело уснул. Уснул и увидел странный сон. Будто он маленький мальчик, а с ним его бабушка. Она рассказывает ему сказки про медведя. А он такой маленький, что боится сказки и в то же время хочет посмотреть медведя, настоящего, в лесу. Он упрашивает бабушку показать ему медведя, она берет его за ручонку и ведет, и ведет его в тайгу... Но там жарко и темно... И в темноте на них напал медведь... Он навалился, но не душит, а будто обнимает и шепчет ласково и тихо:

- Эй, слушай-ка... В лесу-то осторожней с ними. Я боюсь, как бы они тебя, мой сокол, не убили... Слышишь ты?

Он проснулся. На груди его лежала грудью Зеновея и сжимала его плечи...

В горнице чуть-чуть белел рассвет. А со двора доносился резкий голос Антропа:

- Самойло!.. Лыжи-то, гляди, не надломились бы...

- Понял ты, ай не, я што сказала?.. Не гляди, што они ласковы... Смотри... Ее глаза теперь казались темными, глубокими, и радостна была их жгучесть и тревога. Она приникла смуглой щекой к его щеке, смахнула фартуком с ресниц слезинку и быстро и беззвучно скрылась за дверью. Михаил Григорьевич сел на кровати и потирал рукой сморщенные брови.

Но то, что шепнула ему Зеновея, вдруг отрезвило его, он быстро встал и начал одеваться, проворчав с заносчивой уверенностью:

- Врут... Не посмеют...

Его охватила какая-то отважная решимость. Он спустился вниз, велел леснику распаковать ящик с зарядами и вышел в ограду.

Антроп был в теплой, легкой шубке, поскрипывал пимами по мерзлому снегу, покрякивал и проворно, молодо покидывал несколько пар лыж, выбирая себе покрепче и полегче.

После сытного завтрака и дружных совещаний Антроп, Самойло и лесничий с лесником, увешанные припасами и снаряжением, не торопясь, пошли на лыжах по крутому склону, забирая наискось на синюю большую гору.

Впереди шел Самойло, за ним Антроп, потом лесничий и лесник. Самойло на цепочке вел серую с остроконечными ушами Рыску, которая, поставив на хребте щетину, рвалась вперед, придушенно повизгивала и зубатым ртом хватала снег.

Сначала все шли молча, лишь Самойло разговаривал с Рыской, да Антроп покрякивал, сердясь на лыжи, которые под ним фальшивили. Потом в одном логу лесник догнал Самойлу и разговорился. Антроп с лесничим поотстали.

Небо было тусклое от не успевшего растаять раннего тумана. Кедры и пихты покрылись куржаком, и лес казался отлитым из серебра.

- А далеко еще? - спросил Михаил Григорьевич у Антропа, когда стал уставать.

- Да нет уж... Версты со три эдак, почитай... Нам вот только на седло взобраться... А там под гору-то, живо... В логу "он", в ямине... - добавил он спокойно.

Лесничий помолчал. Странным показалось ему спокойствие Антропа. Как-никак идут они на лесного витязя, на смертную борьбу с ним... Неужели так легко прийти, нарушить его сон, взять, убить?.. Михаил Григорьевич даже на охоте за волками чувствует всегда какое-то торжественное напряжение и скрытую тревогу. На медведя он идет впервые и кажется, что он идет на край могилы... Лежащий где-то в буреломинах, под снегом, зверь должен чуять их приход и видеть вещий сон. Теперь он просыпается и настороженно ждет врагов... Он, владыка дикого, глухого леса, не даст своей богатой шубы даром...

И Михаил Григорьевич спросил у Антропа:

- А как, Антроп Савельич, сердце-то очень бьется?.. Все-таки, зверь!..

Антроп остановился, глянул из-под глубокой шапки на лесничего и, моргнув глазами, проговорил:

- Да на вашем месте как бы не билось... Говорят, матерый!..

- Как на моем?.. - удивился Михаил Григорьевич. - Разве мы не вместе будем?

Антроп просыпал мелкий козлиный смешок:

- Вот насмешили бы мы добрых-то людей, кабы у гостя блюдо с угощеньем отняли...

"Ага-а... - подумал Михаил Григорьевич. - Вот оно что..."

Он нащупал за спиной тяжелый и холодный ствол ружья и вслух проговорил:

- Спасибо за такое угощенье!.. Оно, пожалуй, и само может слопать...

Антроп остановился.

- Неужто вы, вашеское благородие, боитесь!.. Ежели боитесь, все это напрасно мы... Тогда вернуться надо.

- Да нет, с какой же стати... - поспешил сказать лесничий, почуяв, что пятиться назад теперь немыслимо.

- То-то што... - сказал Антроп... При вашем-то ружье. Да скинуть бы лет двадцать, дак и я бы не попятился.

Михаилу Григорьевичу вдруг стало почему-то грустно, будто он был одиноко брошен в пустыне и не надеялся найти из нее выхода.

Антроп же между тем ехидно проблеял:

- За бабами-то ты, слыхать, охотишься не худо?!

Михаил Григорьевич почувствовал, как обожгло его этими словами, и он принужденно, почти вызывающе, весело ответил:

- Да не пожалуюсь!.. Везло мне, черт возьми!..

- Везло, дак повезет и дальше, - отчеканил Антроп.

- Повезет, не повезет, а назад играть не станем, милый человек.

- Слышу, слышу...

Антроп уже не величал лесничего и был с ним почти резок. Он тяжело дышал, едва передвигая лыжи, и то и дело опирался грудью на каек.

Михаил Григорьевич обошел Антропа, не сказав ему ни слова.

Вскоре он поднялся на седло хребта, где поджидал его Самойло с лесником и Рыской. От быстрого хода смуглые щеки его, прорезанные двумя глубокими у носа морщинами, разгорелись, как у юноши.

VII

Когда пришел Антроп, Самойло счистил рукавицей с валежины снег.

- Садись, батюшка, передохни.

Антроп присел и устало поглядел назад, под гору.

- Уходили бурку крутые горки - говорится!..

У Самойлы усы и борода покрылись инеем, и теперь это был вылитый Антроп.

Он заботливо сказал отцу:

- Тебе бы дальше-то идти я не советовал...

- Да я и не пойду туда... Вы помоложе... Да и глаз у меня не тот уж... Уж я отсюда, в случае чего, полюбопыт-ствую...

В душе Михаила Григорьевича вместе с нетерпением поднималось какое-то презрительное чувство к Антропу и к Самойле. Он видел, что они с полуслова понимают друг друга, стало быть, план их ясен, стало быть, и на Самойлу надеяться не следует. Это как бы подзадорило его, прибавило отваги, и он, обращаясь к леснику, тревожно посматривавшему в ямину, сказал:

- А ты тоже не ходи. Останься здесь.

Лесник был молодой, услужливый и бойкий. Он храбро выпрямился и сказал:

- Помилуйте настолько, ваше высокородие... Я желаю находиться при вас... Все-таки ведь зверь!..

- Ну, ну, не разговаривай!.. - коротко окрикнул Михаил Григорьевич и посмотрел на Самойлу, который покрепче привязывал к опояске Рыску.

- Вот что, Самойло Антропыч, - сказал он строго. - Ты собаку-то бы отпустил с цепочки...

- Што вы, што вы, ваше благородие... Она ведь может раньше времени кинуться... Может помешать... Она еще не ставила зверей, молодая...

- Ну хорошо, - вынужденно согласился Михаил Григорьевич. Теперь уж он не сомневался, что "кержаки", как звал он их за глаза, хотят его стравить медведю...

- Посмотрим... Поглядим... - сказал он вслух и ближе положил запасные заряды. - Ну, что ж, готово все?

Антроп поднялся с места, снял шапку, подозвал Самойлу и перекрестил его.

"Иезуиты, сукины сыны"... - подумал Михаил Григорьевич и туже натянул ушанку, сунул по карманам рукавицы и голыми руками взялся за кайки.

- Левей держите... Тут положе, - напутствовал Антроп. - Да сразу близко-то не подходите... Пар должон идти... На пар и подходите... Да, однако, я и сам отправлюсь?..

- Нет, нет уж, батюшка!.. - встревожился Самойло. - Ты не ходи... Неровен час...

Лесник приблизился к Михаилу Григорьевичу.

- Ваше высокородие... Разрешите вместе?

Михаил Григорьевич порывисто ответил:

- Ну, нет, голубчик, ты останься!.. - шагнул вперед.

Но Самойло обогнал его. Рыска едва поспевала вслед за ним, то и дело падая и проваливаясь меж кустов в рыхлом и глубоком снегу и запутываясь цепочкой.

Антроп и лесник не удержались и потихоньку пошли следом.

Михаил Григорьевич подкатывался под гору. Он представлял себе лохматого, полуседого зверя, огромного и беспощадного, и чувствовал, что весь дрожит.

- Так вот кого избрал моим судьей Антроп Савельевич!.. Посмотрим, поглядим!..

Самойло шмыгнул с крутика меж густых огромных кедров. Рыска слетела на цепочке вслед за ним кубарем и завизжала. Должно быть, ушиблась за лесину. Михаил Григорьевич по следам Самойлы скатывался осторожно и напряженно думал о том, что надо быть спокойнее.

Лес пошел все гуще и дичее, и Михаил Григорьевич почувствовал себя совсем оторванным от мира, заброшенным куда-то на край света, в необитаемую глушь.

Спуск был еще круче, лыжи понеслись стрелой, и где-то, в темной яме, Михаил Григорьевич наткнулся на Самойлу.

Сквозь чащу лохматых великанов брызнул на снег луч солнца, яркий, ослепительно сверкнувший на ледяных сосульках, свисавших с веток кедрача.

- Вот тут... Шагов с полсотни... - прошептал Самойло и нерешительно стал выскать длинную тонкую жердь.

- Поди, протокол-то не составишь... - усмехнулся он лесничему и, сваливши жердь, стал очищать ее и завастривать вершинку.

Когда жердь была готова, он заткнул топор за опояску и таинственно спросил:

- Передохнем, ай сразу?

- Пожалуй, отдохнем...

И снова тишина лесной глуши, какая-то особенно торжественная и извечная, прикоснулась к душе Михаила Григорьевича и далеко-далеко отодвинула от него все, что было так близко и дорого: работу и воспоминания, охоту и друзей и копошащуюся где-то за лесами пышную культуру, в которую он верил и которой поклонялся... И даже самый лес, который он любит и в котором был теперь, куда-то отступил и помутнел... И только Зеновея с тугим и теплым животом отчетливо нарисовалась и стояла, как живая, близко, где-то тут же рядом.

- Ну, Господи, благослови... - сказал Самойло и пошел вперед.

Уже виделась груда буреломин, осмысленно наложенная пирамидой и закутанная плотным тяжелым пластом снега.

Рыска задергала ноздрями и подняла щетину на хребте. Самойло в одной руке держал ружье, в другой кайки и длинную жердь и шел в обход берлоги.

Михаил Григорьевич воткнул кайки в снег, взял ружье на изготовку и пошел к берлоге. Самойло что-то маячил ему руками, как бы останавливал его, но он медленно подвигался ближе и радовался тому, что теперь совсем не волновался... Ему даже представилось, что в берлоге не никого и что это, вероятно, и не берлога вовсе, а так, куча буреломин, и даже показалась комически-забавной такая их предосторожность.

Самойло не спускал собаку. Он то и дело останавливался, приглядывался и прислушивался.

"Какие-то сны видит его величество?" - подумал Михаил Григорьевич и вздрогнул.

Рыска резко и визгливо тявкнула. На синем пятне тени, падавшей от соседнего кедра, Михаил Григорьевич заметил пар... В нем вдруг проснулась охотничья страсть и заслонила собою и страх, и думы, и рассудок. Он быстро подкатился к Самойле и сказал:

- Что ж ты?.. Отпусти собаку!..

Михаил Григорьевич обернулся к нему и закричал:

- Отпускай собаку!

Самойло, держа ружье наизготове, молчал и пятился за кедр. Рыска рвалась, потягивая его за опояску.

- Ах, ты, сволочь! - зашипел лесничий и, схвативши жердь, погнался за Самойлой. Но тот навстречу Михаилу Григорьевичу прицелился и угрожающе сказал:

- Смотри, не балуй!.. - и, повернувшись выстрелил в берлогу.

Михаил Григорьевич оторопел и бросил жердь.

Позади него затрещали буреломины, и над пирамидой их в крупных брызгах снега, как в облаке, на задних лапах стоял огромный зверь и раскатисто, свирепо рявкал.

Михаил Григорьевич рванулся вперед, но позабыв, что под ним лыжи, упал с них в снег... Но быстро встал, прицелился и выстрелил во что-то близко подкатившееся, кошмарно-беспощадное и дикое. И в тот же миг почуял, что болезненно кричит и с кем-то борется, сжимая голыми руками остистую сырую шерсть...

И чует: хрустнула его ступня в железной пасти, и внутренности подступили к горлу, лезут в рот, но ему не больно... Он знает хорошо, отчетливо и трезво, что руками крепко ухватил медведя так, как хватают его умные собаки, когда ставят на ноги. Пусть зверь отгрызет ему ноги, пусть тискает в своих когтях, но он ни за что не разомкнет судорожно сжатых рук и не даст уродовать лица, засыпанного снегом, который почему-то совсем не холодит и пахнет теплым и соленым...

- Кровь... - догадывается Михаил Григорьевич. - Значит, ранен... Значит, сдохнет... - И он радостно забылся, потеряв сознанье.

VIII

Поздно вечером к заимке шли на лыжах трое: Антроп, Самойло и лесник. Они поочередно везли сделанные из лыж нарты, на которых лежала свежая, окровавленная медвежья шкура, а на ней, в полу сознанье, едва живой и изуродованный Михаил Григорьевич.

Когда пришли к заимке, Антроп был снова строгим и гостеприимным и рассудительно приказал объездчикам:

- Поосторожнее, ребята, выносите... Поосторожнее... - И жалостливо обращался к гостю, когда его положили на кровать в горнице:

- Што, вашеское благородие, больно?.. Говорил я вам: раз не хватает твердости, вернуться надо... Но вот, ужо Зеновея походит, - Бог даст, поправитесь... А там в больницу, в город отвезем... Где Зеновея-то?

Но Зеновеи не было... Вошедшая жена Самойлы негромко сообщила старику:

- Она сейчас в кладовке заперлась... Дрожит чего-то, стонет там...

Антроп с Самойлой ворвались в кладовку и увидели, что Зеновея выкинула сына. Она придушенно шептала старику, вонзя в него острый, лихорадочно горящий взгляд:

- Убивец!.. Лиходей!..

К утру лесничий умер.

ВАСЮТКИН ПРАЗДНИК

(Рождественский рассказ).

I

Васютке было четыре года, когда отец его Ефим Сафонов, крестьянин с. Бедняева, простудился, заболел и умер. Когда мать Васютки, бедная и сухая Федосья, выла над мужем, Васютка беспечно играл с котенком и весело смеялся, а когда сердобольные соседки ласкали Васютку и спрашивали у него: “где тятька”, Васютка указывал на передний угол, где лежал под белым коленкором его отец, и отвечал: “Тятя спит”.

Когда похоронили отца, Васютка все ждал “тятю с пашни”, а по вечерам, когда плакала одинокая Федосья, Васютка становился в передний угол и читал “Богородицу”, причем, кладя земные поклоны, он заглядывал промеж голых своих ножек на мать, чтобы удостовериться видит ли она его усердие, а когда видел, что мать на него смотрит, он сильно ударял лбом о земляной пол и даже не морщился от боли…

Мать стала часто уходить на заработки и, возвращаясь поздно, почти всегда приносила с собой белый калач или крупу на кашу. Васютка с радостью ждал завтрашнего дня и уже с утра свешивал голову с припечка, заглядывая в горшок с кашей. После смерти отца – белый калач и каша были для Васютки большой редкостью. Иногда под вечер, в темной избе, ожидая мать с работы, Васютка со своей старшей семилетней сестренкой Оксей подолгу вслух мечтали о калаче и каше, по-своему комментируя этот вопрос вдоль и поперек. Окся, бойкая и шаловливая девчонка, часто убегала к соседям, где иногда ей перепадал кусок белого хлеба, а иногда и говядины. Васютка сидел один в низкой и мрачной избе, прислушивался к мертвой тишине и боялся ее… Иногда ему казалось, что из пододполья вылезет мохнатая, страшная “букашка” и съест его, или в окно заглянет страшная рожа…

Тогда он начинал кричать и забывал про букашку, когда видел, что окна избы прыгали в его глазах, наполненных слезами. Это его занимало и он повторял свой крик. Затем он прислушивался к своему крику… Это его также занимало и он опять повторял свой крик, то повышая, то понижая тон. Приходила мать – и радость Васютки была неописуема: он прыгал, хохотал, что-то рассказывал…

В начале Филипповок у Васютки родилась еще сестренка, и мать не стала ходить на работу. Васютка надолго лишился белого калача и каши. Шалунья Окся вступила в обязанности хозяйки и “цикала” на Васютку также как мать, а на заявление Васютки: “есть хочу”, отвечала лаконически: “не выскочешь”.

Но вот все запасы съестного у больной Федосьи истощились, и она кое-как встала с постели и, оставив ребенка на попечение Окси, ушла на работу… Ребенок без матери долго кричал, с досады кричала над ним и Окся, и за компанию с ними кричал и Васютка.

Уставшая и больная Федосья пришла домой и, взяв к груди ребенка, горько заплакала… “Да нету, нету у меня молока-то нисколько!”. Причитала она, тряся на руках плачущего ребенка.

Приближались Рождественские праздники. Пришедшая к Федосье бабушка Маланья сообщила, что Марфа Иеповна, уехавшая по деревням неделю тому назад, привезла домой всякого добра: и пшена и круп, и муки, и даже масла и мяса… У Федосьи мелькнула мысль, не поехать ли ей “посбираться”?.. Сват Иван даст Серуху, сани где-нибудь выпросить, попросить у добрых людей пимов, и с Богом…

Так она и сделала. При содействии свата Ивана, направили сани, приделали к ним кузов, обитый рогожей, запрягли веревочной сбруей старую и худую Серуху и вместе с Оксей и крошечной Катькой Федосья отправилась в путь… Васютка остался “домовничать” с бабушкой Маланьей.

II

Его Высокоблагородие был воистину добрый администратор. Начальство о нем отзывалось как об усерднейшем служаке и нередко говорило, что N-ский уезд находится в крепких, хороших руках. Само собою разумеется, что поощренное такими похвалами Высокоблагородие старалось оправдать доверие начальства. Уезд был большой, дел было много, особенно так называемых “бумаго-плодительных”, и Пуд Иваныч, так звали его Высокоблагородие, часто находился в разъездах. Его спешные и многочисленные дела не позволяли ему ездить тихо, да и он сам этого не любил, и нередко за тихую езду давал ямщикам “на чай наличными тумаками”, как он выражался сам. Народ боялся Пуда Иваныча как огня и, что называется, “пикнуть не смел”. А главной и более характерной чертой было в Пуде Иваныче то, что он никогда и ни перед кем не сворачивал с дороги, когда ехал по уезду… “Кто не станет сворачивать – кнутом по роже!” - часто внушал он ямщикам.

В селе Бедняевском случилось происшествие, и Пуд Иваныч принужден был туда заехать, несмотря на канун сочельника. Окончив свои дела лишь вечером в сочельник, он возвращался в свою резиденцию, которая находилась от села Бедняева в двух перегонах. Был сильный буран на морозе, какими богата сибирская зима, но Пуд Иваныч, как бывший военный, был храбр и ездил без разбора погоды и времени. Кстати, нужно добавить, что он был из тех, которые мало доверяют своим подчиненным и делают все “сами”…

Одетый в теплую доху, пимы и папаху, он тяжеловесно ввалился в свой крытый теплый возок и приказал застегнуть фартук. Крепкая и сытая тройка, звякнув колокольцами, подхватила возок и быстро помчалась по “убродной” дороге; повозка визгливо спорила со снегом и приятно покачивалась… Пуд Иваныч, уставший от дел и убаюканный быстрой ездой, задремал. Сладкие грезы вернулись к нему… Кованные погоны, ордена и чины – были постоянным предметом его мечтаний… Но вдруг мечты его прервались: повозка остановилась, и укутанный шалью ямщик озябшими губами проговорил: “Дороги не видать, Вашескородие… Дозвольте посмотреть?”.

- Живее! – был ответ из повозки.

Буря свистела и выла, ямщику Дорофею щедро совала холодный снег и в нос, и в глаза, и в пазуху. Исследовав кнутом дорогу и, убедившись, что еще не сбились, Дорофей вернулся к повозке. Когда он садился на козлы, ему послышалось, что как будто кто-то кричит. “Волчишка, надо быть, проголодался…” - подумал он и тронул лошадей.

“Не размазыва-ай!..” - донеслось из повозки. И Дорофей резанул воздух кнутом, засвистел и загикал на лошадей.

“У-у… У!.. И-и-те!..” - доносилось до ушей Дорофея. “спаси Господи и помилуй всякого путника!” - молился Дорофей, погоняя лошадей.

- Не дайте душе погибнуть!.. – уже явственно услышал Дорофей, и лошади его, видя препятствие на дороге, остановились…

Дорофей разглядел впереди лошаденку, понурившую голову и впряженную в какую-то плохую повозку, а впереди ее фигуру человека, одетую в коротенький тулуп… Из повозки слышался отчаянный крик ребенка.

- Помогите, люди добрые!! – вопил охрипший женский голос. – Хоть ребятишечек спасите… Ой, рученьки мои замерзли, лошаденка пристала!..

- Ты чего остановился?! – грубо послышалось из повозки. – Трогай, черт…

Последние слова относились к ямщику.

- Лошаденка ето у меня не идет! Отворотите, родимые, сами…

- Высокородие… Тут баба с робятками.

- Не разговариуай!.. Черт их носит в такую погоду. Подохнут и опять езди из-за них по уезду… Пошел, говорят!.. Да не вздумай отворачивать… Буду вот я тебе пособлять выручать повозку.

Визгнул кнутом Дорофей, бросил бабе:

- Прямо, сердешная, прямо езжай!

И лошади рванули. Широкая и крепкая повозка его Высокоблагородия зацепила за худенькие дровни… Что-то оторвалось, раздался крик детей…

- Навалили, навалили!.. Гуж оборвали!.. Проклят… - простонала баба, но буря подхватила эти слова и швырнула их в мутное, холодное пространство…

III

А Васютка еще с утра в сочельник залез на печку и глаз не сводит с двери. Он часто соскакивал с печки босой, в одной рубашке, выбегал на улицу и смотрел в серую мутную даль улицы и, не дождавшись матери, лез на печку, греть ноги.

Когда бабушка Маланья зажгла огонь и стала молиться Богу, Васютка тоже стал молиться. “Спаси Господи и помилуй в пути и дороге всякаго и крешшенаго!” - шептала бабушка, а Васютка повторял ее слова, клал земные поклоны и думал о белой лошади, вкусной шаньге, сырчиках и мясных жирных щах, и все оглядывался на дверь.

Долго, до полночи ждал Васютка и, не дождавшись, сидя в уголке на печке, заснул. Головка его закинулась назад, открытый ротик издавал какие-то неопределенные звуки, а замазанное, неумытое личико выражало скорбное ожидание…

Назавтра, когда уже вышли от обедни, и веселые мальчуганы побежали по селу “славить”, наконец, послышались за дверью шаги, и дверь со скрипом отварилась. Вошел сват Иван и, спешно помолившись, сел на лавку. Закрыл лицо руками и заплакал:

- Вот какой наш праздник! – простонал он…

- Да што такое?..

- Замерзли!.. Все замерзли… И Федосья, и Окся и Серуха моя!.. – всхлипывал Иван.

- Да што ты?!.

- Вот те Истинный!.. Недалеко от села, понятых угнали!.. Господи, Господи!..

Васютка засопел носиком, скривил губы и заревел горько и безутешно… Он понял, что ему не дождаться матери…

г. Семипалатинск, 1906 г.

Степашкина любовь

I

Степашку в малых летах изуродовала оспа. Покривила лицо, один глаз высосала и исклевала нос и щеки. Ребятишки сверстники в ссорах дразнили его:

- Плетеное рыло...

Когда был маленьким, не обижался, но когда подрос, стал сердится, толкать и бить обидчиков, а, побивши, убегал, прятался. Обиженные подбивали артель, отыскивали Степашку и сообща устраивали над ним расправы и издевательства.

Так он от всех откололся, старался не встречаться, не говорить ни с кем. Даже в своей семье был молчаливым и оторванным.

Когда с кем-либо приходилось сказать два слова, он прятал глаза под косматые нависшие волосы и нахмуренно сопел.

В семье его держали в черном теле, все кричали на него, старались не сажать за общий стол и не любили. Только мать, тощая, ворчливая Матвеевна, иногда прикрикнет на сына или на неучтивую сноху, если услышит, что обидели Степашку:

- Его несчастного и так Господь нашел, а вы наготово добиваете!..

Но при Степашке, не жалела его и Матвеевна. Напротив, она с ним говорила громче, чем с другими, будто бы он был глухим или бестолковым.

Степашка рос и все более мрачнел, все чаще избегал людей, и в одиночестве своем дичал.

Когда дорос до призыва - все знали, что его в солдаты не возьмут, и никто в семье не заикался, что Степашку надобно женить, хотя Степашка стал корпуснее старших братьев, говорил, как в бочку ухал, и работал за троих. Иногда в щелочку забора он заглядывал в соседский двор, откуда доносился звонкий голос краснощекой и рябой Агашки, и сам с собою потихоньку ржал, но делал это воровски, наедине.

Подбородок его скоро зарос клочковатой игренею бородкой, плечи стали круты и широки, а короткие и толстые руки приобрели ухарский размах. Когда Степашка крестился на образа, казалось, что руки его из свинца, и он бахвалится силой, с которой бросает их себе на лоб и плечи. Шагал - будто черепах давил подошвами.

И двадцать пять, и тридцать лет исполнилось Степашке. Он был все так же молчалив и дик, чураясь людей и прячась от их взгляда. Но неведомо когда, успел Степашка подружиться с церковью, в которую ходил каждое воскресенье, подолгу вглядывался одиноким глазом в лики святых, грузно кланялся и боязливо швыркал узкими, испорченными оспою ноздрями.

Однажды весною в Родительский день, когда все из церкви во главе с батюшкой направились на погост служить панихиду по усопшим, Степан очутился там среди старух. Они окружили его и почему-то все стали ласково называть Степанушкой и подавать ему яички, блины, монетки, шанежки.

Степан как-то размяк, заулыбался широкою улыбкой и совал милостыню за пазуху, в рукава и в опрокинутую шапку. Но когда пошел домой, то повстречал на улице кучу разряженных девок, среди которых была и плотная румяная Агашка. Она насмешливо и громко крикнула подругам:

- У-у! Степашка-то, глядите-ка, в убогие попал... Милостинку принимает!

Степан попятился, скользнул куда-то за плетни и все скормил собакам. Но девки подглядели и стали его дразнить пуще прежнего. Донеслось братьям. Те стали его тарить:

- Ты, што же, голодный, али робить не желаешь?.. Пошто же ты срамишь нас эдак-то?!

Степан спрятал глаза под волоса и, не сказав не слова, ушел на сеновал и там пролежал до вечера.

А назавтра, вместо того, чтобы поехать на работу в поле, отрезал голенища от своих старых обуток и стал из них шить котомку.

Старший брат выругал его и, не понимая, что он замышляет, кричал:

- За мягким калачом-то, небось первый тянешься, а пахать, видно, не охота!..

Степан швыркнул носом, ниже наклонил над своей работой голову и глухо проворчал:

- Не надо мне вашего хлеба!.. Уйду я скоро!..

- Куда это? - изумился большак.

- А в монастырь уйду!..

И никакие резоны, ни жалобы, ни ругань братьев, лишившихся хорошего работника, не помогли.

Степан ушел тайком, и о нем долго не было ни слуху, ни духу.

II

Спустя два года, раннею весною, в праздник, Матвеевна пошла на пашню посмотреть хлеба. Она давно не хаживала на поле, где у нею были посеяны горох и мак, и в воскресенье, когда все снохи были дома, она одна с костыльком и мякушкой в переднике отправилась на пашню.

Дорогою она впервые поняла, какою стала она старенькой. На третьей же версте устала, села отдохнуть на травку, и иссушенную годами голову низко наклонили думы. Они были бессвязны и просты, но старуха не могла их привести в порядок, да и не старалась ими овладеть. Они были так же неуловимы, как мухи, маленькие и большие, черненькие и зеленые, что кружились над нею целым роем, а голос их был так же надоедлив, как стрекотание кузнечиков, живших где-то тут же в траве.

Солнце грело и ласкало изжитое тело, под синью неба висел и щебетал, захлебываясь радостью, жаворонок, и сквозь рой черных и зеленых мух, сквозь стрекотание кузнечиков, слал вниз рассказ о чем-то близком и далеком...

Старухе чудились виденная ею картинка Афонской горы, украшенная лесом и церквами, а где-то в их прохладе в черном одеянии бродит и спасает душу молчаливый, Богом найденный Степашка...

И по щекам старухи горячими струйками побежали слезы, задержались в уголках губ, пощекотав глубокие морщинки возле носа. Вытерла их скрюченной рукой, высморкалась, встала и пошла.

Теплая пыль в колеях дороги согревала необутые ступни, а травка грядок щекотала жилистые икры. Старуха шла нескоро, подпиралась костыльком и вглядывалась в даль полей, туда, где небо опирается о землю, будто хотела там увидеть конусы зеленых гор, украшенных церквами.

Пошли поля, давно знакомые, исхоженные вдоль и поперек, с которыми неразрывно связана вся ее прошедшая бабья жизнь, все радости и горькие печали, тяжелый, долгий труд с чередою многих лет, похожих друг на друга, как сноп на сноп.

Вон там на увале, где четко нарисован черемуховый куст, на старом глинистом бугре раскинулась большая и зеленая, глаголем, полоса. Эта полоса распахана при ней ее покойным мужем в молодых годах... Когда была в девках, с подругами хаживала на увал по ягоды. Там много было клубники и цветов, трава была большая, а в ней было много колючего шиповника... Они кололи молодые ноги, смеясь, вытаскивали занозы, пели звонко и раздольно песни и в знойный полдень отдыхали на бугре. Бугор с вершины был разрыт, на дне ямы лежали камни и влажная земля, а над камнями и землею поветкой висел зеленый куст. Девицы заходили в яму, из камней устраивали стулья, садились и подолгу в страхе говорили о разбойниках, когда-то здесь живших и схоронивших своего лихого атамана.

Потом, вскоре после того, как Матвеевна вышла замуж, покойный муж со свекром в Петровки выехал пахать "залог". Был сильный зной, лошадей кусали оводы и мухи, они не слушались, махали головами и хвостами, и на первой, черной и дернистой борозде рассерженный Трофим впервые бил неловкую нерасторопную жену. Она вела в поводу переднего коня, не справилась с ним, вильнула в бок и искривила борозду.

Эта кривая борозда по чистому, непаханому увалу, среди цветов и ягод, осталась в памяти Матвеевны и посейчас. Потом осталось в памяти, как на "залоге" и на "перелоге" были тучные, густые и высокие хлеба, как зимней порою с мужем ездила на ярмарку и привезла обнов, как, затем, спустя семь лет, на этой полосе вблизи бугра она родила третьего по счету сына - Степашку.

Было это ранней осенью, во время молотьбы. Она накладывала на возы снопы, подбрасывая их руками. Снопы были тяжелые, возы высокие, она помаялась и начала рожать.

Родила под вечер и, чтобы скрыться от людей, ушла на бугор под куст черемухи, и долго там стонала, потерянная мужем и родней... На другое лето на том же бугре под кустом черемухи качался маленький Степашка, и Матвеевна с тайной радостью приходила в прохладу куста с грудью, полной молока, кормить Степашку...

III

Старуха шла межою по узенькой дорожке и уже забыла, что давно прошла пора молодой и терпеливой жизни. Забыла, что Степашка давно вырос и ушел куда-то от своей уродливой судьбины... Будто не прошли еще столь долгие года, будто она еще молодая и крепкая мать годовалого Степашки и идет к нему под куст кормить его упругой грудью, которую он радостно и жадно схватит влажным беззубым ртом и даст ей сладкий и желанный отдых от труда и зноя.

И, повинуясь радостному заблуждению, она сворачивает с дорожки и прямо по зеленой, только что взошедшей полосе идет к бугру.

Вот он близко, уж виден темный ствол зеленого куста черемухи, уже слышен мягкий шелест оставшихся на его подоле прошлогодних ковылей, уже надо подниматься на крутой и невысокий склон. Старческие ноги вдруг подсеклись, и к Матвеевне вернулась старость, явная и слабая, с сумою долгих и тяжелых лет... Она вдруг опустилась на землю, и из ее груди вырвался короткий стон:

- О, Господи, прости!..

Потом подняла голову и тусклыми глазами посмотрела на бугор... Посмотрела и застыла в страхе и недоумении. Из ямы выходил большой оборванный и грязный человек и глухо бормотал:

- Здорово, мать родная!.. Али не узнала?

Старуха поднялась, широко развела руками, шагнула к нему и снова опустилась на землю, хватая уголок передника, чтобы протереть подернутые туманом слез подслеповатые глаза... Из передника выпала и покатилась румяная мякушка, а грязный человек проворно бросился за ней и жадно стал ее кусать.

Старуха собралась с рассудком и снова развела руками, как бы призывала ими к своей груди пришельца, и через силу лепетала:

- Откуда?.. Это -ты, сынок?.. Отыскался... Ишь, ведь: будто побирался, оборван весь...

- А случалось... - буркнул сын и как-то широко оскалил зубы.

На бороде его осталось белое пятно муки от хлеба и прыгало вместе с обгорелыми зубами. Он ел мякушку и добродушно говорил:

- А я думал, ты уж умерла... Ишь - старая...

- Умру, сынок, ужо умру. Вот скоро уж отмаюсь...

- А братья не умерли?

- Нет, Бог несет...

- Поди, не выгонят? Теперь лето: работать начну!

Старуха скорбным и долгим взглядом посмотрела на Степашку, все такого же простодушного и дикого, как десять и двадцать лет назад, когда он был парнишкою, и спросила:

- Где же погулял, побродяжил, сынок?

- А побыл кое-где... В тайге на приисках работал... На плотах потом лес плавил, нанимался... Потом на баржах караульщиком жил. Потом стосковался - домой потянуло...

- А до святых-то мест не дошел, видно?..

Степан вздохнул, подумал и ответил:

- А кто их знает, где они... Далеко, говорят...

Он еще вздохнул и замолчал.

Посидели молча. Поочередно поглядывали в даль, где в овраге спряталась деревня, маяча тополевой рощей, и пошли по полосе зеленых всходов.

Впервые в жизни много говорили, впервые чувствовали теплоту родства и ласки и медленно бродили по родным местам.

Затем, когда старуха позвала домой, Степан сказал:

- А я останусь тут... Хлебца мне пришли пораньше, я буду здесь што-нибудь делать...

- А домой-то как же?..

- А не пойду я... Там опять все, как собаки, за полы хватать начнут... Я лучше тут... Построю балаган... Братьев ждать буду...

Матвеевна ушла домой одна и не сказала никому, что видела Степана, но утром завязала в узелок ему крупы и хлеба и шепотом сказала сыну-большаку:

- Отвези на пашню: там гость у нас...

Большак не понял материных слов, пока не повстречал на пашне отыскавшегося брата.

IV

Степан зажил возле бугра-кургана в самодельном шалаше из соломы и дерна. Время было гулевое, когда на полях еще работы не было, когда большак Матвеевны часто поглядывал на небо и ждал дождя, чтобы было что косить и жать в страду. Но изредка он ездил на пашню и как-то нехотя останавливался у Степанова шалаша. Степан обыкновенно что-нибудь чинил: либо сапоги, либо рубаху, и когда приходил к нему большак, он швыркал носом, мельком взглядывал единственным глазом на бородатого брата и глухо первый говорил:

- Здорово, братан!

- Здорово! - уже потом приветствовал пришедший и небрежно бросал к ногам Степана узелок с хлебом или мешок с картошкой.

Большак был доволен, что Степан живет на пашне, но в разговоре с ним был краток и суров.

- Мать баню топит: приходи, вымойся...

- Рубахи нет чистой, - уклонялся Степан.

- Какую-нибудь найдем, дадим...

Степан молчал в ответ, и видно было, что он не пойдет в деревню.

- Тут скот, того гляди, в хлеба зайдет. Караулить надо! - говорил он брату, когда тот намеревался уезжать обратно.

- Дело твое, а помыться бы надо... Да и в церковь бы сходил, Богу помолился... А то живешь, как басурман.

Степан отвертывался и молчал. Он вспомнил, что больше двух годов не бывал в церкви. Раньше, когда жил в семье, не пропускал ни одной обедни, а за эти годы как-то даже стал бояться церкви: больно много там людей бывает... И еще вспомнил, что забыл молитвы, каким научился от старух и в церкви. Он по утрам и вечерам молился на восток, тяжело бросая кресты на грудь и плечи, но молился без молитвы, а так, по своим нескладным и простым словам, которые не произносил, а твердил в уме, потому что так скорее и глаже выходило. А выходило у него так:

- Господи, Большущий, я не знаю какой Ты есть, но добрый ты и правильный. Суди меня, как знаешь, а я, вот он, весь тут! Грешен, дак прости... Здоровье сохрани... Штоб волки меня не съели тут, змея не укусила бы, да нечистая сила не поблазнила... Аминь...

Иногда в хороший вечер, когда небе ярко горели звезды, Степан особенно долго беседовал с Богом и дружески упрекал Его своей не произносимой словами думою:

- Ты, Господи, такой сильный и богатый... У тебя и потолок вон как изукрашен звездами, и все на свете Твое. А у меня ничего нет, а ты не хотел уберечь меня от оспы... Люди смеются, и ни одна девка за меня не пойдет замуж... Дело Твое, Господи, что Ты так со мною сделал, а все-таки обидно...

И Степану казалось, что Бог, пожалуй, шепчет в оправдание:

- Не доглядел, брат, извини!.. За всем не уследишь - свет-то, вон, какой огромный.

И Степан понимал и извинял Богу Его ошибку и даже как будто жалел Его: у Него так много дел. Не то, что у Степашки, который живет себе один на пашне и караулит хлеб. Вся и забота - сварить себе кашу да бродить по полосам, или сидеть на верху бугра да глядеть во все стороны на зеленые пашни.

После молитвы Степан подолгу сидел у костерка, варил картошку и неповоротливым умом своим перечислял заботы Бога, у Которого так много дел.

Далеко кругом был виден в такие ночи Степанов костерок. Многие, кто не знал, что у бугра живет Степашка, с завистью и страхом думали, что это светится богатый клад, некогда зарытый под бугром старинными богатырями.

V

Лето расцветало. Дождей было не много, но они перепадали вовремя, а после них светлые солнечные дни умывались по утрам обильными прохладными росами. Большая полоса, глаголем раскинувшаяся возле бугра, лежала мягкой зеленой постелью, в которой, перекатываясь, нежился игривый ветерок. По краю полосы возле дороги, как мелкий и густой пихтач, тянулась конопля.

Степан вставал до солнца и, чтобы не мочить в росе штанов, поднимался на бугор, и долго там сидел, почесываясь и озирая полосу. Всходило солнце, розовое и большое, укорачивало тени, серебрило вдалеке мельничный пруд и пробуждало к жизни сотни разных, воедино слитых голосов и звуков. Степан снимал разбитую шапчонку, расчесывал рукою спутанные волосы и вглядывался в даль, к селу, откуда по дороге скоро потянуться телеги, всадники и пешеходы. И когда они приближались к пашне, Степан сходил с бугра, умывался из лагушки, и зажигал свой костерок, чтобы сварить картошки или кашу.

Однажды, тихим утром, когда от костерка высоким голубым и гибким столбиком взвился дымок и оживил собою тихие, едва проснувшиеся пашни, Степан услышал тонкий и певучий бабий голос.

Он встал возле костра, прислушался и стал осматривать соседние поля. По дорожке мимо конопли ехала баба и звонко напевала песню:

"Уж ты гу-у-линька, ты мой го-о-лубо-очи-ик,
Эй-да, сизокры-ыленький ты мой во-оркуно-очи-ик..."

Степан подумал, что едет одна из его снох, и пошел навстречу. Он пересек полосу и стал у дороги в конопле.

Баба ехала одна на пегой лошади в плохой телеге и продолжала петь:

"Эй-да ты заче-ем пошто, в гости не ле-та-а-а-ешь.
Разве доо-мичку ты моево не зна-е-е-ешь..."..."

Степан стоял в конопле и впервые понял, что у баб голос совсем другой, не такой, как у мужиков... Что в бабьем голосе есть что-то жалостливое, влекущее к себе. Вот и его зачем-то потянуло... Если баба хлеб везет, можно было и у балагана обождать...

Баба поравнялась с ним и оборвала песню. Степан увидел, что это не сноха.

Пегая лошадь шарахнулась от Степана в сторону, а баба звонко и со смехом прокричала:

- Что у дороги-то стоишь, пужало конопляное?

Баба дернула вожжами и лошадь остановились. Степан увидел рябое круглое и улыбающееся лицо.

- Бабушка Матвеевна тебе гостинцы прислала. Возьми-ка, подойди!..

Степан криво и широко улыбался и не подходил. Баба натягивала вожжи и кричала:

- Чего стоишь, оглох что ли?

Голос бабы был сердит, но лицо смеялось, и синие глаза светились добротой и любопытством.

- Ты не Федотова ли девка? - спросил Степан и подошел к телеге.

- Была в девках Федотова, а теперь стала Максимова хозяйка... Зовут Агафьей... Вспомнил?..

Степан утер рукою нос, поправил рваный поясок и весело заржал:

- Ишь, выдобрела: мяконькая стала!..

Чтобы доказать Агафье, что не врет, он сделал из руки вильцы, из языка корытце, крякнул по-утиному и хотел пощекотать Агафью, взвизгнув от восторга:

- Сдобная!..

- Ишь ты... Облизнись-ка, да проваливай!.. - лукаво протянула баба и стегнула лошадь. - Тоже бабу надо...

Степан не осердился. Вдогонку бабе он снова крякнул по-утиному и, захлебываясь, крикнул:

- Эй... Сдобная!..

Агафья оглядываясь, улыбалась, а потом, удаляясь, опять запела, но задорнее и громче прежнего, словно дразнила Степана.

Он некоторое время торопливо шел за нею, будто она успела привязать его к своей телеге какою-то невидимой веревкой.

Затем, когда она поехала рысцой, Степан поднялся на бугор, вытянулся во весь рост и долго всматривался вслед исчезающей среди полос Агафьиной телеге, - улавливая ухом такие пьяные, доселе им не слыханные звуки бабьей песни.

Когда же песня совсем растаяла в звонком летнем воздухе, а телега скрылась в пустошах, Степан расхохотался сам с собою, будто рассыпав кирпичи, хлопнул грязными ладонями себя по животу и почему-то подскочил на месте.

Потом весь день ходил между полос, как пьяный, и даже принимался громко и несвязно петь, совсем не слушая себя и не замечая, что песня его похожа на дикий, бестолковый рев.

VI

Приближался Петров день с началом горячей страдной поры. Поспела ягода-клубника. Степан из дома вытребовал себе литовку, направил, наточил ее и у закройков начал косьбу. Косил он больше по утрам и по вечерам, когда не было жарко. А днем брал ягоды и сушил их на солнышке у балагана. Приехавший на полосы старший брат хвалил его за ягоды и косьбу. Степан веселел от похвал и старался пуще прежнего. Без устали ходил в траве, наполнял ягодами шапку и нес к балагану, высыпал и снова шел, пока не начинало вечереть. Когда же солнышко склонялось к западу, он шел к балагану, засучивал рукава, звенел точилом о блестящую литовку и, поплевав на заскорузлые ладони, начинал косить. Трава шумела, литовка поблескивала и звенела, рубаха смачивалась потом и прилипала к широкой спине, но он не уставал и только у начала нового прокоса останавливался и глядел в ту сторону, куда по утрам каждый день на пегой лошади приезжала Агафья с мужем.

Максима он знал еще парнишкой, когда тот бегал за ним, Степаном, уже рослым парнем, и дразнил "Плетеным рылом"... Но тогда Степан к Максиму не имел такого зла, какое закралось в его сердце теперь, хотя теперь Максим, молодой, плечистый, с чуть заметною бородкою мужик, не дразнил его, а, проезжая мимо, трогал шапку и приветливо кричал:

- Бог в помощь, красно солнышко!

Степан останавливался, глядел на сидевших рядышком в телеге мужа и жену и негромко посылал Максиму:

- А поди-ка ты к черту!..

И все-таки не мог оторвать взгляда от проехавших, пока они совсем не скроются из вида.

Максим с женою ездили мимо каждый день: утром, когда солнце обходилось - на пашню, вечером, когда оно еще не село - домой, в деревню. Степан знал, что все равно Агафья будет ехать с мужем, и ему нельзя сказать ей то, что хочется уже давно сказать с глазу на глаз, но все-таки утром косил до тех пор, пока не покажется и не проедет мимо их телега. А вечером начинал косьбу пораньше, чтобы снова пропустить мимо себя Максимову телегу. Да и днем, бродя по полю и собирая ягоды, Степан все время вглядывался в даль.

И вот, в канун Петрова дня, когда Степан с шапкою клубники шел к балагану, вдали на дороге показалась Агафья. Она возвращалась с пашни пешком. Степан оторопел и вдруг почуял, что надо что-то сделать и сделать поскорее. Какая-то невидимая сила сгорбила его, толкнула в борозду за высокую пшеницу и быстро погнала к дороге... С хищным смехом он заполз в высокую коноплю, запал в ней у дороги и, не дыша, стал ждать.

Вот послышались шаги босых ног, хлюпающих по пыльной дороге, и у Степана захватило дух.

Он не знал, что надо делать, и забыл, что должен он сказать Агафье. Вот ноги хлюпают по пыли совсем близко, сквозь желто-зеленую чащу конопли он видит их белые и круглые, слегка поцарапанные голени и часть цветастого, высоко подтыканного платья... Захотелось быстро схватить их руками, пощекотать и крякнуть по-утиному... Но все тело Степана онемело, не слушалось его, и белые босые ноги промелькнули мимо, пригибая траву грядок и удаляясь по дороге...

И только тогда Степан вспомнил о шапке с клубникой, быстро встал из конопли, вышел на дорогу и вдогонку Агафье закричал:

- Э-эй!.. Постой-ка-ся, Агафья!..

Та вздрогнула, обернулась и сердито и испуганно смотрела на Степана.

- Эй, Агафья... На гостинца!.. - кричал Степан, быстро догоняя бабу и протягивая ей шапку с клубникой...

Агафья улыбнулась, дождалась Степана и взяла из шапки горсточку ягод.

- Да ты все бери!.. Держи подол!

Он широко расставил ноги, готовясь всыпать в подол Агафьи ягоды, но Агафья подол не подставила и насмешливо прищурилась в уродливое лицо Степана.

- Да ты откуда взялся-то?.. Из земли что ли вырос?..

- Держи! - повторил Степан... А к завтрему я могу тебе с ведро набрать!..

- Да не надо мне, не хлопочи!.. - смеялась молодая баба.

Степан, как никогда, отчетливо увидел ее вздрагивающее от смеха молодое тело и суженной ноздрею потянул в себя ее пахучий пот. Стоял, осматривал ее и ржуще похохатывал.

Агафья улыбалась, но в улыбке ее не было уже задора и насмешки... Через нее сквозил неясный страх перед Степаном, таким большим, корявым и лохматым... Она безвольно протянула руки к шапке, высыпала в подол ягоды, обнажив белые ноги еще выше и, захлебываясь, проговорила, отдавая шапку:

- Спасет те Бог... Напрасно хлопочешь.

Степан отступил назад, запрокинул голову и важно поглядел на бабу.

- Завтра с ведро наберу... Ни сколь не жалко для тебя...

Агафья промолчала, попятилась и с трудом переставляя ноги, пошла дальше, оглядываясь на Степана с боязнью и недоумением.

Степан стоял в конопле возле дороги и единственным глазом своим улыбчиво глядел ей вслед. Он не пытался удержать возле себя Агафью и не хотел идти за нею. В нем как-то вдруг притихли и душа и мысли и не просили больше ничего.

VII

Настал росистый, тихий вечер. Степан бродил вокруг бугра и не разжигал свой костерок. На небе высыпали звезды и напомнили ему о Боге, о молитве и о том, что люди живут - живут да и умирают. И умирают навсегда, навечно, чтобы никогда больше не жить. Степан почувствовал это впервые и испугался. В душе его похолодело, ему стало тоскливо и обидно.

Он снова стал упрекать единственного своего собеседника, Бога, вездесущего и постоянно-знающего все мысли и дела Степана.

- Как так, Господи? Мне, может, скоро умирать, а я не знаю бабьей ласки... Ты можешь все. Заставь Агафью пожалеть меня... Пусть хоть немножко...

Степан хотел попросить: "поспить со мной", да вспомнил про Максима, который будто бы стоит где-то за спиной и совестит Степана:

- И не стыдно: в этакое дело Бога путать!

Степану стало стыдно... Он засопел, оглянулся в тьму полей, присел на корточки и пытался как-нибудь забыть о Боге. Правда, Бог тут должен отвернуться: дело стыдное Степан задумал, но все-таки никак не может не желать его, никак не может о чем-либо другом думать. Агафья все время, как наяву, стоит перед ним, зовет и соблазняет. Он даже слышит запах ее тела... Он не может без нее тут жить... И почему это он давеча не схватил, не удержал ее, чтобы хоть посидеть вдвоем в пахучей конопле, поиграть немного, как парни с девками играют на полянке.

И вновь какая-то слепая сила подняла его и быстро погнала его к дороге, прямо через густую, мечущую колос пшеницу, через коноплю и мокрую росистую траву.

Степан шагал, грузно бросая тяжелые ступени, размахивал руками, и не о чем не думал. В узких колеях дороги он заплетался, падал, кряхтя вставал и шел еще быстрее. В груди его теснило, он глубоко и часто дышал, так что сипло в горле, и надо было все-таки идти, идти скорее... А зачем - почем он знает... Это дело не его... Там будет видно, лишь надобно скорей, скорей, идти в уснувшую деревню, к маленькой избе Максима, в которой теперь Агафья лежит одна и, может быть, не спит, а ждет его, Степана... Да, непременно ждет, иначе бы давеча она ему так не усмехалась...

Степан уже бежал и удивлялся, как далеко их пашня от деревни... Он весь вспотел, обутки терли ноги, а шапку он держал в руке. Дырявая и грязная рубаха выбилась из опояски, а гача пестрядиновых чембар вылезла из голенища.

Ничего не замечал Степан. Он даже не заметил, что коротенькая ночь проходит, и на востоке начинает брезжить утро.

Но вот он прибежал он в деревню. Залаяла собака, погналась за ним... Другая, третья. Запел петух... Изба Максима на другом краю у речки. Он знает это хорошо... Чтоб не дразнить собак, сбавляет шаг и идет серединой грязной и кривой улицы... Прошел родную избу, давно не виденную, и не посмотрел на нее... Уже виднеется и Максимова изба без крыши. Совсем умерил шаг. Пошел тихо, крадучись, а подойдя к избе, совсем остановился, не решаясь заходить в ограду... Огляделся: на востоке розовело утро. Где-то скрипнули ворота. Степан присел к плетню Максимовых сеней и слышал, как в груди колотится сердце, точно кто-то рубит топором и перестраивает наново все Степаново нутро, перерубает жилы и отнимает его волю.

- Все равно: что будет, то и будь... - решает он и шагает за плетень, в незапертые сенцы... Берется за скобку двери... Дергает - не заперто... Шагает в избу, в непривычно кислый, спертый воздух... И остолбенел у порога.

Агафья на полу... Крепко спит предутренним рабочим сном, в одной юбке, без кофточки, с растрепанными волосами. Лежит на спине, с полуоткрытым ртом и вытянутыми, до колен открытыми ногами. Ее живот и грудь мерно колышутся...

Степан стоял, не двигаясь, глядел на бабу и не смел ее будить... Он весь дрожал и не умел унять колотивших и пляшущих зубов... Сжимая рот, он вдруг тягуче застонал.

Агафья пробудилась, увидела в избе лохматого чужого мужика и, быстро соскочив с постели, попятилась в передний угол...

- Пресвятая Богородица...

- Ты чо... - глухо вымолвил Степан. - Ведь, это я...

- Да ты... Христос с тобою... Ты по чо же?.. В эку пору-то? - в страхе и мольбе лепетала Агафья. - Одумайся-ка ты, Степанушка... перекрестись!..

Степан обмяк и вдруг почуял, что слабеет, не может ни говорить, ни думать, ни желать чего-либо. Он опустился на скамейку у печки и молчал... Агафья между тем оправилась, повязала волосы, одела кофточку и незаметно для Степана выскользнула из избы.

Степан сидел в избе один и, отупелый от волнения и бессонницы, старался уяснить себе: как он и когда попал сюда, и что ему теперь делать?..

VIII

В избе становилось все светлее, и скоро засиженные мухами окошки стали розоветь. Агафья все еще не возвращалась, но у дверей и окон послышались какие-то голоса и как будто даже смех.

Степан опомнился, поднялся со скамьи и заспешил к двери. Но дверь снаружи оказалась припертой... Степан сильно пнул ее ногой. Дверь подалась, но снова захлопнулась. Степан рассердился и, упершись в пол ногами, нажал на дверь плечом... У дверей послышалось кряхтенье, смех и ругань... Степан подошел к окошку, заглянул через него на улицу. К избе бежали парни, бабы, мужики, вооружались палками и прятались у стен избы...

Степан понял, что людей накликала Агафья, и чувствовал себя, как обложенный медведь в берлоге...

Он рассердился еще сильнее и со всего размаха ударил в дверь могучей грудью. Дверь дернули снаружи, и Степан упал через порог. Кто-то толстой палкой огрел его по шее, пнул в бок... И целой оравой с криком, руганью и смехом навалились на него. Ноги Степана лежали на пороге, туловище - на ступеньках перед дверью, а голова - на земляном полу саней.

Толпа насела на него и ликовала:

- Вот так зверь попался...

- Лакомый, смотрите...

- Ай да угодничек святой.

- Ребята, веревку... - кричали те, кто держал могучего Степана. - Скорей, - а то уйдет...

Степан высвободил ногу, толкнулся ею о порог и, схватил за волосы одного, укусил другого... Но те озлились, начали еще больнее бить его и тискать... За длинные волосы тащили из сеней, кричали, гикали, зверели...

Степан, притиснутый к земле, стонал, кряхтел, но не произносил ни слова, и только зрячий глаз его налился кровью, а в узкие ноздри свистело усиленное дыхание.

День праздничный. Толпа росла, гудела и рычала, и в гуле голосов ее Степан услышал старческий и сиплый крик старухи-матери:

"Не убивайте!"

- Батюшки, господа почтенные... Не убивайте...

Она гнулась в дугу, держа в пригоршнях свой фартук, и, плача, кланялась в спины держащим ее сына парням и мужикам...

- Не убьют, мать, не убьют, - кричал какой-то согнутый старик. - А пусть поучат.

- Ишь, пакостник он у тебя. - Озлобленно кричала заспанная молодая баба.

- Образовался: бабу изнасильничать хотел... - в лицо Матвеевне смеялся молодой мужик.

Степану скрутили руки, щипали, тискали его упругое и жилистое тело, а кто-то звонким голосом командовал:

- Ребята! Подлечить его... Ведите за деревню, к тополям...

- Лечить?

- Лечить!

- Го-го-о!

И с шумом, с гиканьем, с рычаньем, повели Степашку через всю деревню к тополевой роще...

Толпа все прибывала, сквозь гам, сквозь смех и свист ее, чуть пробивалось надтреснутое причитание едва бредущей за народом Матвеевны.

Она все более отставала от толпы, а когда толпа сравнялась с ее домом, большак заметив мать, сердито подбежал к ней, взял за руку и потащил домой, сурово выговаривая:

- Ты што таскаешься?.. Себя и нас стыдишь. Да пусть с него шкуру снимут, раз он того стоит...

Но старуха рассердилась, вырвалась от сына и, спотыкаясь, быстро зашагала к тополевой роще.

Она пришла туда, когда Степана уже привязали к дереву, и мужики и парни стали стягивать с него холщовые чембары.

Бабы и девки, как от дождя пустились на утек от дерева... Толпа у рощи поредела, а мать Степашки, хрипя и падая, бежала к мужикам и через силу хрипло выкрикивала:

- Меня... Меня сперва режьте... Меня...

Она была уже у тополя и, вцепившись в ржущего, немолодого мужика, изорвала на нем рубаху, пытаясь ухватить его за волосы. Мужик опешил, отступил... Другие засмеялись, и кто-то урезонивающе проговорил:

- Брось, ребята!.. С дураком связались, ведь.

Один по одному все стали отступать, и, будто устыдившись, медленно посыпали к домам... У дерева остались привязанный Степан да мать его, беспомощно кусающая тугие узлы веревки... Да поодаль на плетнях огородов, как галчата, лепились любознательные ребятишки...

С трудом и хрипотой в груди развязала Матвеевна последний узел... Степашка встал на землю, поддернул грубые чембары, и не завязывая гасника, быстро побежал от тополевой рощи прочь, прыгая через плетни, канавы и кустарники, туда, на озаренные восходом полосы, к бугру...

IX

Бежал он без дороги и то и дело западал в траву, когда видел кого-либо идущего или едущего навстречу.

От росы и пота он был весь мокрый. В обутках хлюпала вода, а голенища спали книзу и черпали росу, цепляясь за траву и тормозя бег Степана. Он сел в кусты, снял обутки, вылил из них воду и, взяв их в руки, пустился босиком.

Теперь ему казалось, что пашни от деревни совсем близко. Так близко, что хохочущая и гикающая толпа видит его своими жадными, мигающими глазами.

Он не побежал к бугру, где треугольником темнел вход в его шалаш, а свернул с дорожки

* * *

У Степана захватило дыхание, и снова кто-то близко и невидимо бежал и топал ногами по земле...

- А потом ее камнями, здесь... заложить в яме и уйти...

Но вдруг Степану делается страшно, будто он уже взял пахучую и плотную Агафью и, яростно лаская, задушил ее и заложил камнями на бугре... Но она встает из-под камней, кричит, бежит в деревню и собирает новую огромную толпу...

Степан, с торчащими большими волосами идет к шатру, торопливо надевает свой зипун, обутки, шапку... Берет костыль и много раз починенный мешок-котомку... Оглядывается, спешит и поджигает свой шалаш... Большой, косматый сноп огня охватывает балаган, раздвигает темноту и освещает на бугре темный куст черемухи... Степан глядит туда и видит на бугре вместо куста страшную, растрепанную голову высунувшейся из-под земли Агафьи...

И быстро, быстро, прямо через полосы уходит прочь, на север, где днем в хорошую погоду виднеется с бугра лиловая полоска гор с дремучей, дикою тайгою.

Степан торопится, чтобы на родных полях не захватил его рассвет, и не оглянется назад к бугру, где, догорая, погасал его соломенный шалаш.

Сокровенное сказание о Беловодье

Приписывается Г. Гребенщикову

Великий князь Владимир Красное Солнышко, желая переменить веру, отправил шесть богатых посольств в чужие земли, чтобы поразузнать, какая вера там, а затем, сличив, полагал выбрать самую лучшую для себя и всего своего народа.

Вскоре после проводов посольств, пришел к великому князю странник, отец Сергий, который в малолетнем возрасте попал к торговым людям из Киева в Царьград, на святой горе Афонской был обращен в христианство, воспринял пострижение и, прожив там до тридцатилетнего возраста, вернулся обратно. Так как мир его не понял и с миром он идти не мог, то определенного места жительства он не захотел иметь. Занимаясь самоуглублением и созерцанием души, он странствовал круглый год по землям великого князя и по соседним, смотрел, как люди живут, помогал каждому в чем мог, поверял достойным свет истины и обращал в христианство. Через каждые три года отец Сергий заходил в Киев и навещал великого князя.

Велика была радость отца Сергия, когда он узнал об отправке посольств и особенно, что одно из них отправлено было в Царьград, ибо, по его убеждению, не было веры выше православной.

Великий князь тоже порадовался его приходу, но потужил, что тот не пришел раньше, ибо хотел именно его послать во главе посольства в Царьград.

Великий князь поведал также отцу Сергию, что во снах являлся ему старец, указывающий, что еще одно, седьмое, посольство должно быть отправлено, но что он не знает, куда его снаряжать -- просил указать, куда посылать таковое.

Отец Сергий, помыслив, ответил, что так как посольство в Царьград отправлено, то он более иных путей не знает и не ведает. Но великий князь стоял на своем и наказал ему в семидневный срок надумать, куда послать седьмое.

Отец Сергий, желая помочь великому князю, строго постясь, молитвенно просил Всевышнего ниспослать ему откровение, какой ответ давать великому князю.

На седьмую ночь, во сне, явился отцу Сергию настоятель Афонского монастыря, в котором его постригли -- и напомнил ему о древнем сказании про Беловодье. Отец Сергий, пробудясь, возблагодарил Господа за дарованное откровение и ясно припомнил слышанное им от настоятеля, в бытность свою в монастыре, следующее.

В глубокой древности один Византийский царь, не довольствуясь верой своей и своего народа, собрав мудрецов всей страны, просил их сказать, куда послать посольства для выбора новой, лучшей веры.

После долгих пересудов один из мудрецов, приехавших с Востока, сказал, что ему, в свое время его учитель, старец мудрец, поведал, что далеко на востоке существует где-то страна Беловодье, -- сказочная обитель вечной красоты и истины, и что туда, по его разумению, и нужно обращаться за советом, но что одна из особенностей той страны та, что не всякий ее может найти, туда доехать и в нее проникнуть, а только избранный -- кто позван.

Царю сказание понравилось и он снарядил посольство на Восток, во главе с мудрецом. Через 21 лето мудрец вернулся, но только один, все другие, уехавшие с ним, погибли.

Царь с восторгом слушал удивительные рассказы вернувшегося. Все настолько было хорошо и разумно, что он отказался от своей веры и, по совету мудреца, ввел новую. Но не все, что рассказывал мудрец, было понятно: многое казалось невозможным и над ним потешались, полагая, что он говорит складные небылицы.

Это сказание отец Сергий передал Великому князю Владимиру, который настолько воодушевился слышанным, что также решил послать на Восток, в неведомую страну, посольство, во главе которого и поставил отца Сергия.

После многих хлопот посольство было собрано.

Отцу Сергию было дано шестеро, из людей высокого рода в помощники, много знатных воинов и большое число слуг. Всего народу в посольстве было 333 человека.

Как только прошло половодье, посольство тронулось в путь на Восток. Полагалось, что года через три оно возвратится. В первом году приходили известия, через соседние земли, что посольство встречали в его пути на Восток. Затем все замолкло. Три, семь и двенадцать лет прошли, но о посольстве не было вести. Сперва ожидали его, затем опасались о его судьбе, потом тужили о пропавших, и лет через 28, когда все еще не было вести, начали о нем забывать, и время все покрыло...

Через 49 лет после этого из Царьграда, с одним из посольств, прибыл в град Киев старец монах, который, прожив семь лет отшельником и предчувствуя скорость кончины, на исповеди, поведал нижеследующую тайну, которая должна передаваться из уст в уста, как сокровенное сказание. Сказание это станет достоянием народов Земли, само по себе, лишь когда для этого срок подойдет и будет наступать новое время.

"Я тот монах отец Сергий, который, 56 лет тому назад, был послан Великим князем Владимиром Красное Солнышко, с посольством искать Беловодье.

Первый год мы ехали хорошо. В стычках, при переправах, погибало мало людей и скота. Проехав много разных земель и два моря, на второй год продвигаться стало труднее: люди и скот погибали, дороги стали непроходимы, при расспросах ничего нельзя было узнать. Началось недовольство людей, которые, не видя приближения цели поездки, роптали.

К концу второго года путь проходил по пустыне. Чем дальше ехали, тем больше попадалось на пути костяков людей, коней, верблюдов, ослов и других животных. Доехав до места, которое сплошь было покрыто костями на большом пространстве, люди отказались ехать вперед.

На общем совете решили, что желающие поедут назад, и только два человека согласились ехать со мною дальше вперед.

К концу третьего года пути, сперва один, затем и другой мой спутник занемогли, их нужно было оставить в селеньях.

Во время ухода за последним больным, мне удалось узнать от начальника селенья, что примерно лет тридцать тому назад, проезжал здесь также искатель Страны Чудес, ехавший на Восток. С ним был караван на верблюдах. Проводник этого каравана еще жив, до него лишь три дня пути. За ним я послал, и он согласился вести меня дальше и сдать дальнейшему проводнику, если его удаться разыскать.

Меняя проводников, я продвигался медленно дальше. Один из следующих мне поведал, что по сказаниям здесь и раньше проезжали желающие найти Заветную Страну, лежащую на Востоке. Эти сведения радовали меня и я, горячо молясь, просил Господа вести меня дальше.

Еще несколько проводников сменилось, и я напал на такого, который мне рассказал, что ему известно со слов приезжавших с Востока, что где-то там на Востоке, примерно в 70 днях пути, лежит диковинная страна, в высочайших горах, куда многие стремятся, но только редко кто может проникнуть и мало кто возвращается.

Чем дальше я ехал, тем сведений поступало больше. Не могло быть сомнения, что страна, куда я стремился, существует на самом деле. Некоторые называли ее "Страной Запретной", "Страной Белых Вод и Высоких Гор", другие -- "Страною Светлых Духов", "Страною Живого Огня", "Страною Живых Богов", "Страною Чудес", или давали еще много различных названий, которые относились все к одной и той же стране.

Наконец, мы доехали до селенья, в котором мне сказали, что Запретная Страна начинается на расстоянии трехдневного пути. До этой границы меня проведут, но дальше не могут вести, ибо проводник погибает, путешественник же, идя дальше один, иногда, не находя дорог, возвращается назад, иногда же, что очень редко, остается и живет там подолгу. Об остальных молва говорит, что они погибают.

Помолившись, с последним проводником я тронулся в путь.

Дорога, поднимаясь, становилась все уже, местами по ней возможно было только с трудом пройти одному.

Высокие горы со снеговыми вершинами окружали нас.

Переспав третью ночь, на рассвете, пройдя недалеко, проводник, заявил, что дальше он не может меня провожать.

По различным сказаниям, на расстоянии от 3 до 7 дней пути, держа направление на вершину самой высокой горы, есть селение, но до него доходят лишь редкие.

Проводник оставил меня. Шаги возвращающегося затихли...

Восходящее освещало белоснежные вершины гор, и отблеск лучей создавал впечатление, что они в огненном пламени.

Ни души кругом... Я был один с моим Господом, приведшим меня после столь долгого пути сюда. Чувство неописуемого счастья, восторга, неземной радости и в то же время душевного покоя охватили меня. Я лег на тропу головой к самой высокой горе, целовал каменистую почву и, проливая слезы умиления, благодарил без слов, как умел, Господа за его милости.

Я пошел дальше. Вскоре был перекресток, обе тропы, казалось, одинаково направлялись к самой высокой горе. Я пошел по правой, либо она шла навстречу бегу солнца.

С молитвой и песней шел я вперед.

В первый день было еще два перекрестка. На втором перекрестке одну из троп переползала змейка, как бы преграждая мне путь, я пошел по второй тропе. На третьем перекрестке, на одной из тропинок лежало три камня: я пошел по свободной.

На второй день был один перекресток, четвертый, где тропа троилась. На одной из тропинок порхала бабочка, я выбрал эту тропу. После полудня путь мой пролегал вдоль горного озера. С восхищением и удивлением я любовался красотой его и легкой зыбью, придающей водам озера, в связи с освещением, удивительную, своеобразную белизну.

На третий день пути лучи восходящего солнца, как и предыдущие дни, освещали белоснежные покровы самой высокой горы и окружали ее огненным пламенем. Вся душа моя рвалась ввысь -- и я глядел и не мог досыта налюбоваться красотою. Творя молитву и не спуская глаз, сливаясь душою с пламенем, окружающем гору, мне стало видно, что ожил этот огонь: в его потоках появились, белоснежно сияющие, фигуры ангелов, непрерывно подлетавших красивыми хороводами к горе. Скользя по поверхности ее, они поднимались к вершине, возносились и исчезали в безбрежных небесах.

Солнце поднялось из-за горы и чарующее видение исчезло.

На третий день было три перекрестка...

На пятом перекрестке, вдоль одной из троп, сбегал, белопенясь, изумрудный журчащий ручей. Я пошел вдоль него.

К полудню дошел я до шестого перекрестка: он имел три тропы. Одна из них проходила мимо горы, имеющей вид огромного истукана, как бы охраняющего эту тропу. Не задумываясь, я выбрал ее.

Дойдя до седьмого перекрестка, имеющего тоже три тропы, я пошел по той, которая была сильнее освещена лучами солнца.

Я не был одинок, ибо чувствовал и сознавал, что все окружающее меня по своему, по разному, живет и возносит, как умеет, хвалу Предвечному Творцу.

К вечеру я уловил первый звук, летевший мне на встречу. Вскоре, на откосе горы, направо, я увидел жилье, освещенное последними лучами заходящего солнца. К нему я и пошел. Оно было сложено из камня. Возблагодарив Создателя, дающего мне пристанище, я безмятежно уснул.

На рассвете я был разбужен голосами. Передо мною стояло два человека, говорящем на незнакомом мне языке. Но странно, каким-то внутренним чувством, я понимал их -- и они понимали меня.

Они спросили, имею ли я нужду в пище. Я ответил: имею, но только в духовной.

Я пошел с ними. Они привели меня в селенье, где я и пробыл некоторое время. Со мной много беседовали, и на меня был возложен ряд занятий и работ, выполнение которых давало мне величайшее удовлетворение.

Затем повели меня дальше, сказав, что настал для этого срок.

В новом месте встретили меня, как родного, и вновь, когда наступил срок, повели дальше и дальше...

Я потерял счет времени, ибо не думал о нем. Каждый день приносил мне все новое, удивительно мудрое и чудесное. И казалось мне иногда, что все, что я переживаю и что со мною происходит, диковинный сон наяву, чему я не нахожу объяснений.

Так время текло; наконец, мне сказали, что подошел срок к моему возвращению домой, и что путь мой будет лежать чрез Царьград.

Пока ум человеческий не может вместить того, что я там видел и чему научился. Но и для этого познания срок подойдет -- и в свое время Господь откроет достойнейшим еще несравненно большее, чем мне.

Покидая сей мiр, расскажу, что возможно.

Страна Беловодье не сказка, но явь. В сказаниях народов она зовется всюду по-иному. В дивных обителях там пребывают лучезарные, кроткие, смиренные, долготерпеливые, сострадательные, милосердные и прозорливые Великие Мудрецы -- Сотрудники Мiра Высшего, в котором Дух Божий живет, как в Храме Своем. Эти Великие Святые Подвижники, соединяющиеся с Господом, и составляют один Дух с Ним, неустанно трудятся, в поте лица своего, совместно со всеми небесными Светлыми Силами, на благо и на пользу всех народов земли.

Там Царство Духа Чистого, красоты, чудных огней, возвышенных чарующих тайн, радости, света, любви, своего рода покоя и непостижимых величий...

Много людей отовсюду стремятся в Страну Заповедную, но за каждые сто лет проникает туда лишь семь позванных, из них шесть возвращаются, унося с собою сокровенные знания, развитие новых чувств, сияние души и сердца, как я, -- и только один остается.

Находящиеся там живут, сколько хотят и сколько им нужно. Для них остановлено время.

Что творится в Мiре, все там известно, все видно, все слышно. Когда дух мой окреп, мне давали возможность, вне тела, бывать на самой высокой горе..., в Царьграде, Киеве, а также знать, видеть и слышать, что пожелаю.

Там точно известно, что православная вера, для великого князя и всего народа нашей страны -- самая лучшая: нет веры духовнее, величественнее, чище, светлее и красивей ее. Только ей суждено соединить народы нашей страны и быть с ними неделимой.

1000 лет силы ада, с бешеной яростью, будут, бушуя, наступать безустанно и потрясать нашу Русь до основы... Чем страшнее напор, тем сильнее вера спаяет народ воедино -- и ничто не заслонит ему путей ко Всевышнему. Силы чистого света, огня неземного низложат врагов. Живые Огни залечат раны счастливой страны. На развалинах старого возродится Великий Народ, красотою духа богатый. Лучшие избранные понесут Слово Бога Живого по всем странам земли, дадут Мiру мир, человекам благоволение и откроют Врата Жизни Будущего Века..."

Записано 15/27 июля 1893 года со слов о. Владимира, иеромонаха Вышинской Успенской мужской пустыни, Тамбовской губернии, Шацкого уезда.

В. Г.

ОТЕЦ ПОРФИРИЙ

I

Жил он в селении давно заброшенного казенного рудника, чуть не тридцать лет, жалование получал грошовое, а доходов не было никаких.

Да и ждать их было не от кого: мужики все бедные, захудалые, к пашне не приспособились, а горных работ поблизости не было, и бились они как недобитые волки…

И церковка в селе была маленькая, деревянная, некрашеная, без колокольни. Напротив сторожки, на вкопанных в землю столбах, висели (с маленьким) семь колоколов. Вот и вся колокольня.

В первые годы, когда отец Порфирий, полный сил и здоровья, только что приехал, обыватели в церковь ходит не любили. Случалось даже так: в какой либо Двунадесятый праздник трапезник Саватеич звонит, звонит в колокол, поющий пронзительным альтом, дождется пять старух и бежит – возвещает:

- Пришли, батюшка!..

- Много?

- Да нет… не шибко… Да я еще позвоню!.. – и, вернувшись в сторожку, откуда была протянута длинная веревка к колоколу, снова усердно, переменяя руки, звонит.

Батюшка празднично оденется, возьмет в руки большой коричневый костыль с металлическим набалдашником и торжественно идет в церковь.

На клиросе уже бубнит псаломщик Иван Петрович, голос которого не поддавался ровно никакому наименованию. Тут было все: густая октава и пискливый дискант, тенор и бас, и просто какая-то хрипота, но не было ничего такого, что можно было бы отнести к голосовым средствам.

Когда он читал сорок раз “господи помилуй”, так у него выходило что-то вроде:

- Помилось, Мамирос… Папирос… По вино сходи, по вино сходи!

Но зато он добросовестно загибал после каждого звука пальцы, чтобы не просчитаться, и после каждого десятка клал поясной, а после всех четырех – земной поклон.

И вот, когда отец Порфирий, войдя в церковь, услышит этот голос своего сотрудника и, оглянувшись, увидит прислонившихся у печки пять старух, да стоящего возле свечного ящика церковного старосту, - то покачает головой и, подняв глаза к полинявшему иконостасу, с шумным глубоким вздохом произнесет:

- Боже Милостивый, всякую мя оставил? – и, коснувшись рукою амвона, войдет в алтарь и станет медленно облачаться.

- А, может быть, еще придет кто-нибудь? – горько мечтает он.

Дедушка Саватеич, раздувая угли в кадиле, долго заглядывает через северные двери в алтарь, ожидая молчаливого знака.

А порученный Саватеичем своей внучке колокольный звон все ноет и ноет…

Служит отец Порфирий долго и благолепно, с чувством и будто не слышит, что Иван Петрович на красивые, полные молитвенного экстаза, ектеньи отвечает небрежно и торопливо своим хриплым лающим голосом.

Иногда старухи устанут от продолжительной службы и сначала шепчутся между собою, а затем и вовсе уйдут по домам, но отец Порфирий служит, забыв про все на свете.

Придя домой в такой день, он не говорит ни с кем ни одного слова.

Матушка, робкая и бледная женщина, и тогда уже мать трех живых, да двух умерших детей, предупредительно загнав в кухню ребятишек, молча наливает ему чаю, подвигая поближе румяное печенье и душистое варенье и все думает, о чем бы заговорить таком, что было бы приятно отцу Порфирию. Но никогда так и не удавалось ей ничего такого придумать.

Заляжет, бывало, отец Порфирий на кровать в темную свою спаленку и лежит до вечера.

Бывало, что и запивал и пил много, но никогда не мог напиться до повала.

Покраснеет, снимет рясу и быстро ходит по зале, громко разговаривая с собою:

- Да… Что ж такое, что я из пономарей?.. Да я благороднее всякого дворянина… Не здесь мне надо было прозябать, не в попы мне надо бы идти, а в инженеры!.. Ведь моими-то руками сталь ломать можно, - добавлял он, смотря на свои здоровенные руки, будто для инженера нужна только физическая сила.

И начинает пробовать силу своих рук на стульях, либо на других предметах домашней утвари, и когда что-либо начинало трещать в руках отца Порфирия, матушка врывалась в залу и со слезами на глазах умоляла:

- Батюшка, родименький!.. Да в чем же мебель-то виновата?..

- Постой! – отстранял ее отец Порфирий и продолжал свои упражнения.

II

Ребятишек тогда было еще немного, маленькие они были, в глаза не бросались, да и думать о них еще рано: слишком полон молодой здоровой жизни был сам отец Порфирий.

Бывало, если по старинному случаю, из ближайшего волостного села Шумилихи, приедет волостной писарь и, остановившись у батюшки, расскажет о каких-либо и самим им вскользь услышанных новостях, то отец Порфирий весь воспламеняется восторгом и начинает громко, долго и торопливо говорить.

Ничего никому не даст вымолвить – все говорит только сам, потому что слишком много накопилось у него в душе желаний, да и говорить он был мастер.

И разговоры чаще всего вел на технические темы. О каком-то поповском сыне, убежавшем против воли отца из семинарии и поступившем в техническое училище, он сообщал в вечер по три, по четыре раза:

“Да только годов через семь и приезжает к отцу-то… А отец-то был в то время уже протопопом… - строго вставляет отец Порфирий. – Остановился у крыльца и, не выходя из повозки, спрашивает:

- “Отец Егорий дома?..”

А тот выбегает на крыльцо, запахивает подрясник, думает, что инженер какой, и спрашивает так раболепно:

- “Чем могу служить?..”

А Митька-то встает из повозки и улыбается во всю рожу:

- “Что, отец Егорий, все еще сердишься на меня?..”

Тот оторопел, батюшка ты мой!”

Тут отец Порфирий обрывает рассказ, делает совсем серьезное лицо, сильно жмет пальцами в плечо уставшего слушать писаря и торжественно сообщает самое главное:

“Попили чайку, а он из чемоданчика и вытаскивает штучку: этак повернет – молоток, этак сделает – стамеска и долото, а затем еще раз щелкнет – тисы. Да и говорит отцу-то:

- Тысячу целковеньких получил в награду, отец Егорий!..”

И, от всей души ударив по плечу злополучного писаря, отец Порфирий с громким раскатистым хохотом восторженно произносит:

- Гений, сукин сын!..

Другой раз дня два не отпускает от себя писаря и, угощаясь с ним домашними настойками и горячими рыбными пирогами, говорит безумолку.

А уедет писарь, – он все ходит, ходит по зале и напряженно о чем-то думает.

Раз после таких долгих раздумий с взлохмаченными волосами вбежал в комнату жены и с радостным криком сообщил ей:

- Ну, жена, молись Богу, чтобы удача была: я задумал великое дело…

Перепуганная матушка вся затряслась и не могла произнести ни единого слова: думала, что он помешался. А отец Порфирий, не переставая счастливо улыбаться, быстро ходил по тесной комнатке жены и начал детально развивать перед нею какие-то хитрые планы на технические темы.

- И изобрету!.. – уверенно скрепил он свою длинную речь и пошел на двор, чтобы облюбовать место в завозне для предполагаемой технической мастерской.

И, действительно, с этого дня отец Порфирий начал жить единственной мечтою о своем изобретении. Скопив кое-какие деньжонки, он поехал за двести верст в город, накупил разных книжек по физике и математике, чуть ли не на все свои деньги набрал различных инструментов и материалов и счастливый вернулся домой.

Матушка удивлялась, может быть, даже сердилась про себя, но ничего сказать отцу Порфирию не смела. И продолжала опасаться за его рассудок.

Через год усиленной, настойчивой работы, у отца Порфирия что-то стало налаживаться. Это можно было видеть по довольному лицу, по хорошему аппетиту и по необычайной разговорчивости его с матушкой.

Службу он стал совершать поспешно и не так внимательно, а если трапезник докладывал, что в церковь пришло “не шибко много”, то отец Порфирий радостно объявлял ему:

- Ну, и хорошо… Скажи им, Саватеич, что в другой раз помолимся.

И не служил совсем, отдаваясь всецело своей работе.

Если ему в такой день удавалось что-либо сносно обточить или выстрогать, он после обеда надевал самую парадную рясу и высокую с большими полями шляпу, брал свой архиерейский костыль и отправлялся гулять по коротенькой, грязной улочке селения.

Шел он медленной, царской поступью и крепко и размеренно постукивал костылем о землю, отчего металлический набалдашник на костыле строго позвякивал.

Если где хороводились девки, то они робко застывали на месте, неловко потупляя глаза, а если где нибудь на старом крыльце сидели старики, то они, сняв шапки, умолкали на время. Старухи любопытно выглядывали из окон, а маленькие ребятишки спешили спрятаться за воротами.

И все это потому, что все селение знало, что поп что-то страшное строит у себя в завозне. Что никого не впускает к себе и что даже днем работает при огне, затворившись.

Некоторые говорили, что батька у себя в завозне с чертом видается, потому, дескать, и обедню стал редко служить.

Но отец Порфирий, погруженный в свои творческие замыслы, ничего такого не слыхал о себе и, идя по селу, перед всеми снимал шляпу и приветливо произносил своим мягким, певучим голосом:

- Доброго здоровья, старички!

Или

- Здорово, молодицы!..

И все они казались ему добрыми и приветливыми, и даже вопрос, почему они не ходят в церковь – не причинял отцу Порфирию такой боли, как в первые годы.

III

Но не удалось отцу Порфирию его изобретение. Без тяжести ходит его вечный двигатель, и очень подолгу ходит, а как только чуть-чуть положить что-либо – баста, станет.

Сначала отец Порфирий приостановил свою работу на время, надеясь дойти до конца, додуматься на досуге. Но после того, как в завозню во время жары, ворвались лошади и что-то поломали в его моделях он пришел в отчаянье и навсегда распростился с мечтой об изобретении своей машины…

Снова начал усердно служить, плакать за литургией и пить после нее.

И опять потянулись тоскливые годы, один за другим.

Непрошеные появлялись на свет дети, росли оборванные и сопливые, играли с деревенскими ребятишками, приучались ко всякой всячине, дрались между собой и плакали, и каждый день помногу ели.

У отца Порфирия сверкнула в бороде седина.

- Неужели это все?.. – недоумевая и ужасаясь, думал он в периоды особенно тяжкого одиночества.

- Неужели так-таки и зачахну, никому ненужный и неведомый?.. – шептал он сам с собою и приходил в отчаянье при мысли, что никому не нужна его прямота и честность, его разум и религия…

Но проходила мимо окон корова; или летел со стула маленький сынишка; или дрались во дворе две собаки, – мрачная мысль вспугивалась, и отец Порфирий снова погружался в мелочи заботливого хозяина, ворчливого мужа или многотерпеливого иерея.

Как-то незаметно он прирос к своему маленькому хозяйству, требующему хлопот и мелочной раздражительности, и нередко ему самому приходилось ездить за чащей или травою, ругаться с домашними и драть кнутом изморенную лошадь.

А потом, в минуты средоточия и просветления, он горько каялся во всем и видел всю бренность своего печального жития, всю убогость его смысла…

И была для него великим утешением вера в то, что, может быть, еще все как-нибудь исправится, и он применит свои желания и силы к чему-либо такому, что удовлетворит, насытит его алчущую душу.

- Еще не поздно!.. – обольщал себя отец Порфирий, подсчитывая свои годы.

И ждал. Ждал своего лучшего. Он ждал его от времени, но забывал, что время не ждет, и седина в бороде все гуще да гуще, что старшей дочери Марии стукнуло уже семнадцать лет…

- Боже мой, она и грамоте не знает! – вспомнил отец Порфирий, глядя на сформировавшуюся фигуру девушки, обезображенную тяжелой работой и скверно сшитым платьем. И сыну пятнадцать лет, а он бегает в дырявых штанах и с волосами, напоминающими стоячие перья, хулиган хулиганом… Даже противный какой-то…

- И тоже ни аза не знает, - с ужасом думает отец Порфирий, отвертываясь от своего первенца, - что же я думал?.. Ведь их, - думал он о своих детях, - совестно в люди вывести!

Ему вспоминается знакомый священник соседнего крестьянского прихода, отец Иван, у которого семеро сыновей, и все учатся. Один в академии, трое в семинарии, да трое в духовном. И еще вспоминается отцу Порфирию, что отец Иван ездит в собственном тарантасе, имеет двухэтажный дом, громадное хозяйство, пасеку. И хорошие люди у него бывают, и он у людей в почете.

- Приход у него богатый, большой, и прихожане богомольные, не то что мои захудалые пьяницы…

Шевелится также ненависть к отцу Ивану.

- За свадьбы по полсотни берет, а с каждого покойника либо корову, либо лошадь… Обдирало!.. – говорит отец Порфирий, быстро ходя по своей зальце.

Но еще более его угнетало другое. Он озлоблялся на отца Ивана за то, что тот являлся господином, крохами со стола которого кормился отец Порфирий.

Приход отца Ивана велик, но прихожане его не любят, да и платить ему дорого не охота, а отец Порфирий никогда не просит. Дадут – спасибо, и не дадут – тоже. Поэтому многие приезжают к нему из прихода отца Ивана, и отец Порфирий чувствует и свою вину в том, что он исполняет требы чужого причта, и всю вопиющую несправедливость в том, что у отца Ивана целое царство, а у него какие-то огрызки…

И все эти волнения отца Порфирия переходили в глухую щемящую тоску, и он снова и надолго запивал. Выпивши же, бродил по селу с всклоченными волосами, в развернутом подряснике, и своим видом окончательно отталкивал от себя своих духовных овец.

Однажды, когда он пьяный заснул где-то на травке у огорода, молодые мужики над ним жестоко подшутили. Они насадили в его спутавшиеся косы репья, и отец Порфирий так с репьем через все село и пошел домой, не замечая громких насмешек своих прихожан.

Зато, когда он протрезвился и узнал об этом, он долго плакал и ходил молчаливым и печальным.

IV

Обрушилось на те места, где жил отец Порфирий, бедствие. После радостной весны, когда уже хлеба заколосились, а травы поспели для косьбы, - налетели тучи черной саранчи и стали уничтожать все на полях и лугах.

Население всполошилось. Пораженное ужасным зрелищем, оно первое время совершенно растерялось и ждало светопреставления и страшного суда. Все бросили свои повседневные работы и с суеверным страхом посматривали на небо, не отверзлось ли оно, и не трубят ли архангелы о воскресении мертвых.

Шепотом передавались от одного к другому жуткие известия, Бог весть кем и когда сказанные, раздавались крики отчаянья и плача, даже домашний скот вернулся с полей и понуро спрятался во дворах. Всюду по земле черной густой тканью лежала саранча и своим кишением наводила смертный ужас. Нельзя было ступить на землю, чтобы не чувствовать отвратительного хруста крупного прожорливого гнуса.

Поистине, это было неописуемое испытание. Все, что день назад цвело и было зелено, превращалось в пожарище, даже деревья в один день чернели, потеряв свою листву, и в воздухе стояло такое оглушительное стрекотание, что в пору было потерять рассудок…

Бледный, растерянный, вернулся отец Порфирий со своей пашни, и, не найдя Саватеича, сам начал звонить в колокол, призывая всех набатным звоном.

Когда зазвучал набат, то прихожане вспомнили, что еще есть надежда на спасение, есть Бог, которому скорее, скорее надо молиться и каяться в грехах.

И они потекли в церковь. Сюда пришли теперь все, и старые и малые, и, прячась под темными и низкими сводами, пытливо заглядывали на иконостас, и ждали выхода отца Порфирия.

А он стоял в ризнице и плакал.

Вот он, поседевший, с запыленными волосами и в темном траурном облачении с крестом в руках выходит на амвон и слабым, рыдающим голосом произносит:

- Молитесь… Молитесь, братие! – Он первый тяжело опустился на колени…

И пала вся густая толпа, пала, стуча лбами о пол, послышались глухие стоны, слезы и рыданья в ней. Загнанные в маленькую церковку люди казались горстью той самой саранчи, которая пожирает хлеб и травы, горстью, крепко стиснутой в ладони и потому беспомощно-жалкой.

После краткого молебна отец Порфирий, впервые увидавший в своем приходе такую большую паству, сказал горячую проповедь, призывая своих прихожан к терпению и борьбе с несчастьем. В заключение он объявил, что надо идти по полям крестным ходом и всеми силами вооружиться против всепожирающего врага.

И вот, по его совету, был собран со всего села и с заимок громадный табун крупного и мелкого скота, а вслед за ним двинулась толпа, вооруженная железными ведрами, заслонками, трещотками и даже жестяными плицами.

Саранчу топтали лошади, пугали звоном и криком, а впереди всей этой пестрой, живой лавины, под сенью хоругвей и с крестом, шел отец Порфирий и совместно с хрипатым Иваном Петровичем изнеможенно пел простое и горькое:

- Спаси нас, Сыне Божий!

И вся процессия утопала в туче смрадной, жадной и отвратительной саранчи. Она цеплялась в волосы, лезла за воротник, в голенища богомольцев и трещала, жрала, сжигала, наводняла смертью воздух.

А люди шли и плакали, молились и проклинали.

И неизвестно почему: потому ли, что слабый, усталый голос отца Порфирия, подкрепленный надтреснутым криком Ивана Петровича, был услышан на небе, или просто потому, что саранча отдохнула и наелась, на третий день крестного хода по пашням она стала тучей за тучей подниматься с земли. А на четвертый день к обеду в воздухе нависла ее такая туча, что померкло солнце, и к вечеру поля очистились от нашествия ужасного гнуса, исчезнувшего в синем небе.

Как раз в то время, когда на одной из заимок отец Порфирий только что отслужил благодарственный молебен, к заимке подъехало несколько всадников – крестьян, прихожан отца Ивана.

Сойдя с коней, они, бледные и опечаленные, бросились к нему в ноги и сказали:

- К твоей милости, батюшка!.. Заставь за себя вечно Бога молить!.. Заступись за нас перед Господом Богом!.. Задушила! – Вся к нам на пашни свалилась!

Мужик с седой почтенной бородою, без шапки и в красной опояске поверх бархатного кафтана, даже всхлипнул.

- А отца Ивана, почему же не просите? Ведь вы его прихода.

- Мы тебя просим, батюшка! Отца Ивана мы просили, он и служит да не помогает. Какая уж молитва, коли с греха, не от всего сердца, ежели!..

Отец Порфирий задумался.

- Батюшка! Ради Христа!.. Разорила окаянная… У меня у одного до сорока десятин! – опять всхлипнул старик и вновь вместе с другими повалился в ноги.

- Господи!.. Помоги и благослови! – с чувством сказал отец Порфирий и зашагал на чужие пашни, за десять верст, пешком, впереди уставших богомольцев.

V

О том, удалось или не удалось отцу Порфирию прогнать саранчу из чужого прихода, ходили разноречивые толки. Но достоверно известно, что отец Иван донес о богослужении его в чужом приходе благочинному, а тот архиерею, и отец Порфирий был призван к ответу.

Благочинный, маленького роста, заслуженный и чистый человек, деликатно и тихо, бархатным голосом спросил у отца Порфирия:

- Было ли так, как здесь написано, отец Порфирий?

Отец Порфирий, затаивший в себе оскорбленное чувство еще дома, твердо и вызывающе ответил:

- Истинно так, отец благочинный!

- Придется, в таком случае, понести за это должную кару, ибо вы нарушили церковный устав, - сказал тогда отец благочинный, назидательно улыбаясь.

- Я нарушил еще больше, отец благочинный, - тем же твердым тоном ответил отец Порфирий. – Я совершил тяжкое преступление, за которое полагается даже и низложенгие: я десятки раз исповедовал умирающих, я крестил и хоронил, не только в приходе отца Ивана, но и в приходе отца Сергия Успенскаго, а приход отца Сергия, как вам известно, находится в другой епархии…

Благочинный все шире и шире открывал глаза и уже строго спросил отца Порфирия:

- Вы надо мною смеетесь или шутите?

- Я говорю истинную правду, я каюсь вам, отец благочинный!

- Да как же ты смел? – засипел благочинный, теряя прежнее достоинство и учтивость.

- Господа Бога боялся, отец благочинный! – горько и раздельно говорил отец Порфирий, - потому что больные и умирающие, неимущие что дать отцу Ивану и отцу Сергию со слезами просили меня, и я не имел жестокости отказать им. Заимки моего прихода и отца Сергия стоят рядом, их разделяет только речка, и если у моих прихожан не хватает к ужину ложки, то прихожане отца Сергия одалживают, и ложка летит через речку из епархии в епархию. А когда умирает там человек и просит об исповеди, то это, отец благочинный, поважнее ложки…

- Я прошу тебя оставить шутки!

- Мне не до шуток, ваше пресвитерство!

- Ты дерзкий поп!.. Замолчи!

- Нет, не замолчу, доколь язык мой глаголет истину, и словами Христа Спасителя спрошу вас:

- “За что Меня задушаешь?..”

Благочинный был бледен и ничего не мог выговорить, он только пятился от отца Порфирия и трясся всем телом. Но отец Порфирий угрожающе шел за ним и говорил:

- И еще сказал Спаситель: “Горе вам, вожди слепые, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что затворяете царство небесное человекам!.

- Или вы, может быть, отец благочинный, забываете эти слова, так я вам напоминаю: евангелие от Матфея, глава 23…

Но благочинный не слушал его; он, оскорбленный неслыханной дерзостью, ушел к себе и больше не вышел к отцу Порфирию.

А через месяц отец Порфирий поучил указ консистории об увольнении его за штат…

VI

Увольнение отца Порфирия не было для него неожиданностью. Он ждал этого удара, но он не был для него таким тяжким, как тот, которым ранено его сокровенное и святое чувство – вера. После того, как он приехал от благочинного, он как-то особенно изменился и внешне и внутренне, ни на кого не сердился из домашних, не интересовался хозяйством, плохо ел, а главное, не пил. Он совсем даже не прикасался к вину, хотя оно стояло у него под кроватью. Он молча слонялся то по комнатам, то по двору; то уходил далеко в поле и подолгу сидел там на камне или прямо на земле.

Иногда он горячо сам с собою говорил, жестикулируя и качая головою, и думал, думал… Он перебрал всех знакомых своих священников, и не находил ни одного, который бы жил так, как живет он…

Иногда он быстро шел домой и хватался за библию, отыскивал нужные места и просиживал над ними целые ночи…

От листов старой библии пахло бумажной плесенью… Это напоминало о бренности жизни, о тлении и уносило думы туда, откуда пришла эта толстая книга и ее неразгаданные мудрости.

“И раскаялся Господь, что создал человека на земле и воскорбел в сердце Своем,” - вслух перечитывал отец Порфирий из книги Моисеевой…

- “И возненавидел я жизнь потому, что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все суета и томление духа.” - читал он из Екклесиаста…

Читал и останавливался над прочитанным, задумывался и тяжело вздыхал. Или снова, спешно листал страницы, отыскивая что-то, что успокаивало бы его, что ответило бы на тайный вопль смущенной души его, утопающей в страшных сомнениях.

Но не находил, видно, что не находил, так как сердито закрывал книгу, и, сцепивши в коленях руки свои, понуро сидел так целыми часами, не двигаясь…

Однажды после такой бессонной ночи он увидел себя в зеркало и замер на месте.

Он был уже старик, смятый, побежденный жизнью и бессмысленными усилиями борьбы с нею.

Желтый, седой и морщинистый, с поблекшим взором, он казался себе таким теперь маленьким и жалким.

И так стало больно, так жалко себя, что ничего из жизни не вышло, что так-таки и не сделал он ничего хорошего, никому не пригодился, несмотря на все лучшее, что всю жизнь берег в душе своей…

Как-то странно, безнадежно – печально ущемила мысль о близости смерти, о небытие, да, о вечном, вечном небытие – и ослабла, обмякла его душа, обомлела и сжалась в комочек, забилась в уголок, маленькая-маленькая, может быть, - ничто…

- И ничто, ничто!.. – шептал отец Порфирий, - навеки, навеки!.. Откуда пришел?.. Куда уйду?.. Навсегда, навсегда!..

Он шел в поле, чтобы уйти от тоски, от дум своих, но и там безнадежной скорбью звучало это холодное:

- Навсегда, навсегда!..

Беспомощный стоял посреди поля старый человек в рваном подряснике, с закрытыми глазами и бледным лицом, человек проживший жизнь неведомо когда, не причинивший никому зла и никому не понадобившись…

И не было у него никаких желаний, ни каких желаний; кроме сознания своей смертельной усталости и пустоты.

Умер отец Порфирий вскоре, без страданий и сожаления, оставив большую нищую семью.

Над его могилой, на неогороженном сельском погосте, коровы давно уже и крест уронили…

Старый бергайер

С лица суров, а на слова скуп Калистратыч. Широкая борода пожелтела давно, волосы все еще смазывает по утрам и косым рядом зачесывает назад... Плешина не больше екатерининской медной гривны и также темно-красна, и также неровно закруглена.

Годов десять назад подбородок брил и с седыми баками походил на сенатора, а теперь руки трястись стали, бритвой, того и гляди, зарежется... Не стал бриться, и оттого средина бороды короче как-то и все темно-бронзовое, но крепко сплетенное лицо кажется треугольником, суженным кверху...

Родни никого нет. Сиротой себя называет Калистратыч, когда приходит к молодице Авдотье.

- Опять к твоей милости, Авдотьюшка: зашей, Бога ради... Ишь, вот опять где разодралось, - и старательно показывает новую прореху на старом-престаром кафтане, когда-то черном и бархатном, а теперь - рыже-сером и напоминающем смятую миткаль.

- Господь его знает, как это я его разорвал, - как бы оправдываясь, бубнил Калистратыч, снимая свой кафтан, - Невзначай как-нибудь, надобыть... А с прорехой-то неловко, мотри... В указе сказано, одеваться пристойно должон.

Авдотья улыбается молодым, бледным лицом и, зашивая кафтан, спрашивает ласково:

- Не вспомнил, сколько годков-то?.. Поди на том свете-то тебя ищут, не доищутся...

- Куда деваешься: зажился, прости меня Господи... Сам знаю, што пора бы честь знать, дак ведь што поделаешь?.. Господь смерти не дает: согрешил я перед Ним, Владыкой Всемилостивым. - И сев на лавку, он обеими руками держится за край ее и, опустив голову на грудь, задумчиво умолкает.

Авдотья, склонившись над кафтаном, чинит его, и ее тонкий, подломленный ранним вдовством стан, неуклюже сгибается, силуэт бледного и сухощавого лица нарисовался на стекле крохотного косого окошка...

И молчаливо и покорно маленькая избушка слушала, как похрустывала игла под наперстком Авдотьи и как из глубины впалой груди Авдотьи вырывался глубокий, но осторожный вздох... Через окно смотрели в избу далекие и ближние белые поля, лишь изредка оживленные слежавшимися полу засыпанными стогами сена и скривленными скирдами хлеба.

А рядом и напротив, прижимаясь одна к другой, стояли серые, косые избы с дырявыми крышами и седыми заплотами дворов... Иногда по сугробистой улице проедет воз сена, и сидящей на нем мужичок в сером армяке как-то лениво крикнет на нерасторопную лошадь свою:

- Ну, ты, ослапина!..

А дед Калистратыч сидит и будто спросонья повторяет вслух то, что отрывочно удержала еще его старая голова.

- Вот и говорит мне бывало Николай Николаевич, царство ему небесное, - утюг, говорит, ты, Калистратыч, стальной говорит, а не жиленный... К тебе, говорит, и розга-то не льнет и спицутрень-то тебя не берет...

- А што это за спицутрень-то? - спросит Авдотья, вдевая нитку в иглу.

- А палки это такие, таловые и березовые... были и черемуховые... били которыми. Через строй проведут бывало кого побарохлявее-то, он и сотки снести не может... Почернеет, зайдется да и того... Отлеживать в гошпиталь... Вылежится - ему еще сотню... Другой раз весь-то строй в полгода не осилит, а там смотришь - опять што ни на есть нагрезил: либо выругался при начальстве, либо урок свой не поспел...

- Опять драть? - оборачивается и, смотря на деда большими глазами, спрашивает Авдотья.

- А как же! - удивляется Калистратыч, - такой устав был: не токмо што не поспел, а коли и переробил сверх заданного и то порка... Иной, двести, и пятьсот получить должон.

Авдотья втыкала иглу, и положив руки на кафтан, молча и недоумевающе глядела на старика. Затем озлобленно спрашивала:

- И терпели?!

- Кто смог - терпел, а кто и под гробовой доской спасался, не выдерживал. А мне-ка вот ни че не доспелось... и, хихикнув, Калистратыч опять вспоминал:

- Утюг, говорит, ты, Калистратыч, стальной, говорит, а не жиленный... Лютой до розги, на руку - торопливый, на слово - остер.

- Вы, знать-то, как скоты и терпели? - опять сердито кидала ему Авдотья, а я бы так ни за что не стала. Убежала бы, да и только. Мала тайга-то што ли?

- Хе, хе, хе... Найдут!.. А найдут, - убежденно и невозмутимо продолжал Калистратыч, - Найдут!

Сердито бросила Авдотья кафтан деду и торопливо ушла в куть.

- Не гневайся, Авдотьюшка... Не гневайся, доченька... Старые люди крепки были, а начальство строгое... На то устав был... Соблюдали... Иной порет тебя, своего же однокашника, порет и не смеет пожалеть... Как ударил послабже, ну значит, крест ему мелом на спине нарядчик поставит... Значит - самого пороть... Вот и стараются все: своя-то спина дороже... А я всегда так делал, как зачнут меня пороть-то, я полу армяка возьму в зубы да и о чем-нибудь другом и стараюсь думать... И не считаю... Не приведи Бог считать удары по себе... Вот и пособлял Бог - сносил, мотри.. Только раз один и лежал в гошпитале-то... Дак холки-то, в те поры, у меня ровно на пельмени были иссечены... Пятьсот в раз дали!..

Странно было для Авдотьи, что совсем без злобы вспоминает он об этом, напротив, как-то даже с бахвальством, точно хорошее что... И сердилась она на него и жаль ей было его, и тошно слушать его воспоминания, и хотелось их слушать...

- И баб драли? - спрашивает она и, поджав руки к сердцу, даже зубами скрипнет...

- Дра-али, не глядели, мотри... Потому для всех был "обязательный". А в "обязательном" разве спрашивали, мужик али баба... Х-хе... Николай Николаевич, уставщик-то наш, любил даже сам баб-то пороть... Ох и люто-ой был до розги!.. Царство ему небесное...

- Смолу ему кипучую, паршивцу окаянному!.. - не выдержав, кричала Авдотья и даже сплевывала на пол...

Тихо хихикал Калистратыч, скривив беззубый рот, и успокаивал ее:

- Устав был такой! Свыше велено, под началом был и Николай-то Николаевич... Все под началом были.

- Не ври!.. - кричала Авдотья, - хоша бы и под началом - кто мне-ка велит бить ни за што, в моей власти, поди-ка люди-то, али нет!.. Под началом!..

- Потом, слышим, воля царская вышла... "Обязательный" - прекратить, - и, спохватившись, старик прибавляет поспешно:

- А волю-то мы услыхали во-он когда, года полтора спустя... А то под сукном волю-то в конторе держали... Получили это волю-то и молчок... И бить и кровь нашу пить надо было, не насытились еще, - начинает сердиться и дед, - Держали все в секрете... Боялись, будто, што разбегутся, да и ехать-то на нас привыкли... А потом писец какой-то был, он и увидел манифест-то, да кому-то ненароком и проболтался... Ну, мы, значит, все на дыбы... А тут еще со стороны кержак один пришел, бродяга какой-то, - тот тоже бает...

- Давай, мол, царский манифест!..

- Нет, говорят, никакого манифеста, да и нас всех пороть... Перепороли всех да на завтра и волю объявили...

И дед опять заулыбался и, понизив тон, прибавил:

- А писца-то, бедняжку, так-таки и упекли куда-то... И не видали мы его с той поры... Кто сказывает, што в тюрьму запрятали, кто сказывает, што убежал он... А мы так полагали, што укокошили его: боялись, што донесет...

И умолкает старик и умолкает Авдотья, а с унылой улицы доносится визгливый лай собачонки и чья-то пьяная грубая ругань...

Помолчали-помолчали да вздохнули тяжело, попеременно, а затем Калистратыч сказал:

- Ну, спаси те Бог, Авдакеюшка!..

Одел кафтан, подпоясал его древней гарусной опояской, нахлобучив старый картуз с кошомной подкладкой и взяв костыль, пошел опять к старосте.

- У кого мне ночевать нынче? - спрашивает он, стоя под порожком.

- Ну, хоть к Митрию ступай, а завтра к Егору, говорит староста и сердито спрашивает:

- Чего не умираешь?.. А то сидишь на шее у общества... Возись с тобой...

Оперся на костыль Калистратыч, покачал упрекающе головой и сказал сквозь слезы:

- Эх, Еремша, Еремша!.. Грех тебе меня старика избывать. Кабы не было указа у меня, я мог бы и Христовым именем прожить, а то сам знаешь, указ имею... И одеваться пристойно должен и милостыню не должон просить, и робить своими руками должон... А как я теперича, коли руки те у меня не гнутся?.. А указ, мол, даден... По указу и жить должон, а ты избываешь, - и старик трясся весь, начал всхлипывать и нервно хвататься за рукоятку своего костыля.

А потом пошел по улице под гору, где над застывшей речкой, ниже громадной плотины, стоял старый вросший в землю рудничный завод... Его облупившиеся кирпичные стены, провалившаяся крыша, железные ржавые двери и выбитые окна говорили о том, что много уже пролетело годов с тех пор, как вырос он под натиском тяжкого труда, и не одна сотня жилистых черных рук напрягалась под этими угрюмыми переплетами в крыше и громадными черными балками из вековых лиственниц...

Шел старик к заводу по занесенной снегом дороге и все всматривался в черные впадины окон, все вдумывался в далекое прошлое, когда здесь кишмя кишел народ, и он, молодой и сильный, был в среде его и пренебрежительно сносил побои и жизни не видел, как прошла, и света не видел, пока не подсекла беспомощная старость... И ничего нет теперь, кроме желания умереть скорее и уйти от людских поношений на него, всем надоевшего и никому ненужного.

Вот и старые весы, где руду вешали, вон и красно багровые отвалы, на которые будто вчера еще таскал он тяжелые носилки с породой... Вот и место, где контора была, провиант выдавали, да по гривне в три дня - жалование. А вот и ржавые двери...

Берется старик за громадную железную скобку, но открыть нет силы, тяжелы стали двери, заржавели в петлях...

Постоял-постоял да и вспомнил, что ведь теперь не лето, когда он от людских обид прятался в развалинах завода.

И одиноко стоял у ржавых дверей завода, такой беспомощный в своем старом, когда-то бархатном кафтане...

И сгибался все ниже под тяжестью вечных унижений, будто сейчас только сознанных, и тряслась его седая голова, и дрожало истерзанное побоями тело...

СНЕЖНАЯ ПОВЕСТЬ

Мельхиседеку Русской Литературы,
Вас.И. Немировичу-Данченко, - посвящается.

Жизнь... Какое большое и в то же время измельченное, изношенное слово. Если бы представить всю ее, во всем охвате, во времени, в пространстве, в физических явлениях, в духовной сущности, - какая грандиозная, невоплотимая ни в какое полотно, ни в какое человеческое творение - живая Истина. И самое великое искусство, самое высокое, самое радостное - это уметь жизнь прожить... Вот почему и большое искусство вообще - только тогда радует, когда оно учит жизни, ее вкусу, раскрытию ее простых и сложных таинств...

... Откуда-то из пространства донеслись ласкающие звуки скрипки или оркестра - через дорогу, у соседа, радио - музыка это же таинство, чудо, восхищающее, толкающее к осмысленному восприятию всего, что окружает нас...

... Пришло письмо от друга, или прочитана благая мысль давно умершего писателя в раскрытой книге, или донесся звонкий смех юности - и жизнь раскрывает перед вами свои объятия, жизнь становится желанной, полной радужных надежд, полной неизведанного до селе смысла...

Даже в скорлупе эгоизма, наростах тяжкого труда, в тенетах окружающего нас недоброжелательства, под крестом страдания - всегда и всюду в нас живет искусная необходимость все оправдать, забыть, перенести. Все учить, все необходимо, все для лучшего... Не так ли?..

Вот почему всякое искусство, в красках, в звуках, в слове, в рукоделье - становится тем более необходимым: только при его посредстве жизнь наполняется содержанием, глубоким смыслом, иногда причудливым обманом, отводящим нас от пропасти отчаяния...

И вот я спрашиваю сам себя: в чем дело? Почему я все это пишу?.. Не ищу ли сам я каких-либо заплат, каких-либо пестрых лоскутков, чтобы прикрыть наготу какой-то собственной душевной боли?.. И, да и нет...

Мне просто захотелось сегодня остановить свои мысли над всем тем, что окружает мою собственную жизнь... Я хочу зарисовать вот эти свои сегодняшние дни такими, как они есть, без всяких сочинительских прикрас... От одного я не сумею скрыться - это от самой мысли. Все-таки пока она моя единственная повелительница и мне приятно это мое рабство - быть во власти все связующей, все осмысливающей, всегда тоскующей о чем-то лучшем - мысли...

* * *

Во все окна моего лесного домика смотрит суровая зима, редкая гостья в штате Коннектикут.

Снега... По ним разбежались зеленые кипарисы - какая-то насмешка над настоящей северной зимою. Или кипарисы забрели сюда по ошибке, или зима сбилась с пути.

Среди многих писем, полученных со всех концов света, в скромный наш лесной домик, пришло недавно письмо от Федора Ивановича Шаляпина из Парижа, и странно звучит его кацапское выражение: “У вас теперь в Чураевке, я чай, снег белеет...”

“Я чай, снег белеет...” - Только Шаляпин мог хорошо запомнить и повторить такое примечательное народное выражение. И правда, у нас белеет снег, дымится целый день наша железная печка, по вечерам коптят керосиновые лампы, дни и ночи стучат машинки - русская и английская, шуршат листы бумаги, горы газет и журналов, масса бумажного мусора... Многими тонкими паутинками словно разнотоннозвучащими струнами печатные или написанные в письмах мысли связывают нас с многочисленными нашими друзьями, знакомыми и просто с незнакомыми, пишущими, главным образом, о своих нуждах, об общественных делах, о своих радужных надеждах на Америку... Вот большая общественная организация, письмо за подписью трех важных и известных лиц, просит спасти от гибели одну из русских гимназий в Европе... Вот писатель, потрудившийся на педагогическом поприще 25 лет, просит собрать для него по подписке несколько сот долларов - ему врачи советуют отдохнуть и подлечиться. Вот известный журналист собирается приехать читать в Америке лекции о положении русских в Европе. Зимуют-де, все трубы полопались, печку без воды топить нельзя и люди страдают. Значит, мы и тут перехитрили. В роднике вода никогда не замерзает, хоть дорожка к роднику и не всегда легка из-за глубокого снега.

А жизнь все-таки хороша... Во всех передрягах она еще милее, ибо мечта всегда подсовывает соблазнительное оправдание: когда живется хорошо - черные дни ожидать и переносить хуже. А когда живется плохо - лучший час облегчения непременно должен занять свой черед. Значит, лучше ждать хорошего, нежели плохого... Да и что, значит, “плохое”?

Вернемся же в действительность, такую, какова она есть...

* * *

Белки на крыше нашего лесного домика обычно играют лишь ранним утром, да и то не в зимнюю пору. А на этот раз, они устроили настоящую беготню ровно в полночь. Я уже спал и проснулся, разбуженный невероятным беличьим переполохом. Белки прервали мой удивительный сон. Я только что видел во сне новую Маньчжурскую императрицу. Она запросто беседовала со мною, сидя за своим письменным столом. Вдруг, без доклада, вошел молодой американец и принес ее портрет. Императрица вырвала у него портрет, давая этим понять, что она недовольна бесцеремонным его визитом без доклада... Но американец широко улыбнулся - национальная привычка - и шепнул мне: “Не нравится ей моя работа”. Вижу, на портрете - юная императрица в больших очках и с мелкими веснушками... Я спрашиваю: “Должен ли я называть ее Ваше Величество? Императрица отвечает: “О, да, конечно!”. В этот момент застучали входные двери. Танцуя и подпрыгивая, вбежал сам император. По залу рассыпалась звонкая барабанная дробь его шагов...

Я проснулся от неистовой пляски белок. Ясно, что они были не на крыше, а над террасой, у самого окна. Хотелось поскорей взглянуть на этот ночной беличий карнавал. Смотрю в окно и ничего не вижу. Все стекла в густой сетке из снега. Открываю окно и вовсе ничего не понимаю. Откуда-то сверху опустилось и повисло над окном нечто сказочное и мистическое. Или продолжается чудесный сон, и я стою на дне морском, а надо мной висят серебристые водоросли? Силюсь понять, откуда и что это нависло. Беру электрический фонарик, снова подхожу к окну и вижу пышные дивные гирлянды серебряной парчи, какая-то сказочная бахрома чьих-то фантастических одежд? Меня охватывает чувство очарования и любопытства. Спускаюсь вниз и выхожу на террасу. И только тут я вижу, что произошло нечто исключительное в своей фантастичности. Снег!..

Впрочем, снег не новость, он навещает нас часто. Но это какой-то другой снег! Тихий, густой, теплый, влажный и необычайно обильный. Его нападало так много, что под его тяжестью согнулись все ближние кипарисы. Смотрю на крышу. А на крышу с двух сторон наклонились и легли всей своей мохнатостью отяжелевшие огромные деревья: справа - береза, слева - клен. Никогда я не мог и подумать, что в пушистом снеге заключена такая тяжесть. Ведь и береза и клен, настоящие великаны. А это что за круглая серебряная и длинная труба сверкает в свете фонаря? Она тянется словно потусторонний бело-голубой луч, от заднего крыльца к большому дереву. О, да это просто веревка для белья, нарядившаяся в облепивший ее со всех сторон, причудливый снежный покров. Но как красиво, как сказочно изогнулась эта серебряная труба и, сверкая изумрудами и мелким жемчужным бисером, устремилась вдаль и ввысь!

Теперь понятно, почему белкам не до пляски. Снег влажный, он облепил и подмочил беличьи шубки и хвосты, вытеснил зверьков из их укромных убежищ между сучьями деревьев, и они не знали, что им теперь делать. Белки еще молоды и не помнят ничего подобного в их родном лесу. Они удивлены и перепуганы тем, что их любимые деревья опускаются на землю, изгибаясь дугами.

А снег валит и валит, мягкий и тихий, сверкая в свете фонаря тысячами, миллионами, разноцветных угольков. Широко и далеко, и высоко, и повсюду, все усыпляет своим белым очарованием, все покрывает лебяжьим пухом колдующего белого царства, - белый пушистый снег.

На утро - вовсе ребяческая радость: небывалое количество снега. А он все еще продолжает падать.

Автомобиль, оставленный у закрытых ворот гаража, - засыпан с верхом, и лишь кое-где выглядывает из-под снега часть кузова. Елки, кипарисы и березы согбенно вошли в белую землю, и некоторые представляли собою теперь причудливые снежные бугры. Даже высокие и сильные деревья нагнулись и обвисли своими ветвями так, что казались изуродованными. Снежные сугробы причудливы и велики, даже на крыше слой снега достигает два с половиной фута, а в низине - еще больше. Для того чтобы теперь выбраться на дорогу, надо было бы брести к ней, утопая по пояс в снегу. Невольно пришла в голову мысль: так как же теперь ехать за продуктами? В доме - полторы булки хлеба, немного молока и масла, коробка печенья и... больше ничего. Да, но, прежде всего, надо же затопить печку. За ночь в доме все выстыло, холодно, а в холоде, как известно, плохо думается. Однако подвал с дровами завален снегом. Придется рыть к нему глубокую канаву. До родника, полтораста шагов - превратились вовсе в непроходимое пространство... А лопата, где-то внизу, у въезда на горы. Ее теперь занесло и, конечно, не найти под снегом. Мысль работает быстро. Прежде всего, следует прорыть дорогу к воротам и открыть гараж. Но где взять лопату? Беру ведро и начинаю черпать. Долго черпаю и быстро согреваюсь. Сразу становится веселей, и думается лучше. В гараже есть грабли. Если к граблям проволокой прикрепить широкую, короткую доску - получится нечто вроде емкого орудия грести снег. Но надо же лопату. А!.. Есть железные вилы, и где-то была еще тонкая широкая доска. Но где она?.. Она где-то в доме, жена на ней раскатывает тесто... Нахожу доску и вставляю ее между зубьями вил так, чтобы два соседних зуба были сверху, а два крайних - внизу. Получилась крепкая широкая лопата. Весело, поспешно начинается рытье канавы к подвалу и вокруг дома. Вот я в подвале. Мой взгляд упал на серый мешок. Картошка!.. О ней в свое время забыли, а теперь - это целое богатство. Но, прежде всего, - набрать дров и обогреть избу. Мысль торжествует, открывая, в сущности, самые простые вещи. Разгорелась печка. Зашипело, поставленное на нее ведро со снегом. Значит, вопрос с водой решен. Вспомнились домашние простые хитрости из детских заточений в обмерзшей родной лачуге. Помню тогда мы, дети, не умея открыть дверь, пристывшую в притворе, залезали на большую русскую печь, вынимали старую тряпку, обычно изношенную одежину, из отдушины и через ту отдушину поварешкой легко доставали с повети снег. Правда, на это уходило много времени, но было весело, потому что снег - вот он - прямо на печи.

Но прочь, прочь детские воспоминания. Некогда. Молоко для кофе - есть. Значит, завтракаем превосходно, а на обед картошка с маслом... Однако наше веселое настроение быстро улетучилось, когда мы, принеся картошку в дом, увидали, что она вся давно замерзла.

Впрочем, осталось что-то освежающее, молодящее, радостное в этих похоронивших нас белых сугробах. Знаем, что отрезаны от всего мира и может быть надолго. Знаем, что не только выехать, но и выйти пешком невозможно, и все-таки нет ни тени беспокойства за себя. А вот наши соседи, которые живут еще глубже в лесу, да и сосед там еще не совсем здоров. Как то они? Есть ли у них еда?

Не столько для себя, сколько для ободрения соседей, я решаюсь идти на ближнюю фарму. Фарма совсем близко, она хорошо видна из наших окон. До нее не более четверти миль. Но когда я по глубокому снегу сделал всего несколько шагов - пришлось, призадуматься. На мне великолепные сибирские валенки, присланные из Харбина другом-сибиряком В.А. Винокуровым лет пять тому назад. Высокие, легкие, теплые. Но как только я двинулся в дорогу, сразу же набрал полные валенки снегу. Вернулся. В гараже я с большим трудом натянул поверх валенок американский “овероль”. Теперь можно было свободно, не боясь глубокого снега, брести куда угодно. Вот в таком виде я, скорее всего, не пошел, а медленно пополз по глубокому снегу, с усилием вытаскивая и переставляя ноги, при каждом шаге размахивая руками, как веслами. Смешно и весело.

Мой поход, полный спортивного азарта, продолжался долго и потребовал большого физического напряжения. Однако, когда я, наконец, выбрался на большое шоссе то увидел, что и оно погребено под глубоким слоем снега и, конечно, никто, по нему вот уже целые сутки не мог ни пройти, ни проехать. Я остановился и, стоя по пояс в снегу, задумался.

Нет, здесь совсем не до веселья. Печально, что такая живая и бойкая жизненная артерия вдруг замерла, онемела, и укутана белым саваном на десятки и сотни миль. Мы-то еще близко от жилых центров, от дороги, а ведь есть фармы, в десятках миль от проезжих путей. Там дети, там больные люди, там скот без корма. Это значит, что непогода застигла в пути тысячи путников, которые ночью, по такому снегу, не смогли добраться до теплого жилья. Где-то люди сидят без дров, где-то без хлеба, где-то без теплых валенок и перчаток а, может быть, и вообще в одной легкой американской шляпе. Мне представилась огромным народным бедствием вся эта снежная повесть во всей своей реальности, со всеми последствиями, о которых мы даже не узнаем, во всей широте этой белой зловещей тишины.

И вдруг острой болью уколола леденящая мысль:

- А как там, на родине?.. Да, там, где еще девяносто процентов населения раздеты, голодны, истощены многолетнею нищетою, без теплого угла, без лошадей, без таких вот сытых и благополучных фарм? Что там?.. А дети? Радуются ли там дети такому обилию снега, как здесь радуемся мы, взрослые, познавшие многие радости жизни?..

Снова в моей памяти вспыхнули и пронеслись, словно живые, образы моего далекого детства. Неслыханная и невиданная здесь, в Америке, нищета. Сибирская лачуга бедного, замотанного жизнью рудокопа. Объеденный тараканами и завалявшийся где-то на полке черный сухарь хлеба, а из-за него драка голодных детей. Вой вьюги за замерзшими окошками, плач в одинокой избе малых ребят. Плач не от голода, а от глубокой, недетской тоски. Вернется ли живым из шахты отец?.. Ведь девять верст пешком - в субботу домой, а в понедельник из дома. И где, почему до темноты не вернулась мать, ушедшая с утра к чужим людям на работу? Не занесло ли, не похоронило ли ее снегом?..

Я стою в снегу, как пень, не двигаюсь, зачарованный белизной сплошного снега, мертвой тишиной и необычными думами, такими дивными воспоминаниями, столь близкими в эту минуту, столь живо перенесшими меня в родные белоснежные поля, в родную бедную лачугу, которой уже давно нет. Она сгорела еще в 1904 году - тридцать лет тому назад. Но вместе с ней, сколько справных изб на родине превращено с тех пор в убогие лачуги. Сколько народилось новых голодающих и дрожащих в рубище нищих детей, у которых нет ни отца, ни матери, ни теплой коровы в хлеву, ни худореброй лошаденки во дворе, ничего того, что все-таки имели в детстве мы когда-то... И представляется вся теперешняя Россия долгой, страшной сказкой, которая длится вот уже десятки лет...

Не легко было отвлечься от этих властных и печальных дум. Я вздрогнул, словно пробудившись ото сна, услыхав звонкий певучий зов, доносившегося откуда-то из леса. Он прозвучал тревожной ноткой, напоминающей о том, что я не одинок, что обо мне кто-то беспокоится: не изнемог ли, не упал ли, не занесло ли меня снегом... Ибо для себя я исчез бесследно в этой тревожной белой тишине. Отзываюсь ауканьем и продолжаю свой путь дальше, к фарме.

На фарме милая старушка не верит, что в такое время, по такому глубокому снегу кто-то мог прийти к ней за молоком. Я, прежде всего, прошу разрешения позвонить по телефону к нашим соседям. И когда узнаю, что они в веселом расположении духа от этой снежной небывалой стихии, беру молоко и для них и для себя и по своему же следу плыву обратно, на гору, через зачарованный, одетый в белую парчу, волшебный лес.

* * *

Прошел день... Прошла ночь. Снег, наконец, перестал падать. Ослепительно яркое солнце поднялось над блистательною белизной. Тишина... Но не мертвая, не зловещая, а какая-то торжественная и священная. Все замерло. Очевидно, на эти несколько дней вся человеческая суета остановлена, все укутано белоснежной, очистительною пеленой, а горы стали похожими на чистые, безгрешные, ничем не запятнанные крылья спустившихся на землю ангелов.

И вдруг - у самого домика, какой-то переполох. Прилетела целая стайка крошечных птичек. Они облепили склонившуюся березу и что-то хлопотливо, торопливо делают... Ветки оледенели, надо проклюнуть ледяную корку, чтобы достать под ней что-то съедобное... Что?.. Крошечные, набрякшие за долгую зиму березовые почечки - вот чем обреченные на гибель маленькие существа решили подержать свое отчаянное бесприютное бытие.

Боже мой! Если такое крошечное создание находит способы и силы как-то пережить лишения, как-то побороть отчаянье, то, как же нам, людям, в теплых стенах, под надежной крышей, тепло одетыми и обутыми, не радоваться, не ликовать победу над этим краткосрочным испытанием, посланным в таком обилии освежающей и очищающей снежной благодати?

* * *

Проходит еще три дня. Мы начинаем расчистку дороги. Но главное шоссе еще мертво в своей нетронутой девственной белизне.

Соседи наши вышли из гор. Они героически преодолели путь, наполовину разрывая его лопатами. Смеются и весело подшучивают над собой:

- Богатые люди за такое удовольствие большие деньги платят, а мы все даром получаем...

Соседи готовы помочь нам разгребать дорогу и тут же принимаются за работу с воодушевлением настоящих спортсменов. Мы с женой уже начерпались до ломоты в костях. Устали, точно весь день гоняли на коньках или на лыжах. Снег, однако, так глубок и его так много, что за целый день мы расчистили не больше ста футов дороги. А до шоссе - семьсот. Значит, работы еще дней на шесть. Спорт получается каким-то скучноватым. Да и пожилых соседей не хочется впрягать в это утомительное занятие. Понимаем, что они не могут тягаться с нами, а измучить их - грешно. Поэтому решаем отступить всем фронтом, тем более, что на фарме слышали о ожидающемся завтра еще одном снежном шторме...

Дома, в сумерках, у весело горящей печки, хорошо ощущать приятную усталость и жар в лицо. Словно и не было никаких долгих лет за плечами, нет и не было никаких жизненных невзгод. Поглядывая на свои теплые валенки, на высокие резиновые сапоги, на бутылки парного молока, с соседней фармы, а главное, чуя аромат свежеиспеченных булок, из принесенной соседкою муки, я испытываю чувство теплой благодарности судьбе за все то, что мне послано во всех случайностях и приключениях жизни.

Опять вспоминаются подробности давней домашней жизни. Почему-то показалось удивительным и невероятным то, как это мы, шестеро детей и мать с отцом, могли тогда жить и спать в той деревенской лачуге, всего лишь в одну треть нашего лесного теперешнего домика. Как могли мы спать прямо на полу, когда от дверей и окон все время струился холод, который к утру покрывал льдом всю дверь а инеем стены под лавкою и кроватью? Вспоминаю, а сам, для того чтобы жена чуть легче переносила наши теперешние невзгоды: копоть от керосиновых ламп, сажу от печки, начинаю рассказывать ей всякие смешные подробности своего детства. Рассказываю о том, как я босой бегал через улицу, по колена в снегу, к соседям попросить что-либо по домашности, например, сечку: порубить мясо для пельменей, что бывало редко, а потому очень весело. Рассказываю о том как, бывало, ночью мы с сестренкой тащим корзину, только что выстиранного белья, полоскать на речку. Мать недавно родила, лежит больная, и девятилетняя моя сестренка заменяет ее в стряпне и в стирке, а я, как могу, стараюсь ей помогать. И не оттого мы плачем, спеша на речку в зимнюю холодную ночь, что наши ноги и руки коченеют - руки легко согреть в теплом белье, когда прибежишь на речку. Потому и спешим, чтобы белье не остыло. Когда застынет, то его уж и полоскать невозможно. Но спешим и плачем мы оба в голос и потому, что представляется нам: мамонька без нас умрет, мы вернемся домой, а мамоньки не будет.

Я рассказываю, чтобы позабавить и развлечь свою подругу, а она вдруг начинает отворачиваться от меня, прячет лицо и дрожащим голосом просит:

- Не надо... Будет. Мне совсем не весело...

Я понимающе смотрю на нее и быстро меняю тему. Начинаю вспоминать о наших путешествиях: по золотой и солнечной Калифорнии с ее бесконечными полями зрелых апельсинов, вспоминаю об аромате бескрайних розовых садов Орегона, вспоминаю и о том, как поднимались мы на высоты белоснежного Рамьира в штате Вашингтон... Как пересекали мертвые пустыни Невады.

- Вот вообрази, что мы сейчас на высоте 8000 футов в долине Парадайз, в занесенной снегом кабинке, что обошлась нам в четыре доллара за день.

Жена смеется. Она знает, что дорогая кабинка - убожество в сравнении с нашим здешним домиком и веселеет.

Но в это время в комнату доносится радостный и гулкий паровозный гудок. Это идет по занесенным рельсам, отчаянно отпыхивая паром первый поезд, расчищающий снег... Я выхожу на балкон и вместо мороза чувствую на лице влажное дыхание тепла. С крыши заструилась проворная капель. Пошел дождь... Боже! Какая насмешка. Стыд и срам! Такая чудная снежная сказка и так позорно заканчивается! Ведь это, значит, будет каша, в лучшем случае гололедица, а в худшем - грязь.

Что сделаешь? Такова прозаическая, правда, жизни...

* * *

Вряд ли в мире есть лучший художник, чем сама Жизнь. Лучше ее еще ни кто ничего и никогда не сочинил. Поэтому продолжим наш рассказ точно так, как подает его нам действительность.

Наконец-то, на пятый день нашего заточения в снегах, на шоссе показались снегоочистители. Вскоре мы получили почту, и вместе с ней нам доставили некоторый запас продуктов.

Дождь неожиданно сменился резким порывистым ветром. Похолодало. Все белоснежное пространство вновь засверкало в свете яркого солнца стекловидной гололедицей. Снег осел, но стал намного тверже. Надо снова браться за лопаты и прочищать дорогу к шоссе.

Яркое солнце и белизна снега ослепляет и навевает скуку, а мороз и ветер гонят в дом. Ровно в половине второго, оканчивая свой обед, невольно вижу в окно что-то промелькнувшее мимо террасы. Олень!.. Он выбежал из лесной долины и, устало ныряя по глубокому снегу, делал плавные, огромные прыжки на гору, к часовне. Вот на вершине, на каменном уступе, он замер. Видно было, как белыми струйками вылетал из его ноздрей пар и таял в прозрачном воздухе. Жена схватила фотоаппарат и хотела сделать снимок - так он близко и красиво смотрелся, но в этот момент олень сделал новый прыжок и не спеша, осторожно, лесом, пошел дальше, вверх, в горы.

Мы не раз наблюдали около нашего домика появление этих очаровательных животных. Точно они знают, как мы всегда ревниво оберегаем от охотников всякого зверя и птицу. Но как раз в этот момент я услышал трубящие звуки псовой охоты. Я быстро выбежал на поляну, и, вооружившись палкой, стал на свежие оленьи следы, чтобы помешать собакам преследовать - безвредного и видимо уже измученного зверя. Вижу, как вслед за звуками лая появились на противоположном склоне ложбины четыре собаки, бегущие по следу, и по временам издающие свои призывные звуки. Было хорошо видно, как они проваливались там в глубокий снег и, падая, медленно и с трудом, пробирались вперед. Наконец, все они перешли ложбину и торжественно выбежали из-под горы прямо на меня. Я встретил их откровенной угрозой, крича на них и размахивая палкой. И надо было видеть спокойное и явно удивленное выражение собак наблюдавших за моим поведением. Все они стояли в ряд и даже, казалось, как-то по-человечески переглядывались между собой.

- “Что за чудак? А еще человек, царь природы! Вместо того чтобы помочь нам догнать и подстрелить оленя, он мешает и что-то кричит!”

При этом никакой боязни моей палки они явно не выразили. Мне, признаться, стало очень стыдно. Американских собак никто и никогда не оскорбляет палками, и они не допускали мысли, что, и я их мог ударить.

Все же судьба оленя мне была дороже моей собственной репутации в глазах собак, и я повел на них наступление с целью остановить погоню. Но они, не смотря на усталость, сделали широкий обходной маневр, и продолжили преследование оленя. Я попытался догнать собак. Но что это? Одна из них готова на меня броситься. О, нет! Она просто остановилась, дожидаясь меня, и мирно улеглась на снег, перевернувшись животом вверх и предоставив в мое распоряжение все четыре лапы. Я увидел, что это мать, кормящая сосцами, может быть пятерых, а может быть и семерых щенят. Вероятно, она решила испробовать мои чувства: человек я или хуже зверя? Сосцы ее были сильно оттянуты, и весь живот ходуном ходил от одышки. Я бросил палку, подошел к собаке, и она мирно дала себя погладить. В глазах ее был вопрос и удивление:

- “Что же ты за человек?.. Зачем ты не помог, а помешал поймать оленя. Разве не видишь, как я измучена? Может быть, со вчерашнего дня голодная гоняюсь. И был ведь в двух шагах - олень. А дома дети ждут, голодные. Что я принесу им, когда сама уже без сил?..”

В это время остальные три собаки уже звонили далеко в лесу, в горах, преследуя красивого измученного оленя, которому, быть может, не удастся никогда спокойно отдохнуть, ибо собачий нюх и их охотничье упорство рано или поздно его настигнут.

Я склонился над собакой, гладил ее и чувствовал себя не только пристыженным, но и растерявшимся. Все, звери и птицы, насекомые и сама природа тонко знают и точно исполняют все свои обязанности, перед единым законом, только один человек вмешивается во все, всему и всем и самому себе, мешая, стоит помехою на всех путях самой жизни.

Я вернулся домой и позвал собаку. Но она отошла под дерево и долго сидела там, не подходя ко мне и не уходя в лес за товарищами. Видно было, что она была чем-то необычайно озабочена. Лишь под вечер собака пришла и виновато прижалась к солнечной стороне балкона. Я дал ей поесть, и оставил ее на балконе.

Мороз к вечеру заметно усилился. Собака стала дрожать. Почему она не заходит в дом и не бежит к своим детям?

Вот и ночь...

Над белыми снегами царствует волшебный лунный свет. Собака все еще у моего порога. Своей покорностью она буквально овладела моей волей. Я принес ей из подвала соломы и вынес старое одеяло. Она не сразу поняла, очевидно, не привыкла к людскому гостеприимству. Но вот я, окруженный книгами, газетами, своими рукописями, сегодня так хочу быть диким, первобытным человеком, чтобы понять все те суровые законы, которые над нами властвуют не только через силу зверя, но и через слабую его покорность.

Полночь...

Через минуту я погашу свою лампу и лягу спать. Во все мои окна будет смотреть изумительно колдующий свет снежной светозарной ночи, и я долго не смогу уснуть. А если и усну и вновь увижу Маньчжурскую императрицу, у меня к ней будет один единственный вопрос:

- “Почему, Ваше Величество, сегодня мне так болезненно жаль и преследуемого оленя и преследующих его собак? Почему мне ни чуть не жаль себя, своей на половину отзвучавшей жизни, не жаль даже всех замученных и мучимых людей на всем белом свете, но безумно жаль ту стайку маленьких невинно обреченных пташек, которые, конечно, не смогли перенести этих пяти дней холода и голода в объятиях дивной и белоснежной сказки?..”

Знаю, что императрица древней Маньчжурской династии ничего не ответит мне... Не ответит и потому, что не увижу я ее ни во сне, ни наяву... Ибо не смогу я заснуть сегодня, зная, что чужая собака дрожит у моего порога, а затравленный олень все время неустанно убегает в глубь леса... А замерзшие пташки камешками падают в холодный снег и утопают в нем, как утопает все в небытии...

Чураевка, февраль 1935 год.

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Как-то на праздниках в одном из захолустных таежных сел на Оби, на воротах сельской сборни, а так же на дверях заезжего дома, появились синим карандашом написанные афиши. Жители села почти все были неграмотные и, увидев афиши, подолгу останавливались перед ними и тупо смотрели на кривые писанные буквы. Затем высморкавшись заходили в сборню и спрашивали у писаря:

- Это што на воротах? Не билизация ли уж опять?

- Ну, сказали! Мубилизация!.. Это какой-то картины показывать хочет.

- Где?

- В заезжем доме.

К вечеру об этом знало уже все село. Многие собирались пойти на представление. Но большинство отнекивалось, выражая пугливое сомнение.

- Ну его к ... Он, поди... какой-нибудь... - но фразы этой не кончали, потому что не знали, как оформить свой суеверный страх...

Но многие не пошли просто потому, что на афише было прописано: “Стоять - 20 копеек, сидеть - 30 копеек”.

Назавтра был праздник, и сельчане тотчас после обедни потекли к заезжему дому, где уже толпились ребята и школьники и, вытягиваясь на носках, засматривали в заиндевевшие окна, а заходить не смели.

Вскоре от поповского дома отделилась группа людей. То двигалась к чайной местная интеллигенция в полном составе: батюшка, учительница, фельдшер и батюшкина дочка. Вот они подошли к дверям чайной, еще раз прочли рукописную афишу и, к зависти озябшей толпы, вошли в заезжий дом.

там было холодно и накурено. На передней стене висело полотно с французской надписью вверх ногами, а на столе стоял в пимах, плисовых шароварах и серой рубахе бородатый и длинноволосый мужчина.

Он приколачивал к потолку черную широкую материю, необходимо, видимо, для закрытия столика с маленьким кинематографом.

- Ну, здравствуйте, - сказал батюшка. - Кто у вас тут устроитель-то?

Бородатый мужчина, уронив гвозди, оглянулся и, добродушно улыбаясь, ответил:

- А вот я - самый.

- Ну, а касса у тебя где? - спросил батюшка.

- Касса-то? - соскакивая со стола, переспросил устроитель представления.

- Ну, да, билеты-то продаешь?

- Ой, те Господи! Да какая же тут еще касса, - подтрунивавшим над собой голосом сказал он. - Вот вся и касса в кармане... И полез рукой в карман широких шаровар.

- Вам билетики, значит, надо?

- Да, да. Почем у тебя?

- А вы сидеть, али как?

- Ну, хотя бы сидеть...

- Ну дак, че уж с вас-то. По четвертаку.

И вытащил неряшливо настриженные бумажки с написанными все тем же синим карандашом цифрами.

Зимний день короток: начинает темнеть, а устроитель все возится с приспособлением машины, с лампой, с занавесью, которую несколько раз переколачивает. Он весь в саже, толпа ему мешает, а единственный помощник его, молоденький сын в старой ученической куртке, то и дело бегает к дорожному ящику, подавая отцу разные принадлежности.

У устроителя что-то падает и укатывается к ногам публики.

- Винтик тамотко укатился... Подай кто-нибудь, сделай милость. Костя, беги-ка поищи...

- Ишь, вот ты, аппарата-то путного нету... Рукой вертеть придется. Ну-ка, ребята, глядите: есть на полотне-то чо, или нет?

Толпа настораживается и смотрит на экран, где начинает оживать что-то...

- Ну, что? Есть?

- Есть... Только плохо.

- Шевелится что-то...

- Быстрей вертеть надо, значит, - говорит устроитель под занавеской. - Ну, а теперь?

- Есть. Петух.

- Нет. Индей...

- Хорошо...

- Верти, паря.

- Кусты...

- Люди, люди.

- Идут ногами...

- А тебе чем: руками надо чтоб или?

- Постой, не толкайся.

Рты разинули, навалились друг на друга, смотрят и восторженно обмениваются впечатлениями...

А устроитель вертит, вертит и слышно, как он пыхтит от напряжения... Но вдруг, что-то у него щелкнуло, и картина исчезла с полотна... Воцарилась тьма.

Но благодарная публика и до сих пор рассказывает об этом небывалом в таежных селах событии...

"НА ЯВУ БРЕДЯТ!.."

...“Я не понимаю войны и должен
сойти с ума, как брат, как сотни
людей, которых привозят оттуда..”
Л. Андреев (Красный смех).

 

ППомилуйте, господа! – кричал во все горло Петр Иванович своим гостям. – Да ведь это черт знает что такое?.. Просить мира, да ведь это – позор, ведь этого не бывало во всей мировой истории, ведь тогда стыдно будет нам, русским, глаза показать за границу!.. Что вы, какой тут мир?.. Во чтобы-то ни стало, нужно победить их, развалить, прогнать их дальше на их же дикие острова, макак поганых!.. И кто-то смеет еще мне говорить о мире, о постыдном мире!

Петр Иванович, размахивая руками, бегал по комнате, его красно-багровое лицо от прилива “патриотических” чувств, в совокупности с выпитыми по случаю дня Ангела супруги двенадцатью рюмками английской горькой, выражало полное пренебрежение к сторонникам мира.

- Да если бы кто посмел мне сказать, что нужен мир, я, ей Богу, в морду дал бы тому человеку! – сжимая кулаки, продолжал он пискливым голосом, свойственным его маленькой, прыткой фигурке. – И кто, какой дурак, может желать мира? Японцы у нас взяли Порт-Артур, Ляоян, Мукден, Телин… Разбили все наши эскадры. Вдруг им все это простить!? Здорово живешь!

Гости Петра Ивановича, состоящие из двух чиновников, его сослуживцев с женами, отставного подполковника и какого-то молодого человека, молча сидели вокруг уставленного закусками и выпивками стола и, казалось, внимательно слушали хозяина.

Петр Иванович в городе был не последним человеком; помимо того, что он имел чин статского советника, он пользовался всеобщим уважением публики и даже не раз получал официальную благодарность высшего начальства… Но бюрократом, Боже сохрани, он себя не считал и сам редко выпускал изо рта модное слово…

- Просить мира теперь, когда действительно все почти проиграно, – внятно и самоуверенно сказал подполковник, подливая коньяку в свой стакан чаю, - было бы весьма глупо… Тем более, что Россия уже не так слаба военными силами… Да и не бедна…

- К-гм!.. – кашлянул молодой человек и, нервно заерзав на стуле, закурил папироску.

- Нет, невозможно мириться теперь, - вставил один из чиновников, и особенно на таких невыгодных условиях, которые будто бы ставит нам Япония… Уж лучше продолжать войну, еще год, два, пять лет, но не мириться.

- Гм… К-гм!.. – кашлянул опять молодой человек, затягиваясь папироской и просматривая какой-то газетный лист…

- Но, ведь все-таки, господа, людей-то гибнет больно много! – сказал другой чиновник. – А чем дальше в лес, тем больше дров.

Молодой человек быстро опустил газету и пристально взглянул на этого человека.

- Так что ж, по-вашему, делать-то? – в голос спросили Петр Иванович и подполковник. – Неужели идти на этот позор?

- Господа! – неожиданно заговорил молодой человек. - А вот, что вы на это скажете: “В находящуюся в Виннице окружную лечебницу прибыла с театра войны, - читал он в газете, - партия сумасшедших в 109 человек… Бледные, изможденные, выкрикивающие какие-то слова, они привлекли к себе всеобщее внимание как живой, ужасный укор войны”.

Все разинули рты, но Петр Иванович нашелся:

- Что ж тут удивительного? Для родины и отечества мы должны не только сходить с ума, но и умирать, умирать, понимаете ли вы, молодой человек?.. И умирают, умирают, тысячи, десятки тысяч!

- А-да-а! – протянул подполковник.

- Гм! – кашлянул опять тот, к кому обращались вопросы и, переменив положение, заговорил нервно, торопливо.

- Ну, а как, господа, - сказал он, - если бы ваш покорный слуга не был русский, а был бы японец, поставленный в ряды воинов, и вот у него, то есть у меня, гранатой оторвало бы обе ноги, но не убило бы. Я кричал бы, вертелся без ног на одном месте, и вы бы чувствовали, что мне больно и тошно… Пожалели бы вы меня тогда или нет, если бы видели мои страдания?

- То есть, как это? – подозрительно спросил хозяин.

- То есть, как это? – вызывающе и глухо спросил подполковник.

- Японца-то?! – в голос крикнули дамы.

- Не японца, а японского человека! – сердито сказал молодой человек и встал.

- То есть, вы нам разъясните, милостивый государь! – с видом породистого петуха, приступил к нему хозяин.

- Извольте, извольте! – отвечал он. – Я вам разъясню. Только вы все-таки ответьте сначала на мой вопрос: “Пожалели ли бы вы меня или нет, если бы увидели, вот здесь, в комнате, вот тут на полу, мои страданья, мои мучения, и пожелали бы вы хоть сколько-нибудь облегчить мою физическую боль, хотя бы я и был японцем? Или бы вы радовались, что враг вашей родины, на ваших глазах, мучается от вашей же воли?..

- Я думаю, что пожалели бы!.. Как же не пожалеть! – сказал второй из чиновников.

- Помилуйте, как же не пожалеть! – почти в голос подтвердили остальные, кроме хозяина, который испытующе смотрел на говорящего.

- Так-с… - продолжал последний, - вы пожалели бы даже врага нашей родины. Значит, вы доросли до того, чтобы вас называли людьми… Но неужели вам не жаль своих соотечественников, своих знакомых, родных, братьев, отцов, их жен, детей, их престарелых родителей, испытывающих ту же муку жалости, какая понятна только родителям?.. Неужели не жаль вам, говорю, этих соотечественников, униженных и оскорбленных, голодных, обессиленных, немытых, осыпанных гадкими насекомыми – от пота и грязи, жаждущих, больных?.. Неужели вам не жаль, когда они лишаются своих рук, ног, глаз, челюстей? Не жаль их жизней, нередко, - молодых, цветущих?.. Не жаль гибнущих талантов, добродетелей, сил?.. Неужели, вы, не пробовали создавать в вашем воображении этой ужасной картины войны, этой крови, треска, крика, стона, этого безумия, страшного чудовищного безумия, называемого войною?.. Неужели никогда не представлялось вам, что, вот, ваш брат, родственник или близкий дорогой вам человек, оставивший на далекой родине свою жену, детей и свое маленькое счастье, идет в этих серых сомкнутых рядах, идет день, идет два, три, ноги его еле-еле передвигаются… Глаза выражают от напряжения тупое, бессмысленное равнодушие к близкой смерти… Ему хочется пить и есть… Ему невыносимо жарко… Он весь горячий и потный… Он готов упасть и умереть… С языка его срывается еле слышное, отчаянное проклятие. Кому, за что?.. Раздается залп, другой и грянул бой! Не бой, не война как прежде, а бойня, спешное истребление людей… Прилетает граната и его разрывает на части… Теплая липкая кровь брызнула, обагрила его амуницию, и, поднятая пыль, смешалась с кровью… Рой мух кружится над этой кровью и пьет ее; пьет с наслаждением… Много крови – мухам весело. Но вот, все утихло не потому, что война прекратилась, нет, а потому, что почти все стали трупами, а остальные бежали… Зловеще закаркало воронье и черной тучей спустилось на свежее человеческое мясо… Вот два ворона дерутся на останках вашего брата или близкого дорогого человека… Вот один выклюнул его глаза, проглотил. Другой взял в клюв и повис в знойном воздухе… Нет, вы не представляли себе такой картины… Ибо вы умные. Её представляют только сумасшедшие… Мы – сумасшедшие люди, которых преследуют.

И он также неожиданно замолк, как бы не зная, что говорить. Мысли его запутались. Он стоял неподвижно.

- Каждый день тысячи трупов… Каждый день миллионы средств… - бормотал он, и в глазах его сверкнули слезы, голос дрожал. – О, безумие человеческое!.. И они – враги мира, они хотят войны… Жаждут крови, человеческого мяса как голодные звери…

Он замолк… Вокруг него что-то шумели, говорили, кричали. Он ничего не слушал… Ему пришла в голову одна очень странная мысль, какое-то сопоставление… “Где я видел этих мужа и жену, у которых много детей?.. И поэтому они мне сейчас вспоминаются, - быстро перемежалась в горячей голове его эта странная мысль. – Вот отец старый, пузатый и жадный до денег… Вот злая, сухая, молодящаяся мать, кокетливая женщина… А вот и вереница их поздних детей… Вот комнаты их большого богатого дома. В спальне – железный сундук с массою золота… Там амбары, нагруженные хлебом. Они богаты, но почему их дети плохо одеты, грустные, забитые и, кажется, даже голодные? Почему родители смотрят на них с презрением?.. А вот и гости, много гостей… Столы богато уставлены винами и яствами… Пир горой, веселье. А голодные, грязные дети спрятались по углам и чего-то боятся… Чего они боятся?”

Молодой человек простоял с минуту, как бы ошеломленный, потом обвел глазами присутствующих и заговорил громко.

- Вот вы сказали, что вам жалко стало бы врага вашей родины – японца! Так скажите: не безумие ли убивать того, кого вам жалко и посылать на верную смерть того, кто дорог вашему сердцу? Неужели не жаль вам своих-то родных?.. Нет, вам не жаль их, вы только словами выражаете жалость, а душою и сердцем вам не жаль их!

- Как не жаль, что вы? – почти в голос крикнули все.

- Не жаль! – злобно крикнул молодой человек, сверкнув глазами. – Потому, что вы желаете войны, длинной, пятилетней войны, могущей истребить все; все наши русские силы, все наши средства, истощить все, все!..

Все, разинув рты, стояли и молчали…

Молодой человек порывисто схватил фуражку и направился к выходу.

- Да, мы все в бреду! – сказал он, повернувшись на пороге. – Вся Россия в бреду, в ненормальном состоянии все ее члены… Полечиться бы вам надо…

И он, не прощаясь, вышел на улицу, где окутал его мрак ночи и страшная буря, осыпая его песком и пылью, зловеще свистала и выла над ним…

- “Когда вы не умеете жалеть врагов, - продолжал он рассуждать, остановившись среди темной улицы, - если вы любите нашу родину, желаете бедных, забитых нуждою людей, если вы желаете помочь им в нравственном и материальном отношении, если хотите вернуть им их маленькое, жалкое счастье, спокойный и честный труд – то вы сейчас же, сию же минуту, пожелаете всепрощающего великого, святого и благодатного мира!.. Благодатного и Святого мира!.. Но я чувствую, что схожу с ума! – тотчас же сказал он сам себе. – И сойду, наверное, сойду как тысячи тех, которых привозят оттуда!”.

Буря быстро подхватила его слова и бросила их в темное и угрюмо-молчаливое пространство…

“Отголоски сибирских окраин”.
1906 г. Семипалатинск.

ПЕРВАЯ МУХА

Производитель работ переселенческого Управления Василий Кузьмич Травин, человек молодой, свободомыслящий и просвещенный, не любивший украшать себя кокардой и светлыми пуговицами, очень часто заночевывал в поле в собственной палатке.

Он только прошлою зимою женился, проводил лето в работах вместе с молодой женою и предпочитал все свободное время находиться с ней одной, среди цветов и трав, среди сочных холмистых крестьянских пашен и лугов, вблизи лилового Алтая.

Жена Василия Кузьмича, стройная и хрупкая, с бело-матовым лицом и васильковыми глазами Нина – жадно пила чистый воздух, потихоньку напевала, по утрам и вечерам мочила росами подол, прыгая через кусты шиповника, рвала чулки и со звонким смехом и девической стыдливостью показывала мужу розовые царапинки на белых, матовых ногах.

Для Травина это было счастливейшее лето. Он не узнавал себя, так он весь преобразился, похорошел, стал бодрым и работящим, необычайно мягким с подчиненными и добрым с мужиками…

Он имел пару лошадок, свою повозку, кучера и, разъезжая по работам, облюбовывал наилучшие места для остановок, разбивал палатку и в скромном шалаше делил блаженство со своей милою.

И радостно дивился сам, что так красиво протекает лето, первое в их жизни.

- Точно сказка или сон! – говорил он, бережно сжимая нежные и тоненькие руки молодой жены, поймав ее где-нибудь запутавшуюся юбками в высоких кустах мальвы.

Она охотно протягивала ему руки, склоняла голову и, улыбаясь, говорила:

- Но он пройдет, и мы когда-нибудь проснемся…

Тишина охватывала грусть о том, что, правда, когда-нибудь все это минет и останется далеко позади, а время принесет жестокие разочарования и тернии, которые вонзят шипы свои в самое сердце навсегда. От сознания этого ему хотелось еще острее чувствовать настоящее и продлить красивые мгновения.

Он говорил жене:

- О, это будет еще только “когда-нибудь”, а теперь смотри-ка: и солнце, и цветы…

- И ты… - подхватывала она в рифму.

- И всякие мечты… - перебивал он, мило дразнясь… И не выдержав, притягивал ее к себе, нежно целовал глаза и щеки и в рифму же серьезно прибавлял: - Да прямо до неба мосты…

Она перегибалась на руке, откидывала косу, закрывала васильковые глаза и блаженно улыбалась, полуоткрыв красивый рот…

* * *

Иногда Василий Кузьмич, гуляя по полям, распространялся об идеях. Он излагал жене культурные задачи его ведомства, полемизировал с критикующей переселение прогрессивной прессой, называя ее недальнозоркой, и красивым жестом выхоленной, слегка загорелой руки, рисовал план действий ведомства и его грядущие успехи.

- Я вовсе не сторонник полицейского режима, - говорил он горячо и деловито, - но для того, чтобы идти вперед, а не назад, в народ необходимо внедрить дисциплину, а с ней произойдет сдвиг с заплеснувшего болта, в котором мы застряли.

- Но, милый мой! – перебила вдруг его жена, делаясь проникновенной и задумчивой. – Ты думаешь, что этот сдвиг произведет переселенье…

- Конечно, нет!.. – спохватывался Травин. – Не само переселенье, а культура, которую переселенье насаждает… Необходим порядок и сознание, уважение к собственному и чужому праву… Ты думаешь, что эта огромнейшая армия чинов землеустройства не создает культуры? Она закладывает ее фундамент, насаждает сознание справедливости… Все эти необъятные сибирские пространства, все эти миллионы десятин земли не требуют ли они работы, нужной для того, чтобы отмежевать порядок от самоуправства?.. Ведь тут раньше владели как? Заедет мужик на сопку и рукой себе указывает границу “докуда глаз хватает”!.. Где же тут порядок и права других?..

- Да, конечно!.. А все-таки это красиво: заехать на гору и чувствовать, что все это твое, “докуда глаз хватает”…

Она торжественно простерла руку к горизонту, выпрямилась, и в глазах ее сверкнули огоньки…

- Ты, поэтесса, милая моя!.. – сказал Василий Кузьмич и поцеловал протянутую руку.

- Они жили, Васичка, как витязи какие… Выйдут на гору, как, помнишь, Васнецовские богатыри, и из-под рукавицы да из-под бровей нависших смотрят на свои владения… Простору-то сколько, чтобы разбежаться на конях ретивых для поединка богатырского!..

Нина старалась говорить баском, насупив брови и откинув голову. А когда кончила, лучисто улыбнулась и засмеялась колокольчиком.

Для Травина уже не важно было, о чем она сказала, но важно, как сказала. Она была прелестна; пышные поля и пашни и далекий голубой ландшафт, сотканный из гор, не жили сами по себе, а были созданы лишь для того, чтобы послужить фоном для нее, единственной во всем мире.

И всякие идеи отступали, как что-то лишнее и неживое, и таяли в желании любить, ласкаться и упиваться неповторяемою сказкой наяву.

* * *

Однажды накануне воскресенья в погожий, тихий вечер она сказала кучеру, чтобы он запряг повозку и перевез палатку на соседний холмик, подол которого перепоясывала полоса кудрявого и сизого овса.

Сами они пошли туда пешком, набрали хворосту, зажгли костер и, севши рядышком, смотрели на потемневшие поля и на усыпанное звездами небо.

Говорили мало, какими-то полусловами, понятными как целые, полные глубокого содержания, страницы.

На их костер приехал без дороги кучер. Он стал натягивать палатку и складывать с повозки вещи. Они помогали ему и вскоре пошли вдвоем гулять по влажному, прохладному овсу.

Они гуляли долго, мечтательно обменивались редкими словами, и на гулкий крик кучера о том, что ужин переварится, совсем не отзывались.

Когда вернулись, кучер уже спал, а спутанные лошади бродили возле полосы и пощипывали сочную траву.

Не будя его, они поели оставшейся похлебки, посмеялись шепотом и, кутаясь в теплых одеялах, долго грелись, радуясь тому, что крепко-накрепко уснут в объятиях друг друга.

На восходе солнца, когда сквозь полотно палатки цедились отблески лучей, они проснулись и радостно смеялись новому, солнечному дню…

Быстро встали, наскоро оделись, чуть дрожа от утренней прохлады, и вышли из палатки.

Огляделись и в одно слово молитвенно произнесли:

- Господи, как хорошо!..

С холма виднелись пашни и луга, и извивавшаяся между ними небольшая речка с камышами. Трава погнулась под перламутровым бисером росы и радугой переливалась в лучах восхода. Кучер пыхтел у костра, раздувая огонь и кашляя от синего, кудрявого дыму.

Нина вытянула вперед руки, откинула с плеча распущенные волосы и, смеясь, навстречу солнцу кого-то позвала:

- Ол-ло-ло-о-ол-о!..

А Травин гулким басом подхватил, перекосив румяный рот:

- Ол-ло-ло-о-о-о!..

Получилось что-то стройное, легко скользнувшее по пашням и лугам, и рассмешило и их самих, и кучера, и как будто даже лошадей, которые подняли головы и навострили уши.

И вдруг, повернувшись к полосе овса, Василий Кузьмич увидел неподвижно стоявшего, чужого человека…

Он был плохо, по-мужицки одет, лицо его терялось в рыжей клочковатой бороде, а глаза, тонувшие у переносья, смотрели строго на господ и выражали укоризну.

- Тебе что нужно, голубчик? – ласково и вместе с тем растерянно спросил Васили Кузьмич.

Мужик, не отвечая, шагнул к палатке, заглянул в нее и, повернувшись к полосе с овсом, не торопясь, сказал:

- Вы што же это, господа, у меня с овсом-то сделали?..

Василий Кузьмич вспыхнул:

- А что такое мы с ним сделали?..

- А вы поглядите - дак увидите!..

Травин с любопытством зашагал к овсу…

* * *

По овсу в разных направлениях шли путаные тропки-следы вчерашней прогулки Травиных.

- Ну, да… - сказал Василий Кузьмич. – Вчера мы тут прошлись немного…

Нина беззвучно подошла к меже и стала у нее, прислушиваясь к разговору.

Мужик совсем не походил на тех рабочих мужиков, которые таскают цепь и астролябию. Этот был суров и важен, смотрел непринужденно и говорил, как кирпичи выкладывал по алебастру: не торопясь, с прижимом, крепко.

- Вы, может, господа, тут забавлялись, в догоняшки бегали, а мне, ведь, не до шуток… Ведь это хлеб – у меня тут вся надежа… Другое бы дело, ежели бы скотина невзначай зашла… А вы-то ведь – люди, да еще и не простые, а господами называетесь…

Василий Кузьмич вдруг вскипел:

- Ну, ты, пожалуйста, без рассуждений! – запальчиво вскричал он и, выхватив из кармана кошелек с деньгами, протянул мужику серебряный целковый. – На, получи да отвяжись, пожалуйста!

Мужик погладил бороду и отступил назад:

- А ежели вы так выражаетесь, дак я вам вот что разъясню: я могу даже понятых созвать да протокол на вас составить! Нынче вам не прежние времена – что захотел, то и сделал.

- Да ты, знаешь ли, свинья, с кем ты говоришь?.. Да я тебя без протокола к приставу представлю!..

- Как не знать!.. – спокойно возразил мужик. – Межевой начальник вы… От этого-то мне и удивительно, что вы правов чужих не понимаете… А что, теперича, касательно полиции, то я не отпираюсь… Хоть сейчас… Но только пусть и барышня пойдет и по совести покажет, кто кого обидел больше…

- Гм… Мало тебе целкового?.. Получай, на три рубля… - уступчиво сказал Травин.

- Не надо мне, ваше благородие, ничего… Я только за свои труды заступаюсь. Нам ведь никто поблажек-то не дает, а с нас же все налоги разные берут… Вот ее как не считай, землицы-то по пять с половиной десятин удобной и неудобной на душу приходится. А у меня семья – шесть ртов… Как же мне, скажи по совести, не болеть сердцем за свои труды… Помилуйте настолько…

- Ну, так чего же теперь тебе от меня нужно? Ну, приглашай понятых… Пусть составляют протокол!..

- А ничего больше не надо мне… Просто сердце вскипело и сказал… Хлеб-от в кои годы раз родился, с издали сердце радуется, а подъехал – все истоптано… Как же не сказать. А коли лишнее сказал – не посудите… А ежели думаете к приставу, то я не отпираюсь… Иван я Камошкин… Работник-то ваш знает…

Мужик показал рукой на кучера, надвинул на глаза изношенный картуз и пошел к дороге, на которой стояла его лошадь с возом свежескошенной травы.

Нина повернулась на каблучках, опустила голову и медленно пошла к палатке.

* * *

Василий Кузьмич некоторое время был наедине с собой и бродил возле овса. Затем, когда работник вскипятил чайник и понес его в палатку, он нарвал букет цветов и пошел к жене.

Нина полулежала на подушках, закинув руки под голову, и смотрела на роившихся в углу палатки мух.

Травин подошел к ней сбоку и украдкой пощекотал цветами ее щеки.

Нина бледно улыбнулась, протянула: “а-а!” и взяла цветы. Она долго рассматривала их, как что-то новое и тихо и невнятно напевала про себя. А потом полушутя сказала:

- А цветы тоже ведь мужицкие?..

- Да, если что-нибудь они в них понимают… Они любят только то, что выгодно… Медунки, например, потому что с них пчелы мед сбирают…

Нина вдруг рассыпчато захохотала.

- А, по-моему, так было бы смешно, если б мужики своим бабам приносили вот такие же букеты!..

Травин пытливо посмотрел на Нину.

- У тебя какой-то новый смех!..

- Разве? – серьезно испугалась Нина.

- “Разве!” - передразнил Травин и осклабился. – Я вижу ты, Ниночка, как будто разделяешь сделанный мне мужиком выговор…

- Ну, что ты говоришь!.. – сказала она холодно и тотчас же добавила серьезным тоном. – Хотя… Мне кажется, он не совсем не прав…

- Ты думаешь?.. – удивился Травин…

- Представь себе!.. – сделав искусственно большие глаза, ответила Нина.

Василий Кузьмич молча подвинул налитую чашку, кинул в нее три куска сахару, но не стал пить и вышел из палатки…

Нина увидела нарисовавшуюся на полотне его кривую тень.

Травин позвал:

- Ниночка, ты за клубникой пойдешь…

- Нет, милый, мне поваляться хочется… - ответила она и искренно удивилась тому, что ей действительно не хочется на этот раз идти с ним по полям…

Георгий Гребенщиков.

Журнал “Живое Слово” № 3, 1914 г.

Москва.

СВЕТ В ОКОШКЕ

I

В погожий часок перед закатом, как раз в то время, когда Евгений освободился от работы и прочел только что полученное письмо - к нему в халупку через крохотное одно-стекольное окошечко ласково и весело заглянуло солнце. Халупка, врытая в лесистый косогор, в толпе свежих пней, показалась ему уютнее, светлее, и в первый раз понравилась.

Вспомнился лейтенант Глан, а следом встал мохноногий покровитель лесных дебрей Пан, вихрем налетели думы о любви, которая почему-то представилась знатной иностранкой, не признающей заграничных паспортов и разговаривающей на всех решительно языках.

И захотелось перечесть особенно ласковые строчки...

"Я каждый вечер ложусь с надеждою увидеть вас во сне, но такая досада - никогда не вижу!.. И вы не знаете, не представляете, как сильно думаю я о вас, когда лежу в постели... Мне даже совестно и жарко делается и радостно от этих дум... Милый, вы не презираете меня за это?"

Евгений чувствовал, что его пронизывает радость, как легкий ток электричества, или как мягкий ветерок весной в степи: все тело чувствует радость и бодрость и молодую силу... К удивлению Клюгарки он весело стал насвистывать Тореадора, а потом, во весь голос, так, что земля с потолка посыпалась, выкрикнул:

- "Так берегись любви-и моей!.."

- Ось, як его зацепило... - проворчал в своей каморке денщик, ухмыляясь в густые рыжие усы...

Евгений был одной из тех нежных женственных натур, которых в наше время очень мало и которых в шутку называют: "красна девица". Еще в университете товарищи прозвали его: "Женя Милачок", а некоторые озорники перекрестили его в "Милашничок".

Как будто в самом деле, Евгений создан был для увеселения глаз, как полевой цветок: румяный, голубоглазый, кучерявый, быстрый на словах и в движениях, и смешливый, как обрадованная девушка.

Денщик Клюгарка его очень любил, но не почитал так доктора Левина, сурового и басовитого Никиту Сергеича. Тот умел приказать, умел по настоящему ругаться и все солдаты, завидев издали его желтоватое с черным клинышком на подбородке лицо, вскидывали голову, как на пружине, и козыряли по всем правилам. И уж, конечно, называли: "ваш сок-род!". А Евгению, хоть он и носил такие же докторские погоны, даже его денщик Клюгарка небрежно мямлил: "ваш бродь!"...

Клюгарка даже делал выговоры своему барину:

- А-а, як штаны поразорвалы!.. Знову треба мини лататы... А ну, снимить!..

В разорванных штанах и смятой куртке Евгений почему-то возбуждал в Клюгарке жалость.

- Як той бездольны сыротына!..

Клюгарка с отеческой заботливостью журил его, когда не мог дозваться из перевязочной к обеду или ужину.

- Хиба их всих пережалкуешь?.. Требо и себе жалиты!..

И вот Клюгарка, приоткрыв дверь к барину, широко улыбнулся и протянул насмешливо:

- Заспивалы!.. - а потом закрыл дверь и исчез.

- Смеется, каналья! - сказал Евгений, обрывая пение, и светлая улыбка на его лице постепенно растаяла.

Он еще раз прочитал письмо, сел к столику и устремил рассеянно-вопросительный взгляд на крутой муаровый склон горы, пегой от молодого снега и темно-синей от предвечерних теней.

Он глядел пристальнее, зорче, как будто хотел своим взглядом пронизать толщу горы и измерить или охватить пространство, отделяющее его землянку от того далекого и милого, что так внезапно овладело его думами...

Вершину горы солдаты звали "немецкий пуп". Евгений вспомнил об этом, улыбнулся и подумал:

- Если на этот пуп подняться, да еще в два раза выше, да вооружиться цейсовскими стеклами - я увижу только за сто с лишним верст... А мне надо увидеть дальше в тридцать раз! Господи, какая даль!..

В эту минуту солнце зашло за гору. В окошечке слабо заиграл бледно-розовый зайчик и вскоре замер и погас в голубой прохладной тени...

И снова маленькой и темной, постылой показалась Евгению тепло натопленная, пропахшая дымом землянка... И крепкой, как каменный склеп, как железная башня, в которой замурован сильный, жадный к жизни и свободе юноша.

Радостного настроения как не бывало. Осталось одно раздумье, грустное, ничем не утолимое, как голод...

Евгений взял перо, придвинул свой дневник и стал писать.

"Мне так хотелось бы сейчас пойти в церковь, куда-нибудь на окраину города, или на захолустный погост... Услышать благовест, увидеть полумрак знакомой церкви, услышать хор, в котором так ярко выделяется девичий голос... Он, как белый голубь, взлетает все выше и выше к голубому небу и несет туда мою молитву без слов..."

Евгений положил перо... Поглядел в даль темнеющего ущелья и уже при сумрачном свете окошечка стал снова заносить в дневник:

"Как хорошо в зимний вечер посидеть в тихой отдаленной комнате большого теплого дома, где все полно уюта и запаха молодости и здоровья, где мысли делаются легкими и тонкими, как паутина перед осенью... А потом пойти в гостиную, где незамеченным остановиться и украдкой глядеть на тонкий, грусто-задумчивый профиль и поймать огоньки глаз, устремленных в раскрытые ноты не то с любовью, не то с мольбой... И любуясь тонкими пальцами, плавно бегающими по клавишам, слушать непрестанно старый, и потому всегда новый и по-новому сантиментальный вальс..."

Мимо, на позиции, шла свежая рота, и молоденькие солдаты, перегруженные ранцами и снаряжением, запачканные и красные от пота, месили грязь и молодецки выкрикивали:

"Мы за то его по уху.
Не люби нашу Катюху!
Раз!"

Думы Евгения оборвались и перед ним двигалась явь, серая, живая, близкая. Если идут стройно, с песней - и туда - значит солдаты. А если молча, одиночным порядком, и оттуда - значит "земляки". Как-то уж так в мозгу Евгения уложилось.

Между тем солдаты удалялись, но слова их песни все еще отчетливо врывались в халупку:

"Мы за то его по носу,
Не люби нашу курносу!
Два!" !"

Солдаты, удаляясь, слились в сплошное, серое пятно, а отставшие, закуривая у глазевших на дворе санитаров, похожи были на низеньких и толстых мизгирей: высокий горб, короткие ноги и серый вид - точь в точь паучок-крестовичок...

Но вот и отставшие ушли, скрылись в синей глубине ущелья. На смену им вдали показалась угловатая нитка вьючного каравана: очередной транспорт раненых...

Евгений закрыл дневник, осторожно вложил в конверт лежащий перед ним мелко исписанный листок почтовой бумаги, положил в левый карман куртки, ближе к сердцу, надел фуражку и шинель, и вышел на грязную и скользкую площадку, по которой растянулись землянки полкового околотка.

Предстояла бессонная ночь дежурства в перевязочной, полной стонов, кашля, тяжелого запаха и привычной пачкотни в крови и гнойных ранах...

II

За два года Евгений с полком слишком много бродил по тысячеверстным боевым линиям и все походы, наступления, отступления, стоянки на позициях, стоянки в резерве, шумные бивуаки и тоскливые сидения в околотке - все это нагромоздилось в его памяти беспорядочно и смутно и вытеснило из души когда-то стройно складывающиеся стремления и планы. Евгений заметно для самого себя отстал и отупел, и не мог бы теперь ответить на вопрос:

- "Что бы вы хотели делать в будущем?"

Он прежде всего ответил бы:

- "А позвольте мне сначала хорошенько выспаться, отдохнуть, одуматься!.."

Он давно не следил за собою, редко брился, волосы его свисали на глаза неровными прядями, брюки его были в дырах, и только сапоги Клюгарка каждое утро начищал ему до блеска.

Но как бы круто ни приходилось ему, как ни уставал, ни голодал, ни мучался в походах, под дождем и снегом, как ни нервничал при виде грязных, рваных, колотых и огнестрельных ран - два светлых ангела стояли где-то близко возле Евгения и помогали ему все перенести, все вытерпеть.

Он никогда не пытался их олицетворять или воплощать в реальные образы, но они были для него живыми, всегда его сопровождающими спутниками, и потому ясная улыбка редко покидала его свежее лицо, и всякую свободную минуту он что-нибудь насвистывал или напевал.

Ангел Надежды уверял его, что рано или поздно все кончится и в мiре воцарится мир.

Другой же ангел, светлый и бесплотный, часто принимал в воображении Евгения образ Катеньки Ветлугиной, похожей, впрочем, более на бесенка, нежели на ангела.

Как ни пестро и ни сумбурно складывалась жизнь и обстановка полкового лекаря, - лицо Катеньки перед Евгением никогда не затуманивалось какой-либо тенью, всегда смеялось ему, кокетливо гримасничало, а губки вытягивались и беззвучно лепетали понятное только ему:

"Милачок мой!.. Милый!.."

И всегда вызывало у него улыбку прощанье с нею, когда она, ничуть, как будто не опечаленная его отъездом на войну, смеялась, тормошила его и просила в первый раз на ты:

"Ну, обними меня еще!.. Ну, потискай хорошенько!.. Ну, крепче, еще крепче!.."

Он так и увез с собою запах ее русых кос, тонкий аромат нежной белой шеи и ощущение поцелуев.

Ему было стыдно и в тоже время сладко вспоминать это прощание, он боялся как-нибудь выдать свои думы товарищам, ревниво оберегал все письма Катеньки, и все-таки не избежал пытливых и насмешливых догадок доктора Левина.

- Н-ну-сь, красна девица, видать, от милаго письмишко получила? - спрашивал Никита Сергеевич, поймав на лице Евгения счастливую улыбку и пробивающийся сквозь загар румянец.

- Ничего подобного! - сердито отвечал Евгений, но тут же широко улыбался и выдавал себя.

Доктор Левин завистливо и пытливо ел глазами юношеское лицо Евгения и ворчал:

- Глуп ты, брат, я вижу, по самое темя!..

- Ладно! - соглашался Евгений и, продолжая улыбаться, делал свое дело.

Так и в этот раз, встретившись возле раненного в ногу прапорщика, они курили и перекорялись:

- Так вот целых два года она и стала бы терпеть! - язвил Никита Сергеевич, - Два года для молодой женщины - это, брат, полвека!.. Полдюжины любовников успеет переменить... Особенно теперь это у них идет ускоренным темпом.

Левин недавно был в тылу, в отпуске, и многое рассказывал про "пир во время чумы" в России.

- Прямо, брат, с ума все посходили... У одних жрать нечего, а другие в бриллиантах да в шампанском утопают... А разврата этого - океан безбрежный!..

Евгений спорил, отшучивался, даже дерзил старшему товарищу, и все-таки на этот раз слова Левина прокрались в его душу и царапнули там что-то самое чувствительное, самое нежное и сокровенное.

А Левин продолжал:

- Я, мой милый, тоже поклонялся им, облекая в пурпур и королевские короны... Возводил в чин ангелов. А потом...

Левин не докончил и вздохнул.

Евгений после перевязки поспешил к себе, достал письмо, согретое возле груди и пахнущее тонкими знакомыми духами, и стал внимательно перечитывать.

И только теперь он придал значение последним строкам письма, где Катенька небрежным, торопливым почерком, прибавила:

"Вы чувствуете: я, как всегда, дурачусь, а в душе у меня так скверно, что я, кажется, никогда не решилась бы вам открыть ее...". Дальше было тщательно зачеркнуто три слова, и Евгений, нахмурив тонкие брови, напрасно силился прочесть их.

III

По вечерам иногда приходил к Клюгарке его земляк, сапожник Гридня, и оба черные, угрюмые черниговцы, от всей души балакали промеж себя "на ридной мови". Когда же молча доедали остатки докторского ужина, и когда Клюгарка, постлав Евгению постель, стягивал с него сапоги и освобождался от дневных забот, он доставал из засаленного ранца не менее засаленную книжку и начинал читать Гридне - "арабски казаки - в переклад, и с образками".

Вначале он читал негромко, сдержанно, но потом, когда сказка начинала нравиться и увлекать, Клюгарка повышал голос, и Евгений не только слышал каждое слово, но даже, казалось, видел мимику и жесты ямщика и против воли подчинялся выразительному, остроумному и увлекательному переводу сказки.

"Коли сонце стало хилити ся до заходу, нараз потемнило, гей бы небо нечайно закрыла темна хмара... Спостериг я незадовго й бачу що то на острив опустив-ся незвичайно великий птах и своими крилами закрив сонце... А-ж таперь я зразумив що та чудна била куля - яйце свого птаха"...

И далее Клюгарка читал с восторгом о том, как сказочный герой, улучив минуту, когда села птаха на великое яйцо - "пидивив ся, привязав себя до ноги того птаха тюрбаном и вичикував, як той птах, на рони занесе его кудись у такий край, де живуть люди!".

Вымысел сказки причудливо вязался с жуткой явью, и Евгений, лежа на спине с открытыми глазами, видел себя на месте моряка Синдбада, которого уносит с пустынного острова в лучшие края великая птица Рох... Имя "Рох" связывалось со словом "Рок", и смутные думы переплетались и мучили необъятный и прекрасный Божий Мир, то представлялись Евгению низким, темным потолком земляной халупки...

Евгений вспоминает пестрые картинки пережитого за последние два года, видит разные края от севера до юга, равнины и леса, болота и горы, города и села, изрытые окопами, воронками, могилами необозримые поля... И слышит речь народную, такую гибкую, своеобразную и бесконечную, как течение большой реки. И слышит песни: на разных языках люди тоскуют о полях, о тихих или буйных реках, и во все вплетают один мотив - любовь...

И сам Евгений, как ни прятал свое чувство, как оно ни противоречило всему окружающему, он все-таки живет и хочет жить, потому что жива его любовь, жива красивая мечта о том, что рано или поздно после бурной качки он причалит к тихому пристанищу, к прекрасному, волшебному дворцу любви...

Но почему так грустно, почему так больно он чувствовал какое-то недоумение, какое-то неразрешенное сомнение?.. Кто отуманил безоблачность его надежды и любви?..

Почему так цепко ловится за сердце чуть слышное мурлыканье Клюгарки, его любимой песенки, в которой в которой он посылал полночный ветер в Украину и просил его:

Прихилися тишком нишком
Над румяным билим личком
Чи спит мила чи сбудилась.
Спитай ии, с ким любилась?..

Утратил сон Евгений, стал сумрачным и бледным, и как на зло не приходила почта целых две недели...

Между тем, из отпуска вернулся батальонный командир и по дороге на позиции задержался в околотке на ночлег.

Доктор Левин задержал еще кого-то из полка, позвал Евгения и соорудил семейную пирушку, благо, что какой-то благодетель наделил его бутылкой коньяку.

Вернувшийся из отпуска был центром внимания, его все на перебой расспрашивали о новостях, спешили рассказать "свои курьезы", новые потери и приобретения, и все почему-то были возбуждены. Больше всего рады были тому, что вот собрались все вместе, закусят, выпьют, побеседуют, споют и отведут душу, досыта наговорившись.

Батальонный, еще юный, миловидный, гладко бритый капитан, которого доктор Левин фамильярно звал "Шурка", весьма мило улыбался, охотно отвечал на вопросы и рассказывал:

- Какого черта, господа! Я, можно сказать, весь срок отпуска провел в дороге... Нет, вы не можете себе представить, как измучила меня эта неурядица!.. Если все рассказать - трех дней не хватит... Все мои впечатления из этой области, но они скучны, ей Богу...

- Неужели ни одного веселого романа за дорогу?..

Капитан махнул рукой и, улыбнувшись, спохватился:

- Нет, вот я расскажу вам, господа... Вот так но-о-мер!.. Это прямо, черт знает што!..

- Конечно, ты в нем главный персонаж?..

- Ни Боже мой!.. Я только наблюдатель, и скажу по совести: вся эта история во мне, можно сказать, всю душу перепрокинула...

- Шипит, господа, шипит!.. - закричал Левин, видя сковородку с солянкой из привезенного капитаном свежего сала. - Торопитесь, торопитесь!..

И он торжественно и презабавно показал и спрятал за себя драгоценную бутылку...

Все гости завозились с обрубками деревьев, служившими стульями, и с перестановкою походных кроватей, на которых тоже должны были сидеть гости.

- Ну, а вы, все еще не можете дождаться отпуска? - спросил капитан у Евгения. - Что вы такой сумрачный?

- Мне, понимаете, - повысив голос, жаловался Евгений гостю, - До Урала две недели надо ехать, а отпуск обещают трехнедельный...

- Тр-рех-неде-ельный, удалец! - пропел Левин, держа налитую рюмку. - Шура! Держи, не проливай!..

Евгений же еще повысил голос и решительно сказал:

- А теперь хоть на два дня поеду! - и почему-то вспыхнул и потупился, не умея скрыть внезапного смущения.

Доктор Левин моргнул капитану в сторону Евгения и залился визгливым смехом.

- То есть де-евочка, скажу я вам... Глядите - покраснел-то как! - и загородив ладонью рот, он комически прошептал, но так отчетливо, чтобы все слышали, - Боюсь, как бы в отпуске-то какая-либо развеселая вдова невинность у него не отняла...

Все громко засмеялись, а у Евгения заискрились глаза и сердито стрельнули в сторону Левина.

- Н-ну-с, так что же ты хотел нам рассказать? - спохватился Левин, обращаясь к батальонному и наливая новую для него рюмку.

У капитана рот был занят. Он аппетитно уплетал горячую солянку и подал красноречивый знак рукою: "Обожди-де, дай закусить сперва!.."

Все примолкли, ожидая пикантного и веселого "номера"!

IV

Капитан рассказывал не торопясь, красиво играя мягким баритоном и сопровождая наиболее яркие места изящными, умеренными жестами. В такт жестам на груди его покачивался Владимир с мечами, а глаза и плечи, находясь друг с другом в дружеском согласии, подчеркивали совсем нешуточность сюжета. И потому в самом нецензурном месте рассказа слушатели огласили тесную и жаркую избушку дружным смехом...

- Вам, господа, смешно, а мне, ей-Богу, было больно! - упрекнул смеявшихся рассказчик. - Я сам не дурак насчет дорожных приключений, но все-таки вот так, при всех... А ведь она, я уверяю вас, в начале произвела на меня впечатление прямо-таки целомудренной... Видать ведь человека: и курсы там окончила, и держится прекрасно, и ни одного резкого слова или движения... То есть - мадонна, да и только... А между тем, я видел, как она быстро поддавалась этому молодчику и как на глазах у всех падала, падала... Мне положительно, господа, было жаль ее, и я подумал: неужели же уж ничего не стоит женская, так называемая, честь!?.

Доктор Левин угрюмо помолчал, ударил ребром ладони по столу и быстро заговорил рокотливым своим басом:

- Нет женской чести, потому что нет мужской!..

Евгений угрюмо исподлобья наблюдал за Левиным и за капитаном. Его красивый рот капризно вздрагивал от своих тревожных, сокровенных мыслей.

- Но я вам, господа, не досказал, - продолжал батальонный, - Во-первых, здесь не обошлось без сантиментальной, так сказать, прелюдии... Оказывается, эта особа ищет в наших краях своего жениха, о котором она не без трогательной нежности рассказывала своему искусителю...

Капитан передернул плечами, чтобы задержаться на новой, поразившей его мысли.

- Нет, я положительно на этот раз потерял из-под ног почву... Я поражен был переменой в этой женщине, которая в два дня сделалась рабыней случайного мужчины!.. Я понимаю книжных героинь патологических романов, которые отдаются якобы с сохранением собственного достоинства... Выбирают себе мужчин и все такое... Здесь никакого достоинства! Напротив, все мы видели ее унижение и явное презрение к ней ее случайного любовника... У нее поблекло лицо, потемнели подглазницы, она подурнела... И ни какого самолюбия! Никита Сергеевич! - обратился вдруг рассказчик к Левину. - Скажи ты мне, со своей, медицинской точки зрения, как ты это объясняешь.

- Что именно?

- Ну, вот совсем порядочная девушка или там женщина, любящая, имеющая жениха, едущая к нему... И вдруг не только отдается случайному прохожему, но и привязывается к нему настолько, что готова терпеть унижения от него и стыд, и все... Возможно это?

Левин пожал плечами и сказал:

- Да ведь ты-то разве не порядочный?.. Однако же сколько у тебя было таких романов?..

- Извини, пожалуйста! - горячо вступился за себя батальонный. - Я никогда, во-первых, не унижал себя...

- Врешь, врешь! - остановил его доктор Левин. - Ты тоже унижаешься, только до этого, а женщина - после этого... И это так просто и естественно... Что же дальше?

- А дальше наша героиня к концу пути стала просить у этого юнца карточку... Он все отвиливал, потом, чтобы отвязаться - я так думаю, - пообещал прислать. И вот она дает ему свой подробный адрес... Тут-то и случился некий эпизод... Ехал, видите ли, с нами какой-то земец уполномоченный... Человек почтенных лет, видать не глупый, но как-то все время странно себя держал. Не спал ночью, ни с кем не разговаривал, часто уходил на площадку... Когда дама-то вручила свой адрес юнцу, он и проявил себя.

- А позвольте уж и мне ваш адресок, сударыня! - сказал он ядовито и с явным раздражением.

Она испуганно и робко спросила:

- Зачем же вам?

- А затем, сударыня, чтобы знать, по чьей милости в наш огород лишний комок грязи бросят!..

Молодчик, было вмешался, но земец поднял голос:

- А вам, молодой человек, - должно быть стыдно-с!.. Вам следовало помнить, что вы здесь не один-с...

Юноша, конечно оскорбился. Вышел пышный скандал... С дамою случилась чуть ли не истерика... И тут как раз остановился поезд, все мои спутники должны были высаживаться...

- И вот, господа, - капитан достал свой кошелек, порылся в нем и вынул из него смятую, но тщательно сложенную вчетверо записочку - Адрес нашей героини, подробнейший и тщательный, должно быть, брошенный юнцом, так сказать, "в сердцах", - достался мне...

Капитан, лукаво улыбаясь, хотел что-то еще сказать, но Евгений вызывающе поднялся и сказал:

- Но вы, конечно, подняли записку не для того, чтобы разглашать ее адрес под веселую руку?

Капитана передернуло. Он обнажил белый ряд прекрасных зубов и с холодною учтивостью, понизив тон, спросил:

- А почему же, собственно?.. Надеюсь, среди нас нет близких этой госпоже? - и капитан изящным жестом поднес к глазам Евгения развернутую записочку.

Евгений, неожиданно для самого себя, порывисто откинулся назад, как будто его ударили по лицу, потом остановился с широко открытыми глазами, бледный, с дрожащими губами, точно прочитал свой смертный приговор, и совершенно чужим голосом, с жалкой улыбкою произнес нелепые, ненужные два слова:

- Сделайте одолжение!..

В халупе около минуты длилась тишина, после которой капитан, грустно потупившись, медленно и тщательно разорвал на мелкие кусочки записочку... Потом он встал и бросил ее на покрывшиеся пеплом уголья каменки.

А Евгений так и остался на месте с широко открытыми, ничего не видящими глазами.

V

Спустя неделю Евгений, наконец-то, получил от Катеньки письмо, а в письме карточку, с которой на него смотрело грустное, совсем почти незнакомое, но вдумчивое и красивое лицо... В нем не было знакомого лукавого кокетства и задора, а белая косынка и крупный крестик на груди придавали ему что-то подвижническое, почти святое...

Но Евгений, посмотрев на карточку, перевернул ее изнанкой кверху, отвернул лицо от знакомого почерка и не стал дочитывать преувеличенно-ласковое письмо.

Немного позже он очень удивил дивизионного врача: тот разрешил ему пятинедельный отпуск, а Евгений написал в ответ, что у него прошло желание ехать в отпуск.

... На всех горах, в лощинах, на лесной хвое лежал пушистый, белый снег, когда полк выступил в поход на новые позиции куда-то за сто с лишним верст. Только дороги были черные и вязкие, как ржаное тесто.

Евгений ехал на своем хромом, потерявшем все подковы, коне, покачивался на седле, не думая ни о чем, и видел только серые, горбатые от ранцев, спины крепких, коренастых и выносливых солдат, месивших бесконечную грязь.

Иногда они, чтобы бодрей шагать, дружно и внезапно оглушали тихий лес:

Кинарей, кинарей - пта-шеч-ка-а!..
Кинаре-гейка жа-лоб-но - поет!..
Раз! Два!
Горе не беда!..
Канаре-гейка жа-лоб-но - по-ет!

Рядом со своим барином, с полной выкладкой за плечами, увязая по колена в грязи и задыхаясь, поспешал Клюгарка и под мышкой бережно нес крошечное, одно-стекольное окошко.

- Эх, чоботы трохи каши просят... - крякал он, чувствуя, что в сапогах хлюпает холодная вода. - За то же я з собой окошко зачепив! - и показывая Евгению окошечко, он весело засмеялся и прибавил:

- Бо може там знов у землянки житиму...

Евгений круто повернулся к денщику и, не отдавая себе отчета в том, что он делает, размахнулся и ударил плетью по стеклу окошка.

Мелкие осколки со звоном брызнули в разные стороны.

Клюгарка, выронив раму, остался на месте и долго смотрел вслед "неразумному" барину.

- А-а! Хай ты в темноти живешь! - махнув рукою, зло сказал Клюгарка, и тяжело потёпал по грязи вслед за обозом...

СМОЛОКУРЫ

I

Всякому свое счастье. И всякий по-своему его толкует. Куриному уму - куриное счастье, а сокол всегда будет летать по поднебесью. Конечно, вить гнезда и выводить детенышей на облаках нельзя - все такое грешное и будничное делается на земле, где столько драк промеж зверей и птиц, и насекомых, не говоря уж про людей, которые иной раз не на шутку видят счастье в том, если друг другу глотку перервут удачно.

Мало ли людей теперь, у которых ум как будто соколиный, а дела куриные: поклевать досыта зернышек в свежем навозе да снести яичко в безопасном месте - все и идеалы тут... Хоть верхи взять, хоть низы!..

А все-таки, до боли жаль людей, душа болит о них... Хочется почаще говорить им колючие слова правды и хочется размягчить их сердце ласковой любовью, будь они князья или рабы в душе своей.

Потому что все люди жаждут счастья и тянутся к нему через все грехи и препятствия из всех чертогов и трущоб. Вот почему вспомнились мне наши смолокуры, люди самые последние среди сибиряков, всегда достаточных, степенных, сытых и смекалистых.

Вот как это было.

В длинные летние дни, когда над молчаливыми сибирскими лесами, раскинутыми по холмам и далям, идет солнце, - синяя пустыня тайги кажется совсем немою.

Только кое-где на синеве - живые, белые клубки: это покуривают разбросанные по тайге ямы дегтярен и смолокурен.

А темными ночами в рыхлой тьме тайги вместо белых клубков золотятся огоньки как редкие нападавшие с неба звезды.

Это костры у смолокуров.

Смолокуры - те же золотоискатели в тайге: такие же оборванцы, такие же отчаянные головы и так же голодают по неделям.

Вся разница в шароварах: у золотоискателей шаровары из бархата и плиса и широкие, как бабьи юбки, а у смолокуров - из просмоленного холста, крепкие и твердые, как кедровая кора.

Но золотоискатели за шаровары дорого расплачиваются. Смолокур подумает, что в бархатных штанах Бог весть какие самородки, - примет на душу незамолимый грех... А там, в широких-то карманах, - один кисет с махоркой.

Так, должно быть, и Максим сложил головушку, первый Маланьин сожитель.

Пока ходил в холщевых шароварах, выкуривал с Маланьей смолу, - хоть плохо, да были сыты. А как обрядился в бархатные, ушел искать золото, - насиделась Маланья с маленьким Федькой голодом.

Да и сам Максим, - бывало вернется с поисков, как из скитов: худой, измаянный, печальный.

Только один раз и пофартило, - нашел, принес домой три самородка величиной в зерно подсолнуха, - обзарился: насулил Маланье палат каменных. Потом ушел железную лопату покупать, - золото выкапывать, - да так и не вернулся. Не вернулся и слухов о себе никаких не оставил.

Через полгода сосед Парфен, из поселенцев, заявился на Маланьин стан и повел турусы на колесах. То да се, да лучше в дегтю пачкаться, нежели за золотом охотиться. А потом напрямик и грохнул:

- Нашли в Лешачьей согре Максимовы штаны. Бархат-то, видать, не скоро сопревает... Кости да штаны...

Подумала Маланья: не Парфеново ли это дело? Да Парфен так озаботился о ней и о Федьке, что она возьми да и свяжись с ним... Старик не хуже молодого приголубил.

Сперва приголубил, а потом и сел на плечи, впряг во все Маланью.

“Стиснул в своих варнацких кулачищах, дармоед” - тайно думала Маланья, а сама не смела огрызнуться.

Пока парнишка подрос, Маланья на яме, в первую голову, в дегтю вся выпачкается. Ни кожи ни рожи.

Накурит бочку, думает сама свезти - продать, купить себе кое-какую лопотину. Нет, он не дозволит. Сам поедет; продаст, накупит водки и ездит по тайге, с другими смолокурами пьянствует.

Кровь всю выпил. Молодость с ним загубила. Встал на дороге, как стена острожная.

А была у Маланьи одна зацепка, верная, - для Федьки сберегала.

Маланье сорок стукнуло, Федьку, того гляди, надо женить, а она все еще крепилась, не хотела Федьке открывать свою давнишнюю золотую думку.

- Больно молод! Глуп, - глядела она на сына прятавшими что-то важное глазами.

А в эти глаза впивались другие, - острые и спрашивающие глаза Парфена.

Пятнадцать лет носила в глазах Маланья свою думку. И все пятнадцать лет Парфен следил за ними, мучился и не мог угадать: что в ней, в этой бабе, какой дьявол сидит?

В первые годы, лет семь, думал:

- Повадка такая блудливая у бабы. Если бы не в тайге жили, - семерых бы полюбовников имела сразу.

И ревновал ко всякому смолокуру, ко всякому прохожему охотнику, - к черневым татарам, приезжающим шишковать, - орехи бить.

Следил, доискивался, бил, - ничего не узнал. Так в глазах у нее и осталось это мудреное, влекущее и скрытое.

Был бы не стар, - сказала бы, открылась. А то вот угадай-ка, что за этими зрачками кроется.

Боялась Маланья глаз Парфеновых. Так и изогнется под острием его ищущего, не моргающего взгляда.

- На щенка-то чего уставилась? - вскидывался он, перехватывая взгляд Маланьи.

Маланья вздрагивала, будто выронила правду, но справлялась и притворно фыркала:

- Да ты с ума-то не сходи! - Хоть к сыну-то родному не ревнуй.

Парфен сощуривал глаза. Как тетиву натягивал свой сиплый голос, и как стрела летело оскорбительное слово:

- Паску-уда-а!..

Давно убил бы он Маланью, если бы не уловил в глазах ее такое, что заглушало злобу и приказывало ждать, искать, выпытывать.

II

Однажды поздно осенью, когда ни на санях, ни на телеге нельзя было уехать из тайги в село, Парфен выжил Федьку из избы своей злобой. Поедом съел Маланью.

Федька взял винтовку, стал на лыжи, выругался за стеной избушки, так, чтобы старик не слышал, и ушел на охоту.

А Парфен закрючил дверь избушки, медленно, не отнимая ног от земляного пола, наплыл на Маланью и, как черный сон, навалился на нее:

- Пря-а-чешься?!.

Свернул с головы подшалок, раскосматил волосы, намотал их на руку и притянул Маланьино лицо к себе так близко, что борода его залезла к ней за воротник. И шипучим голосом стал допрашивать:

- Ну, змея... Ну-у?!.

Маланья сделалась вдруг гибкой, легкою, как молодица, и покорным, прерывающимся голосом молила:

- Да никого-о я, окромя тебя... не зна-аю...Ну, ка-аюсь... Один Максим был моим полюбо-о-о...

Это “о” так и вырвалось из избушки и понеслось по лесу печальной песней...

Парфен еще жаднее вбирал в свой рот пропахшую махоркой и дегтем бороду и жевал ее большими волчьими зубами, а руки его толкали в твердый пол Маланьино лицо.

- Скажешь?.. Не скажешь?!.

Только тут, впервые в жизни, Маланья оскорбилась:

- Не скажу!! - прохрипела она и оберуч схватилась за бороду старика.

Схватилась и, как лежала на боку, так и потянулась вся с перекошенным ртом к зернистому носу Парфена.

Впервые сделалось Парфену страшно. Он рванулся от Маланьи и в руках ее оставил окровавленные клочья бороды.

Вышел из избушки и ходил возле нее до вечера, как обложенный медведь.

Маланья долго сидела на полу, ощупывая синие кровоподтеки на лице, долго не могла завыть, - подавилась страшною обидой. А потом приподнялась, умылась, вышла из избушки и потрясла сухим кулаком в сторону Парфена:

- Врешь, проклятый! Врешь, острожник! Ничего ты не узнаешь.

А про себя чуть слышно и решительно прошептала:

- Убьет, - все сгинет... Надобно скорее открыться Федьке.

Парфен ходил возле избушки, прикидывал в уме, как вытрясти из бабы правду, и жевал от злобы остатки бороды.

Федька пришел с охоты поздно. Было совсем темно. А на утро увидал затекшее лицо Маланьи и вырванную бороду Парфена и заржал от дикого веселья:

- Натешились? Ха-ха-а! У обоих рожи-то как перекосило...

Дикарь был Федька, не смыслил, что мать из-за него страдает, счастье бережет ему, зверенышу.

В лесу родился, в лесу вырос; возле смолокуров только и науки - ругань.

Весь просмолился, прокоптел возле дегтярных ям, - в Петровку ни один комар не сядет, не укусит. А волосы - кора корой.

Смолой лечился от брюшной боли, дегтем смазывал царапины и вереда, дегтем мазал трескавшиеся от солнца губы.

Настоящий дьяволенок, выкинутый из ада, где грешники в смоле кипят.

Невзначай однажды увидал себя в воде, и долго по лесу носился его дикий смех. Не мог налюбоваться на себя, - глядел в воду и хохотал на разные лады.

Мать как-то закричала:

- Да ты хоть раз умойся! Дай волосы-то остригу.

Федька оскалил зубы, а глаза его совсем исчезли в узких прорезях.

- Ха-ха-а... - смеялся Федька, вспомнив про свое отражение в воде.

- Олух, прости Господи... Женить ведь скоро надо...

Федька озорно поглядел на мать и облизнул намазанные дегтем губы.

- Жени, - храбро согласился он, но как будто испугавшись, что мать за это поколотит его, опасливо отпрыгнул от нее и стал ждать, что будет дальше.

- Звереныш ты, звереныш и есть. Тятенька родимый - чертенок дегтяной!

- А женишь? - еще подальше отступил от матери Федька и стоял на полусогнутых ногах, готовый к новому прыжку.

- Женю! - пригрозила Маланья, и по изрытому побоями лицу ее заиграла мягкая улыбка.

III

Чему-чему, а жениханью учиться не надо. Придет пора, потянет парня к девке, - вот и все.

Увидал Федька Дарку Туголукову, - с дегтем раз в неделю мимо ездила.

Увидал, свистнул вслед, захлебнулся смехом, - и в другой раз потянуло...

И начал каждый раз глядеть в ту сторону, откуда должна ехать Дарка.

Чаще стал глядеть на себя в воду, умываться стал. Даже остригся.

Дарка постоянно с песней ехала.

А как увидит Федьку, - перестанет петь, стегнет по лошади и скроется. Закипела в сердце у Федьки смола.

Стал Федька в деревню ездить, на вечеринку отважился пойти.

Вкусно пахло от девок новым кумачом и всех вкусней от Дарки.

Пойдет к Дарке, а она толкается.

- Фу-у, как дегтем-то провонял! С души прет. Уйди!

А сама тоже смолокурка, только в бане часто парилась.

И Федька в баню стал похаживать, - не помогло. Запалила смола душу Федькину. Перестал он зубы скалить. Начал мать корить:

- Одного родила и того непутевого. А тоже: “женись!..”

Осталось у него одна утеха, - взять винтовку, стать на лыжи - да в лес, за зверем, промышлять...

Но вдруг Маланья улучила время без Парфена; схватила за вихры Федьку и сказала:

- Дурак ты Федька, дурак! Ничего-то ты не знаешь... А я-то, я-то для тебя полжизни загубила.

Федька выпучил дремучие зеленые глаза, не понимал.

- Счастье-то какое для тебя сберегла...

Маланья снова вдруг помолодела, и в глазах ее сверкнула скрытая веселая игра.

- Красавчиком оно тебя доспеет!.. Не токмо Дарка, сама царевна выйдет за тебя, глупеныш ты мо-ой!..

Федька ничего не понимал. Он одно знал: не надо ему никакой царевны, Дарку ему надо. И, может, только для того, чтобы пошибче отлупить.

- Задается больно, язва!..

- Слушай, ты, дурак. Не пророни ни слова. - Маланья все сильнее теребила за волосы Федьку, чтобы понял, чтобы почуял, какие сильные слова она ему откроет. - Верст двадцать отсюдова... - шептала она задыхаясь. - В тайге, за речкою... есть лог один... С отцом твоим давно, давно была я там... Нашел он там три самородка... золотые... Чуешь ты, глупеныш?!.

Маланья задохнулась, слезы брызнули на слипшиеся, дегтяные волосы Федьки.

- Вот погоди ужо весна придет...

Еще что-то главное хотела открыть Маланья Федьке, да оглянулась: поблазнило ей, что за спиной Парфен зубами скрипнул.

Нет, не поблазнило.

Парфен стоял за нею и сверлящими глазами пожирал Федьку и Маланью...

- Понял!.. Услыхал, острожник!.. Отгадал загадку!

Остановилось Маланьино сердце. Выпило всю кровь с лица...

Но из бороды Парфена выпали чужие, незнакомые слова:

- Маланьюшка!.. Сердечушко...

Старик держался за сердце и трясся, еле стоя на ногах.

- Врешь, змей лютый!.. Врешь, змей подколодный, - говорили немые глаза Маланьи. - Давно бы ты сгубил нас... Давно бы промотал все... пропил!..

И не смела поглядеть на сына. Будто вместе с взглядом упал бы на его голову топор, который держали трясущиеся руки Парфена.

И затянул всех крепкий узел, неразрывная удавка, схлестнувшаяся из трех тропинок: Парфеновой - к богатству, Маланьиной - к счастью Федьки, а Федькиной - к Дарке чернобровой.

IV

Парфен из-за жажды быть богатым - молодость свою на каторге оставил. Всю жизнь проползал вором, а не человеком. И вот оно богатство где-то близко, протяни руку и бери... Но ключ к нему - на нутре Маланьи.

- Немножко бы... Немножко пожить без дегтю на сердце... - шепчет он возле Маланьи и добирается руками до этого нутра, как будто хочет вырвать, силою отнять золотую думку у Маланьи.

Он хочет быть с Маланьей ласковым, хочет приголубить, приласкать ее, а руки против воли тискают ее тело: Маланья в темноте бессонной ночи хрипит как перед смертью...

Федька, как вошел в избушку с вечера, остановился у порога, так и не выпускал из рук винтовку. И Парфен про это знает... Потому-то он и говорит таким чужим, совсем не своим голосом:

- Маланьюшка!.. Сердечушко!.. Скажи, откройся... Вместе с Федькой мы будем добывать... Не изобижу.

Маланья слышит и не слышит. Зеленые круги идут во тьме перед глазами, такие зеленые, как тот лужок, на котором когда-то давно спозналась она с Максимом... Много раз потом ходила она туда по хмель, по смородину. А от этого лужка, наискосок, по косогору... Все по косогору шли они с Максимом, до самого счастья. До самых зерен золотых, величиною с подсолнушное семя.

И делаются круги в глазах Маланьи маленькими, желтенькими и тяжелыми. Засыпали все тело, давят грудь. Совиными когтями въедаются под самое сердце...

- Скажи приметку-то!.. Ска-жи-и!

- О-ох-те... мне-е!..

Маланьин крик берет за сердце Федьку... Жмется он к порогу и целится на нары в темноту на сиплый голос старика и скулит, как ущемленный:

- Не мучь... Не мучь ее... Не му-учь!..

Палец его дрожит, вот-вот нажмет собачку. Мучительно ему отнять руку от винтовки и нельзя отнять: у Парфена под рукой топор... И нельзя нажать: против дула, рядом с головой Парфена, - материна грудь, а может - голова... А голова эта нужна: в ней - золото, в ней - ключ от жизни, ключ от сердца Дарки...

Страшно Федьке выйти из избы: убьет Маланью каторжный... И страшно бросится на выручку: силен острожник, с топором лежит...

И еще другое, незнакомое из Федькиной души сочилось, отливалось в боль и вырывалось жалкими словами:

- Не мучь... Не мучь ее... Не му-учь!..

И крик Маланьи еще больше терзает Федьку.

Упали, видно, в ее душу Федькины слова, огнем пылают, кровью облились. Кричит она, и больно, нестерпимо ухватил этот крик душу Федьки... Не удержал он непослушный палец: нажал собачку, ничего не думая, зажмуривши глаза...

Охнула, подпрыгнула от выстрела избушка и захлебнулась дымом едучего пороха.

Пока дым таял, была слышна возня и хрип на нарах... А дым исчез, - затихло все. Федька сел на корточки и не смел подняться на ноги...

И сидел так до рассвета.

Пришел рассвет, и провалилась в нем тропинка к сердцу Дарки, песенницы круглогрудой.

Увидал Федька двух покойников и почему-то вспомнил про черные от дегтя ямы...

Много накурили в жизнь свою Маланья и Парфен смолы...Будет в чем кипеть Федьке в аду кромешном...

* * *

Летом, в том же году, смола и деготь сильно вздорожали. Все смолокуры еще с весны как взбеленились, - побросали свои ямы и на полсотни верст вокруг Маланьиного стана изрыли тайгу железными лопатами: золотой Максимов прииск отыскать хотели. Да так и не нашли. Только лето потеряли зря.

Один Федька не искал: весну и лето просидел в тюрьме, а осенью ушел на каторгу.

А как ушел Федька на каторгу, многие из дегтярей еще глубже запрятали в себе неотвязную думку: “Как придет весна, непременно надо поискать”.

Едет бывало смолокур деревней с бочкой дегтя, черный, грязный, пропахший дымом и смолою, и кричит, с кровью отдирая от нутра надсадное, как стон:

- Дех-тю! Дех-тю! Дех-тю-у!

А в глазах блестят золотые искорки лукавой надежды:

- “Счастье, как солнышко... И дегтяря может согреть, побаловать”.

И смекает про себя:

- “Много в тайге из-за этого греха доспеется...”

И, чтобы не выронить, не выдать тайной думки, дегтярь стегает свою клячу и снова стонет:

- Дех-тю... Дех-тю-у!..

МУКА И МУКА

ГГлухой Михайло, родом из Орловской губернии, шестой год живет в Ялте по просроченному паспорту и не желает менять его на новый.

Ему говорили всевозможные начальники:

- Паспорт-то новый надо взять!

Михайло строго отвечал вопросом:

- А где его узять? - и бурчал, не слушая начальство:

- За теперешний-то еще расстреляют...

- Ты поосторожнее выражайся...

А Михайло все-таки кричал свое:

- А попадешь на какого дурака и расстреляет. А этот хучь и просроченный, а верный - видишь, с орлами... царскими. Раньше за пачпорт никого не забижали, а теперь леший его знает, что и деется на свете...

Начальство отпускало его, как невменяемого...

На войне Михайло не был, но в революции участвовал: большевиков почему-то называл босовиками, ходил "на митинги смотреть", потому что слышать ничего не слышал, и, грешным делом, раза два приносил домой чужие вещи. Кого-то где-то разгромили, дали ему какую-то статуэтку и приказали:

- Неси домой.

Побоялся ослушаться и принес домой.

А Лукерья, бойкая и домовитая жена его, даже рассердилась:

- Эко добро: идола принес. Другие-то серебро да золото таскают, а ты, прости Бог, на идола польстился...

Михайло в другой раз принес Лукерье кружевную шелковую кофточку, и Лукерья так и не узнала, сам достал или тоже дали. Михайло притворился вовсе глухим и нес ей невпопад ответы.

Она спрашивает:

- Где дали?

А он ей отвечает:

- Медали теперь уничтожены...

- Да я тебе не про медали... Я говорю, кофточку-то сам взял, али тебе подарили?

- Покорились?! Как же, покорятся они!..

- Да я не про большевиков... Я тебя спрашиваю про гостинчик...

- Кто зачинщик?.. Понятно дело, все это царица подстроила, потому што немка...

Лукерья махнула рукою:

- Мука мне с тобой...

* * *

А на днях Лукерья подбегает к уху мужа и кричит:

- Муку дают белую... По полпуда на пачпорт...

Михайло все на этот раз расслышал и самодовольно подмигнул Лукерье:

- Я говорил, што царский пачпорт пользительнее всех прочих...

- Добровольцы выдают по двадцать фунтов на душу, по три-семь гривен... - и радовалась баба. - Мука бе-елая.

Михайло хитро улыбнулся и сказал:

- Босовики последнюю отнимали, а эти сами дают...

И прежде всего вспомнил про статуэтку, спрятанную под кроватью в грязной онуче, и таинственно спросил:

- Идольчика-то закопала?

Лукерья прильнула к уху мужа с особенно свирепой предосторожностью:

- Я вчерася в колодезь его бросила...

* * *

Постоял Михайло немного в очереди, получил пуд муки на два паспорта, принес домой, на гору шел - вспотел, устал, а улыбается. Сел на крылечко и стал закуривать.

Лукерья угощает его виноградом - из Ливадии под подолом принесла (строго, говорят, там нынче) - и спрашивает:

- К помидорам-то надо бы луку?..

И Михайло отвечает ей все с тем же превосходством:

- Это што за мука - принести готовое. Вот при босовиках была мука - четверть фунта пополам с соломой... А теперь мука-то, погляди-ка... Молоко!

Лукерья уж и не настаивала на правильном ответе. Подобрела, побежала сама в лавочку за луком.

У ХЛЕБОВ

I

И в прошлом, и в позапрошлом году с весны все дули какие-то суховеи. Зачерствела земля на нивах, и сквозь ее сероватую полуду с трудом пробивались тощие всходы. Какие-то островерхие, сухие и колючие, как щетина, они подернулись серой пылью и беспомощно трепались на ветру...

По нивам то и дело рыскали вихри и, закручивая винтом пыльные столбы, кружились над ними, как в танце, и подскакивали к небу, исчезая в тусклой и оранжево-серой дымке. В дымке кутались дали, в дымке ходило знойное солнце, вечерние зори были кровавые, и солнце, казалось утопало в кровавом море.

Даже утром не было легче, потому что не было рос по ночам.

С утра, еще задолго до восхода, начинал дуть ветер, утихавший лишь поздно вечером, поднимая из-под копыт стада, идущего в поле, целую тучу удушливой пыли, он с диким посвистом гнал ее по полю и остервенело терзал в клочья...

Туго поднимались и росли хлеба. Они преждевременно желтели, выгорали кругами и пустыми короткими колосками смотрели в небо, как бы вымаливая у него хоть капельку влаги... А спустя неделю, уныло клонили головки, скрючивались и в отчаянии метались друг к другу. Позже, совсем сухие, шуршали на корню, бесплодные и покинутые, пока осенью не набросятся на них прожорливые стаи птиц и не истребят последние зерна.

Герасим, мужичонка немудрый, с большой бурой бородою и широкой, короткой спиною, с детства еще согнутый и подставленный под ярмо тяжелого труда - все терпит.

- Богу, видно, так угодно! - со вздохом валит он на Бога. - Прогневали, знать, мы Его, Батюшку...

Постоит мимоездом над полосою, хлопнет себя по холщовым засаленным штанам и еще вздохнет:

- Ишь, как, матушка, истрескалась. Ровно ее кто бичом исстегал! - пожалеет он трудовую ниву свою и чукнет на убогую, замученную лошадь.

Едет труском по дороге, вороша легкую пыль, думает под бормотанье не мазанной телеги свою думу, помахивает прутиком над хвостом лошадки, а ударить не может: жалко. И лошадка понимает: как замахнется хозяин - крутнет хвостом, а шагу не прибавит, но в том, что хвостом крутнет, Герасим, видя ее усердие, и большего не требует. Но все же помахивает прутиком, помочь ей хочет, цукает губами, выдыхает из груди глухие понуканья... И от этого, как будто, и ему, и ей полегче...

Едет он по сухим полям, где в последние годы с литовкой люди не бывали, и где в прежние годы стогов сена как насыпано было - сам не один десяток сметывал. Едет и думает:

- Куда девалось прежнее приволье? Один Господь только знает...

Сам и не пытался узнать: ему не догадаться, не понять этой задачи.

Домой приедет голодный, сядет за стол, бережно возьмет в руки ковригу и, благословясь, станет резать с молитвой, осторожно - крошечки не уронит. И ребятишкам строго наказывает:

- Не крошите, ребятки, на пол крошечку не уроните, а то ишь, Господь-то, и так прогневался на нас...

Взглянет на образа: в глазах и ужас, и тайный упрек Богу, и робкий вопрос:

- Докуда же, Господи?..

Вздохнет глубоко и станет есть молча, бережно и сосредоточенно. А поевши, долго молится на иконы вместе со всей семьей.

II

И, вот, когда, нынче весною, стали поправляться зеленя, - Герасим сам не свой от радости. Но не верит, не верит он Богу и все упрашивает Его осторожно, как бы крадучись, проходя своей полосою:

- Господи! Потерпи грехам!.. - уж знает он, что грешен... - В миру живешь - куда деваться!.. А Бог-то, Он все видит; сам-то, поди, когда и не заметишь, а Бог-от все считает... Но потерпи грехам, Господи! - боится Герасим.

Бродит он по меже и не насмотрится на хлеба: какие-то они зеленые да пышные, ровно одеяло Господнее, мягкие, густые да ровные... Блестят своей сочностью, будто сейчас умытые...

Только все же сердце дрожит: все еще в руках Господних... Все может случиться...

- Мало ли: в прежние годы, бывало, созреют уж, завтра жать надо, - накатится туча, ударит град, и вот... И только.

- А то кобылка, либо вша какая-нибудь навалится... Мало ли у Господа кар-то небесных за грехи наши тяжкие!..

Но веселят поля, веселят луга, все зелено, все смеется солнышку, по небу то и дело тучи прогуливаются, громы погромыхивают, Божьи огни-молнии сверкают, ровно посмеиваются...

И кропит землю кропило Божие...

- Слава тебе, Создатель Всевышний!

Оживился Герасим, помолодел, и нипочем ему, что из закромов выскреб последнее зерно, - с пылью один мешок набрался, - свез на мельницу.

Как-нибудь, всякими неправдами - до новой...

Спозаранку, за неделю до Петрова дня, поехал Герасим к своим полосам с литовкой. На краях и на межах такая хорошая трава повыросла. Давно такой не кашивал. Шутя стожок накосится...

Музыкой звенит отточенная коса, вольно размахиваются руки над прокосом. Вот повалились первые душистые цветки. Клубника заалела на ряду.

- Эк, матушка, налилась! - поднимая ветку, умиляется Герасим...

И долго косил, не точа косы, без устали, забыв о еде, обо всем...

Легко идет литовка в сочной траве, полно ложится ряд, и низкая коренастая фигура Герасима почти плашмя расстилается по покосу. Мокрая от пота рубаха прилипла к напряженным мускулам, а на спине, поверх подоплеки, выступили белые пятна: это соль отделилась от пота и высохла на спине. Давно такой травы не кашивал.

И опять робко и недоверчиво дума к Богу направляется:

- Ежели бы сохранил Господь, было бы нынче и коровкам и лошадкам... Отдохнули бы, сердечные.

Он оглядывается к телеге, где ходит на привязи лошадь, жадно схватывая свежую траву...

У телеги голубеет дымок, а над телегою что-то красное треплется в воздухе.

Жена машет фартуком, обедать зовет.

- Эх, не ушел бы!.. Так бы всю жизнь и косил. Ну, да уж ладно, после обеда не то...

Он идет к телеге скошенным местом...

Руки висят, как толстые корни, только что вырванные из земли, грудь тяжело дышит, по лицу и бороде скользят соленые капли пота, ноги сгибаются... Устал таки порядочно. А сам улыбается во все бородатое, бурое и такое неуклюжее лицо...

- Эка благодать! - кивает он хлебам.

III

Петров день - в селе престол. Следовало бы к обедне сходить, свечку Илье-Пророку поставить... Да соблазн больно велик:

- Народишко подвыпьет, - думает Герасим, - В гости кто-нибудь придет, угостить надо, да и сам не утерпишь - выпьешь... Нет, уж лучше попраздновать в поле, возле полос. И отдохнуть получше, и скорее работа пойдет: целое утро до вечера экономии. А разговеться и сюда хозяйка привезет...

Герасим накануне праздника остался с ребятишками. Баба уехала спозаранку домой.

Еще солнышко не закатилось, донесся звон колокола. К вечерне ударили. Герасим на полпрокосе бросил работу и, перекрестившись, остановился. Весенняя прохлада полей ласкала его вспотевшее тело. Остыла и похолодела мокрая рубаха... Приятно токали уставшие руки и ноги. На лицо и шею то и дело садились комары, но Герасим не замечал их.

Там, где стояла телега, вырос балаган. Смастерили ребятишки из чащи и свежего сена. Курился костер, подогревая черный котелок с картошкою. В кустах поблизости дергал коростель, и бил свои трели где-то вдали хлопотливый перепел.

Тишина спускалась на поля, небо было чистое. Солнце склонилось к западу и разрисовало землю в разные тона из светотеней.

Мир и покой спустились в душу Герасима. Ничего он не помнил теперь тяжелого в своей жизни, забыл нужду и повторял только одно:

- Эка благодать Господня!..

Медленно спустились и окутали поля летние сумерки. Давно наелись и улеглись в балагане ребятишки. Замолк их смех и ворохня.

Герасим сидит в своем старом зипуне, облокотившись на охапку сена, и слушает молчание родных полей. Смотрит в небо, на серебряные звезды, смотрит в сгущенную тьму, заглядывает в свою душу и в свое прошлое...

Да, сегодня, все, как было тогда, давно, в детстве... На этом же самом месте, как и его сынишка, барахтался он, так же вот лежал на сене и смотрел на звезды... Не понимал и не пытался понять, как и теперь, что он такое, но смотрел на них также изумленно и ласково, как теперь...

И так ему стало вдруг легко и хорошо... Ничто не давит душу, не наваливается на грудь тоска-забота, не покидавшая его уже много лет... Будто свалился камень.

- Благодать Господня!.. Благодать!

Дремота клонит его на мягкое сено и ласково, как давно давно в детстве, берет и баюкает его усталую душу.

Заснул Герасим, уставив лохматое лицо в звездное небо.

IV

Утром Герасим спал дольше, чем в будни. Хотелось отложить завтрак до приезда жены, а жена приедет не скоро: пока еще отстряпается... Тем временем и обедня отойдет. Еще для того и спал дольше, чтобы сократить голод и непривычное безделье.

Все же встал до обедни. Встал и пошел на дальние, последнего сева, полосы. Там же картошка и подсолнухи посеяны.

Шел медленно межою, у зеленого, выбросившего усатый колос, ячменя.

Зашел в ячмень, померил: под самую бороду хватает.

Сизо-зеленый, с каплями росы, ячмень слегка колыхался от легкого ветерка, кланялся хозяину.

- Хороши "толстые" щи будут! - пошутил с собой Герасим.

Издали улыбалось ему несколько распустившихся подсолнухов. Круглолицые и ярко-желтые, в чепчике из желтой бахромы, они казались грудными ребятами и смеялись так же мило и беззубо.

Герасим повернулся к овсу.

Овес тоже выбросил брунь. Потряхивая зеленоватыми кудрями, он лениво колыхался, как будто изумлялся своей красоте и буйной молодости.

Дальше была чужая полоса пшеницы, уже налившейся и начавшая слегка буреть, как мех камчатского бобра.

По ней плавно бежала легкая рябь, а местами - целые волны, лоснясь и скользя, как по глубокому тихому пруду. Отдельные колосья медленно качались, убаюкивали себя, задумчиво кланялись друг другу, медленно и важно, церемонно.

Залюбовался пшеницей Герасим. Подошел к ней, вырвал горсть колосьев, чтобы отослать соседу, порадовать его, и вспомнил, что эта пшеница посеяна на новой земле, на залоге.

Вместе с этим вспомнил, что больше новой-то земли уже и нет нигде.

- Нету старого приволья! Нету...

Однако, как бы испугавшись, поправился:

- Господи, прости!.. И то, что есть - слава Создателю! Вон какая нынче благодать!..

Боялся Герасим рассердить Бога роптанием и потому еще искреннее добавил:

- Слава Господу и Царице Небесной!.. Николе угоднику, Батюшке!..

Далеко ушел хлебами Герасим, радуясь своим и чужим хорошим всходам.

По пути набрал целую шапку клубники.

- С молочком для праздничка! - улыбнулся он, бережно держа гостинец для семьи.

Высоко поднялось солнце, когда он вспомнил, что не ел и что теперь, пожалуй, приехала хозяйка.

Пошел обратно и увидел, что солнце вот-вот закроет большая туча.

И почему-то вдруг, точно кто погрозил ему с неба, струсил, растерялся и быстро зашагал к своему становищу.

- Господи, пронеси, Батюшка! - лепетал он всматриваясь в хмурое облако.

Солнце вдруг закрылось, и потемнели поля. Нивы сильнее заколыхались, по ним быстро, погоняя одна другую, побежали волны, заметались, заволновались хлеба, низко припадая к земле.

Герасим бежал во всю прыть и шептал по дороге, захлебываясь от одышки и страха:

- Господи, потерпи грехам нашим... Неужели град?.. Батюшка, Илья-пророк!..

Вспомнив про Илью, он еще больше испугался: "Поленился в церковь-то пойти, пожалел свечку... Вот он и прогневался".

Туча неслась быстро и зловеще белела, неся с собою ужас и холод в сердце Герасима.

- Пронеси, Господи! - уже всхлипывал мужик, подбегая к балагану и не замечая, как из дырявой шапки сыплется клубника...

Рванувшийся вихрь вдруг опрокинул балаган, и Герасим, не видя подъезжавшей с горячим завтраком хозяйки, кричал испуганным ребяткам:

- Молитесь скорее... Просите Господа, чтобы пронес!.. - И первым упал на колени, крестясь и бледнея, и застонал, как больно ушибленный:

- Господи!.. Избавь... Прости! Помилуй!.. Что Ты делаешь?..

Но крик его отчаяния потонул в могучем гуле грянувшего грома, а с неба прилетела и больно ударила его по голове первая льдинка крупного града.

ШУТКА

XХорошенькая молодая девушка в последние дни особенно хандрила. То, что на улице было тепло и солнечно и ходили празднично разодетые люди, только подчеркивало ее одиночество и минутами приводило ее в отчаяние.

Когда она выходила на улицу, то весенний воздух, торопливые ручьи, яркое солнце и веселый говор людей, - все это как-то утомляло ее, как будто она попадала в атмосферу, насыщенную пьяными парами... Поэтому она шла ленивой походкой, без мысли и цели, молча, как в полусне... А когда совсем уставала, то возвращалась к себе домой, затворялась в своей комнатке и потихоньку плакала...

Она не обладала уменьем разбираться в хитрых узлах житейских горестей и потому не рассуждала над тем, как и почему случилось это вдруг, внезапно и неожиданно, как в каком-то полузабытьи...

Ей иногда казалось даже, что и не было ничего, что это был только сон... Ах, как было бы хорошо, если бы это был только сон, а не горькая действительность!.. Но это было, было и ужасно то, что это вышло так вдруг и вдруг же все исчезло, провалилось куда-то и ничего уже нельзя поправить!..

Оттого, что девушка была слишком обыкновенной - и оттого, что она не умела отдать себе отчета в том, что теперь будет и как ей быть - она вдвойне переживала свои страдания и молча прятала их у себя в сердце.

Иногда, когда по женской привычке она заглядывала на себя в зеркало то с ужасом замечала, что на ее красивом, еще недавно девическом лице появляются какие-то пятна и маленькие морщинки... От страха и неуверенности она бледнела, и глаза ее снова краснели от чувства горькой обиды и непоправимого отчаянья.

Так проходили дни за днями, и девушка не приходила уже в свое прежнее беспечное настроение. Слишком тяжко было переживать первый обман, первое неизгладимое оскорбление. Оскорбление было не в том, что она отдала ему свое чистое девичество - она слишком любила его, - но в том, что она узнала, что никогда он не любил ее и не вернется к ней и что слишком грубо и цинично он доказал ей это...

И не было в сердце ее ни одного уголка для надежды на лучшее, но в то же время всем своим существом она чувствовала, что в ней происходит что-то новое, неведомое и такое, что привязывает ее еще более к памяти о нем, грубом, но все же милом и любимом...

Так и побежала бы к нему, если бы знала, что он не посмеется над нею и не оскорбит ее снова и снова...

В один из весенних сумерек сидела она в своей комнате и, склонившись, грустно вспоминала все дни с ним, картину за картиной... В ней все утихло и сама она не чувствовала себя... Даже как будто утихли все страдания: так хорошо было вспомнить все лучшее с ним и его, казавшегося тогда таким хорошим, добрым и необыкновенным...

Вдруг в дверь к ней постучали. Она вздрогнула и не сразу сказала:

- Войдите!..

В приоткрытую дверь протянулась только одна рука с письмом.

Она взяла письмо и тут же растерялась, чувствуя, как защипал ее щеки румянец...

Письмо было от него.

Она долго не решалась распечатать письмо и наконец, разорвав конверт, прочла. Прочла и не верила.

- Да неужели это правда?.. Он снова возвращает ей свою любовь и зовет!.. Зовет, зовет сейчас... Она может его увидеть и выплакать ему все свое горе, выплакать для того, чтобы уже не было его совсем и навсегда!..

Она быстро оделась и не пошла, а побежала, ничего не видя перед собою, ничего не соображая и не умея рассуждать...

Вот она у подъезда указанного дома. Написано: "Номера"... Ах, какое ей дело, ведь тут он!.. Она бежит по коридору раскрасневшаяся и возбужденная и, пересиливая свою одышку, торопливо и весело спрашивает:

- Где, где он?.. Ах!..

Он сам вышел навстречу, смеется, берет ее за руки и ведет к себе.

- Что такое?.. - она жмется в угол.

- Ты не один?..

Да, он не один... Их четверо, они все веселые, они просто кутят здесь в отдельном кабинете...

Она молчит и отдышка переходит в тяжелое, нервное дыхание.

- Зачем, зачем ты меня сюда позвал?..

- Ну, полно!.. Как зачем?..

Да, для них всех ясно и понятно, зачем он позвал, они весело обступают ее, они говорят ей приятные вещи, хотят ей помочь раздеться, шутят и двусмысленно смеются...

И он!.. Он сияет, он торжествует и чувствует всю силу своей власти над нею... Может быть, он держал пари со своими друзьями на то, что она прибежит к нему, как верная собака.

- Ну, глупости! - говорит он и спокойно и грубо берет ее за плечи, - Раз пришла, так нечего ломаться!.. Ну?..

- Что!.. - она вскрикнула против своей воли громко и властно, неожиданно для себя, и лицо ее исказилось злобой.

Он отступил.. Он изумлен ее дерзостью, но она выкрикивает еще громче:

- Мерзавец!..

- Но-но!.. - хочет он запротестовать, но вдруг становится жалким, таким жалким, что растерянно произносит:

- Ты простой шутки не понимаешь!..

И с небывалой отважностью пробуждается в ней оскорбленная женщина. Она делает к нему два шага и, сама того не чувствуя, со всей силой бьет его по сытому, румяному лицу и подтверждает еще раз:

- Мерзавец!..

И с громким хохотом быстро бежит из номера... Бежит и истерически хохочет, вплетая в свой смех:

- Шутка!.. Пошутить захотел!.. Пошутил?..

Прохожие, останавливаясь, провожали ее глазами и смеялись, как над помешанной, но она никого и ничего не замечала. Она знала только одно, что она теперь презирает его и радуется своему презрению!.. И чувствует, как горит ее рука, отомстившая за гнусное оскорбление.

И любви к нему у ней как не бывало.

ВСХОДЫ

I

ДДед Самойло встал чуть свет.

Осторожно перешагнул через спящих на полу внучат, взял с гвоздя поношенные праздничные сапоги и вышел с ними в сенцы. Там обулся, поплескал в заросшее лицо водою из рукомойника и, не утираясь, шагнул на крыльцо.

На востоке узкой полосою разгоралась заря. Крутой, упругой дугою она выпирала из-за горизонта и вздымала на себе край тусклого, ночного неба. Будто земля была прикрыта необъятным серым колпаком, который вот-вот опрокинется на запад и откроет другое, лучезарное и бездонно-голубое небо.

Дед трижды перекрестился на восток и, сложив на груди руки, стал шептать молитву. Позевывал, вскидывая густые брови, шептал молитву и думал:

- Эка благодать - погода-то!.. Как-то хлебец растет?.. Поглядеть, однако, сегодня надо...

С седой волнистой бороды падали одна за другою капельки воды и темными пятнышками расползались по рубахе.

Молился, позевывал, пожимал от утренника острыми, угловатыми плечами и думал:

- Господь дождичками прыскал, надо быть, ранние-то хороши!.. Схожутко сегодня, погляжу...

И хоть был праздник - не утерпел, прегрешил - потрудился до обедни: дал курам и гусям зерна, подмел в ограде, бросил легоньким полешком в чужую свинью, забравшуюся в огород.

- У-у!.. Дьявольская образина!.. Прости меня, Господи!.. - проворчал он и науськал на свинью Чернышку:

- Возьми ее!..

Терпеть не мог свиней за их нечистоплотность, а одну из своих снох, жену отдельного сына, часто окликал, бывало:

- Эй ты, свинья грязнохвостая!.. Обиходь ребенка-то!..

Он невольно вспомнил сноху и раздражился: из-за нее и сын в отдел ушел. А были бы все в куче - работа по хозяйству кипела бы, и все бы в доме росло да крепло. А теперь вот: большак в отделе, средний - второй год чихает от надсады, а меньшак - в солдатах. Приходится на старости идти в гужу, кормить вон какую ораву: девять ртов своих да и большаковы ребятишки постоянно тут же бьются. Не прогонишь, свои - жалко... А она вон, сношенька-то, еще насмехается: "Я-ста глаже стала, а в семье была доска доскою!..".

"Как гладкой не быть, коли ни заботы, ни печали: в избе-то хоть пашню паши, по неделе не метено стоит... Ребятишки прибегут - глядеть противно: рубашонки-то потрескались от грязи!..".

Дедушка Самойло в сердцах уже колол дрова и не заметил, как взошло солнышко. Сноха Маланья давно подоила коров и погнала их в табун. Меньшуха - солдатка возвращалась с речки с коромыслом на плечах, а старуха грешила с Кузькой, меньшим внучком:

- Да кто же до обедни ест?.. Стыд какой! - громко и незлобиво совестила она Кузьку.

Он сидел на лавке и, не желая одевать новых праздничных штанов, куражился:

- Бабка-пере-бабка!.. Тряпка-культяпка-а!..

Услышав голос внучка, дед подобрел и улыбнулся:

- Ишь, чего делает: бабушку свою калит да и только!..

Он воткнул топор в чурку и направился в избу.

- Ты чего буянишь, а?.. - мягко укорил он Кузьку. - Ах ты, прохвост экой!..

Кузька, вместо ответа, встал на лавке и, вздернув губу, замахнулся на деда, но дед не побоялся. Он еще шире улыбнулся, подошел к Кузьке вплотную и обнял его.

- Ну, молчи ужо! Вот сегодня на пашню пойдем, хлебец, поди, теперь зеле-о-ный стал...

Кузька влажными глазами улыбнулся, а дед его же рубашонкой вытер ему нос и пощекотал за выпуклый пупок.

- Одень штанишки-то, бесстыдник!

Кузька взвизгнул и присел.

Надо и мне сходить, поглядеть. Поди, морковь-то пополоть придется... - сказала бабушка, заглядывая в печь. - Мак, ведь, у меня там, да горох еще посеян.

- Давай-ка, пошевеливайся: время-то не ждет!.. - посоветовал Самойло и пошел, было, к порогу, но задержал глаза на больном сыне и спросил:

- Што... Поди перевернуть тебя на другой бок?..

Больной, - длинный и сухой, с редкой темной бородою на желтом испитом лице, облизал сухие губы и хрипло, медленно сказал:

- Принесите мне... колосочков!..

Старуха-мать соболезнующе усмехнулась:

- Да какие же еще колосочки-то?.. Ведь, хлеб только что взошел, поди... Ведь сегодня только Троица, сынок!..

Больной молчал и широкими глазами глядел на мать.

- А я думал... поспеет скоро... Коева дни сказывали, быдто рожь посеяли...

- Какая же еще рожь?.. Это ты в прошлом году, видно, слышал... - у старухи дрогнул голос. - Ведь, ты второй уж год лежишь, родимый мой...

Она отвернулась и стала сморкаться в фартук.

Дед Самойло легко перевернул костистое, высохшее тело сына на другой бок.

В разбитое окошко донесся в избу унылый вздох колокола. Ударили к обедне.

II

Солнышко уже пекло, когда по дороге к пашням от села направились трое: дедушка Самойло, его старуха и внучонок Кузька. Впереди черным клубком, юля по сторонам, бежал Чернышко.

Кузька - в штанах, с одной подтяжкою через плечо, пытался догнать его и звонко кликал:

- Черный, Черный!.. Нах-ах-а-ах!..

Но Черный обернется, покрутит крючковатым хвостом, покажет Кузьке длинный и влажный язык и снова припустит. Кузька за ним, а дедушка Кузьку удерживает:

- Потихоньку, устанешь!..

Но Кузька не слушает. Он чувствует в ногах избыток резвости и не хочет верить дедушке, что устанет. Напротив, ему хочется бегать еще больше, чтобы удивить дедушку с бабушкой своей неутомимостью. И дедушка смотрит, как белокурая непокрытая головенка его, похожая на одуванчик, мелькает далеко на дороге.

А вокруг так тепло, светло и зелено, что морщинистые лица стариков сами собой расплываются в улыбку.

- Парит!.. Того и гляди, Господь опять спрыснет...

Бабушка сняла обутки и несет их под пазухой. В кошелке из фартука у нее две шаньги да яичко для внучка. В руке случайный костылек.

У дедушки на спине за поясом топор, в руках тяпка. Рубаха подчембарена холщовыми штанами. На ногах старые, рабочие бутылы, на голове шляпа-катанка.

Оба идут рядышком. Изредка друг другу бросят слово, и опять молчат, щуря от яркого света глаза и шаркая по земле устарелыми, прошедшими целую жизнь ногами.

Дорога пошла колеями, и зеленые грядки напомнили бабушке натянутый для тканья покромки гарус... Ткала она когда-то и она покромки, с узорами, с литерами:

"Дарю тому, кто мил сердцу моему...".

Сама грамоты не знала, а литеры выходили - у подруги научилась...

Ткала для одного, а вышла за другого... И ничего - век прожили, как и не бывало его...

Солнце все выше взбиралось на небо, и свет его все горячее... Звонче стрекочет кобылка. Тихо - ни одна травинка не качается.

Горячая пыль щекочет бабушкины подошвы, а трава с грядок хватается за икры.

Широко раскинулись поля. Зеленые квадраты пашен разостланы и так и этак. Кое-где желтеют гумна, а на них, как старики, согнулись и сидят посеревшие скирды прошлогодних, не смолоченных снопов.

Кузька давно отстал от Чернышки. Сначала шел один, а потом уцепился за руку старухи. Она ведет его и говорит, как бы сама с собою:

- Отец-то твой, поди, теперь где-нибудь идет с ружьем в походе... Голодный, поди, устал... Пить хочет...

Кузька слушает и хочет представить себе отца, которого он забыл.

А дед вспоминает про больного:

- Лишь бы здоровый был - снесет!.. А вот этот-то, Бог знает, подымится ли?

Оба глубоко вздохнули и умолкли.

Кое-где из травы выглядывали Марьины коренья и Кукушкины слезки, но Кузька не срывал цветов, а лишь сморщенно косился на них и, заплетая ногами, тягуче повторял:

- Я приста-ал...

- Ну, отдохни, сядь...

Отошли на травку. Сели. Кузька спрятался в тень от деда. Сидели, морщились и, тяжело дыша, молчали...

Отдохнули и опять пошли. До пашни было недалеко, но Кузька снова разморился и стал ныть:

- Головушка болит...

Он еле переставлял ноги, часто падал и волочился за подолом бабушки...

- Ах-ты, штоб-те клеймило, постреленка!.. - добродушно выругался дед. - Ну, садись ко мне на закортышки!

И он, кряхтя, подставил Кузьке спину...

III

Самойловы пашни лежали на увале, раскинувшись по отлогому вогнутому склону.

Увидев знакомые строчки борозд, покрытые зеленью всходов, дед зашагал бодрее. Теперь они шли межами, и босой Кузька поневоле сидел на закортышках деда: старик берег его от змей. А отдохнувшему Кузьке так хотелось побежать по ровным, зеленеющим дорожкам полос.

Дед устал и вспотел. Кузькины руки, обнявшие шею старика, щипал сильный пот. Дед ласково смотрел на хлеб и бормотал:

- Ишь, батюшка, как радует!.. Всю землю уж покрыл!..

Солнце поднялось на середину неба, и знойные лучи его жгли руки, лица, спины путников, но они, четко рисуясь на зеленом фоне всходов, шли межами дальше и не искали убежища, чтобы спрятаться от зноя...

Когда дошли до бывшего весною стана, то сейчас же сели. Дедушка засучил рукава, расстегнул ворот рубахи и, сняв шляпу, обнажил плешину. Будто не жгли, а ласкали его тело горячие лучи. Волосатые руки его, с узлами старых жил, тяжело висели вдоль туловища и были полусогнуты. Будто они давным-давно взялись за плуг да так и не выпускают его.

Бабушка достала из фартука шаньгу и, разломив, дала кусочек Кузьке. Измученный Чернышка, подобрав язык, заискивающе повизгивал и вилял хвостом.

Кузька ел и косился на собаку, чтобы не отняла.

Дедушка вздохнул, улыбнулся и сказал:

- Ишь, года-то што доспели: пронес паренька какую-нибудь версту и просто руки-ноги отнимаются...

Зной морщил старческие лица, складывая их в страдальческую гримасу, и негде было от него укрыться... Всем хотелось пить, а вода далеко. И не хотелось уходить с пашни, будто привязала она крепко и не отпускает...

Ровные и чистые полосы сплошной зеленой тканью ушли по увалу до самого синего неба. Хотелось глядеть на них и думать простую и близкую думу - о прожитой немудрой жизни, о детях и о внучатах, о грехах своих и о милосердном Боге... Хотелось бродить по нивам, много раз исхоженным, и что-нибудь молитвенное петь.

Поевши, дед Самойло встал, взял тяпку и пошел в хлеба. Бабушка пошла с ним рядом. Кузька спал, прикрытый фартуком, а Черныш сторожил его.

По раздольному зеленому ковру, поодаль друг от друга, молча шли два старых человека, и по временам склонялись, чтобы сорвать сорную травинку...

Вдруг дедушка Самойло тонким и глухим, как бы придушенным фальцетом, затянул:

- Пресвя-а-та-ая Богоро-о-ди-ца,

Спа-си-и на-ас!..

Бабушка приблизилась к нему, нагнулась, чтобы сорвать горсть всходов для больного сына, и толстым, огрубелым голосом подхватила:

- Ай, сла-ава Те-ебе, Бо-оже наш,

Слава тебе-е!..

И уже более смело и согласованно они тянули вместе:

- Пресвята-ая Богоро-одица,

Спаси-и на-ас!..

Все дружнее и громче неслась их простая молитва над нивами, будто домогалась она, чтобы ее услышал Бог, будто роптала ему на пройденный тяжелый путь...

Пели старики, уходя по полосе все дальше и все чаще оглядывались назад, на край нивы, где темным бугорком лежал их спящий внучек.

Солнце жгло сильнее. Из "гнилого" угла на небо выплывали облака.

ЗМЕЙ ГОРЫНЫЧ

I

Село Язево, по прозванью Чертов Яр, с кряжистым старожилым населением стоит как раз на полпути между двух уездных городов, пятой станцией и от того и от другого. Оба города стоят на большой реке, которая не пошла через тайгу, а обошла ее раздольной, гладкой степью, загнув дугу верст этак в пятьсот. Если же ехать прямо, через тайгу, давно отоптанную, наполовину выжженную и вырубленную, то от города до города верст двести. Тут и протянулся старый большой тракт. Тут и повели новую железную дорогу.

За последний год у Якова Тяжова, исконвечного язевского ямщика, такой разгон на лошадей, что ни днем, ни ночью не перестают звенеть колокольцы. Оно и выгодно и в то же время тяжело. Сам Яков устарел, отяжелел, а сыну, Спиридону, всего лишь девятнадцатый годок. Работники - народ ненадежный: все норовят с проезжающих господ на водку заработать - пересобачат лошадей, спустят раньше времени к воде, и что ни лучший конь, тот с копыт долой.

За всем нужны глаза да глазоньки, и Яков ничему не рад. Другой раз всю ночь не спит. То встречает, то провожает, то с проезжающим каким-нибудь грешит: тоже всякие и господа бывают. Другому грош цена, а тоже строжится, из-за гривны три часа кричит, сельское начальство на ноги поставит... На земских ехать не охота - тихо больно везут, а на "веревочке" - копейку переплатить не любо... А лошадей давай хороших!..

Или работники в разъезде, а парня жаль будить и ночью посылать в дорогу. Парень молодой один, как порошинка в глазу, а дорога не совсем удобная - как бы не вздремнул да не свалился в Чертов Яр вместе с лошадьми и с господами.

И старик не будит Спиридона - пусть понежится: намаяться еще успеет, жизнь прожить - не поле перейти...

Торопливо надевает Яков новые пимы, потуже подпоясывает шубу красной опояской и, нахлобучивая шапку, шепотом передает жене домашние заботы:

- Приедет Кирька - догляди, чтоб лошадей привязал покрепче... А то с жару снега нахватаются... Да пусть рогожей оденет Савраску: кобыла как бы не выкинула... Будь оно проклято - меринов хватать не стало! - ворчит старик и молодо выходит из избы к готовой тройке.

И как только сел на козлы - все заботы тут же у ворот свалятся.

- Э-э-ка, вы-ы! - прикрикнет за воротами - колокольцы так и захлебнуться сразу.

Ворчал Яков на работников за то, что те гоняют лошадей, а сам тихонько ездить с пассажиром не умел. Как одеваться плохо для поездки не любил, так и медленной езды терпеть не мог. Зато уж и умел ходить за лошадьми. Вовремя напоит, и выкормит, и выглядит кормилиц.

По Якову пошел и Спиридон. Такой же рослый, коренастый, с быстрой, громкой речью. Только по обличью в мать - белокурый, с синими глазами и высокой русой бровью. Как приоденется да сядет в праздник на коня, по улице с товарищами прокатиться - мать Карповна так и запоет от радости:

- Патретик ты мой писаный! - а сама фартуком слезинки подбирает с поблекшего лица.

И долго смотрит вдоль по улице, по которой удаляется молодая проголосная об удалом добром молодце...

Не любила Карповна новых песен и сама в досужую минуту напевала сыну старые. А Спиридон учил товарищей и частенько вместе с ними тешил Карповну, будя в ней образы давно прошедшего. Она послушает-послушает да и вспомнит песню еще того старее.

- А еще певали прежде, - скажет она, грустно улыбнувшись, - Мой дедушка певал, бывало, вот такую песню.

И начинает потихоньку тонким, сиповатым голосом припоминать ее. Пропоет и расскажет что-нибудь из старины, про свое девичество да про вольготное житье старинное - сибирское.

- И ничего-то в те поры не знали. Ни тебе поборов, ни тебе налогов... Живи, как у Христа за пазухой... А теперь?.. - Карповна не договаривала и, безнадежно махнув рукой, тяжело вздыхала.

Спиридону нравились песни и рассказы матери, но все-таки он часто с легкой усмешкой переспрашивал:

- А косить руками все-таки, поди, не глянулось?.. Теперь вот жнем и косим машиной, а в те поры...

Но Карповна перебивала:

- А на кого мы теперь жнем да косим-то? На черта косолапова!.. Раньше хучь и маешься, дак про себя, и пили-ели досыта. А нынче и молока досыта не поешь - все на молоканку стащишь... Ровно бы и денег много, а и те на шилье да на мылье все уходят... А раньше и без денег всего вдосталь было...

Неграмотный был Спиридон и обо всем об этом думал про себя. И нередко, как бы вскользь задавал о том, о сем вопросы проезжающим господам, особенно если это не были чиновники. С чиновниками говорить боялся после того, как один из них однажды выругал его за землемера. У Якова был иноходец, купленный у проезжего землемера. Спиридон с простой души возьми да и назови его Землемером. С тех пор так Землемер да Землемер и пошла ему кличка. Повез Спиридон чиновника, а Землемер был в корню. Спиридон выкрикнул, стегнув коренника:

- Эй ты, Землемер, не похрапывай!..

Чиновник и прогневался:

- Ах ты, паршивец этакий!.. Да как ты смеешь так при мне ругаться?..

Спиридон уже потом сообразил, что чиновник был, должно быть, землемер, и потому с тех пор не стал с чиновниками разговаривать, которые уже все казались ему землемерами. И лошадь свою перестал звать Землемером.

II

Однажды в Филипповки вез Спиридон какого-то молодого господина и выкрикнул на иноходного коренника:

- Эй ты, князь Молоконска-ай!..

Почему он так выкрикнул, он и сам не знал. Слышал только, как какие-то двое проезжающих спорили между собой за чаем и поминали эти слова - теперь он ими и обозвал коренника.

- А ты знаешь, кто такой князь Волоконский-то? - вдруг спросил у Спиридона пассажир.

Спиридон так и похолодел от страха. Он неловко оглянулся назад и вместо злого чиновничьего лица увидел насмешливо улыбавшиеся, черные глаза и белые оскаленные зубы.

- Знаешь, нет? - повторил вопрос проезжающий.

- Нет... - сокрушенно ответил Спиридон.

- То-то и есть... Эх, ты, голова!

Спиридон невольно засмеялся над собой и уже охотнее оглядывался на молодого пассажира.

- Ты мне лучше вот что объясни, - потребовал все с той же насмешкой проезжающий. - Вот везде у вас, ямщиков, карточки над зеркалом прибиты: вольный ямщик, дескать, такой-то, имеет "благонадежную веревочку". Это что же за "благонадежная веревочка"? Проезжающих душить, что ли?.. У вас тут в Сибири, чего доброго...

Спиридон от всей души расхохотался.

- Эх, ты-ы! - ответил он задорно и не без упрека в голосе. - Да ведь "веревочка-то" это значит линия ямщицкая... Дружки. Понял?..

- Какие это еще "дружки"?

- А дружки наши ямщицкие, понял?.. Вот, скажем, тебя из Кузихи к нам привезли дружки наши... А в Селиванове опять же я должен тебя своим дружкам сдать на руки, сквозь по всей "веревочке" этой самой и проедешь... Понял?

Пассажиру поглянулся этот задушевный выговор, и он совсем по-приятельски глядел на Спиридона...

- Ну, я, брат, этих ваших сибирских слов не понимаю... У вас тут все навыворот... Загнут словечко вроде "шилованит", а шут его поймет...

- А ты откуда - какой? - разговорился Спиридон.

- Я из России... На постройку дороги здешней еду. Механик я...

Спиридон долго не отворачивал от механика свое румяное, безусое лицо, с опушенными снежными ресницами. Потом спросил:

- А где ты жить-то будешь?

- А посмотрю вот, где товарищи и мастерская. Может в Селиванове, а может, дальше...

Так прокалякали они семь верст - до самого подъема на Чертов Яр.

- Ну, тут держись, смотри! - сказал Спиридон, зорко следя за лошадьми и за раскатывающейся кошевой. - Речонка небольшая, а гляди, какую пропастину вырыла... Каждую весну сажени на три яр-от сваливается... Года через три и ездить будет негде.

- Тогда железный путь пройдет... В лошадях-то ваших и нужды не будет.

- Н-но-о, што ты! - недоверчиво усмехнулся Спиридон. Он посмотрел под Чертов Яр на глубоко лежавшую внизу бороздку спящей подо льдом речонки.

Слова механика впервые разбудили в нем сомненье:

"А как взаправду скоро конец ямщицкой службе?"...

- Какого черта не огораживают? - вскричал механик.

- Нет, огораживают каждый год... Да только каждый год и обмывает... А там, вишь, пни да косогоры прокапывать - работы много...

Чертов Яр проехали, и кони снова понеслись по белой мгле метели, оставляя позади опушку поредевшей вымирающей тайги.

Скрипя полозьями, кошева ныряла по крутым ухабам, подбрасывая механика, а Спиридон уже не думал о конце ямщины и весело покрикивал на коренного.

- Эх, ты, князь Молоконска-ай!..

По разрыхленной, ухабистой дороге беспрерывной вереницей навстречу ехали тяжелые обозы: с тушами свиней, с красными возами мяса, с маслом, с хлебом...

- А жирно вы живете! - заговорил опять механик.

- Чего ты говоришь? - не понял Спиридон.

- Сыто, говорю, живете. Видишь, еды-то сколько прут.

- Кабы к нам везли, а то от нас ведь, - криво улыбнулся Спиридон. - Вот и дорогу-то железную строят для того, должно, чтобы все от нас скорей повывезти...

- Зато машин навезут к вам много, - сказал механик. - Американцами вас сделают...

Но Спиридон не отозвался, потому что впереди навстречу, обгоняя по глубокому снегу обоз, в целом облаке летевшего из-под копыт снега, бежала тройка, а на козлах кошевы, закутанная в теплую цветную шаль, сидела и улыбалась Спиридону Маремьяна.

Спиридон широко усмехнулся ей и, стегнув ее бичом по теплому тулупу, прокричал:

- Маремьяне Митривне!..

- Ох, черт возьми! - приподнявшись в кошеве, обернулся механик. - Баба, что ли?

- Девка! - с гордостью ответил Спиридон.

- Знакомая тебе?

- Селивановского дружка нашего дочка.

- Ах, елки зеленые! - опять обернулся механик, но Маремьяна, помахивая над тройкой бичом, уже скрылась в пелене бурана.

- Прямо мужику не уважит! - похвалил Спиридон девку и тоже пристегнул коней, как будто Маремьяна поднесла ему чашку доброй браги.

- Ты познакомь-ка меня с ней! - попросил механик и прищурено засмеялся обернувшемуся и переставшему смеяться Спиридону. - А может быть, она твоя невеста? - спохватился он. - Тебе который год?

- Завтра девятнадцать будет... Спиридоны у нас завтра, - отчеканил Спиридон и почему-то, осердившись на "князя Молоконского", начал сильно бить его кнутом.

... В обратный путь из Селиванова Спиридон ехал ночью. Он зорко вглядывался вперед, поджидая тройку Маремьяны, и громко пел, как бы желая песней заглушить какие-то совсем непрошеные, беспокойные раздумья.

Когда же перед самым Чертовым Яром уловил знакомый звон колокольцев, то не остановился, как хотел, а встал в кошеве на ноги и, разогнав коней, во весь опор промчался мимо тройки Маремьяны с разудалым выкриком:

- Э-эй, вы-ы, гра-абя-ат!..

И этот выкрик горячим угольком подкатился к сердцу девки.

- Ишь, леший, как гонит! - сказала Маремьяна, прислушиваясь к завыванию белоснежной вьюги и вспомнив про опасный Чертов Яр, к которому понесся Спиридон.

III

Домой вернулась Маремьяна в сиден-вечер. В горнице для проезжающих горел огонь.

Отец тоже только что вернулся из поездки и не дал выпрягать ей лошадей.

- Иди-ка, доченька, ставь самовар. Я выпрягу да попьем чайку, погреемся, - сказал он ласково.

Матери у Маремьяны не было. Старшая сестра давно замужем, старший брат в отделе, а средний в солдатах. Хозяйство держится на солдатке да на Маремьяне. В ней отец души не чаял.

Маремьяна обмела с тулупа снег, выхлопала шаль и раскосмаченная, румянящаяся вбежала прямо в горницу.

- Ну, здравствуй! - сказал механик, остановившись посреди комнаты и поедая ее черными глазами.

- Здравствуй, голенастый! - отозвалась она насмешливо и громко и схватила со стола остывший самовар. - Поди, давно напился чаю-то, а самовар держишь!..

Сверкнув на него большими серыми глазами и уходя в другую избу, она со звонким смехом прибавила:

- Ишь, загостился!..

Механик пожал плечами и расхохотался.

- Экая дичь сибирская! - сказал он сам себе и стал устраивать постель.

Но долго не мог уснуть, ворочаясь и вздыхая.

Маремьяна два раза приходила в горницу за чайником и за подносом. В простой широкой красной юбке с желтой отделкой, в кофточке без талии Маремьяна показалась механику ширококостной и мужиковатой. Но быстрый взгляд ее огромных серых глаз, смуглое лицо и тяжелая, растрепанная русая коса посеяли в нем любопытство... Он хотел, чтобы она еще раз пришла в горницу и как можно дольше стучала бы в шкафу посудой. Но она не приходила, и в другой комнате долго еще звенел ее беспечный, звонкий голос...

Утром встал механик поздно и без чая пошел искать своих путейских. Нашел он только одного подрядчика и от него узнал, что временные мастерские находятся вблизи от Селиванова.

Вернувшийся на квартиру механик, увидел свежевзмы-ленную тройку у ворот, а в комнате какого-то чиновника.

Из другой же половины дома доносился голос Спиридона. Он решительно вошел туда и засмеялся молодому ямщику:

- А-а, ты уже опять приехал!..

- Доводится... Што-што именинник! - Спиридон потупил красное, обветрившееся лицо над блюдцем.

- А-а, ты Спиридон Солнцеворот, видно? - протянул Митрий Егорыч. - Солнышко на лето, зиму на мороз повертываешь... Ну, с ангелом тебя! Дай Бог ума накопить больше.

- Спаси Бог, дядя Митрий!.. - буркнул Спиридон.

Маремьяна сидела за самоваром, а отец ее с работником торопливо одевались, чтобы идти и запрягать коней чиновнику.

- И мне одну лошадку запрягите, - сказал механик. - Поеду в мастерские да искать квартиру буду, - добавил он и сел на лавку.

- Добре, добре, господин! - пропел хозяин. - А вы што же не проходите?.. Проходите в горницу!..

- Да я чайку вот выпил бы! - попросил механик и подвинулся к столу.

Хозяин встрепенулся.

- Да вы чего же здесь-то? Проходите в горницу! Там барину самовар же подадут сейчас...

- Да и здесь напьюсь! - настойчиво сказал механик, улыбнувшись.

- Воля ваша... Нам все равно... Только тут у нас не обиходно: хомуты да узды, всякий хлам... Давай, дочь, наливай, нето! - сказал он Маремьяне и вышел из избы.

В избе неловко помолчали.

Но скоро Спиридон спросил механика с усмешкой:

- Чиновников-то, видать, и ты боишься?

- Просто не люблю...

- А девок любишь? - промолчав, расхохотался Спиридон.

- А девок люблю! - сказал механик и острым взглядом впился в Маремьяну, которая с насмешкой глядела на него.

- Чудной ты, господин! - строго сказала Маремьяна, и механик увидел в ушах ее огромные серебряные серьги, а на смуглой шее несколько рядов цветистых янтарей.

- Чем же я чудной?

- А всем! - коротко ответила она и наклонилась к блюдцу, посматривая исподлобья то на механика, то на Спиридона.

А Спиридон сидел уже не улыбался и украдкой глядел не Маремьяну, будто впервые ее видел и не мог наглядеться.

Механик пил чай вприкуску с сахаром и с черствым хлебом и, лукаво улыбаясь, говорил:

- Уж если кто чудной, так это вы, сибиряки!.. К вам не знаешь, как и подойти.

- А чего к нам подходить-то? - огрызнулась Маремьяна. - Ты иди своей дорогой, мы своей...

- Ишь ты какая! А может быть, дорога-то у всех одна?

- Где уж нам за вами! - сухо и как будто с тайной завистью вымолвила Маремьяна.

Спиридон угрюмо и неодобрительно покосился в сторону девки, а механик продолжал смеяться:

- Чего ты сердишься?.. Я, может быть, любя сказал!

- Оно и видно! - выпалила Маремьяна, надменно покачав сережками. - Полюбил волк жеребенка...

Механик прикусил усы.

"Вот змея-то, черт бы ее побрал", - подумал он и вдруг, как бы озлившись, заговорил:

- Спесь твоя, красавица, дело хорошее, а был бы разум, еще лучше... Вот Змей-то Горыныч - железная дорога к вам подкрадывается, а вы живете здесь, как сто годов назад, и никого к себе со свежим словом не подпускаете.

- Ни к чему нам этот разговор! - отрезала Маремьяна, перевертывая вверх дном на блюдце чашку.

- И на том спасибо! - краснея промычал механик и тоже отодвинул допитый стакан.

Спиридон молчал и ехидно ухмылялся.

Скоро чиновнику и механику подали лошадей. Один за другим они уехали, а Спиридон с кнутом за опояской стоял и ласково шептал:

- Ладно ты ему напела!..

- И што он на меня бесстыжие глаза-то пучит... - громко говорила Маремьяна. - Ишь, подсыпаться начал...

И Спиридон поехал домой радостный и хорошо понял, что лучше Маремьяны нет для него невесты...

Только бы родители согласье дали да ее бы как-нибудь не рассердились: девка с норовом, того и гляди, отошьет.

IV

Яков Тяжов и Митрий Егорыч, отец Маремьяны, охотно прыгали на козлы кошевок потому, что ехали всегда друг к другу в гости. Днем ли, в полночь ли, всегда согревают друг друга чайком, выпьют по шкалику вина и посидят, поговорят часок-другой по сердцу. Настоящие дружки!

Вскоре после святок, когда непрерывно ехали с каникул разные ученики, Яков приоделся понаряднее, отнял из рук работников вожжи и крикнул вышедшей на крыльцо Карповне:

- Ну, благословляй, старуха... Попытаем, што Бог даст.

Он прыгнул на козлы кошевы, в которой сидело трое реалистов, и уехал в Селиваново.

Особенно бойко в этот раз помахивал он кнутовищем и покрикивал на лошадей. А когда приехал в Селиваново, забыл с реалистов получить за прогон. Так, шельмецы, и увезли по гривне за версту - два сорок.

Был праздник, и Митрий Егорыч отправил с реалистами работника, а сам ввел Якова в горницу и велел солдатке ставить самовар.

Маремьяны дома не было - ушла к подруге на девичник.

Яков долго обчищался и приглаживался у порога, потом, не снимая тулупа и, держа в руках шапку, прошел в передний угол, сел к столу и, разгладив бороду, прокашлялся.

- Вот чего, Митрий Егорыч! - негромко и как будто даже строго заговорил он, не теряя ни минуты. - Ведь я к тебе с большим поклоном!..

Митрий Егорыч тоже сел и тоже, погладив узенькую бороду, прокашлялся.

- Как так, Яков Агафоныч? Как будто ты поклонливым-то не был... - сказал хозяин и, закинув ногу на ногу, пытливо посмотрел на гостя.

- Ты знаешь, я калякать долго не люблю... Вот я тебя сейчас спрошу, а ты мне прямо и ответь. Есть - есть, а нет - и чаю ждать не буду!..

- Да ты пошто же так круто-то? - обеспокоился вдруг Митрий Егорыч, смекнув в чем дело. - Ты, Бога ради, не пугай меня.

- Пугайся - не пугайся, а я к тебе, друг, свататься приехал!

- Да ты, Христос с тобой... Ты, Яков Агафоныч, ровно как на драку вызываешь... Постой ужо, вон самоварчик подадут - поговорим, как следует быть...

Но Яков уже не сидел на месте. Он встал со стула и, взяв в обе руки шапку, прижал ее к своей груди.

- Ты знаешь, Митрий Егорыч, что парнишка у меня один, как соринка в глазе. И вижу я - не по дням, а по часам парнишка сохнет... И рано мне его женить, да некуда деваться... А девку твою заместо дочери лелеять будем, - и Яков большим крестом перекрестился на иконы.

- Экой ты какой, Яков Агафоныч, - умиротворяюще протянул хозяин. - Ты ровно как кошевки попросить приехал али мешок овса... Да ведь это дело не шуточное, да и девку спросить надо... А на нее, брат, у меня не скоро орать-то накинешь - улягнет!.. Хх-хе...

- Знаю, друг Митрий Егорыч. Девка сокол, да ведь и мой - орел...

- Да, коренник хороший для моей пристяжки, - продолжал шутить Митрий Егорыч, - Только, видишь ли, запрягать-то их, не рано ли?.. Ведь не объезжены они... А ну, как зауросят - ведь уж тогда ни тпру, ни ну?. Солдатка внесла и поставила на стол тарелку с жареной говядиной и крупными ломтями нарезала стожок пышного пшеничного хлеба. Потом внесла кипящий самовар, загремела чашками.

Дмитрий Егорыч - в шкаф, достал графинчик с водкой и тяжелые стеклянные рюмки-стопочки.

- У тебя вот Яков Агафоныч, за свое-то дело душа болит, а у меня за Маремьянку не болит, ты, как думаешь? - распевисто упрекал он гостя. - А она ведь у меня, ты знаешь, трех худых работников заменит... Легко ли с экой-то расстаться? Подумай-ка ты сам!

Яков опять с достоинством погладил бороду и, выпрямившись, уже спокойнее заговорил:

- Митрий Егорыч! Я насильно дочь твою у те не отбираю. Только што желаю знать сегоднешки: пан, или пропал?.. Говорю, што за стол не сяду, ежели отказ.

- Выходит: кум - кум, а не кум, дак и ребенка об пол?! - Митрий Егорыч угрюмо прикусил свою бородку, поглядел с минуту на пол, потом вдруг поднял голову к божнице, размашисто перекрестился и, строго глядя в глаза Якова Тяжова, гостеприимно указал ему место у стола.

- Садись нето, сваток, закусим!

Тяжов поспешно снял тулуп и, помолившись, сел за стол.

- Недаром, видно, Митрий Егорыч, и отцы наши покойнички веревочку не рвали... А теперь и дети не порвут!..

Но Митрий Егорыч, наливая водку в стопочку, вдруг грустно протянул:

- Бог знает, Яков Агафоныч, какая участь ждет наших детей. Ишь, вон как скорехонько все изменяется: напрок вон, будто бы и чугунка в действие пойдет, а там, глядишь и тракт... - Но он не договорил.

В горницу, топоча мужскими сапогами, весело вбежала Маремьяна с двумя подружками.

Девки ярко-красным и большим пятном остановились в дверях горницы и, увидев стариков, застенчиво спрятали смеющиеся лица в фартуки.

- Здорово, дядя Яков!.. - бросила Маремьяна и обратилась к вошедшей из другой избы с огурцами снохе-солдатке:

- Мы за тобой пришли, Арина! У нас никто не знает свадебошных песен... Батя, - повернулась она к отцу. - Отпусти ее с нами к Акулине на девичник!.. Весело там как! - обернулась она к солдатке. - Сейчас девки венок наряжают - невесту в баню поведем.

Потом, вдруг хлопнув в ладоши и прижав к животу руки, склонилась от накатившего смеха и, захлебываясь, продолжала:

- А этот слесарь, механик ли он... Да будь он проклятой... Обрядился крестьянским парнем да с балалайкой и пришел туда... Да как зачал наигрывать да петь... Да присказульки разные... Всех девок перетормошил... Дак мы со смеху подохли... Батя! Отпусти скорей Арину?!

Но Митрий подозвал к себе раскрасневшуюся, задыхавшуюся Маремьяну и с ласковым упреком сказал ей:

- Вот что, мила дочь: Арине некогда по свадьбам бегать, да и тебе пора быть поумнее. Ты сама теперь невеста... Тебе уже восемнадцатый годок... Вот я тебя за Спиридона запросватал... Слышишь ты?

- Ну, так! - вдруг дернула пунцовыми губами Маремьяна и вихрем понеслась из горницы впереди своих подруг.

Изумленный Яков Агафоныч видел, как по снегу мимо окон быстро промелькнуло ярко-красное пятно из девичьих нарядов. А до слуха долетел отрывок бойкой песенки:

-Эй, в Молоканке была
Да на стуле сидела...
Ай, молоканщика любила -
Хорошее дело!..

- Вот видишь, Яков Агафоныч, - сконфуженно сказал Митрий Егорыч, - Какой в ей еще ум?

Яков за закуской выпил лишнее и в обратный путь сердито бил своих коней и громко сам себя наказывал:

- Да эдакую халду я не токмо сыну... Злому ворогу не пожелаю!..

V

Спиридон не знал о том, что отец ездил сватать Маремьяну. Его грызла кручина, потому что Маремьяна за все святки ни разу не приезжала в Язево, а в Селиванове он никак не мог с глазу на глаз ее увидеть и начистоту поговорить. Либо дома нет, либо ей некогда. На рождество увидел ее на крылечке - семечки щелкала - пока прогоны получал да перекладывал багаж проезжего, ушла к подружкам. Прямо будто как и видеть не желает. А чем он не жених ей? Неужто тем, что молод - на жеребье еще не бывал?!

Парень он не робкого десятка, за словом в карман не лезет... Первым долгом хотел сказать ей, что в солдаты ему не идти: один сын у отца и что согласен свадьбы ждать хоть до другой зимы - лишь бы слово дала.

Но не видел девки и томился. Отцу и матери сказать стеснялся, а сам ночей не спал, скрипел всю ночь палатями и в коротком сне турусил Маремьяной. За обедом ложку все рассматривал, будто ни Бог весть какие там картины видел, а есть, как следует, не ел.

Сторонним людям невдомек, а материно да отцово сердце чуяли, что изводит парня девичья краса: ровно, как присуху на него наслали или по ветру злую сухоту пустили.

Карповна тайком со знахаркой пошептались: ладили на утренний печной дымок, и на конский волос, и на пищу, и на квас - ничего не помогало... Даже хуже: никогда Спиридон не связывался с забияками, а тут в драку угодил, пришел с разорванными рукавами, с синяком под глазом, и водкой пахло изо рта... Не вытерпела Карповна. Раз утром в воскресенье расплакалась, раскричалась:

- Сыночек мой! Да ты бы образумился! Вот в церкви Божией который праздник не бывал... С отцом, с матерью не говоришь, не молишься на сон грядущий. Тебя, поди, Господь-от и наказывает... А ты бы образумился да помолился хорошень... Оно бы, может, и отлегло у те от сердца-то...

Но Спиридон надвинул шапку на самые глаза и, не сказав не слова, сильно хлопнул дверью и ушел во двор. Налег там грудью на прясло и долго так стоял, смотрел на лошадей, как они, похрумкивая, подбирали сено. И все прислушивался - не звенят ли колокольчики - не везет ли Маремьяна проезжающих?.. Уж дома-то у себя он сумел бы с ней поговорить... И как это он раньше не догадывался... Бывало, два раза в неделю приезжала...

Колокольчики звенели, но чаще не с той стороны: все больше ехали в селивановскую сторону, в глубь тайги приезжали разные купцы, чиновники, землемеры, инженеры.

На "сплошной" неделе перед масленой из Кузихи приехал знакомый Спиридону механик. Он был выпивши, громко говорил, весело смеялся и подмигивал.

- Из города, брат, еду!.. Туда проехал по другой "веревочке"... Маремьяна, брат, меня возила...

Как бичом стегнули Якова эти слова.

- Да быть не может, господин, штоб Митриевны проезжающие мимо нас проехали?.. Вы это как-нибудь запамятовали... Теперича лет сорок, с пятком, поди, веревочку содержим вместе, да штобы мимо провезли...

Механик насмешливо прищурился, захохотал, но вдруг, как будто спохватившись, сбивчиво сказал:

- А шут вас побери!.. Конечно, перепутал я... Коньячишку для тепла глотнул дорогой, вот и того...

Но Спиридон почуял, что все нутро его как льдом подернулось - похолодело. Он заспешил с запряжкой лошадей и, несмотря на уговор отца послать работника, сам снарядился в путь.

А механик медлил, долго чаевал, рассказывал о городе, о том, как возле Селиванова на днях пустили первый поезд на двадцать верст, почти до самого Чертова Яра, возле которого весною начнется постройка моста через Язевку.

- Капут вашему черту!.. - подмигнул механик и вдруг вспомнил:

- Ведь я обнову, брат, везу!.. - закричал он Спиридону. - Тащи-ка там ящик в кошеве, в рогоже... Тащи-ка поскорей! Я сейчас вам покажу такую загогулину... Поет, хохочет, говорит! - добавил он, хлопнув по плечу встревоженную Карповну.

Спиридон втащил тяжелый ящик. Механик быстро и умело вскрыл его и, вытащив, поставил на стол патефон.

Спиридон видел такой же у язевского торговца на молоканке: по вечерам мастер для девок плясовые песни играет, только тот с трубой, а этот без трубы.

- Знаешь, что я заведу, а?.. "Веревочку", брат, "Веревочку"... Специально для тебя купил... А ну-ка, садитесь, слушайте!..

Высокий заунывный голос сразу же ухватил за сердце Спиридона.

Вил веревочку парень бравый,
Пе-сню звонкую он пе-ел...

Большим раздольем трактовой дороги, далеко уносящеюся грустью колокольчиков, ретивой горячностью коней и четко сыплющимся топотом копыт бегущей вихрем тройки повеяло на Спиридона. Он слушал песню и видел в ней себя, всю свою молодую и кручинную судьбу, и непонятное в нем закипело... Хотелось что-то сделать ухарски отважное, хотелось плакать и мчаться дальше и быстрее куда-нибудь от этой плачущей над ним судьбы, от механика, от отца и матери, от Маремьяны...

Как да на этой на вере-овочке
Жизнь покончил молодец... -

Выбросила из себя последние слова машина и тяжким камнем придавила сердце Спиридона.

- А это вот купил для Маремьяны, - говорил механик, доставая новую пластинку. - Развеселая она деваха... поплясать любит.

И машина с шумом, с гиканьем, со смехом заиграла "Ойру".

- Такую, братец, вечеринку мы в Селиванове соорудим!.. - складывая патефон, подмигивал лукавым глазом механик. - Что пей - не хочу!.. А теперь, друг милый, погоняй!..

И он, пошатываясь, стал спешить в дорогу.

Мчался Спиридон по тракту, и заунывный, за сердце хватающий мотив "Веревочки" все еще звенел в его ушах.

Колокольчики под дугой так и выводили:

Как на этой, на веревочке
Жизнь покончил молодец!..

VI

В пятницу на масляную с утра Спиридон запряг тройку самолучших лошадей в обитую коврами кошеву. Обрядился в черный плисовый халат, два раза обмотал вокруг шеи голубой пуховый шарф и концы его скрестил на груди, заткнул за красную гарусную опояску... Гладко причесанную голову бережно покрыл бобровой шапкой и, стоя в кошеве на ногах, один, без пассажиров, легкой рысцой поехал в Селиваново.

В этот день на сердце у него не было кручины, даже, напротив, - румяное, безусое лицо его с задорной удалью глядело на блестевшую медным узором сбрую, на горячившихся пристяжек, на косматого "князя Молоконского", высоко поднявшего к раскрашенной дуге убранную в ленты голову.

Спиридон доволен был собой и не гнал коней, приберегая их для того, чтобы лихо покатать Маремьяну и ее подружек. Верил он, что девка сядет с ним кататься, потому что в прошлый раз, когда он возил механика, она сама за чаем говорила:

- Приезжай на масленке кататься!..

Спиридон хотел тогда же с ней поговорить начистоту, да отлегло от сердца после этих слов ее, и он решил сождать...

Но уж теперь он с ней наговорится вдосталь. Ничего, что мясоед прошел, - повенчаться можно и на Пасхе, лишь бы слова добиться...

В снежном бусе на халате и на шапке, и на цветных коврах лихо подкатил он к Митриеву дому.

Но дома никого не было. Стоявший у ворот работник рассказал, что Митрий уехал к сыну-большаку на заимку, а Маремьяна и солдатка с девками катаются на тройке.

До слуха Спиридона донесся звонкий голос от песен, криков и колокольцев с главной улицы села.

Он постоял возле ворот, поправил шлею на кореннике, ладонью стукнул по дуге, стал снова в кошеву и, повернувши тройку, поехал по сугробистому переулку на празднично шумливую главную улицу.

По улице носились тройки, пары и одиночки, перегруженные цветистыми, румяными девицами и коренастыми парнями. Праздно зевавшие с крылечек и завалинок мужики и бабы грызли семечки. Верхом на лошадях скакали мимо них подростки. От громких песен, криков и колокольцев стоял нестройный и крикливо непрерывный гул. Снег под санями и копытами был желтый, рыхлый и тяжелый, и длинная, крикливая улица была запружена ошалевшей пестрой толпой народа.

Спиридон вклинился между саней и кошевней и с порожней кошевой поехал мелкой рысью. Кое-кто из парней и девок, стоявших в улице, кричали ему:

- Пошто пустопорожний едешь?.. Посади-ка нас!..

Другие с громким смехом бросали в кошеву комья снега и застывшие конские "глызы".

Но Спиридон не отвечал им, даже не оглядывался, когда комья попадали ему в спину. Он жадно вглядывался в кошевы, отыскивая большие, серые, знакомые глаза.

Проехал по улице раз, другой и третий и, наконец, позади себя услышал бойкий, ударивший по сердцу голос Маремьяны.

- Эй, чего зеваешь? Горшки, што ль, продаешь!..

Спиридон обернулся. Взмахнул бичом над украшенными в разноцветные ленты лошадьми. Маремьяна туго натянула вожжи и, узнав его, оторопела.

- А-а! Это вон кто!.. - протянула она, слабо улыбнувшись. - А я думала другой кто... - и присела на обочину кошевы, на дне которой, среди разряженных девиц, сидели два крестьянских парня. Один из них играл на балалайке и подпевал:

- В этом нет большой науки,
Изогнув крючками руки,
И вот так-то, хоть без такта,
Плавай да ныряй - ай...

Спиридон, сдержав коней, поехал рядом и, вглядевшись в парня, встретился с черными, лукавыми глазами знакомого механика.

- Ба-атюшки!.. Кого я вижу! - закричал механик и встал на ноги, протягивая руку Спиридону.

Спиридон невольно ухмыльнулся и, здороваясь с другим парнем, узнал в нем Тереху Дорофеева, сына ямщика другой селивановской "веревочки". И снова на грудь его как будто кто-то навалил тяжелую гирю, но он не переставал ухмыляться и не стегнул по лошадям, чтобы ускакать от тройки Маремьяны.

Механик с парнем прямо на езде перелезли в кошеву, придерживаясь за плечи Спиридона и дыша в лицо ему горячим запахом вина.

- Ну, как живешь, парнюга? - хлопнув по плечу Спиридона, насмешливо спросил механик и, не дожидаясь ответа, продолжал:

- А мы, брат, тут совсем окрестьянились... Гуляем вот с Терехой третий день...

- Вечерку, товарга, делали вчера, - подхватил Тереха. - Девья было невпроворот... Холостежь драку затеяли... Грозились бить его! - Тереха ткнул пальцем в шапку механика. - А он им четверть поставил на мировую - они и стихомирились...

- Ха-ха! - кричал механик. - У мужика за водку душу вынуть можно... А я-то раньше голову ломал: с какого боку подойти?!

- А Маремьяну, слышь, - простодушно хохотал Тереха, - Вчера на вечеринке... Взял да...

Но механик зажал рукой Терехе рот и вместо него договорил:

- Плясать по-новому учил!..

- Дак прямо хахоньки... - захлебываясь, говорил Тереха. - Когда он и успел ее осилить... Вся спесь у девки - спала.

- Да не болтай ты вздор, мужичья харя!.. - схватив Тереху за ворот, простодушно смеялся механик и, обернувшись к Маремьяне, прокричал:

- Маремьяна девка пьяна.
Не глупа была, не пьяна...

Маремьяна не могла смотреть на Спиридона и не могла собрать выпавших из рук вожжей... Остальное Спиридону сердце досказало... Уж не хотел он ни слышать, ни видеть ничего, ни говорить с любимой девкой... Людная, крикливая улица стала для него чужой и непонятной, и весь белый свет, прикрытый зимним небом, показался скучным и постылым...

VII

Под вечер поехали все к механику в гости - послушать машину и поплясать. Больно полюбилась девкам музыка. Квартира, снятая механиком, была большая - как раз для вечеринок.

Самовар, конфеты, пряники, сладкая наливка. Девки до всего охотницы, а хозяин угостительный, веселый, где тут деревенским парням, рохлям!

Смотрит Спиридон на Маремьяну - рюмку за рюмкой опрокидывает девка... Разгорелась, а сама сидит в углу, не пляшет, не поет, а на Спиридона хоть бы одним глазом!.. Так и прячет от него глаза. Спиридон с четвертой рюмки охмелел, но память служит ему верно.

"Надо уезжать бы поскорее!" - думает он про себя, сам не может глаз отнять от Маремьяны, не может с места сдвинуться, и все хочется ему сказать ей что-то, да не знает: громко надо ей сказать об этом или шепотом.

А механик все свое ведет, мужиков чалдонами ругает, смеется над старинным складом жизни.

- Вот Спиридон сидит, повесил хвост! - кричит он весело. - Досадно - девка перед ним не ползает... Привыкли к рабьему покорству!.. - и тут же улыбнулся Маремьяне, подмигнул ей.

- Эй, Маремьяна, ты чего насупилась?.. Веселись, гуляй, не бойся никого!..

И Спиридон увидел, как механик обнял девку и из-под мышки запустил под кофточку к ней руку.

"Скорее уезжать мне надо!" - решает с болью в сердце Спиридон, но вместо того подбегает к Маремьяне и кричит ей:

- Маремьяна!.. Убежим со мной отсюда?..

Маремьяна вдруг уткнула лицо в фартук и заголосила пьяным, хриплым голосом:

- Ой, да куда же я теперича деваюся!..

- А ты кто такой, а?.. - завопил вдруг Спиридон и сильными руками впился в грудь механика. - Ты кто такой сюда явился, а?..

Механик быстро высвободил руку и звонко шлепнул ею по лицу парня.

Тереха бросился их разнимать, а девки уговаривали Маремьяну.

Механик сел возле стола, закрыл глаза ладонью и ругался:

- Вот угораздило меня черт связаться!! Не было печали...

Не взглянув на Маремьяну и зажимая больно горевшую щеку, Спиридон, сопровождаемый Терехой, пошатываясь, вышел от механика, сел в кошеву и надрывно простонал на лошадей:

- У-ух, вы-ы!

И сел на дно кошевы, не управляя тройкой и не зная, куда она несет его.

А перепоенная, голодная и застоявшаяся тройка несла его сперва по улице села, мимо быстро мелькавших вечерних огоньков, потом какими-то сугробами, потом бездорожной белой равниной...

Освеженный воздухом и бьющими в лицо комьями снега, Спиридон пришел в себя, привстал и оглянулся. Над белой равниной висела черная, беззвездная ночь, а по равнине расстилались и трепались белые, огромные лоскутья начинающейся вьюги...

Лошади, проваливаясь в снег и ударяя копытами по кошеве, бежали все тише и все чаще, тяжелей дышали.

Спиридон поднялся на ноги, сдержал тройку, осмотрелся и не мог понять, куда он едет и зачем?..

И опять отступили думы и желанья, ему казалось безразличным, куда несет его измученная тройка, кто он и почему сюда попал?..

Стегнув по лошадям, он снова опустился на дно кошевы и под напевы снега под полозьями отдался жалостно баюкающей дремоте...

Долго ли, коротко ли спал и проснулся ли от сна, он не мог понять, когда над снежной равниной послышался какой-то гулкий, страшный рев, а вслед за ним, как будто нарастая, надвигался непрерывный гром.

Спиридон опять поднялся, оглядел равнину, перегороженную впереди черной стеной леса, и увидел, как из тайги навстречу выползает что-то черное, огромное и многоногое и красными огнями из огня, не моргая, смотрит вперед. И бесстрашно, быстро и неумолимо мчится прямо на остановившуюся тройку...

И тройка ошалела, храпнула, метнулась вбок и вихрем помчалась назад... И видел Спиридон, как черное чудовище с красными глазами загремело рядом. Ухарски погнал он свою тройку вслед, как бы желая обогнать или стоптать железное чудовище...

Но страшное чудовище, гремя железными ногами, пронеслось и, исчезая, снова огласило мглистую равнину гулким ревом, как бы приказывая ей проснуться и встречать его с почетом.

Перепуганная тройка Спиридона неслась быстрее и быстрее. Стоя в кошеве, дико ухал на нее ямщик, пьяный от ночного страха и от лихой безумной скачки по бездорожной темноте.

... Как сквозь землю провалился Спиридон с тройкой и с кошевой.

Искали его всюду, допрашивали механика и Маремьяну, Тереху и девиц, катавшихся с ним вместе. Никаких следов не отыскали.

Все решили, что убили Спиридона конокрады и угнали самолучших лошадей за сотни верст...

Запил с горя Яков. Порвалась его ямщицкая "веревочка".

Только весной, когда еще не растаяли остатки снежных обвалов над северными склонами таежных сопок, по берегу речки Язевки бродили с удочками ребятишки и под самым Чертовым Яром увидели вытаявший из-под снега и сверкнувший сталью подрез кошевы. Черную гриву "Князя Молоконского" и отлинявший голубой шарф Спиридона заметили лишь тогда, когда стали раскапывать заледенелый, смешанный с обвалившейся землею снег...

Слепнуть стала от печали Карповна и безразлично слушала соседок, нашептывающих ей, что Маремьяна забрюхатела от слесаря...

ЕФИМКИН ХЛЕБ

Ефимка, восьмилетний сын тетки Матрены, одинокой вдовы, всю весну нынче "борноволочил" у дяди Сидора.

В "страту" он был впервые и в хозяйских больших бутылах, в войлочной старой Сидоровой шапке и заплатанном зипунишке с большого плеча он, хотя и утонул, как мышь в крынке, но все-таки стал солиднее и приземистее... Совсем как настоящий мужичок...

За какую плату он работал, Ефимка даже и не знал - уславливалась с хозяином мать. Слыхал, что Сидор отрезает "осминник с любого конца", а что это значит - его не интересовало...

Если же он усердно старался и прытко бегал, хлупая большими бутылами, в которых маленькие ножки хлябали, как пестики в ступке, то только потому, что у дяди Сидора он каждый день наедался досыта. Да и занятно было ездить верхом на лошади по зеленым полям пашни.

Но вот пришла Троица. Ефимка выжил "строк" и, раздетый хозяином, побежал в свою избушку босиком, без шапки и в одной рубашке.

Матери дома не было. Ушла куда-то.

Ефимка поискал кое что на полке, в печке, в сенцах, но ничего не нашел съестного и побежал снова к дяде Сидору, уже как посторонний, конфузящийся и неловко выглядывающий из-за косяка избы...

- Ну, чего прибежал?.. Ись, поди, хошь!.. - спросил дядя Сидор. - Мать-то у те шатается, поди опять?..

Ефимка смолчал, кривя шею и пробуя крепость косяка.

- Погоди уж, вот Бог даст, свой хлебец есть зачнешь... Осмину я тебе отмерил самую што ни на есть богатецкую... Раннего сева... К Ильину дню гляди, поспеет... Выжнешь с матерью - вот тебе и своя булка будет... Хе-хе - мать-то, гляди и прокормишь зиму-то...

Ново это было и занятно для Ефимки, и он конфузясь, переспросил:

- Это сколь же, дяденька, осминок-то?

- Это?.. Это, брат, целых семьсот квадратных сажень. Вдоль семьдесят, да поперек десять считается... А я, брат, тебя с походом пустил... Сироту обижать сам Бог не велит. Тоже и ты человек... Парнишка послухомянной... Напрок опять возьму... Пойдешь?..

- Пойду, дяденька... Я бы и сейчас, дак... только маменька не отдаст...

- Мать-то отдаст, да мне-то не надо... На што тебя сейчас? Даром хлеб есть.

* * *

В самый Ильин день Матрена пошла на пашню по ягоды, да по пути и хлеб, Ефимкин осминник, поглядеть... За нею увязался и Ефимка.

Сидор был на пашне. Он всю страду не выезжал от туда. В этот день он праздновал.

Матрена попросила показать ей, где Ефимкин осминник, так как ей будто бы не найти того края полосы, который ей отведен Сидором перед Троицей. Слишком изменяют все высокие хлеба.

Сидор повел Матрену по зеленой меже, мимо густой и чистой пшеницы, мимо свежескошенных пахучих трав и указал на знакомый край.

Ефимка, босой и часто накалывающий о кошенину ноги, забрел в хлеб, по которому идти было занятно и мягко. Его белокурая головка то и дело скрывалась и ныряла в шелестящих волнах буреющей пшеницы.

Матрена, давно не бывавшая на пашне и считающая себя хорошей жницей, качество хлеба определяла так:

- Ох и нажиниста, матушка, будет... Здесь, что ни шаг, тои сноп.

- Н-да, ежели Господь сохранит - отдохнет народишко... Замотались в нуждишке-то все... Я прикупил уж на еду-то...

Сидор опасливо поглядел на небо, которое нынче уж очень щедро было на влагу... Посмотрел на непросохшие еще ряды покоса и подумал:

- Потерпел бы Господь... Будет бы уж его, дождика-то... А то как бы не вылегли хлеба.

Из-за юго-западного горизонта, выворачиваясь черно-синим клубом, показалась туча... А вскоре прямо на юге появилась другая... Тучи быстро выползали на средину неба, густели и отдаленно погромыхивали...

- Ишь, братишка, Илья пророк, еще видно покропить хочет!.. - сказал Сидор, не смея роптать на несвоевременный распорядок Ильи.

Ефимка слыхал об Илье и знал, что это самый сердитый святой; что он форсисто ездит по небу на колеснице и, должно быть, колесница эта очень большая, коль скоро от ее колес такой гром происходит. Да и небо, надо быть, не совсем гладкое, а каменистое и ухабистое, потому что слышно, как часто колеса Ильиной колесницы задевают за камни, роняют их и трещат, скатываясь под горку... Даже искры летят другой раз...

Туча заволокла солнце и по нивам побежали высокие волны, как по настоящему озеру.

Все поспешили в балаган.

Гроза началась и пролетела быстро. И когда снова выглянуло солнце, то стало как-то ослепительно светло и холодно...

Во время грозы Ефимке казалось, что Илья задел своей телегой за целую гору и сломал о нее свои колеса.

Потом ему казалось, что Илья остановил своих коней и, осердившись на помешавшую ему гору, начал ее огромными глыбами разбрасывать по небу... Ефимка боялся, что Илья проломит небо, и тогда берегись земля, то и его, Ефимку, раздавит как малую козявку... А когда зашумел и затрещал крупными круглыми льдинками град, и когда совсем оцепеневший Сидор для чего-то выбежал из балагана, но ушибленный в голову, в плечо и в щеку, вернулся снова в балаган. Ефимка задрожал от страха и потихоньку заскулил.

Приутихшая, молилась Матрена, и как-то упрекающе и горько улыбался Сидор, повторяя:

- Господи, батюшка!.. Што же это такое?.. За какие такие прегрешения?

И вот прошла гроза. Все выскочили из балагана и пошли по опустошенному белому и холодному полю... Еще сейчас волновавшаяся высокая пшеница простерлась на грязно-пегой земле, изломанная, смятая и жалко-печальная...

Ефимка бежал босыми ногами по холодным белым шишкам, прискакивая и ужимаясь... Вторя матери и Сидору, он что-то выкрикивал тоненьким, придушенным голоском...

Он понимал, что напрасно они с Сидором трудились всю весну... Что сердитый Илья не пожалел их и отобрал все, на что еще так недавно рассчитывал Сидор, как на единую выручку в нужде...

Шли по полю быстро и видели, что дальше хлеба стоят зеленые и целые... Торопливо продвинулись и убедились, что град хватил пашню Сидора одним краем и кончился как раз там, где был отмерен осминник Ефимке...

...Ефимкин осминник пострадал, но не очень... Один конец его был прибит градом окончательно, в середине поредел, а на другом конце стоял совершенно целым и красиво колышущуюся под стихающим ветром...

Матрена громко запричитала, пораженная неведомым чудом и тоже объяснила его по своему:

- Ишь, Богородица-то, матушка... У сиротки-то горемычного... не захотела отнять, Владычица...

Совсем по особому, по мужичьи плакал Сидор. Он как-то неловко морщил лицо, хватался рукой за покрасневшие глаза и не мог ничего выговорить... Из сдавленного горла его с трудом вырывался отрывистый и глухой шепот:

- Господи, батюшки... Кого я изобидел? Вон как трудился...

Видно было, как жалел себя Сидор, так горько и беспощадно обиженный...

Жалко стало и Ефимке дядю Сидора, и он, всхлипывая и подгибая одну иззябшую от холодной земли ногу, утешал своего хозяина:

- Ну-к-че, дяденька... Не плачь... Нашим хлебцем прокормимся...

Он поглядел заплаканными глазами на свою полоску, которая казалась ему необозримой, и прибавил, задержав всхлипывания:

- Ведь у меня... вон сколько... больше семисот!..

Но Сидор, услышав это, зарыдал совсем громко и безудержно... Из жалости к нему завыла Матрена, и громко, совсем по детски, заплакал вместе с ними сердобольный сирота Ефимушка.

МАТУШКИН ГРЕХ

I

Отец Максим поджидал архиерея. Село, в котором он священнодействовал, большое, зажиточное, в нем был базар и две-три каменные лавки, но отец Максим все же съездил в город за сто двадцать верст, на что потратил пять дней, и накупил там всего, что было нужно для встречи высокого гостя.

Когда, вернувшись из города на добром взмыленном Гнедке, он остановился у крыльца старого и опрятного, широко рассевшегося дома, молодая, пухленькая матушка с голубыми, как незабудки, глазами и белокурою прической, выпорхнула на крыльцо и, всплеснув руками, радостно взвизгнув, залепетала:

- А мы же с Соничкой так заскучали... Так заскучали...

Голос ее взволнованно дрожал, глаза излучали радость, а на щеках, подернутых пушком, играл румянец.

Отец Максим, молодой и тонкий, с черными глазами и бородкой, отдав работнику лошадь, вошел в комнату. Матушка подпрыгнула, чтобы достать его шею, и раскрыла алые губы для поцелуя.

Казалось, что в пять дней она успела наскучаться о нем как за целый год, но он не ловко отстранил ее, как бы стыдясь вошедшего учителя Павла Николаевича, временно служившего псаломщиком.

- Доброго здоровья, отец Максим! - приветствовал Павел Николаевич. - Как съездили?

- А хорошо. И молодец гнедко, ей же Богу... - встрепенулся отец Максим. - Если бы я не боялся растрясти свои покупки, я давно бы дома был... Ведь, я вчера уж под вечер из города выехал... Меньше суток - сто двадцать верст... Прямо сокол, а не конь.

- А ты ж помойся... Ходи ж помойся, не пыли тут, - звенела матушка, и в голосе ее, в еле сдерживаемом волнении, в ласковой улыбке - светилась большая, чистая и светлая любовь.

Отец Максим ловил ее слова, по-украински певучий голос, по-детски ласковые взгляды и, как скупой купец, ревниво прятал все от Павла Николаевича в своей душе и тихо радовался про себя своему счастью.

Потом, когда он вымылся, а Павел Николаевич, поговорив об архиерее, ушел, они на цыпочках пошли в угловую комнату, где в полутьме, под большим положком, на винтовой пружине висела люлька.

Матушка, шагнув вперед, сделала отцу Максиму тоненькой ручкой знак, чтобы он не шел, но тотчас же, открыв положок и счастливо улыбнувшись, поманила его к себе.

Он подошел размашистыми, неуклюже-осторожными шагами и наклонился над розовым, в чепце, пухлым личиком ребенка, во рту которого чуть-чуть наигрывал пустой флакон с резиновою соской.

Сквозь ситцевые занавески процеживался розоватый цвет заката. В раскрытое окно доносились звонкие голоса крестьянских ребятишек и щебетанье воробьев в просторном огороде, обсыпавших, как серые плоды, широкие кусты черемухи.

Отец Максим, обняв за талию жену, склонившись, стоял над люлькой и улыбался тому, как на щеках ребенка, сосавшего пустой флакон, то появлялись, то исчезали розовые ямочки.

Матушка перебрасывала свой ясный взгляд то на ребенка, то на мужа и с трудом сдерживала порывистое, стеснившее ее грудь, дыхание безграничной радости...

II

Архиерей приехал в праздник к полудню.

Когда далеко за селом, в длинном облаке пыли, показались тарантасы, долговязый Лубарев, косой, в тяжелом армяке и кошомной шляпе мужик-трапезник, торжественно ударил в колокола. Он умел на них играть все плясовые песни и все церковные мотивы. На этот раз он заиграл пасхальное “святися-святися”. Звонарь опутал себя шнурками от колокольных языков и, глядя прищуренными глазами на большую дорогу, подергивал руками, притоптывал ногой, к которой был зацеплен шнур от сердца главного колокола и, по мере приближения тарантасов, все усиливал, все ускорял трезвон.

И видел с высоты, как из улиц и домов села выбегал на церковную площадь народ в ярких праздничных одеждах, и, как с поповского крыльца, в белом платье, в сопровождении стряпки Ульяны с ребенком на руках, торопливо сбежала на травку и пошла к церкви матушка.

- Ишь, как семенит... - подумал Лубарев, лаская взглядом матушку, - и на матушку-то не похожа, ровно белая козлушка... А штоб те Богородица любила!..

Отец Максим, слегка взволнованный и бледный, в полном облачении с крестом и евангелием стоял на паперти и ждал.

Матушка, приблизившись, взглянула на него. В светлой, парчовой ризе с темно-русыми подвитыми волосами он, как никогда, казался ей красивым и значительным, но что-то новое, обидное шевельнулось в ее груди, точно матушка увидела какую-то, доселе незнакомую, черту в его лице... Всегда такой смелый, независимый отец Максим, так громко говоривший проповеди в церкви сотням мужиков и баб, теперь так бледнеет и дрожит, точно знает за собой какую-то вину и боится за нее перед владыкой... И так боится, так волнуется, что будто бы и не замечает ее, его Лидиньку, ни разу не взглянул, не улыбнулся ей знакомой, тихою улыбкой, как это часто бывало в другое время в церкви... Чтобы он взглянул на нее - ей так хотелось. Ей хотелось ободрить его и взглядом показать, что она с ним, возле него, что в доме все в порядке: владыка и все гости будут приняты и угощены неплохо... И что он и безупречен, и умен, и знает службу хорошо.

Но отец Максим даже не покосился на нее. Толпа притиснула ее к церковной школе, стоявшей рядом со сторожкой; она пыталась пробиться ближе к паперти, где стояла зазевавшаяся Ульяна с ребенком, но беспомощно подалась волне народа, оттеснившей ее вглубь церковной ограды, когда архиерей подъехал к церкви.

И только когда владыка под стройное пение управляемого Павлом Николаевичем хора вошел в церковь, а торжественный трезвон затих, могучий Лубарев протискался к матушке и, расчищая ей дорогу, возбужденно шептал:

- Иди, матушка, смелее, иди-иди, не бойсь... Экие бараны, прости Господи, - ворчал он на народ, - будто и не видят, што тут матушка стоит... Штобы посторониться-то, дак нет... А, ну-ка, православные, посторонись!..

И матушка прошла к иконостасу, перед которым на амвоне стоял архиерей. Высокий и цветущий, с золотистой и окладистою бородкой, в высоком клобуке и лиловой мантии, он стоял неподвижно, подняв большие голубые глаза к небу...

Матушка слышала срывающийся вялый тенор отца Максима, но совсем, казалось, позабыла о нем и, повернувши голову, по-детски, беззастенчиво смотрела на владыку и чувствовала не то боязнь к нему, не то благоговение... Таким далеким и светлым, таким необычайным и большим казался ей владыка, что хотелось умиленно поднести к нему сейчас же маленькую Соню, чтобы он благословил ее.

Она оглянулась на толпу и не заметила в ней Ульяны с ребенком.. Позади ее стоял трапезник Лубарев и сдерживал напор вспотевшей, плотно слившейся толпы народа. Матушка ласково скользнула взглядом по морщинистому серому лицу трапезника с клоками полинявших волос на голове и бороде и снова стала глядеть на архиерея. И вдруг ей показалось, что из-под длинных золотых ресниц большие ясные глаза его скосились на нее и обдали ее лицо и шею, уши и даже грудь какой-то теплотою, от которой стало вдруг и радостно, и стыдно... Радостно потому, что он, такой особенный и светлый, оторвал свой взгляд от неба, чтобы ласково облить ее своим сиянием... А стыдно потому, что она так прямо и упорно глядела на него, и он поймал ее глаза на месте преступления...

Как в тумане шел молебен... Голос отца Максима казался отдаленным, срывающимся и глухим, и матушка стояла в полузабытьи, пытаясь не глядеть на архиерея, но, против своей воли, украдкой косила на него глаза и, огнем стыда и любопытства, крестилась рассеянно на иконостас.

III

За трапезою владыко скромно и медлительно ел нельму, почти ничего не пил, и в общей почтительной и напряженной тишине мягко звучал его певучий баритон, обращенный к вспотевшим собеседникам, среди которых был и Павел Николаевич, и местный старшина, и некоторые почетные крестьяне.

- С умилением, с умилением я смотрел по дороге сюда, как колосятся нивы... А какие травы нынче... Благодать Господняя!.. Народу не на что пожаловаться... Молиться Богу надо, благодарить Его... Церковь Божию не забывать...

Изредка из-под каштановых ресниц глаза владыки вскидывались к небу, но потом, как бы случайно, попадали на молодую матушку, затаившую дыханье и не сводившую глаз с архиерея.

- Спасет Христос... Спасет Христос, матушка. - говорил владыко и переводил глаза на бледного, с лихорадочно горящими глазами, отца Максима, все время стоящего на ногах возле стола. - И вам, отец Максим, грешно роптать... Грешно гневить Создателя... Какою он вас наградил подругою... Совсем еще дитя невинное, а уже хозяюшка хорошая и, думаю, жена прекрасная...

- Благодарю Господа, преосвященнейший владыко! - потея и строго сверкая глазами в сторону матушки, отвечал отец Максим.

Павел Николаевич украдкой взглянул на архиерея, и на отца Максима, и на матушку и почему-то опустил глаза, а на молодом свежем лице его выступил румянец.

- А что же, - обратился архиерей к матушке, но в ту же минуту опустил глаза на свои белые холеные руки. - А что же: уже и детки есть?

- Имеется одна, девочка... Софья по имени, - поспешно ответил отец Максим...

- Прекрасно... Прекрасно... А сыночка не было?

- Нет, преосвященнейший владыко... Два года только, как бракосочетались...

Матушка вспыхнула, сомкнула задрожавшие руки пониже груди и взволнованным, благоговейным голосом сказала, по-детски прямо смотря в глаза архиерея:

- Я... преосвященнейший владыко... Хотела просить вас, шоб вы ее, Соничку ж, поблагословили б.

- А с радостью... По милости Господней с радостью.

- Я принесу... Я принесу ее сейчас...

- Нет, нет... Зачем же?.. Может быть, дитя уснуло... Я сам пройду...

Архиерей встал и, шелестя шелком мантии, медленно направился в угловую комнату вслед за матушкой.

Отец Максим шагнул было за ними, но нерешительно остановился и заметил, что оставшиеся в зале, как бы почувствовали передышку, зашевелились, закашляли, вполголоса заговорили между собой и вытирали пот со лбов.

Матушка подошла к колыбели, открыла положок и улыбнулась:

- Уж же и правда: спит...

Архиерей склонился над ребенком, медлительно перекрестил обеими руками, вслух произнося молитву, и, дотронувшись до лба малютки, выпрямился и молитвенно взглянул в передний угол на иконы.

Затем снова склонился над ребенком, и на этот раз лицо его почти коснулось лица матушки, а глаза скользнули по ее белой высокой шее. Она повернула к нему голову, и глаза его ей показались уже не такими, какими были за столом и в церкви... Она не в силах была отвести от них своего взгляда и, поправляя на ребенке одеяльце, зарделась, и, учащенно дыша, большими глазами смотрела на владыку...

А он осторожно взял повыше кисти ее руку, вкрадчиво и тихо, совсем не как архиерей, проговорил:

- Какая у вас шейка лебединая...

- Что вы, что вы, преосвященнеший владыко... - затрепетав, попятилась она...

- Ничего... Ничего!.. - вздохнул архиерей и опять перекрестил ребенка.

- Я сейчас, преосвященнейший владыко... - кинулась она к дверям. - Отец Максим, где же ты?..

Но архиерей уже величественно шел в залу и снова излучал из ясных глаз своих и тихий свет, и благочестие...

Отец Максим, встретив его в дверях, прошел в залу, а матушка осталась в детской и, захватив лицо руками, не могла понять, что делается с нею: горит она или больна, или во сне увидела что-то жуткое и вместе с тем мучительно влекущее к себе своей неведомой загадкою. Но она оправилась и обернулась к выходу, чтобы идти к гостям и на пороге в детскую увидела большие, страшные и молчаливые глаза отца Максима, вонзившиеся, как мечи, в ее растерянное, огнем пылающее, лицо.

Затем она не видела, не слышала, как собирался архиерей, о чем он говорил наедине с отцом Максимом и как прощался с нею, садясь в свою карету... Она помнит только, что архиерей уехал вечером, и возле кучера на карете горели фонари... А еще помнит, что отец Максим после проводов увел ее в спальню и придушенно шептал:

- Слышишь ты: владыко милостив ко мне... Я ждал наказания, а выходит милость: он пожелал меня перевести в город... А там дорога гладкая - в протоиереи... Ха-ха-ха! Карьера... Так вот какая ты волшебница... - и он больно сжимал ее маленькие руки и поедал ее большими страшными глазами...

Но матушка не понимала ничего. Она потерянно смотрела на отца Максима и будто прислушивалась к тому, что происходит в ней, но ничего н могла услышать. кроме того, что как-то робко и неровно билось ее сердце и дрожали длинные ресницы...

IV

Всю ночь отец Максим не спал. Не спала и матушка, ушедшая из спальни в детскую. И оба не сказали друг другу ни одного слова. Молча провели и весь следующий день и не выходили ни к чаю, ни к обеду, отзываясь нездоровьем...

Ульяна учуяла своим бабьим сердцем недоброе и недружелюбно бросила зачем-то приходившему Павлу Николаевичу:

- Больны они сегодня... Не выходят, - и испытующе посмотрела прямо в изумленные глаза учителя.

И косоглазый Лубарев почуял что-то... Он три раза находил заделье к матушке насчет огорода, которым он заведовал за харчи на кухне. Но все три раза - постоит, постоит у порога, помолчит, помнет в руках шапку, и, прислушавшись к молчанью дальних комнат, бесшумно выйдет вон.

Осунулся отец Максим. Глаза его запали и блестели лихорадочным огнем. А матушка сидела возле зыбки Сонички непричесанная, в какой-то белой распашонке, и то и дело брала на руки ребенка... И только под вечер отец Максим вошел к ней и долго шагал по детской, не произнося не слова, а лишь шумно вздыхая и останавливаясь посреди комнаты с раскосмаченными волосами и крепко сомкнутыми на груди руками.

Матушка кормила Соничку и стыдливо прятала от взгляда мужа свою полуобнаженную и чистую грудь. Этот жест растрогал и в то же время еще больше раздражил отца Максима, в голову и сердце которого все больше заползало ядовитых и неуловимых змей - сомнений.

Все же он, стараясь быть ласковым и задушевным, сказал, наконец:

- Лидинька!.. Умоляю тебя Христом Богом...

Отец Максим скорбно посмотрел на матушку, но увидев совершенно равнодушное и как будто чужое, незнакомое лицо, вдруг оторопел:

- Ты меня не слушаешь?.. - спросил он с возрастающей тревогой. - Что это значит!.. Что это значит, я спрашиваю? - уже шипел отец Максим.

Но матушка, как в полусне, сидела молча и тихо покачивала прильнувшего к груди ребенка...

В душе ее происходило что-то смутное, ее рассудок вдруг затуманился, слух притупился, и вся она как будто окаменела...

Отец Максим бешено бросился к ней со стиснутыми кулаками и вскричал:

- Значит правда, что ты...

Матушка вскрикнула и испугала Соничку... Та вздрогнула, выронила грудь и запищала.

Отец Максим схватил себя за волосы и зашептал:

- Господи, Господи!.. Что я делаю? Ну, расскажи, ну, признайся, что с тобою?..

И сел возле матушки на стул...

Матушка, укачивая ребенка, как бы пришла в себя, вся затряслась, глухо зарыдала и сквозь слезы, сквозь всхлипывания простонала:

- Я же сама не знаю... Я ничего не знаю... - и уже громко разрыдалась, сгорбившись над плачущим ребенком.

Отец Максим смягчился и, приглаживая ее волосы, шептал:

- Ну, будет, ну, перестань... Господь с тобою... Ну расскажи мне все... От чистого сердца... Отчего ты так изменилась вдруг... Что “он” тебе здесь сказал?.. Ну, по чистой совести...

Вытирая слезы и удерживая рыдания, матушка, как утешенное дитя, слабо и сконфужено улыбнулась отцу Максиму и, припав к его плечу, пролепетала:

- В церкви же я прямо молилась на него... Он такой... Таким святым казался мне... А тут я ж сама не знаю, как это вышло, он руку мою взял и сказал, что шейка у меня красивая...

- И ты, говоря это, улыбаешься? - бешено вскричал отец Максим и, оттолкнув от себя матушку, вскочил и задохнулся от нахлынувших на него ярости, обиды и негодования. - Ага, так вот почему он был так милостив со мной. Так вот ты какой архипастырь святой!.. - и опять набросился на матушку. - А ты-то, ты-то, что же такое... Как так именно тебя и так скоро разглядел он?.. Значит же ты... стыд свой потеряла... с кем?.. С этим молокососом-учителем что ли?.. Когда?.. Когда?..

Отец Максим испытующе глядел на матушку, а та не узнавала его лица: так исказила его первая, глубокая ненависть к ней... Она быстро и небрежно положила Соничку в люльку и, выпрямившись, бросила отцу Максиму:

- Уже ж, значит, потеряла. Вот! - она вызывающе развела руками и, закрыла ими лицо, с отчаянным плачем выбежала из детской...

Через минуту отец Максим видел, как ее белая распашонка мелькнула в кустах огорода по дорожке к колодцу.

В ужасе он бросился из комнаты и черным вихрем переметнулся через гряды и кусты за нею.

- Господи... Лидинька!..- успел он вскричать и замер, не добежав до колодца: матушка прыгнула в него...

Он стоял и не смел подойти к колодцу, из которого вдруг показалась полуседая и лохматая голова трапезника Лубарева.

- Батюшка... Батюшка! - растерянно стонал трапезник. - Идите, подсобите, а то не удержу... Не ловко мне... - на руках он держал матушку и лепетал: - Сруб-то скользкий, а лестница плохая... Вот грех-то какой... Ладно, что я тут погодился... Колодезь-то как раз чистил... А она прямо мне на спину... О, Господи!.. Перепугала меня до смерти...

Отец Максим, не веря чуду, бледный, с немигающими глазами и еле внятным шепотом каких-то слов молитвы, унес бесчувственную матушку в спальню и, никого не впуская туда, долго плакал над нею, вытирая полотенцем со щеки ее кровь, струившуюся из небольшой ранки...

Матушка пришла в себя лишь под вечер и сразу же, шатаясь, пошла к раскричавшейся Соничке в детскую.

V

Больше месяца матушка не выходила из дома, и Лубарев многим рассказывал:

- С матушкой горячка приключилась. В жару-то она возьми да в колодец и бросься... Да ладно я там погодился - ушиблась только... На спину мне упала - вытащил...

Но многие болтали, что у батюшки с матушкой “идет грех” из-за Павла Николаевича. Больше всего болтала об этом учительница “министерской школы” Дарья Ивановна, старая дева, мечтавшая о Павле Николаевиче, как о самом подходящем для себя женихе.

- Мало ей попа-то! - говорила она в лавке у купца Хитрова. - Теперь учителя заманивает в свои сети.

Приказчики Хитрова мотали ее слова себе на ус, перешептывались и “разносили” славу по селу с прикрасами...

Но ни к отцу Максиму, ни к Павлу Николаевичу “слава” не доходила, хотя учитель сам почуял неприязнь отца Максима по его пытливым взглядам, по резким окрикам и частой раздражительности.

В то же время, заметив, что матушка не показывается из дома, Павел Николаевич невольно заинтересовался ею и всячески хотел ее увидеть. В душе учителя нарастало что-то новое, в чем он и сам не мог хорошенько разобраться, но это новое было похоже на любопытство, и на жалость к матушке, и на какое-то, почти враждебное, чувство к отцу Максиму. Павел Николаевич уже не столь почтительно говорил с ним, не так быстро исполнял его поручения и потому, что реже стал ходить в поповский дом, острее ощущал свое одиночество, а матушка все больше умиляла его своим затворничеством и уже казалась недоступной и в то же время неотвратимо влекущей к себе...

Как бы почуяв это, и матушка, стыдясь самой себя, украдкой через окно не раз смотрела вслед Павлу Николаевичу, когда тот проходил мимо.

Да и отец Максим все это почуял, но сдерживал себя, глушил в себе всяческие подозрения, негодовал сам на себя за то, что допускал их, а справиться с собою все-таки не мог... Точно дьявол все время нашептывал ему о разных, самых мелочных, но будто важных и значительных подробностях поведения матушки и Павла Николаевича, будил в памяти приезд архиерея и вместе с тем пугал воспоминанием о случае с колодцем и ночными сценами... А от этого и отношения между матушкой и отцом Максимом делались неровными, то слишком нежными, то слишком резкими... Оба видели, как что-то вошло в их жизнь, стало между ними и пытает, мучает обоих, не дает здорового покоя, разрушает веру.

Отец Максим все чаще раздражался, все резче разговаривал с другими, все суровее был с прихожанами, а службу стал вести поспешно и, причащая детей, сердито повертывал в их беззубых ртах лжицу, отчего дети поднимали страшный крик на всю церковь...

В приходе стали поговаривать недоброе о батюшке, стали чаще жаловаться на него друг другу, реже приходить к нему.

А после большого мясоеда, в котором было много свадеб, прошел слух, будто на отца Максима все общество послало жалобу к архиерею...

Действительно, в Великий пост на крестопоклонной неделе в приход приехал благочинный.

Но странное дело, благочинный приехал прямо в дом к отцу Максиму, был необычайно ласков и приветлив с хозяевами, и в особенности с матушкой и уж очень поспешно допросил наедине в школьном помещении отца Максима, Павла Николаевича и Лубарева...

А когда перед отъездом прощался с матушкой, то дважды пожал ей руку, прищурено и пристально поглядел в ее потупленные глаза и сказал:

- Не беспокойтесь, матушка... Уж если сам владыко не нашел ничего предосудительного, то мне и думать об этом было бы грешно.

Но матушка ничего не поняла.

Отец благочинный просил отца максима поехать проводить его до первой станции. Видимо он хотел дорогой о чем-то по душе поговорить с отцом Максимом.

Матушка, проводив их, позвала Лубарева и потихоньку стала его спрашивать:

- Скажи, чего ради благочинный приезжал?..

Лубарев отвел ласково мигающие глаза, переступил с ноги на ногу и уклончиво ответил:

- Дак, а мне он разве скажет?

- Он же тебя допрашивал?

- А так, по каким-нибудь кляузам...

- О чем же, ну?..

- Признаться тебе, матушка: батюшка не велел болтать...

- А-а, вон оно как... - протянула матушка и, повернувшись к Лубареву спиной, постояла в раздумье и ушла в детскую.

Лубарев поглядел на затворившуюся за матушкой дверь, помял в руках шапку, подождал чего-то и, глубоко вздохнув, тихо вышел из передней... Он вышел в ограду и все еще не хотел надевать шапки. Прищурившись, он поглядел на пунцовый закат, на ближний увал с черными проталинами в синем снегу. Потом надел шапку, подошел к городьбе ограды и, опершись на нее грудью, стал безразлично смотреть на площадь, посреди которой красовалась крашенная церковь с высоко поднятым к небу и ярко горевшим от заката золотым крестом.

Так он стоял долго, пока синие сумерки не обволокли сперва увал с пашнями, а потом и все село.

Лубарев, громыхая болтами, затворил ставни в доме батюшки и направился в церковную сторожку, прижавшуюся к новенькой церковной школе, но, не доходя до школы, он стал, как вкопанный на месте, и недоверчиво уставился глазами на крыльцо, по которому медленно и как бы нерешительно поднималась матушка в своей синей шубке.

- По че это она к учителю пошла? - бормотал сам с собою Лубарев и, опасливо оглянулся на трактовую дорогу, уходящую мимо церкви вдаль, откуда должен был вернуться батюшка, он вспомнил, что в школе пора затоплять печку и торопливо зашагал вслед за матушкой.

VI

Павел Николаевич сидел у окна в классной комнате и при свете стеаринового огарка проверял тетради своих учеников. Когда в школу вошла матушка, он, не отрываясь от работы, спросил:

- Лубарев! Погоди мести в школе, а то пыль подымешь...

- Это я... - как-то глухо произнесла матушка, и поднявший голову учитель едва разглядел ее фигурку в темном углу школы.

Он встал с места и обошел парты. Приблизившись к матушке, протянул ей руку и наклонился к лицу ее, как бы желая лучше убедиться: матушка ли это. Но глаза его встретили растерянный, но вместе с тем, ласковый взгляд матушки и долго не могли от него оторваться. Он не нашел, что сказать ей и, виновато заморгав, потер руки и отошел к столику, приводя на нем в порядок тетради...

- А я было, то... - начала матушка и поперхнулась, - пришла до вас по делу... - голос ее заметно дрожал и звенел, как показалось учителю, нотками “си-соль”. - Я хотела поспрошать у вас за того... за благочинного... Чего ради он причепился до Максима?

Павел Николаевич, казалось, никогда не слышал столь милой и столь правильной речи женщины, хотя и не впервые слышал матушку с ее манерой “по-хохлацки выворачивать слова”, как не однажды сам он выражался в разговоре с учительницей министерской школы.

И, как будто не поняв слов матушки, он не ответил ей, стоял и глядел на ее свежее и чистое лицо с потемневшими и искрящимися глазами.

- Я уже и Лубарева доспрашивала и вас доспрашиваю, а мне никто не хочет отвечать... Ну, - расскажите же, Бога ради.

- Да я, собственно, так тут... - залепетал вдруг Павел Николаевич. - В качестве постороннего лица... Я уже и прошение подаю о снятии с меня обязанностей псаломщика.

- Так вы же мне скажите человеческими словами: что случилось? - вдруг вспыхнула матушка и перестала улыбаться.

Павел Николаевич как бы очнувшись от наваждения, навеянного улыбкой матушки, отвел теперь глаза от ее строгого и вызывающего взгляда и растерянно ответил:

- Да видите ли... Собственно, и церковные дела не совсем в порядке оказались, а тут, должно быть, и сплетни разные...

- Какие сплетни?..

- А про меня тут и про...

- И про меня... Ну?..

- И про вас...

Матушка медленно села на одну из парт и замолчала, опустив головку.

Павел Николаевич почему-то вдруг набрался храбрости, взял ее за руку и совсем чужим голосом прерывисто сказал:

- Собственно... Если отец Максим что-нибудь, то я. - Но он, недоговорив, вздрогнул.

Дверь школы распахнулась - и в класс бойко вбежала учительница Дарья Ивановна с дочкой купца Хитрова. Увидев матушку, совершенно потерявшуюся и беспомощно теребившую перчатку, Дарья Ивановна остановилась у порога и с поддельной робостью произнесла:

- Ах, извините... Я не знала... Я к вам, Павел Николаевич, насчет инспектора зашла... Но это не к спеху... Я могу в другой раз... И, повернувшись, обе девицы выбежали вон...

В притихший класс отчетливо ворвался с улицы их звонкий сплетнический смех.

А в класс с охапкой дров вошел Лубарев и громко проворчал:

- Чего и смеются, прости Бог!.. А еще “образованные” называются.

Слова эти как будто разбудили матушку, она шагнула вперед, с минуту постояла и, не попрощавшись с Павлом Николаевичем, быстро выбежала из школы и черной тенью скользнула по подстывшему снегу площади домой. Дома, не зажигая огня, она прошла к Соничке и у кроватки ее долго и беззвучно плакала.

Поздно вечером вернулся отец Максим, и матушка не удивилась тому, что он, не сказав ей ни одного слова, сразу лег, тяжело вздыхая и ворочаясь в постели.

Матушка всю ночь не могла уснуть: с вечера от какого-то предчувствия сгущающейся над нею грозы, а перед утром - потому, что раскричалась Соничка.

Рано утром отец Максим ушел к старосте, чтобы постыдить его за посланный архиерею приговор... Но вскоре матушка увидела его почти бегущим через площадь с серым глиняным лицом... Увидала, схватила Соничку, притиснула к груди и, дрожа всем телом, прижалась в уголок под образа.

- Во-от ка-ак! - прохрипел отец Максим, вбежавши в детскую и склонивши над матушкой свое похолодевшее лицо, которое, казалось, превратилось в одни громадные ужасные глаза... - Во-от ка-ак, матушка честная... О вас уже все село твердит... А староста... Староста при всем сходе прямо мне в лицо...

Отец Максим задохнулся и не мог договорить.

И таким вдруг страшным, чужим и ненавистным стал для матушки отец Максим, что ей снова захотелось сказать ему что-либо жестко-оскорбительное, причинить ему такую боль, чтобы он или совсем навеки замолчал, или убил бы ее на месте. И она, встав из угла, небрежно бросила ребенка в люльку, выпрямилась и закричала:

- Вот же, правда, все, што говорят... Ходила я к учителю! Вчера ходила... Без тебя... Ну?!.

Отец Максим попятился от нее, медленно потупил взгляд и медленно-медленно приблизил руки к лицу, чтобы закрыть его и не видеть белого света...

VII

Всего за несколько дней заметно постарел отец Максим. В темных волосах его блеснула седина, между бровей и под глазами наметились глубокие морщинки, и взгляд потух и стал глубоко скорбным. Он не только не говорил с матушкой, но избегал и смотреть на нее, и собственноручно вынес в детскую ее кровать из спальни.

- А может мне уйти на улицу? - спросила матушка спокойным голосом.

Отец Максим не ответил, но матушка увидела в его лице не то покорность, не то решимость сделать что-то необычайное, значительно-важное. В его движениях и словах с другими теперь появилась тишина и чуткость, будто весь он насторожился и углубленно прислушивается к тому, что происходит в его сознании и душе. Он с особой тщательностью и усердием стал совершать богослужения, и Павел Николаевич не раз во время Херувимской песни видел в приотворенные южные врата, как отец Максим вздрагивал плечами и приникал к престолу головой.

Прихожане слышали в возгласах отца Максима слезы, и всякий по-своему толковал его смирение:

- Шелковый стал, как к архиерею-то зашли с жалобой! - хихикали одни.

- Видно правду болтали про матушку-то с учителем, - шептались другие. - Ишь, поп-от плачет как, сердечный...

- Хитер! - ехидничали третьи. - Слезой донять нас хочет, штобы стричь ловчее было... Врешь, брат, не разжалобишь...

Но матушкино сердце вытянулось в струнку и все чаще исторгало жалостливые нотки, все напряженнее рвалось обратно к молитвенно-тихому и молчаливому теперь отцу Максиму.

А на страстной неделе, в понедельник, матушка с утра скромно оделась во все черное и пошла в церковь, начала говеть.

Отец Максим увидел ее в церкви, и голос его сразу оборвался.

- Неужели она и на исповедь придет ко мне?.. - не то светом, не то огнем мелькнуло в его мыслях. - Ведь нельзя, ведь я ей просто муж, а не священник...

А матушка стояла слева между простых баб и смотрела не глазами, а душою и не на иконостас, а куда-то дальше, выше, в ту яркую и безграничную лазурь, где должен быть и есть великий Бог Правды и Любви...

Ходили они оба в церковь и, отдаваясь тихой внутренней молитве-скорби, все глубже погружались в самих себя и не думали о том, что есть православие и догмы, и обряды, но твердо и непоколебимо верили, что есть что-то Высшее, к Чему так сладко прибежать для отдыха от тяжелой скорби, для тихой беседы со своей уставшей и оскорбленной душой.

Настал день покаяния - Страстная Пятница... С утра по легкому морозцу-инею ликующе заискрились, зазолотились лучи солнца, застывшие лужи отливали серебром и звенели под ногою тонкими ледяными стеклами.

С утра весь день церковь была полна народом. Читались “Страсти”, и народ прикладывался к “Плащанице”. Уходили одни, приходили другие. И было в движениях толпы, в ее лице и вздохах, и в глазах что-то виноватое и тихое, будто “Плащаница” была не “Плащаница”, расшитая позументом и шелками, а близкий всем, родной покойник, в смерти которого все понемногу виноваты...

Так почему-то показалось и самому отцу Максиму, когда он перед вечером, приложившись к “Плащанице”, прошел в алтарь. Тихо и неторопливо облачаясь во все черное, одевая епитрахиль он глубоко вздыхал и впервые в своей жизни думал о Христе, не как о Боге, а как о человеке, с человеческими скорбью и любовью и, может быть, с человеческими же грехами, которые он искупил таким великим Подвигом, как смерть за истину и за любовь.

И против его воли мысль его метнулась к матушке:

- “Во всем покаяться решила... И не лгала, не стала оправдываться и лгать, а сказала прямо... Значит не такая еще грешница... А грешница была и Мария Магдалина... И я... И сам я не безгрешен...” - вдруг вспомнил отец Максим свои еще недавние семинарские годы, бурные товарищеские попойки и... Почуял отец Максим, как запылали его щеки, уши. И жгучий стыд за свой первый грех, за нераскаянную вину свою перед чистой и такой еще недавно светлой Лидинькой сковал его и склонил перед иконою Спасителя его голову, как на отсечение.

Давно потух игравший на окне вечерний луч и в церкви, окутывая толпу вздыхавших и земно кланявшихся богомольцев, сгущались сумерки. К отцу Максиму, сменяя один другого, все шли и шли давно знакомые старики и старухи, мужики и бабы. Выслушивая их виноватый шепот, отец Максим подумал, какие у них открытые полудетские сердца. Уже все скажут, все выложат, а еще вопросят:

- Погоди, батюшка, минутку... Подумаю, может, еще вспомню.

И вспомнят:

- Однавось тут у соседа Митрия оглоблю взял, утаил... А тут еще на нищего наклепал - веревка из саней потерялась... А она потом нашлась дома: под крылечко завалилась...

А другой, вспыхивая краскою стыда и потея, признается:

- К Федосье, свояченице, лез ночью... Выпивши был...

- Согрешил?.. - спрашивает отец Максим.

- Да хочь делом-то не согрешил, дык в помышлениях было, все равно... А то еще тебя, батюшка, как-то матерным словом... Уж, прости Христа ради!..

Третий - долго повествует о вине перед женою и не столько кается, сколько жалуется батюшке, просит разрешить сомнения:

- Признаться и не обижал ба, а как заметишь быдто все неладно, быдто как “за волей” ходить - вскипит сердце, и опять побьешь... А тут в прошлый раз... полкосы выдернул. Самому доспелось жалостно... - и мужик всхлипывает, припадая к колену батюшки, а батюшка и сам роняет слезу на епитрахиль и грустно смотрит на поредевшую толпу исповедников, терпеливо ожидавшую очереди для очищения от грехов.

Один за другим идут на левый клирос грешники и каются, и плачут, и жалуются:

- Взяло меня горе, вскипело сердце и сказала я ему, беспутному сыну своему: штэ-бы тебе веки вечные скитаться по белому свету без счастья, без талану...

И убивается старуха у ног отца Максима, плачет... Сжалось ее сердце от тоски по без вести пропавшему горемыке - сыну...

И таким старым, грешным чувствует себя отец Максим, будто не третий год он видел, слышал, обижал и все-таки не понимал этих людей, а много-много лет подряд и беспрерывно...

VIII

Почти опустела церковь. Только у дверей толпилась кучка собиравшихся слушать “правило” да Павел Николаевич на правом клиросе осторожно перелистывал большие книги. Да еще у конторки в правом углу церкви звенел медяками церковный староста.

Медленно и беззвучно прошла на левый клирос матушка. Потупил взгляд отец Максим и, закрыв глаза рукою, молчал и ждал.

В церкви наступила такая тишина, что шаги трапезника, гасившего догорающие свечи у иконостаса, гулко отдавались в куполе.

- Для тебя я не священник... - мягко произнес, наконец, отец Максим и робко посмотрел в лицо жены.

Матушка смотрела на него ясными голубыми глазами, из которых излучалась на отца Максима знакомая ему любовь и чистота.

- И я же иду к тебе не как к священнику... Как к человеку я пришла к тебе! Я пришла, чтоб перед Богом рассказать тебе все... Только ты поверь мне... Поверь!.. - сказала она и в глазах ее затеплилась горячая мольба о вере. - Я каюсь тебе, что осерчала тогда... от злобы и на себя понапрасну сказала... Поверь мне, что в помыслах я не держала согрешить!..

- Господи!.. - вдруг встрепенулся и перекрестился отец Максим... - Лидинька! Неужели и здесь перед господом ты покривишь душой?

- Нет же, нет!.. Бог видит... Спроси у Лубарева, спроси у Павла Николаевича... - и матушка тихо и спокойно рассказала все, как было, и о том, зачем она пошла к учителю.

Отец Максим смотрел в ее глаза и видел, что не надо спрашивать ни у кого, что не лгут, не могут лгать эти чистые, такие милые, любимые глаза. Что сам он виноват во всем...

И зашептал:

- Не надо больше говорить... Прости меня... Прости. Господи! Благодарю тебя...

И отец Максим спустился с табурета, встал на колени перед матушкой и стал шептать перед нею, как перед образом:

- Прости меня... Я сам... Я сам перед тобою виноват... От того и на тебя подумал, что сам...

Но он не досказал и переполненные слезами глаза поднял на икону:

- Боже, очисти душу мою грешную... - и в ноги поклонился к матушке. А матушка вдруг застыдилась и, улыбаясь, зашептала:

- Встань - учитель на нас смотрит...

И эта невольная обмолвка матушки, стыдливо прячущей что-то свое, интимное от чужого человека крепче клятв и покаяний уверила отца Максима в том, что матушка его чиста, как солнышко...

И это солнышко в его душе, омраченной жуткой, продолжительною грозою, снова ярко засияло, когда в первый день Пасхи он вместе с Павлом Николаевичем ходил с крестом по селу. И никогда еще он так не разговаривал с учителем, который теперь казался ему таким хорошим, что отец Максим дивился, как это он раньше этого не замечал. И прихожане все казались ему ласковыми и хорошими, и он, к немалому их удивлению, не брал с них денег.

- Если есть яички, - мягко говорил он, - положите вот Лубареву в кузовок... Он больше всех нас трудится... - и трепал по плечу счастливого трапезника, который лепетал в ответ:

- Куда мне все-то?.. Я с матушкой поделюсь... Соничке в гостинцы отнесу, которы побасте-то... Пусть малютка позабавится...

Удивился отец Максим: откуда у этого угрюмого и неуклюжего косого мужика столько ласки и заботы о других?

А Лубарев все дни затем мастерски вызванивал в колокола разные веселые песенки и с высокой колокольни смотрел в поля, освобожденные от снега и отогревавшие на своей груди ростки цветов и злаков...

ВАСЯ И ВАСЬКА

I

Вася - беленький, чистенький, всегда в сапогах и костюмчике, с голоском, как у девочки. А Васька - рыжий, босой и бесштанный, с шершавым голосом и грязными, как корни таволги, ногами в цыпках.

Только по годам были одинаковы и даже в один день именинники. Обоим по семь лет.

А дружба - водой не разольешь. Укрепилась она вот почему.

Вася - поповский сын, живет в большом доме и часто выбегает играть в ограду и на улицу. Васька же - сынишка забулдыги-мужика, бывшего горнорабочего, по прозвищу “Забойщик”, живет тут же рядышком, в крошечной, похилившейся и ослепшей от времени избушке. Когда играет на улице или в ограде Вася, Васька выбежит во двор, сядет верхом на низенький полуразрушенный забор и, разинув рот, смотрит.

И выходило так, что Вася играл для Васьки, который представлял собою аудиторию поповича. Если Вася выходит с новой лошадкой или мячиком, то прежде всего посмотрит: есть ли на заборе Васька, и, если есть, то он, как бы не замечая его, начинает веселиться, а если нет, то он заглядывает в щелку забора и просто кричит.

- Эй, ты-ы!..

И Васька клубком катится из избушки, оседлает забор и, уплетая кусок черного хлеба, прищурено ухмыляется.

Вася начинает что-либо разыгрывать и шалить, а Васька поощряет его исполнение короткими репликами в виде каких-то непонятных междометий, из которых чаще всего повторяется:

- Хы-ы!..

Так продолжалось долго, до глубокой осени, пока босые ноги Васьки могли выносить холод. А зимой Вася приходил к избушке Васьки и “представлял” перед тусклым, унизанным бумажками и тряпками окошком.

Васька любовался и своей улыбкой продолжал поощрять забавы Васи. Бывало, впрочем, что он не выдерживал и босой выскакивал на улицу и принимал непосредственное участие в игре тем, что собственноручно ощупывал какую-либо игрушку, салазки или новую шубу Васи. Дрожал на холоде, стоя то на той, то на другой ноге, как журавль, утягивал в рукава рубашонки руки и улыбался. На голове его в виде пышной папахи торчмя стояли рыжие волосы, и голова не мерзла. Мерзли ноги и руки.

Отогревшись на печке, он снова садился на лавку к окошку и, желтый от худобы и сидения в избе, ждал Васю.

Так до весны.

И только ранней весною, когда побежали первые ручьи и появились скворцы и вороны, Васька снова появился на заборе, и Васе не нужно было уходить из своей ограды.

Хотя на земле много было еще снегу и льда, но на заборе не было холодно, тем более, что Васька то и дело повертывался задом наперед, чтобы попеременно подставить свои бока солнышку.

Так продолжалось, пока земля не обсохла и пока по ней можно было бегать босыми ногами. А это стало можно только перед Пасхой.

Васе купили новые калоши и картуз. Нельзя же было Ваське не пощупать их собственными руками, да и Васе нелегко было удержаться от удовольствия хоть перед кем-нибудь похвастаться обновами.

Васька слез с забора и нерешительно подкрался к Васе. Тот охотно подпустил его, и оба молча улыбались. Васька сразу же склонился и погладил Васины калоши.

- Хы-ы!.. - одобрительно промычал он.

- Ишь, они резиновые!.. - пояснил Вася.

Васька даже присел на корточки: приятно было погладить калоши. Уж такие они хорошие, что ему казалось, что их можно даже есть, заместо пряника.

Никакой зависти у него не было, а была только одна влюбленность и в калоши, и в пальтецо, и, наконец, в самого Васю.

Вася был всему этому рад, и неопрятный парнишка был ему понятен и близок.

- Пойдем к нам, - пригласил он Ваську.

- Хы-ы!.. - недоверчиво отозвался Васька и, пугливо взглянув на крыльцо хорошего дома, попятился и снова прыгнул на забор.

- Как тебя зовут? - подойдя ближе, спросил Вася.

- А Васька! - весело отсек тот.

- А меня Васей!.. Иди к нам!

- А ты отлупишь?..

- Нет, я не дерусь, ей-Богу, не дерусь! - уверял Вася.

Васька спрыгнул с забора и, в знак заключения дружеского союза, потрогал на Васе и картуз.

- Давай как-нибудь играть! - предложил Вася.

- Но-о! - басом согласился Васька и сел на землю, чтобы посмотреть разрезанную стеклом свою пятку. Он подтянул ногу к самому носу и, вытащив стеколко, бросил его, а сам снова вскочил на ноги.

- Больно, а? - посочувствовал Вася.

- Не-е! - улыбнулся Васька и даже поплясал на месте, чтобы тот поверил ему.

- А ты есть хочешь? - еще спросил Вася.

Васька подумал, оглянулся на свою избу и, отвернувшись, сказал:

- Не!..

- А то я принес бы тебе пирожок, а?..

- Не!.. - решительно сказал Васька и обиженно метнулся к своей избе.

- Во-от уж какой ты! - протянул Вася, - уж и побежал... А я хотел тебя домой позвать... Пойдем, а?

- Батюшка заругает!

- Да нет, он ничего... Папа, он добрый!..

- Ну, матушка!..

- Да нет же!.. Пойдем...

- А если мамонька меня потеряет? - сообразил Васька.

- Пойдем!.. - чуть не плача просил Вася, и Васька уступил.

Матушка при Ваське сказала Васе:

- Смотри, чтобы он не утащил чего у тебя! - и презрительно покосилась на Ваську.

Поэтому Васька даже прикоснуться к чему-либо боялся, и вся его миссия заключалась в том, что он являл аудиторию, перед которой играл и шалил Вася.

Но в награду за это Васька чувствовал себя превосходно в батюшкином доме, где все было так нарядно, тепло, и где даже дух был особенный, приятный.

В одном был плох Васька: он никогда ничего не хотел есть в батюшкином доме. Как бы ни хотел, все соврет:

- Не, не хочу! - и сейчас же убежит домой, возьмет кусок хлеба и придет с ним на крыльцо к Васе.

Вот так они и подружились.

II

Однажды Васька захворал и не выходил на улицу. Васе стало скучно. Он побежал в Васькину избу и подошел к деревянной большой кровати, где в лохмотьях лежал Васька...

Васька обрадовался, поспешно сел и, подогнув под себя ноги, смотрел на Васю и криво, как-то печально улыбался. Он тяжело дышал, и голова его то и дело клонилась на бок.

- Хвораешь? - спросил Вася.

- Ага! - шепотом сказал Васька и улыбнулся.

Васькиной матери не было дома: ушла к писарю стирать. В избе была его бабушка, мать Васькиной матери. Она медлительно шарилась в кути и ворчала хриплой октавой:

- Купался, да купался, вот лихоманку и подхватил... Она тебя, голубчика, теперь повстряхивает!..

Васька еще посидел, уныло посмотрел через тусклые стекла на зеленый коврик травы на улице и беспомощно опустился на засаленную подушку.

Вася смотрел на него и рассказывал:

- В огороде у нас кукушка прилетела... Ей-Богу: я видел...

- Ага! - невпопад соглашался Васька и закрывал глаза.

Вася сидел и не хотел уходить. Он смотрел на печку, где лежали какие-то крынки и старая квашня, под кровать, где стояла грязная шайка с остатками извести, на божницу, откуда смотрели на него темные-темные маленькие иконки и слушал бабушкино ворчанье:

- ... Пропил, надо быть, сапоги-то, - бубнила она, уставившись через окно на улицу, - ишь, босяком идет... Ах он, варначина экой!.. Да еще ведет кого-то... Ишь, мотаются, пьянчуги, будь они прокляты!..

Вася прижался в уголок к кровати и недоумевающе ждал. С улицы доносилась пьяная надтреснутая песня:

Мы видели, мы слышали
Тарыгу в кабаке,
Шатается, валяется
В зеленом сюртуке...

Мужики валились один на другого, и их багровые лица, завешанные свивающимися со лба космами, выражали какую-то горькую обиду.

- Матрена!.. - кричит Забойщик, распахивая дверь, - самовар штобы скоря!..

- Не ори-ка ты!.. Парненко-то хворает! - ворчит все же спокойно бабушка. - Накаки средства опять нализался-то?..

Гость, не обращая внимания, проходит под образ и поет:

... оборванный, общипанный -
Бутылочка в руке!..

И показывает старухе полуштоф с остатками водки...

- Теща!.. Не греши!.. - кричит Васькин отец. - Давай нам закусить.

Васька снова сел на кровати и, свесив на грудь голову, все так же уныло, воспаленными глазами смотрел на отца. Смотрел, и, казалось, ничего не понимал.

Вася прижался к кровати и широким взглядом рассматривал Забойщика. Он боялся его и не смел идти, так как тот стоял в дверях.

- Ты слышишь? - заорал он на тещу. - Закусить, мол!..

Старуха даже выпрямилась и, вскинув свой голос на высокую, визгливую ноту, закричала:

- Сейчас, зятек мой писаный!.. Сейчас!..

Она быстро схватила краюшку хлеба, нарезала ломтей, положила на стол ложки и поставила соль. Затем схватила с гвоздя старый ковш, почерпнула воды и поставила на стол.

Зять подошел к столу, наклонился над ковшом, оглянулся на старуху и выпучил глаза.

А старуха стояла у печки и, поджав руки, кланялась.

- Кушайте, гостеньки! Извините на нашем угощеньи...

- Ты што!.. Насмехаться вздумала?

- А ты што?.. - заревела старуха, - припас что-либо?.. Бабенка-то, как собака, хлещется, а ты все пропиваешь! Вот и жри воду... У нас только ее даром-то дают!.. Харя ты бесстыжая!..

- Убью! - заорал Забойщик и, схватив стул, размахнул им над головою старухи.

Вася пронзительно закричал и дрожал, прижимаясь в уголок. Васька же снова опустился на подушку, будто его ничего не интересовало.

В окно заглядывала матушка и, увидев сынишку, бледная, кричала:

- Вася!.. Вася!.. Зачем ты здесь!.. Боже ты мой!.. Вася!..

Забойщик сконфузился и, сев на лавку рядом с гостем, завыл как голодный волк.

Вася целый час стоял в углу за то, что пошел к больному Ваське в избу забулдыги Забойщика.

А батюшка в воскресенье с церковного амвона сказал проповедь о губительном вреде пьянства.

III

В конце лета приятелям исполнилось по восемь лет и шесть месяцев каждому.

Васька уже оправился от болезни, которую бабушка называла лихоманкой, а Васькина мать горячкой, и снова был с Васей.

Матушка ничего не имела против Васьки, только перед свиданием приятелей велела Васькиной матери вымыть его водой с карболкой. У Васьки немного пощипало глаза да прошло. Затем от него долго воняло карболкой, так что матушка неделю не впускала его в комнаты. потом все прошло и матушка даже давала Васькиной матери вчерашние щи для того, чтобы она кормила Ваську. У него появился неимоверный аппетит, но у матушки он все-таки есть не хотел, и щи из поповского дома в Матренину избу шли окольными путями.

Однажды в августе, когда Васька заметил, что на некоторых тополях в поповском огороде появились желтые листья, Вася сказал ему:

- Я завтра с папой дале-о-ко поеду!..

- Куда?.. На пасеку, а?..

- Нет, еще дальше... В город, большой-пребольшой!.. Учиться!..

- Учиться? - переспросил Васька, не понимая даже этого слова.

- Ага, учится!.. Папа говорит, что я буду попом, когда большой вырасту, батюшкой, либо благочинным... А, может, и архиереем... Ага?.. - ласково засмеялся он Ваське.

- Ага!.. - согласился Васька.

- А потом, когда буду служить, ты мне кадило будешь подавать... Ага?..

- Ага!.. - улыбнулся Васька. - Ровно как дедушка Ивойло... - добавил он, вспомнив местного церковного сторожа, который хлопотал вместе с работником в ограде батюшки и налаживал старый тарантас.

- Папа сказывает, что там в городе-то дома большие-пребольшие... А церквей там - так целых, однако, тридцать!.. И там краси-ивое, как ровно иконостас.

- Ага!.. - радовался Васька чужой радости все это красивое видеть и осязать.

- А ты скоро приедешь назад?.. К воскресенью приедешь? - спросил он у Васи.

- Фу-у!.. Еще Рождество пройдет, да еще Пасха пройдет, да потом уж, к лету...

Васька, устремив свои синие глаза в поле, зде золотились созревшие хлеба, задумался.

Затем схватил с земли камешек, бросил его в сторону без всякой цели и побежал к себе в избу.

На завтра, когда Васька утром выбежал на улицу, перед крыльцом дома священника стояла запряженная тройка лошадей, запряженная в тарантас, а стряпка таскала в него узлы и подушки.

Васька сел на крылечко и заглядывал в коридор. Вася в новой серой блузке выбежал и радостно заговорил, как ему весело и хорошо будет ехать с папой далеко в город учиться...

Вот вышли и батюшка с матушкой. Он был одет в дорожную рясу, с сумкой через плечо. Матушка, с заплаканными глазами, сама усадила сына в тарантас, расцеловала и благословила.

Уселись и тронули...

Васька, с которым в суете Вася забыл даже попрощаться, посмотрел вслед покатившему тарантасу, взглянул на матушку, пустился за ним, догнал, вспрыгнул на задок и так уехал далеко за село.

Наконец, он на всем ходу спрыгнул, больно зашиб ногу и заплакал, оставшись на дороге, среди пустырей, одиноким и брошенным...

"СИНЯЯ ПТИЦА"

Посвящаю московскому Художественному театру.

I

Бывают такие серенькие люди, которым оттого, что они - старенькие, ужасно не везет. Но оттого, что людям этим не везет, делаются они еще серее и потому же самому уходят внутрь себя, молчат, рассеянно глядят на окружающих и медленно выковывают свое, внутреннее, светлое, большое, как Сам бог.

Должно быть, так случилось с соловьем. Оттого, что Бог не дал ему красочного оперенья, - он постоянно прячется в мелком кустарнике и все настраивает, все налаживает свою тонкую, изящную свирель, и оттого так чарует он по вечерам и по ночам дремлющую природу и, думается, сам себя.

Невзрачен на вид Сергей Иванович, армейский капитан, и портила ему служебную карьеру эта внешняя невзрачность, скромность и застенчивость, хотя удачники-товарищи, теперь его прямые начальники, объясняли его неудачи проще: “В тихом озере черти водятся!” И, подозревая в капитане много скрытых вольных мыслей, держали его от себя подальше и замалчивали его безупречную работу, вдумчивость и истошную храбрость.

Как в японскую еще компанию Сергей Иванович вышел в капитаны, так и не подвинулся в чинах за оба года жарких дел, в которых он участвовал. Даже наград всех очередных не получил.

Заискивать, просить, казаться “на виду” не мог и не умел Сергей Иванович. Впрочем, не карьера тяготила капитана, а создавшаяся обстановка, в которой за последнее время он почувствовал себя одиноким, задыхающимся.

Когда-то, в молодости, капитан пописывал, потом изобретал летательную машину, позже, перед войною, занялся фруктовым садом и изучал кооперацию, и всегда много читал, совсем по-юношески веря доброму и ненавидя зло. Еще недавно, прочитав какую-то книжку, оскорбившую его лирически настроенную душу, он с остервенением разорвал ее в клочки, - поступок, ярко обличивший в капитане глубоко запавшую в нем веру в доброе.

Не станем говорить о том, как часто за последние годы, на глазах капитана была поругана и оскорблена эта вера. И все-таки в нем, несмотря ни на что, она теплилась, а с нею вместе теплилась и та большая, согревающая душу, помогающая прощать и переносить страдания, любовь, ради которой стоило бороться и терпеть.

И капитан терпел, искренно веруя в закон возмездия и в справедливость, не людскую, не человеческую, но высшую, которая рано или поздно воздаст людям по делам их.

Странный был, совсем несовременный капитан Сергей Иванович.

II

После последнего ранения в грудь, капитан долго болел, и, наконец, в Москве какой-то знаменитый хирург сделал ему операцию, и капитан стал поправляться. Вместе с физическими силами опять окрепла и его душа, и вера, и любовь, теперь направленная целиком в одну далекую и милую живую точечку.

Где-то далеко, в Сибири, жила его семья: старушка-мать, вдовая попадья, жена, такая же, как он, серенькая маленькая тихая учительница в загородной школе и гимназистик-сын, 12-летний Коля, каким-то чудом уцелевший от скарлатины, унесшей четверых детей у капитана.

В одно яркое московское утро капитан, расхаживая по палате лазарета, вдруг остановился у окна и радостно подумал:

- Позову-ка я сюда их!.. Покажу Москву, Бог даст, скоро совсем поправлюсь!..

И вот помолодел, заволновался, посвежел Сергей Иванович.

По телеграфу послал денег, категорически требуя приезда сына и жены, и через неделю получил ответ: “Обрадованы, выезжаем”, а через другую - выписался сам, снял нумер в недорогой гостинице и стал ждать гостей.

Радостно было капитану и тревожно.

“Как-то они приедут за шесть тысяч верст? Не случилось бы крушение... Ведь сын-то единственный, невиданный два года, гимназистом стал!”

Целую неделю волновался капитан, бегал по магазинам, покупал подарки, добывал билеты в театры, изучал топографию Москвы, чтобы сэкономить время при показывании ее гостям, - ведь они пробудут здесь только одну неделю. Рождественские каникулы меньше трех недель, а езда оттуда и туда в Сибирь, - ровно две недели. От непомерного переутомления, и от радостного чувства, что, вот, наконец-то, удалось всем вместе свидеться в Москве, в великой, древней и непостижимой матушке Москве; что удалось достать билеты в Большой и к Зимину, и в цирк, и на “Конька-Горбунка”, - ведь то, что интересно маленькому Коле, и ей, Катюше, интересно, - да, признаться, и сам капитан впервые будет видеть и балет в Большом театре, и “Князя Игоря” со знаменитыми плясками половецких девушек, и настоящих укротителей, - капитан даже слег в постель.

А тут еще мучил его самый острый и больной вопрос:

“Неужели так и не удастся попасть в Художественный театр?”

Для капитана представлялось, что Художественный театр, поскольку он слыхал, читал и размышлял о нем, есть самая высокая точка в русской жизни. Быть в Москве, в сердце России, ходить около этого сокровища русского искусства и не увидать, не пережить, не перечувствовать его?! С этим не мог примириться Сергей Иванович.

Горькою обидою ныло сердце капитана не за себя, а вот за них, жену и сына: ведь за шесть тысяч ехали, может быть, впервые и в последние... Неужели уж никак нельзя попасть хоть на какое-нибудь скромненькое местечко?..

И больше всего искушало его, что через три дня, именно 29-го, утром, идет “Синяя птица”, и больше на этой неделе она не пойдет...

“Хоть бы для сына!.. Для одного только маленького Коли достать!!” - с болезненной страстностью мечтал капитан.

Но все его усилия и хлопоты были напрасны: все билеты были проданы еще до Рождества.

Скрывая усталость и недомогание и не замечая повышенной температуры, капитан спешил как можно больше показать чудес жене и сыну, радостно глядел в их горящие от удовольствия, наивные глаза и лица, внушал себе и им, что надо помнить, чувствовать значительные, редкие часы, которые, быть может, никогда не повторятся, и все-таки не мог удовлетвориться ни оперою, ни балетом, ни картинными галереями. Везде и всюду он носил в себе обидное и страстное:

“Неужели же никак нельзя? Ребенку это было бы на всю жизнь!.. На всю жизнь!”

Так горячо хотел капитан достать билет на “Синюю птицу”, что втайне даже молился об этом, как о чуде...

III

Много капитан истратил денег, и, как ни мало оставалось их в кармане, он все-таки не жалел их, покупая для семьи и для себя красивые переживания, - эти редкие цветы культуры и искусства.

Он дорого решил заплатить барышнику за билеты на “Синюю птицу”, но все-таки не ожидал, что этот чародей, имеющий в руках три, целых три билета, вымолвит такое:

- Нету, ваше высокоблагородие!.. Нет ни одного... Да мы и не занимаемся этим делом... Помилуйте-с...

Лицо у чародея было сухое, жесткое, неумолимое, волчье. Но капитану все-таки казалось оно удивительно степенным и значительным, и в первую минуту ему было даже совестно, что он вклепался, обратился с таким предложением к честному труженику, - красной шапке...

Когда же капитан, разочарованный, хотел уже идти, чародей нехотя, сквозь зубы процедил:

- Может, у знакомого найдется... Только за эту цену, что вы барин предлагаете, навряд ли отдаст он...

Чародей в глазах Сергея Ивановича показался почти Богом, дающим жизнь и смерть, и, преодолевая стыд, свое достоинство, заставляя примолкнуть на время свой разум. Капитан почти взмолился.

- Голубчик! Будьте добры!.. В цене сойдемся!..

- Не могу обнадеживать... - вяло и снисходительно сказал барышник и нехотя пошел куда-то вглубь Камергерского...

Капитан стоял, чувствуя, что лицо его горит: ведь все-таки для офицера русской армии нехорошо таким способом прокрадываться в храм искусства!..

“Не для себя ведь я... Может быть, никогда больше... Никогда... - старался оправдаться капитан и нетерпеливо прохаживался по панели, сгорая от стыда и боясь, что чародей-барышник не покажется или придет и скажет убийственное: - Нет...”

Но чародей пришел и, несмотря на капитана, стал в сторонке, равнодушный, важный и неумолимый, как будто он и не узнает, не видит капитана.

Сергей Иванович снова подавил в себе достоинство, снова подошел к барышнику.

- Ну, что же?..

В тени тусклого фонаря лицо барышника казалось темным, и только белки глаз сверкали и по-волчьи светились во тьме.

- Дыть, билеты-то, барин, не мои... А он больно дорого просит...

Капитан сжал левою рукою эфес шашки:

- Ну, сколько?!

- Да не купите вы, барин, дорого!..

- Ну, говори же!.. - крикнул в нетерпенье капитан.

Барышник, не ответив, повернулся и пошел прочь, явно не желая разговаривать с опасным офицером: еще заарестует!

А капитан вдруг обмяк, и поплелся, ускоряя шаг вслед за барышником.

- Ну, голубчик!.. Ну, подождите... Ну, сколько, сколько?.. Пойми, что я не для себя хлопочу... Случай такой исключительный... Может быть, больше не придется...

Барышник уже совсем обиженно ответил:

- Дыть нам, барин, жалко што ли, кабы, вишь, они были... А то вот, и ниже ни копья...

- Ну, сколько?.. Сколько, - говори!

- Дыть, за три, - полсотняги просит!.. - уныло протянул барышник, не останавливаясь и не смотря на капитана.

Офицеру стало стыдно идти рядом с этим человеком, одевшим, как заметил капитан, уже другую, обывательскую шапку, но он решил ухватиться за него, и во что бы то ни стало взойти на вершину, на высоту русской гордости.

- Я сорок дам!.. Ты слышишь?..

Барышник ускорял шаги...

- Ну, сорок пять!..

- Эх, барин!.. Ваше-скоблагородие!.. Из-за пяти рублей...

- Ну, хорошо, давай!.. Давай билеты.

И где-то в темном закоулке капитан украдкой отсчитал и подал деньги и, взяв билеты, не заметил, как барышник ускользнул куда-то за угол.

Сергей Иванович посмотрел при свете фонаря на действительную стоимость билетов и, увидав, что там напечатано: 4р. 70 к., заметил, что все места хорошие, - в партере, третий ряд.

Он бережно сложил билеты в кошелек вместе с деньгами, и торжественно, с музыкой в груди, направился домой, чуть слышно произнося:

- Э, что такое деньги? Тлен! Зато пойдем все вместе! Три билета!! - ликовал Сергей Иванович.

“Синяя птица” была у капитана в клетке. Он бережно и радостно понес ее жене и сыну.

И все вместе стали ждать счастливого, единственного, быть может, в жизни, 29-го декабря.

IV

С трепетом и благоговением вошли они в здание театра, за целых полчаса до начала.

- Ну, вот, смотрите и запоминайте! - говорил капитан жене и сыну, когда они, раздевшись, поднялись на первые ступени, ведущие в фойе. - Здесь даже самый воздух благороден... А как все просто, ничего кричащего, ничего угловатого. И цвет стен, и это серо-синее сукно кругом, и эта всюду напоминающая о себе чеховская “Чайка”, и поглощающая звуки тишина, - все так умиляет и облагораживает!..

Глаза у капитана блестели светлыми огоньками, он то и дело поглаживал свой белокурый клинышек бородки, ступал мягко, беззвучно, слегка позванивая шпорами и придерживая шашку. Смотря на разгоревшейся миловидное лицо жены, он нежно трогал ее локоть и ласкал глазами ее шею, белую, слегка открытую, и находил, что его Катюша - еще очень молодая, свежая и чистая, как девушка.

Жалко слушал его сын, полуиспуганно осматривал все быстрыми глазенками, и то и дело переспрашивал:

- А здесь тоже поют?.. Или танцуют? А?

- Нет, мой родной, здесь не поют и не танцуют, здесь представляют лучшие творения человеческого разума и чувства. Запомни, что нигде во всем мире нет подобного театра... Запомни и гордись, что это - русский, наш, родной театр...

Они прошли по свеже-натертому паркету фойе в уголок, и капитан, показывая Коле на портреты, говорил:

- Вот, видишь, это - Грибоедов, это - Пушкин, Чехов... Все авторы, которых здесь играли... А вот и Матерлинк... Его ведь “Синяя-то птица”, - ты запомни!

Они присели на зеленый, плюшевый диванчик и чувствовали настоящий отдых, упиваясь тем, что через несколько минут они очутятся в Художественном театре взаправду, наяву, и будут видеть эту неведомую и волшебную “Синюю птицу”.

В окна смотрел белый день, а фойе и коридоры наполнялись публикой, чинно и бесшумно, как будто все пришли к богослужению в церковь.

- Ты посмотри на эту публику! - говорил жене Сергей Иванович. - Она особенная, избранная, удивительно хорошая...

И все казалось капитану здесь хорошим, милым, и он с восторгом наставлял своего сына:

- Запомни, Коля, что ничего нет выше и святее любви к прекрасному... Как бы тяжко ни было человеку, как бы кругом ни обижали его, ни оскорбляли, все-таки есть на свете уголки, где человеку делается радостно и хорошо до слез...

Катерина Дмитриевна вздрогнула: по особенному прозвенел первый звонок.

Коля заволновался:

- Пойдемте на места!.. А то мы опоздаем!..

- Не опоздаем! - спокойно говорил Сергей Иванович. - Вот вы сейчас увидите, как самый зал устроен... Там, говорят, все так уютно, просто, скромно и в то же время как нигде красиво.

После второго звонка фойе и коридоры опустели, капитан с семьей остановился у входа и, не торопясь, достал и подал капельдинеру билеты.

Капельдинер удивленно посмотрел на капитана и загородил ему дорогу, улыбнулся и сказал учтиво:

- Простите, это - вчерашние билеты... Вы опоздали-с!..

- Что такое?! - вдруг упавшим голосом спросил Сергей Иванович.

- Позвольте видеть! - капельдинер перевернул обратной стороной билеты, и капитан увидел ясно и отчетливо: “28-е декабря”.

- Да по цвету даже не похоже! - еще раз пояснил служитель и, пропустив несколько последних зрителей, стал закрывать дверь в залу.

V

Капитан, Екатерина Дмитриевна и Коля остались в коридоре. Одни и бледные, совершенно раздавленные неожиданностью и молча смотрели друг на друга оскорбленными, полными отчаяния глазами.

- Какая низость!.. Какая подлость!.. - тихо, чуть слышно, произнес Сергей Иванович; в груди его запылала острая боль, по телу пробежал озноб, а глаза моргали часто и видели, как у Коли задрожали губки, как он отвернулся, закрыл руками лицо и побежал куда-то прочь по коридору, стараясь подавить рыдания.

- Коля!.. Коля, подожди!! - позвал Сергей Иванович и почувствовал, что голос его полон слез, что он бессилен владеть собою, что у него уходит почва из-под ног, будто там, за закрытыми дверями - вся жизнь, весь смысл существования, а здесь одна лишь смерть, пустыня и провал...

- Боже мой, Боже мой!.. Какая низость!.. - простонал он и увидел, что жена беспомощными, полными тоски и горечи глазами, не моргая, смотрит на него и ждет ответа, как бы рокового:

- Жизнь или смерть?

Это было так больно видеть, это было так жутко чувствовать, так страшно понять: ни обман, ни подлость продающего вчерашние билеты негодяя, ни даже то, что вот они упали с высоты и вдребезги разбились... Нет, не это оглушило, раздавило капитана и его жену, а то, что на пороге в храм, у престола святая святых стоит торгаш, низкий и циничный, и нагло грабит у людей их веру, их свет, любовь, все, все, и все это топчет грязными ногами, потому что он, - не кто иной, а он один, - владыка, он хозяин всех сокровищ и красот...

- Кто же, кто его пустил сюда?.. Кто отдал ему на попрание, на поругание все лучшее, к чему, как к солнцу, тянется душа?!

Это был один момент, но такой долгий, мучительный, как бред.

- Идемте скорее!.. - вдруг заторопил капитан. - В контору!.. В контору!.. Где директор? Кто-нибудь?.. Скорее...

Все трое, как выброшенные за борт корабля, смотрели на упитанного, строго одетого во все черное, господина и молили, как божество:

- Ну, ради всего святого!.. Поймите, это - так ужасно!..

- Я понимаю, что я сам виноват, что доверился, не посмотрел, что, наконец, таким путем достал эти билеты... Но не в этом дело: теперь поздно рассуждать об этом... Умоляю вас: устройте как-нибудь!..

- Да, сейчас уже третий звонок... Я ничего не могу сделать... Все места заняты...

- Но я вас умоляю, поймите же, что это... Послушайте!..

- Идите, обождите в главном фойе!.. - заторопился директор, слыша, как зазвенел третий звонок, и пошел куда-то прочь...

Бегом, волнуясь, задыхаясь, бледные, почти жалкие бежали за ним следом капитан, Екатерина Дмитриевна и маленький, всхлипывающий Коля.

Секунды бежали, бежали, звонок еще трещал, капитану казалось, что занавес уже поднялся... Все кончено!.. Оборвалась в его душе последняя надежда, и он стоял покорный и уже спокойно-хмурый, затаив в себе глубокую, ничем не укротимую и никогда раньше не испытанную ненависть к человеку...

Вдруг перед ними широко раскрылась дверь, и капельдинер прошептал: “Входите!”

Ничего не видя, как слепые шагнули они во тьму партера и тут же, стоя у дверей, замерли, очарованные, радостные, как будто снова взятые на борт большого надежного судна.

И неизвестно отчего, - оттого ли, что так низко надругался над его доверчивой душой барышник, оттого ли, что директор все-таки - такой душевный, добрый человек, или оттого, что маленькая Митиль, видя чужую разукрашенную елку, так трогательно тянет к ней ручонки и сквозь слезы голосит: “Моя елочка, моя елочка!”, - капитан прижал к себе сына, и искренно, впервые от всей души, плакал... Благо, что во тьме никто не видел его слез.

VI

- Ах, вот она какая “Синяя птица”, ты видишь, милый мой, ты понимаешь?.. Фея?.. Кто - эта фея? Это - наука, да, это - наука, ты видишь, она наградила Тильтиля алмазом, чудесным алмазом... Это - разум человека, это - его знание; оно все освещает, оно пугает тьму; ты видишь, как боится его ночь, ты видишь, как все ему покорно?

- А что же синяя-то птица?

- Ах, милый мой, это - мечта!.. - и капитан опять почуял, что по щекам его бегут слезы, радостные и печальные в одно и то же время. - Да, это - мечта, сынок, мечта о счастье, о лучшей, более радужной и прекрасной жизни... Неуловимая, всегда зовущая, постоянно умирающая при грубом прикосновении... Ты понимаешь, да?..

Коля жадно, воспаленными от слез глазами смотрел на сцену, и хватался руками за отца, требуя от него новых пояснений...

Жадно слушал капитан каждое слово, впивался глазами во все, что происходило на сцене, и, как дитя, отдался радости и грусти, как дитя лепетал чуть слышно Коле:

- Огонь, вода, хлеб, домашние животные, - это - спутники человека... Без них нельзя, но их, мой милый, мало... Все-таки необходимо человеку отыскать “синюю птицу”, мечту свою, свою какую-нибудь чистую, святую радость!.. Ты понимаешь, да?..

Сердце капитана, как цветок, раскрылось, впитывало в себя и ловило аромат и влагу, и лучи, льющиеся из сосуда, созданного человеческою мыслью, нерукотворного, чудесного, как Божий дар. И все, что когда-либо жестоко оскорбляло его, мучило, унижало и давило, он готов был навсегда простить, забыть так высоко подняла его на тонких светлых нитях струящихся откуда-то с неизмеримой высоты, от солнца, истинно животворящая мечта!..

В антрактах он заглядывал в горящее, увлажненное слезами радости и грусти глаза жены и сына и будто вырастал и молодел, как юное растение, под ласковым прикосновением майского утра...

- О, чародеи, о волшебники, - восхищенно говорил он о создателях театра, и снова обращался к сыну, желая навсегда посеять в нем неизгладимую любовь к прекрасному. - Запомни, милый, что это наше, русское, национальное!.. На пути твоем ты много встретишь горького, почти кошмарного и тоже русского, но ты не падай духом, не отчаивайся верить, потому что есть у нас источники кристально чистые, целебные, чудесные, возле которых можно отдохнуть и набраться новых сил, чтобы искать, бороться и неустанно стремиться к синей птице... Ты понимаешь?

Коля понимал не все, но капитан верил, что все равно в душу сына уже упали семена неизгладимой, незабываемой любви к красивому, и ни какие ураганы и пожары их не вырвут из целины надежной благодарной почвы...

И, будто сделав все самое главное в своей жизни, капитан ехал из театра молчаливый и спокойный, сосредоточенно прислушиваясь к тому, что незаметно проникало в его тело, разжигая кровь и отуманивая мысли...

* * *

Через три дня Сергей Иванович накупил всевозможных подорожных гостинцев, усадил жену и сына в вагон, благословил их и долго махал платком вслед удалявшемуся поезду...

- Уехали!.. - вздохнул он, оставшись среди незнакомой толпы на платформе, и только тут почуял, что плохо держится на ногах и что действительность кажется ему, как бред, а мозг отказывается работать, спутывая впечатления последних дней в один тугой и беспорядочный клубок...

Однако он твердо помнил, что надо уезжать на фронт, что срок отпуска уже окончился и что больше в Москве делать нечего...

В ту же ночь он выехал этапным поездом и, сидя в уголку, в плотно набитом пассажирами купе вагона, с трудом припоминал подробности красивой сказки о синей птице и тут же со щемящей грустью думал о том, что поезд с сыном и женою уносится теперь все дальше и дальше на восток, совсем в противоположную сторону.

И только одно это представлял в полубреду совсем ослабевший капитан: поезд с сыном и женою мчится на восток, а этот поезд - на запад...

“И, может быть, навсегда... Навсегда!..” - с тоскою думал капитан и слышал, что колеса подтверждают четко и уверенно:

- Навсегда!.. Навсегда!.. Навсегда!..

ОПОРА

I

ИИзбенка Маркеловны стояла на самом конце деревни, почти там, где начиналось кладбище.

Ее, и без того вросшую в землю, точно прихлопнуло чьей-то огромной ладонью, теперь было совсем не заметно. Твердый снежный саван, протянувшийся от кладбища, затянул и закутал ее так крепко, что когда деревенские собаки, заслышав вой волков, целой стаей выбегали за деревню, чтобы дружно полаять, то держали путь прямо через избу, и лапы их звонко скрипели над потолком.

А так как вокруг избы, составленной из старых бездонных корчаг и опрокинутого сверху жестяного ведра, каждое утро протаивала ямка в снегу, то некоторые собаки, убегая за деревню, падали в эту ямку, барахтаясь в снегу и слегка взвизгивая. Налаявшись вволю и мирно возвращаясь в деревню, собаки снова забегали на избушку и обнюхивали место своего приключения, поочередно кружились возле трубы, устроив, таким образом, на избушке свое обычное перепутье, что записывали на трубе желтенькими иероглифами.

Маркеловна, хотя и сердилась на эти надписи, когда поутру должна была руками снимать ведро с трубы, но была очень довольна, когда собаки, ворча и лая, оживляли кровлю ее одинокой хижины. Только когда они топтались на потолке, она всегда тревожно оглядывалась на спящего в уголке на печке Илюшу, как бы не испугался он.

Она задерживала в оттопыренных костлявых пальцах вязанье варежки и подолгу вполоборота смотрела на его бледную, грязную мордочку, посвистывающую вздернутым носиком, всегда закупоренным насморком.

Один он у ней, Илюша этот, и если она и мыкает свое вдовье горе, одинокая и нищая, и не идет никуда наниматься, так только потому, что этот грязноносый шестилетний парнишка крепко приковал ее к своей маленькой, с одним окошком, избеночке, к своей единственной корове и к той полдесятины хлеба, которую за отработку сеют ей добрые люди.

И никто не обижает ее, безобидную, такую услужливую, что когда она отрабатывает за пахоту или за покос, то есть-то досыта не смеет: все торопится угодить, побольше сделать, поменьше заслужить упреков...

- Парненочка растет, Бог даст, через год можно в “борноволоки” к куму Митрию отдать, все с полдесятинки до Троицы заробит, а там вовсе Бог... - шепчут ей тихие думы.

Грустно глядя на спящего сынишку, лицо которого выражало теперь строгую, как у взрослого, задумчивость, Маркеловна начинала усердно сморкаться в рукав своего темного, много раз починенного платья и беззвучно вздыхала, а глаза становились все краснее и подергивались влажным туманом, в котором черная овечья варежка начинала прискакивать и расплываться в нечто огромное и уродливое...

- Совте Господь! - совсем тихо шептала она и принималась быстро-быстро вязать, беззвучно шевеля губами и считая петли...

II

ВВарежки она вязала всем, кто попросит, и брала за это мясом, крупой, дровами и редко деньгами...

Когда куда-либо уходила, то Илюшка привязывал плохим веревочным обрывком дверь, взбирался на печку и сидел там, жутко прислушиваясь к шороху ветра, который постоянно копошился на потолке, подметая снег к похолодевшей трубе.

Странные были думы у Илюшки.

Какими-то отрывками проносились без всякой нужды разные случаи: руку серпом на пашне порезал, или углем мать засыпала... За коровой бежал как-то летом, ноготь с ноги сшибло, больно было - ничего, теперь зажило. При этом он свидетельствовал ногу, подтянув ее руками к самому носу... А то как-то у тетаньки Арины чай пил с медом: большой ломоть булки намазала ему тетанька Арина... Еще хотел съесть, да мать за него ответила, что он не хочет...

Дядя Федул осенесь во дворе у себя Семку плетью драл, а Барбоска ка-ак за штаны дядю Федула-то схватит, ну и бросил Семку-то... Семка теперь завсегда с собакой, даже санки сделал, запрягает Барбоску... И ничего - Барбоска возит... Бежит в запряжке - хвост крючком... И все домой везет. Семка в поводу его от дома уведет, а потом сядет и - пошел!.. Собаки лают, ребятишки гурьбой вдогонку бегут, Семка смеется, а Барбоска, язык высунув, хвостом виляет и везет прямо во двор, где Семку драли...

Илюшка начинает мечтать о том, что хорошо бы и ему так-то, да только вот не в чем... летом-то хорошо было, а теперь надо сапоги, да шапку, да сермяжку.

Нету, вот и сидит дома. Только иногда в маленькое окошко и посмотрит, как Семка промчится мимо на Барбоске...

И, вспомнив про окошко, Илюшка соскакивал с печки, подбегал к нему и начинал лизать языком обледенелое стекло. Долго лижет, язык замерзнет и устанет, а пока отогреется во рту, кружек опять подернется узорчатым ледком, но Илюшка одолеет-таки и смотрит на улицу одним глазом, пока не замерзнет бровь, затем другим, и видит белую, сверкающую на солнце, степь, часть уродливых избяных крыш и передний угол кладбища с набочившимися крестами, точно воткнутыми в сугробы.

Увидев кресты, Илюшка снова убегал за печку и тогда ему становилось боязно, потому что он слышал от ребятишек, да и бабушка Ненила сказывала, что покойники вылезают из могил и в белых рубахах ходят возле кладбища, а в потемки приходят даже под окошко.

Потемки хотя и не наступили, но отбежав от света, который разлит на улице, Илюшка в углу темной печки думал, что уже темнеет.

И вспугнутое воображение рисовало ему страшные картины разных букашек, которые будто притаились даже и под печкой и свои мохнатые лапы сейчас протянут украдкой к нему из-за чувала...

Становилось страшно. Без дыхания прижимался он в самый угол печки и чутко слушал, широко открыв глаза и косясь ими куда-то в темный угол избы, где старая кошма на кровати, казалось, начинала шевелиться и оживать...

Тогда он вдруг, вскакивает на ноги, начинает пронзительно кричать:

- Ма-а-ма-а!.. - и в страшном перепуге жался к стенке, точно букашка уже хватала его...

И в крике его испуг смешивался со страшным протестом против чего-то молчащего и беспощадного, равнодушно слушающего его крик...

Но в крике скоро забывал причину его и, не переставая кричать, смотрел на пляшущее в глазах окошко и слушал свой крик, постепенно заинтересовываясь его переливами и паузами.

А затем снова утихал, клича: “Мама!.. Мама!..”.

Но мама все еще не шла, и минуты ожидания тянулись долго-долго.

Хотел есть, но не смел слезть с печки, потому что все-таки букашка может быть под нею сидит и ждет...

И какова была его радость, когда вдруг за дверью избы слышались шаги.

Он быстро становился смелым и веселым и, отворяя дверь, не спрашивал, кто там пришел... А когда мать входила, то он даже начинал хвастать:

- Я ниче не боялся!..

Но мать видела по запухшим глазкам сына и еще вздрагивающему от слез голосу, как ужасно боялся и плакал он, и сердце ее сжималось и ныло, точно ущемленное...

- Ково же бояться? - тихо, сдерживая слезы, говорила она, - никово ведь нету... День...

И всегда что-нибудь приносила сыну: либо пирожок с мясом, либо остатки щей, либо кусочек мягкого калача.

Проголодавшийся Илюшка, аппетитно съедая принесенное, начинал немолчно звенеть своим тоненьким голоском, засыпая мать своими ничем между собою не связанными вопросами и фразами...

Мать, погруженная в заботу, отвечала односложно и часто невпопад, и, тем не менее, мрачная, с застланным соломою земляным полом избушка оживала, а в стенку избы из маленького дворика стучала ногами Пестряна, требуя взять от нее накопившееся молоко, такое беленькое, душистое, теплое и вкусное для Илюшки...

III

HНо молоко не всегда, оказывается, можно было есть.

Так в первый день Филиппова поста, когда Маркеловна пришла из дворика с дымящимся в подойнике свежим молоком, Илюшка, по обыкновению, ждал ее в кути с деревянной чашечкой и подставлял ее под цедок... Но Маркеловна отдернула подойник и, дотронувшись своей мокрой рукой до белокурых волос сына, сказала:

- Нельзя, сыночек, молочко-то теперя есть... Пост - тебе уж седьмой годок...

Илюша недовольно посмотрел на мать и заныл, влезая на печь.

- А Боженька-то?! - торопливо внушала Маркеловна и, сделав испуганное лицо, показала на темный образ!..

О Боженьке Илюшка слышал и раньше, и теперь, услышав о нем, он пугливо посмотрел на икону Николы угодника.

Никола был написан седым с вьющимися наподобие облачков волосами на бороде и сердито сложенными пальцами правой руки...

- Вот Рождество придет, тогда и шанежки и молочко можно будет... - успокаивала мать, как бы говоря с собою...

И Илюша ждал Рождество, рисуя его каким-то старичком, наподобие Николы угодника, который придет к ним в избу, помолится и скажет:

- Ну вот, теперь и молочко можно!..

А может быть, и не такое оно, Рождество-то, только все-таки Илюшка ждал его очень долго, пока, наконец, мать не сообщила как-то, что вот и Рождество недалеко.

- Недалеко, - подумал Илюшка, - может быть, уже к пашням подходит теперь...

Дальше пашни Илюшка не бывал, и поэтому его воображение рисовало именно ту даль, которая начиналась за пашнями, и даже когда говорили при нем о каком-то городе, то ему казалось, что он тоже где-то сейчас за пашнями...

И вот исподтишка он начал выпытывать у матери - какое оно - это Рождество и как оно придет?..

Мать давала не совсем определенные ответы, сказав только:

- Рождество да и Рождество... Неделя вот пройдет, и Рождество будет... - и добавила, - Славить ходят в Рождество...

Это было для Илюшки уж вовсе новостью и, когда пришел вечер, он очень долго выспрашивал о подробностях, а когда мать сказала, что славильщикам дают сырчики, шаньги и даже копейки, он оживился и спросил:

- А я... буду славить?..

Мать умильно посмотрела на сына и, не ответив, подумала:

- Да соколик ты мой писаный! Ишь, помочь мне норовит...

Сердце ее радостно забилось, и мысль как-то неясно запрыгала, рисуя скорую поддержку сына...

Она представила себе, как он в десять, двенадцать лет будет приходить с улицы, красный от мороза и серьезно, по-мужски, сообщать о том, что сделал... Потом подрастать будет... “В год” в работники можно будет отдать - хлебца посеют, а потом жеребенка купить, сама будет лелеять его, вырастет в большую лошадь... Дровнишечки... хомут...

И дальше, дальше быстро бежала мысль, рисуя самое скромное и возможное счастье матери...

Как в подать попадет, так и женить можно будет собираться... Даже и скромная свадьба при помощи добрых людей рисовалась... Молодуха - помощница... Все трое работать, работать без просыпу будут...

Но Илюшка, широко открыв синие с длинными ресницами глазки, ждал ответа и повторял:

- А, мама? Буду? А?

Мать, сложив на колени, уставшие от вязания руки, поправила сальный огарок, поставленный в деревянный подсвечник на опечек, и грустно и грустно поглядела на сына.

- Да ведь не умеешь ты еще... славить-то! - улыбнулась она и добавила с вздохом: - Да и не в чем тебе, милый мой!..

Оба задумались. Свечка полизывала растопленное сало, коптя и слабо потрескивая.

Маркеловна снова торопливо начинала вязать варежку, сосредоточенно и беззвучно шевеля сморщенными губами.

И оба подумали, сидя неподвижно на теплой печке, пока Илюшка не прервал молчание короткой фразой:

- А ты научи меня!

Мать снова с тоскливой негой посмотрела на сына и тихо, глубоко вздохнув, ответила:

- Я и сама-то не умею, милый сыночек, - и вязала, торопливо.

Затем, как бы вспомнив о чем-то, она погладила сына по волосам и успокаивающим голосом сказала:

- Погоди ужо... Я Миньку Нефедова позову... Он славил донись и тебя научит...

Глазенки у Илюшки засверкали, и он, открыв рот, молча смотрел на мать, положив обе ручонки на свои сложенные калачиком худые ноги.

А мать добавила:

- Пимы свои на тебя надену... Шапку у дяди Ивана попросим...

И, уронив вязание, прислонила его головку к своей плоской, давно высохшей груди.

IV

MМинька Нефедов был на два года старше Илюшки, имел свои черки, сермяжку и опояску, сотканную из отрепья, а овечья шапка хотя и была отцовская, но, много раз побывав на дожде, до того ссохлась, что отцу совсем не лезла, а Миньке была как раз впору.

Голова у Миньки была стриженая и красная, точно обтянутая кожей с рыжего жеребенка, а лицо было рябое, веснушчатое, будто забрызганное смолою.

Когда он вошел в избу, то сейчас же бросил шапку, сермяжку и чирики и, прыгнув на печь к Илюшке, живо приступил к преподаванию.

Минька нигде не учился и грамоте не знал. При сельской сборне хотя и была маленькая каморка, где сельский писарь учил ребят, но писарь этот давно умер с водки, а новый учить не умел.

Молитвам выучился Минька от своей бабушки, а “славить” - от чужого дедушки Ермила, с которым он христосовался в прошлом году.

Голос у Миньки звучал пронзительно и уверенно и предмет свой он знал твердо, укрепив его новыми репетициями задолго до прихода к Илюшке.

В углу печки он устроил из покрышки божницу и, посадив рядом с собою Илюшку лицом в угол, начинал проворно креститься и откашливаться, как это делал дедушка Ермил. Затем, делая голос свой басистее, выводил: “Ра-аждество Твое Христе Бо-же наш...”.

- Тяни за мной! - приказал он Илюшке и вытягивался в струнку перед покрышкою.

И оба тянули бессвязно, но в тон и коверкая слова. Выходило это смешно, но они строго смотрели в угол и на особенно длинных нотах проворно крестились и кланялись.

К обеду дело стало налаживаться, а когда Маркеловна подала им на печь горячую белую кашу из пшена, и учитель с учеником ее съели, то урок продолжался еще успешнее.

Теперь уже оба голоса стали походить один на другой и друг за другом гонялись, лавируя и спрыгивая, будто кто-то над избушкой не в шаг бегал - один за другим, скрипя и взвизгивая подошвами...

Когда же Минька собрался уходить и оделся, то Маркеловна заставила их пропеть перед образами по-настоящему, и когда рядом с рослым Минькой стоял босой и худенький Илюшка и заглядывал в рот Миньке, тянул непонятные, но заученные слова, она стояла у печки в кути и, поджав руки, умильно смотрела на сына, думая про себя:

- Ишь, ведь, понятливый какой! Не отстает от Миньки-то уж!..

V

В сочельник с вечера Маркеловна, покончив с уборкой избы, вымыла Илюшку горячей водой над лоханью и села на печку на обычное свое место дошивать сыну новую рубаху.

Умытый и причесанный Илюшка в одних штанах, без рубашки, прикрытый старым платком, сидел возле и терпеливо ждал, когда поспеет рубаха. От глянцевитого розового с мелкими цветочками ситца приятно пахло. Наконец, рубаха торжественно зашумела и, покалывая худое тельце, поплыла по нему, как холодная вода.

Из остатков от рубашки мать связала тесемочку и подпоясала сына. Застегивая высокий и тугой ворот, не удержалась и, радостно улыбаясь, крепко поцеловала его: так он нравился ей в новой рубахе, которую он и гладил на себе, и одергивал, и нюхал, довольный и смеющийся...

Он даже не мог спать и до рассвета дремал у чувала, чтобы не измять рубашки, а главное - не проспать...

Перед утром Маркеловна вскипятила старый помятый самовар, постлала на маленьком столе белую, сшитую из двух полотенец, скатерть с красною каймою и стала вынимать из печки горячие, вкусно пахнущие шаньги.

Продолжительно и сообща помолившись, они стали разговляться: поели творогу со сметаной, потом жареной картошки, затем стали пить чай со сливками, при этом Илюшка весело болтал, вытирая масляные руки о свою голову, и все поглядывал в застывшее окошко.

На лицах их не было и тени недовольства или жалобы на судьбу свою. Напротив, лица их сияли радостно, отражая праздничную торжественность - так немного им было надо.

Только мать часто прислушивалась к метели, которая то и дело набегала на потолок, шурша снежным подолом о трубу избушки...

В окне забелело утро. Илюшка засуетился. Мать сняла с себя пимы, свою теплую душегрейку и с кривого нашеста взяла шаль, которую ей купил покойный отец еще к свадьбе.

Илюшка, одетый в широкую, сползающую с плеч душегрейку, и перевязанный шалью, концы которой были стиснуты у него на спине, совсем утонул в порыжевших и испещренных заплатами материных пимах.

- Ну, иди с Христом!.. - сказала она и вывела его на улицу. - Да вот так, прямо по дорожке иди... В сугробы-то не ходи, а то в пимы снег насыплется... Вон новая крыша-то: там Мартын Иваныч-то живет, туда и ступай, да к тетке Дарье зайди... К дедушке Мирону... Иди с Христом!..

И босая, с раздутым метелью подолом юбки, она стояла в снежной яме, которая вела к двери избушки и, поджав руки, смотрела, как Илюшка, похожий на девочку, потащил огромные пимы, через силу выдергивая их из снегу, как из жидкой и тяжелой тины.

Мечты Илюшки сбылись: он шел славить... Вернувшись в избу, Маркеловна стала греть озябшие ноги и плечи и беспокойно думать о своем Илюшке, единственной утехе и опоре в ее одинокой вдовьей доле.

Мартын Иваныч считался самым богатым человеком и торговал медом, маслом и сальными свечами. Дом его, в две избы, недавно перестроенный, покрыт был желтым тесом и весело смотрел на кривые и старые соседние избы своими раскрашенными окнами.

Вся семья Мартына Ивановича, состоящая из четверых малолетков и жены, сидела в переднем углу вокруг крепкого тяжелого стола и разговлялась. Мартын Иванович, нестарый мужик с черной благообразной бородой и длинными волосами, сидел в переднем углу, а жена его, веселая и толстая Герасимовна, в новом сарафане и сапогах с подковками, то и дело вставала с места и ходила в кут за новыми и более сытными блюдами.

Дети сидели в ряд на большой лавке, все в красном, болтали ногами и проворно ели жирные щи. Они начали было спорить из-за косточки с мозгом, но отец строго покосился на них и негромко произнес:

- Эй, вы.

- Что вы, Христос с вами! - добродушно поддержала его жена, - нявжо вам не хватает... Ешьте на здоровье... Все сыты будете!..

В это время послышался за дверью какой-то шорох и затих. Затем опять.

- Кто там?.. Отвори-ка! - крикнул Мартын Иванович жене.

Та пошла и, пнув дверь, чуть было не столкнула с ног Илюшку.

- Ну, иди скорее! - крикнула она.

Илюшка еле перетащил через порог пимы и прижался у порога к кровати. Ребятишки засмеялись над его пимами и кофтой, а Мартын важно спросил:

- Ну, чё скажешь?

Илюшка молчал, жуя свой язык и неловко улыбался, пряча озябшие руки под шаль.

- Ты чья будешь? - спросила Герасимовна, но Илюшка все молчал, постепенно продвигаясь вперед.

- Да это парнишка, надо быть!

- Ты славить, видно, пришел? - спросил снисходительно Мартын Иваныч.

Илюшка молча болтнул головой и устремил свое благоговейно смеющееся, разрумянившееся личико на иконы.

- Ну, славь, славь! - сказал Мартын и встал из переднего угла. Ребятишки прыснули, но суровый взгляд Мартына укротил их, и они встали с мест, приостановив еду. Герасимовна наблюдала из кути...

Илюшка встал в передний угол и начал тоненьким дрожащим голоском, картавя:

- Ло-озество... - и замолчал, припоминая дальше.

- Ну? - ждал Мартын.

- Ло-озество... - и опять нету дальше слов, точно провалились они.

- Ну, дак ты не умеешь, видно, а пошел славить тоже... Ну, пой дальше: “Твое Христе Боже наш”, = подсказал хозяин.

Но Илюшка затих совсем, правую ручонку протянул к перекошенному личику и отвернулся от образов, а затем громко заплакав, пошел обратно к порогу.

- Вот добро!.. - растянул Мартын, улыбаясь... Дак ты чё... Кто виноват-то?..

Илюшка плакал и прятал свое лицо в материну шаль...

- Дай ему, Герасимовна, копейку! - велел хозяин и снова сел за уставленный кушаньями стол.

Ребятишки, разинув рты, уже не смеялись, смотрели на всхлипывающего Илюшку, на рыжую кофту, на пимы, подпирающие его маленькое туловище, и следили, как мать достала с полки тряпичный мешочек, звякнув медяками, достала копейку, какая поплоше, и понесла Илюшке.

- На-тко!.. Не заробил ведь, не следует и давать-то...

Илюшка, не взглянув на копейку, как-то лениво повернулся к двери лицом и стал стучать пимом в тугую дверь, все больше всхлипывая...

- Еще не берет!.. - недовольно сказала Герасимовна. - Ступай, ступай, милый сын, - помогая отворить дверь, добавила она. - Ишь, ведь, какой спесивый!.. - и положила копейку обратно.

VI

ППутаясь в шаль, Илюшка остановился среди сугробов снега. Ветер осыпал его снежным песком, насовывая целые горсти за пазуху, в рукава и за голенища пимов, а он стоял и, обливаясь слезами, однотонно тянул единственное слово:

- Ма-ама!..

Затем, начиная зябнуть и не переставая плакать, побрел мимо сугробов по безлюдной улице между наполовину погребенных в снег изб.

Но, вспомнив, что если вернется домой безо всего, то мать скажет, что он не ходил славить, что напрасно звала учителя... И ему будет стыдно...

Сдерживая плач и чувствуя, как начинают коченеть руки, он сквозь слезы стал твердить то, что так хорошо выходило с Минькой...

И пока твердил - помнил, а когда отыскал еще новый дом, чтобы “выславить” что-нибудь, то сразу почувствовал, как хитрые и непонятные слова отступали куда-то, точно их вырывала у него буря...

Но все-таки шел, бредя по белому снегу темной лохматой точкой, широко размахивая руками и с трудом таща по глубокому снегу огромные пимы...

Вот уж и новый дом с темными стеклами окон, тепло в нем, потому что где холодно - стекла белые, в инее...

Вот и желтое крыльцо с витым из железа колечком на двери... Зашел на него, сделав большие, почти мужские следы на тонком снежном слое.

Взялся за кольцо, но когда оно брякнуло - испугался. Только в груди что-то метнулось сильно и замерло.

- Лозество... Лозество... - начал было твердить, но слова опять куда-то ускальзывали.

Отнял руку от колечка и прислушался. Все молчит вокруг, только ветер шипит снежной пылью по крыше.

Может, выйдет кто и увидит... Может быть, скажет жалостливо, чтобы он зашел погреться...

Но никто не выходил, и Илюшке стало так себя жаль, что он прижался в уголок крыльца, притянул к мокрому от слез лицу свои озябшие руки и, сдерживая крик, стал вздрагивать всем телом и захлебываться накопившимся горем.

Когда крик все-таки стал вырываться из груди, он медленно потащил опять свои пимы прочь от нового дома.

Его плач все больше и больше разрастался, оглашая сугробы, но буря подхватывала его и, завывая, бросала в белую мглу.

Илюшка шел медленно, еле тащил пимы по снегу и часто запинался, падая голыми руками в снег. Вот он упал против подворотни какого-то двора и силился встать, пурхаясь в снегу, а на него с оглушительным лаем наскочила большая собака и, схватив за кофточку, стала рвать ее зубами, тряся обезумевшего и вдруг смолкшего Илюшку...

Когда же страшный вопль вырвался из его груди, собака бросила его и, лая и рыча, металась возле него, как бешеная, хватая его за пимы, за кофточку, за шаль, пока, выбежавшая из избы девка, не ударила собаку сковородником...

В растрепанной, разорванной кофточке, в одном пиме, наполовину нагруженном снегом, побелевшими и окоченевшими руками Илюшка шарил в снегу спавший с него другой пим и ничего не мог ответить спрашивающей его о чем-то девке. Он только через силу выдыхал какие-то отдельные звуки:

- Сы-а... бы-а... к-ка...

И все шарил в снегу, отыскивая материн пим и неудачно поджимая босую ногу...

- Да беги ты скорее в избу... Замерз ведь до смерти! - кричала девка, но Илюшка шарил и все больше коченел, захлебываясь и выдыхая непонятные звуки, пока девка силой не поволокла его в избу.

Маркеловна долго сидела на печке, раздумывая и вспоминая свою, как-то незаметно увядшую, не виденную, но тяжелую и мутную жизнь.

Беспорядочно чередовались в ее думах обрывки от недавнего, то детского, то девичьего времени, чередовались, не задерживаясь в памяти...

И все прошлое было горько и печально, политое слезами и потом, такое безотрадное и унылое, как сжатая полоса поздней осенью. Вспомнилось и такое, что она не хотела вспоминать, и гнала его, стараясь не думать о нем, оно все-таки вторгалось в ее душу, впивалось в мозг, упрямо развертывая подробности и шепча на ухо под злое гудение бури над потолком избушки:

- А помнишь, как вожжами-то он тебя?..

- А как о печку головой стукал?.. Еще косы-то твои у него в руках остались...

- Да не надо, не надо! - отмахивалась Маркеловна. - Умер он... Прости его, Господи!..

Но шепот еще более зловещий, еще более властный настаивал:

- А босиком-то в одной рубашке на мороз - вытолкнул?.. А ночью-то... Помнишь, ночью-то, пьяный... волосы-то выдергивал... Исщипал-то всю, раздевши...

И что-то черное, тяжелым свинцом сдавливало грудь, горячим железом жгло сердце, и ныло все истерзанное, поруганное и изношенное тело...

- Господь с ним! - сказала Маркеловна вслух и, зашмурыгав носом, стала сморкаться в рукав и крючковатой рукой вытирать покрасневшие глаза. - Теперь некому так-то изгаляться... Умер, - упокой, Господи, душу его грешную... Илюшенька подрастет вот, дак, може, полегше будет...

И вздрогнула вдруг, насторожилась, двинулась с места и оглядела избу...

Вспомнила...

Вспомнила о нем и затрепетала вся... Соскочила с печки, поискала пимы... но ведь они на нем...

- Где же он долго так? Ведь уже вечереет! - суетилась по темной, сырой и маленькой избенке...

А буря на потолке выла все злее и постукивала в старое ведро, точно просилась в избу через трубу, как ведьма.

Кофтенки тоже нет. Накинула старую шаленку и прямо босиком вышла на улицу.

Посмотрела - буря метет, крутя снежной пылью до самого неба, и не видно изб...

Постояла чуточку. Кинулась было в избу... Опять постояла и, как была, босая и раздетая так и пустилась во всю прыть через рыхлые сугробы искать по избам Илюшку...

1909 г.

НАХАЛ

I

Лидинька Сулгозина была единственная дочь начальника почтово-телеграфной конторы, человека строгих правил и доброй души, недавно получивший чин Коллежского Асессора, и очень баловавшего свою любимицу – Лидиньку. Лидинька была блондинка, с голубыми веселыми глазами, вздернутым носиком, пухленькими губками и розовыми пухлыми щеками, ямочки на которых почти никогда не изглаживались, ибо она редко не улыбалась. Девушка недавно окончила городскую прогимназию и месяц тому назад отпраздновала свои именины: ей стукнуло семнадцать лет.

Собеседница ее, Капочка Юрченкова, была дочь разорившегося купца из России, Петра Семеныча Юрченкова, человека угрюмого, пожилого и неглупого, который выехал из России три года тому назад и торговал в деревне Сучуговке в полусотне верст от города, в который дочь его Капочка приехала с целью поступить на какое-либо подходящее место и, познакомившись с Лидинькой часто бегала к ней. Будучи ровесницей Лидиньки, она была ниже ее ростом, смуглая, черноглазая и чернобровая, с пышными, темными волосами, правильным носом, тонкими алыми губками и крутым подбородком. Капочка училась в России в гимназии и ввиду отъезда в Сибирь, не окончила ее и принуждена была выйти из пятого класса. Занимая по соседству от Сулгозиных маленькую комнатку, она терпеливо ожидала назначения ее по почтовому ведомству, в чем содействовал ей отец ее подруги Прокопий Гаврилыч Сулгозин.

Подруги, пользуясь праздничным досугом, весело щебетали о танцах, нарядах, прическах и о кавалерах… Собственно говорила больше всего Лидинька. Она была влюблена и считала себя в деле любви достаточно компетентной, чтобы преподавать умение нравиться своей неопытной подруге Капочке, которая хотя и с увлечением слушала рассказы Лидиньки, но относилась к ним как-то недоверчиво. Она никак не могла понять, чтобы можно было уже так сильно полюбить, что даже, как говорит Лидинька, любовью родительской пренебречь и бросить их, убежать с “любимым кавалером”. Капочке вообще как-то было не по себе. Она тяготилась своим незавидным положением и в ее грустном задумчивом взоре легко было угадать мысль: “завянешь вот так в нужде, заглохнешь и молодость пройдет бесследно…”

- Знаешь что, Капочка? – предложила в заключении Лидинька. – Я тебя познакомлю с моими подругами! Хочешь?

- С какими?

- Три барышни, все они сестры, дочери купца, все хорошенькие, только старшая прикось… И еще знаешь что? – она понизила голос. – У них есть интересный брат… Вот и тебе не грех влюбиться в него!…

- Фу, как нехорошо ты обо мне думаешь, - сказала Капочка.

- Ну, а как же? – отвечала Лидинька, - ведь все же влюбляются.

- Нет! – покачав головой, ответила Капочка. – Влюбляться пошло, полюбить – другое дело…

- А по-моему все равно: и вот я увижу, - насмешливо добавила Лидинька, - что запоешь ты, познакомившись с Пашей Кумищевым!.. Увижу!..

- Да ведь я его еще не видела и не хочу, быть может, видеть!..

- Нет, Капочка, это я пошутила. Не ты, а он в тебя влюбится, это я знаю!.. А сестры его правда, что славные девушки; вечно у них гости, вечно они танцуют, поют, играют в карты, катаются, и ничего не делают…Брат приходит вечером обязательно с двумя своими товарищами, тоже интересными кавалерами… У них замечательно весело, право!.. Нет, ты с ними должна познакомиться, Капочка! Хочешь, да?

- Отчего же не хотеть?! –“Какие же пустые здесь все барышни” – мелькнуло в голове Капочки и она спросила: -Лидинька, ты читала что-нибудь из сочинений Достоевского?

- Нет! – беспечно отвечала та. – Начинала читать “Братья Карамазовы”, да скучно уж очень: разговоров там мало… Так только… Вот читала романа три или четыре, приложение к “Родине”, так там очень интересно, как влюбляются да все… Правда, так жалко, кто страдает… Я даже плакала… потому и я сама уж так полюбила, так полюбила, что…

И Лидя закатилась стыдливым смехом… Потом она подошла к окну и радостно воскликнула:

- Ах! Идет! Капочка, посмотри-ка! Мундир-то на нем так и сияет: это у него новый, – и будучи в домашнем костюме, Лидинька побежала в другую комнату переодеться, а Капочка подошла к окошку и из-за навески посмотрела на улицу, где по тротуару, около противоположного ряда домов, шел молодой человек в форме почтово-телеграфного ведомства, сияя белыми пуговицами точно фонарь в темную ночь… Фуражка его с двумя кокардами и лаковым ремнем была вскинута, а сам он своим движениям и походке старался придать как можно больше изящества и чиновного достоинства… Он шел, высоко подняв голову, выпятив грудь и играя маленькой тросточкой, которую держал в правой руке. Черный, длинный мундир его с белыми, в два ряда, пуговицами и желтыми кантами, сидел на нем плотно, точно приклеенный, а черный плащ с белыми погонами, был одет внакидку…

Войдя в переднюю порядочной квартиры Сулгозина, молодой человек густо кашлянул, давая вероятно этим знать, что он пришел и, шваркая маленькими полусапожками, начал снимать свой плащ и вешать его на спичку. Затем, вытянув из кармана белый платок, он тщательно в него высморкался и положил обратно, вынул из другого кармана гребенку, причесал свои черные волосы и, покручивая правой рукой маленькие усики а левой держа фуражку, он вступил в гостиную, где фамильярно раскланялся с Капочкой, шаркая ногами, будто не мог их оторвать от пола и произнося, по своему обыкновению, вместо приветствия: “Сколько лет, сколько зим!..”

- Здравствуйте! – ласково отвечала ему Капочка.

Одетая в новое платье, Лидинька вышла в гостиную.

- Сколько лет, сколько зим! – встал навстречу молодой человек и подал руку, не переставая улыбаться своей широкой и оскалившей его мелкие зубы, улыбкой: он никак не мог отвязаться от этой улыбки, когда входил в квартиру Сулгозина и только тогда она покидала его чистое, румяное, с черными глазами и тонкими бровями лицо, когда он отходил от этого дома квартала на два.

Лидинька тоже улыбалась, была красна, как вареный рак и когда говорила, то задыхалась, точно ей воздуху не хватало… Счастливое волнение ее было видно во всем, но больше всего она выдавала его в беспричинном смехе, причем, беспрестанно почти закрывала свое лицо руками.

Первое время все сидели молча и молодой человек – звали его Иван Иванович Легкомыслов – только смущенно покашливал и, смотря на барышень, широко улыбался… Затем он нашелся-таки и, чтобы прервать общее молчание, начал:

- А какой сегодня чудный день! Тихий, ясный и, нельзя сказать, чтобы - жаркий!..

- Н-да… - сказала Капочка.

Лидинька захохотала еще больше, Капочка недоумевала и улыбалась, а молодой человек вдруг принял этот хохот на свой счет и сделался грустным настолько, что его сделалось жаль…

В комнате стало тихо… Капочка зевнула. Лидинька сделала над собой усилие, чтобы не смеяться и заявила что она “хохотать не будет” и, увидев грустное выражение на лице Ивана Ивановича, испуганно спросила:

- Иван Иванович! Что с Вами? Ой, какой он право… Опять чего-то рассердился… Поди опять за то, что я хохотала… Ну так что же, плакать что ли?.. Ей Богу, я от радости…

- Перестаньте смеяться-то, - почти простонал Иван Иванович.

- Смеяться?!. Как Вам не совестно… - и Лидинька, надув губки, отвернулась к окну.

Капочка почувствовала себя неловко. Ей захотелось уйти.

- Капочка, - позвала ее Лидя, - вон смотри. Кумищев-то сам идет к нам... Вот я Вас и познакомлю. Это он, наверное, идет звать нас на гуляние…

- Счастливой дороги, - ревниво заявил Иван Иванович, вставая с места.

- Куда вы? – испуганно спросила Лидинька, - а вы, разве не пойдете?

- Да, может, я лишним буду?..

- Ну, и я не пойду… Вот уж, ей Богу, какой… Вы готовы всех молодых людей перевешать из ревности…

- Значит… - промолвил Легкомыслов и не досказал.

- “Страстно люблю” – досказала Капочка, иронически улыбаясь.

- Да я люблю же, - стыдливо сказала Лидинька, - да ведь так не злюсь на всех барышень!.. Иван Иваныч, не ходите!

Лиденька подбежала к Легкомыслову и, схватив его за рукав, удернула в другую комнату.

- Ваничка, милый мой!.. Хороший, ну что это ты все капризничаешь?.. Будь молодцом… Люблю я тебя одного, ей Богу, одного. Ну, развеселись… Ну, дай поцелую… - и она крепко прижалась пухленькими губками к щеке красивого молодого человека.

Они вернулись в гостиную снова веселыми…

Хлопнула дверь и торопливо вошел молодой человек, лет 23-х, красавец собой, румяный, стройный, с вьющимися черными волосами, одетый в модную пиджачную пару.

- Здравствуйте, Лидия Прокопьевна! Как поживаете? Ах, Иван Иванович, здравствуйте!

- А вот моя подруга, Капочка Юрченкова, - представила Лиденька и улыбнулась Капочке: “Попробуй-де не влюбиться!”.

- Очень приятно, - произнес вошедший. – Имею честь представиться – Павел Григорьев Кумищев.

Кумищев вел себя очень развязно, много говорил, весело смеялся и вообще во всем был человеком светским. Он учился в кадетском корпусе, но курса не окончил и пожелал пойти в коммерсанты, хотя торговые дела их были не из завидных.

Кумищев живо завязал разговор с Капочкой и, весело смеясь, составил для нее веселую компанию…

- Нет, вы, пожалуйста, пойдемте с нами… Право, будет очень весело, - говорил он. – Мои сестренки вам очень обрадуются и я уверен, вам понравится и вы будете часто к нам бегать.

- Спасибо, - конфузливо говорила Капочка. – Но, право… Как же это? Неудобно как-то: через брата знакомиться с сестрами и для этого идти в незнакомый дом…

- Наш дом не считается неприличным, - поспешил обидчиво заявить молодой человек. – Помилуйте-с…

- Да я не про то совсем, что вы? – возразила Капочка. – Я только говорю, удобно ли с моей стороны?..

- Да ради Бога… ничего, - настаивал Кумищев, чувствуя, что девушка уже почти не в силах сопротивляться… - Ей Богу, спасибо скажете, вот увидите, что будет весело…

- Что ж, хорошо, - согласилась, наконец, Капочка, и она почувствовала, что так скоро она даже и в мелочах никому не уступала, что она вдруг стала какая-то другая, мягкая, уступчивая, безвольная. Присутствие этого молодого человека опьяняло и в то же время пугало ее.

Ей казалось, что она забралась на высокую гору, что оттуда кто-то толкнул ее и что она летит вниз. Ей страшно того, что ожидает ее там внизу, но страх этот такой жгучий, упоительно-одуряющий, что с ним ей жаль расстаться

А молодой человек все говорил и смеялся, радовался чему-то и казался очень веселым, оригинальным…

Живо все собрались к Кумищевым и направились к выходу.

-Капочка, - крикнула Лидинька, застегивая жакетку и глядя в окно. – Смотри-ка, тот молодой парень-то из вашей деревни опять идет сюда… Ведь на прошлой неделе был и опять… - как-то обиженно растянула она…

Веселое личико Капочки вдруг омрачилось какой-то неприятной мыслью.

Все вышли на крыльцо.

II

Ух! Здравия желаю! – громко сказал подошедший к крыльцу, обращаясь к Капочке с веселой, беззаботной улыбкой. – Как ваше здоровье, Капитолина Петровна? А я вам опять поклон и письмо привез и желал бы заручиться ответом, который, надеюсь, услышать лично.

Молодой человек подал письмо Капочке

Это был парень, лет 22-х, одетый в черные шаровары, запущенные в высокие вычищенные сапоги. Синяя рубаха подпоясана черным кожаным поясом. На голове одета соломенная шляпа. Лицо и костюм слегка запылены, видно было, что он только что с дороги. Лицо некрасивое, изрытое оспой, нос вздернутый, губы несколько выпячены вперед, белокурые волосы вились, и небольшие серые глаза его смотрели как-то пропорционально и как будто, видя перед собою что-то непохвальное, двусмысленно улыбались.

- Хорошо, - сказала Капочка, прочтя письмо. – Я напишу им.

- Когда же за ответом прикажите зайти и куда именно? – спросил молодой человек. – Сейчас вам, вероятно, будет некогда, вы, я вижу, собрались повеселиться, а я вам помешал.

При этом он прямо поочередно каждому заглянул в глаза и, не дожидаясь ответа, добавил:

- Вижу, что и компания с вами нескучная… Пожалуйста, продолжайте. Я потом зайду…

И он, приподняв шляпу, удалился.

- Что за птица? – спросил Легкомыслов Капочку, презрительно улыбаясь.

- Это не птица, - поспешил сострить Кумищев. – Это что-то вроде пресмыкающегося, знаете, вроде серенькой ящерицы...

- Просто нахал какой-то, - авторитетно заявила Лидинька, сердито сдвинув брови.

- Нет, в самом деле, Капитолина Петровна, кто это такой? – повторил вопрос Легкомыслов.

- Да просто, крестьянский парень, сибиряк, из нашей деревни, - поспешно и как-то нехотя ответила Капочка.

- Какой он “крестьянский”? Он походит скорее на мясного торговца или на фабричного мастерового…

- Нет, он учился в Семинарии…

- Окончил?

- Нет, кажется, - сказала Капочка и между бровями ее образовалась досадная складка.

Ей стало как-то неловко, тошно, неприятно, точно на ее глазах острым ножом перепиливали уголь. Ей вспомнился ее отъезд из деревни в город и слова этого “крестьянского парня”: “Счастливого пути вам, Капиталина Петровна. Не поминайте лихом нашего брата деревенщину; впрочем, вам там будет некогда: прежде всего нужно будет заботится о нарядах, а затем “он” хороший, пригожий сам навернется, обожжет, обласкает и вы растаете, и как и все девушки кинетесь к нему на шею… Будет ли время помнить о деревне?” Вспомнилось ей также, что она тогда же назвала его прямо “нахалом” и, не подав руки, уехала. Сейчас же она чувствовала правоту этих слов и в то же время знала, что Герасим (так звали “парня”) преследует ее, чего-то от нее хочет, словом мешает ей, стоит на дороге… И под впечатлением этих мыслей она не заметила, как они прошли уже два квартала, а Кумищев уже дважды задавал ей вопрос: “Что вы задумались, или плохие известия получили?

- Да что с вами? – громко спросил Кумищев в третий раз. – Что с вами? Вы даже на вопросы не отвечаете.

И он говорил это с такой уверенностью в себя, что будто все были обязаны отвечать на его вопросы. Но Капочка этой самоуверенности не заметила.

- Да пишут, что сестра больна и вообще…

- Что вообще?.. Договаривайте.

- Да что я вам буду говорить-то… Словом, письмо не из приятных…

- Ах, Боже мой! – сказал Павел Григорьевич, знавший материальное положение Юрченковых. – Мало что. Может, и я могу быть полезным?

- Неужели? – спросила Капочка, осененная какой-то новой мыслью, - и правда?.. Впрочем, что я? Только что познакомились и…

- Так что ж такое? Я и мой батюшка, - хвастливо сказал Кумищев, - не так бедны, чтобы не могли помочь вашему папаше… Я ведь знаю: вероятно плохи его дела?!.

- Да, - грустно сказала Капочка. – Ему, видите ли, необходимо бросить эту мизерную торговлю и поступить на какую-нибудь должность… Но нас здесь никто не знает…

- Ну вот то-то и есть… Забудьте пока об этом… Я сам хорошенько подумаю, а потом заеду к вам и скажу… К вам можно заехать-то?

- Конечно, буду очень рада, - сказала Капочка, вспыхнув от счастья, что и она может как-то помочь своему отцу и семье…

Какое-то новое, еще непонятное ей чувство, дополняло эту радость, и ей стало весело…

- Ну и отлично! – сказал Кумищев, и в глазах его сверкнуло довольство собой и еще какая-то неуловимая и лукавая мысль… Казалось, он говорил: “Оптяпаем и это…”

III

Будучи сыном бедного крестьянина, Герасим с детства своего испытал всю горечь мужицкой жизни и до восьмилетнего возраста не имел ни одной новой рубашки и ни одних сапог, потому ноги его всегда были в цыпках и ранах, ибо, торопясь выполнить приказание своего отца, он всегда бегал во всю прыть и нередко, заворачивая в степи корову, он сшибал о камни свои ногти, или протыкал свои подошвы острой кошениной. Прореха на рубахе его была, можно сказать, хроническая, потому что сколько ее не зашивали, он всегда раздиралась снова, а толстые, холщевые, коротенькие штанишки были вечно грязны и представляли из себя пару полусогнутых самоварных труб.

Дальнейшая его судьба зависела от случайностей. Рано потеряв свою мать, он был с семи лет предоставлен самому себе, ибо, обремененный детворой и бедностью отец его, каждый день был на работе.

И вот однажды летом, проголодавшись, Герасим вместе со своими товарищами, съедают приготовленный к обеду арбуз и краюху хлеба не оставив ничего своим сестренкам и маленькому братишке. Голодные ребятишки жалуются вернувшемуся с поля, уставшему и голодному отцу… Тот берет прут и больно наказывает беднягу. Оскорбленный Герасим, не долго думая, убегает в соседнюю деревню, где увидал его бездетный старый священник и кормит обедом. Мальчуган, уплетая клубнику с молоком и мягкой булкой, весело рассказывает “батюшке” свое приключение. Рассказывает раз, два… В четвертый раз. Батюшка смеется… Затем батюшка перестает смеяться и спрашивает:

- Куда же ты теперь пойдешь? Ведь отец тебя высечет больше прежнего!

- Я к нему не пойду! – категорически заявляет мальчуган.

- Как так? Куда же ты денешься!?.

- У тебя, батюшка, буду жить: я буду тебе корову загонять, с матушкой буду по ягоды ходить.

- Да какая у меня матушка ягодница: она еле ноги волочит.

- Ну я сам буду ягоды таскать вам.

- А отец твой что скажет?

- Он тебя, батюшка, испугается и ничего не скажет.

- Ах! Постреленок ты этакой! Ну что ж, живи!

И стал Герасим жить у батюшки (отцом Петром его звали), стал прислуживать сначала дома, а затем и в церкви кадило подавать. Отец Герасима, услышав об этом, даже обрадовался, ибо знал, что Гераська очутился в лучшем положении. И действительно: Гераська выучился грамоте, а потом батюшка, видя в нем способного мальчика, отдал его сначала в духовное училище а затем в семинарию… Будучи в пятом классе семинарии, Герасим получил письмо о смерти отца Петра. Это сильно на него подействовало и он впервые в жизни горько заплакал...

Долгое время ходил он мрачным, не говорил с товарищами, грубил учителям, и не стал являться на уроки… А затем и совсем бросил ученье, уехал в деревню, “поддержать, как он заявил товарищам, жизнь и здоровье доброй матушки. Первое время он болтался без дела и не знал, за что ему приняться, а затем, поступив псаломщиком, стал заниматься хозяйством и разводить пчел, которых держал еще отец Петр, но ввиду плохого ухода за ними, пчелы количеством не превышали четырех ульев многие годы. Пчелы стали хорошо вестись у Герасима и он теперь, бросив службу псаломщика, занялся исключительно пчеловодством, не бросая и свое маленькое домашнее хозяйство: птиц, коров, овец и три десятины посева… Пасека его прогрессивно улучшалась, а хозяйство все стояло на одной точке, как необходимая поддержка. Излюбленным занятием Герасима было пчеловодство а развлечением - масса книг и верховая лошадь. Матушка страстно его любила, тихо доживая остатки своих дней.

Вскоре Герасим стал ощущать необходимость в женитьбе, но дал себе слово жениться только на такой, которую полюбит. Приехавшие Юрченковы отрадно повлияли на его одиночество. Его наблюдательный глаз сразу отличил Капочку, но он ей не понравился, да и не старался нравиться, а был своеобразно смелым, веселым и отчасти лаконически резким в своих речах, и по этому почти все семейство Юрченкоавых вооружил против себя. Говоря его словами, он “не желал быть конфеткой и пряностей терпеть не мог”.

Отъезд Капочки в город крайне неприятно подействовал на него, а последовавшая вскоре за этим смерть матушки, ухудшила положение его одиночества. Чувствуя, что симпатия к Капочке определилась и вылилась в форму вполне сознательной любви, он сказал себе: “Я должен добиться того, чтобы она поняла меня; быть не может, чтобы, поняв меня, она отринулась от того презрения, которое ко мне питает!..”

IV

После разговора с Капочкой, Герасим перешел на другую сторону улицыи, незаметно для наших знакомых, проследил, куда они пошли и в какой дом завернули. Затем, быстро быстро переменив направление, он отправился к себе на квартиру и стал распрягать свою еще нераспряженую лошадь. Поставив лошадь к сену, он остановился среди ограды, приложив ко лбу указательный палец правой руки и на минуту замер в таком порожении, как бы соображая, как ему действовать дальше.

Затем он опустил руку и, покачивая ею в воздухе, вслух сказал:

- Цель оправдывает средства, сказано… И неужели я не имею права дать оплеуху какому-нибудь Ивану Иванычу, для того, чтобы спасти этой оплеухой его жизнь, такое бесценное сокровище!.. Ну что оплеуха против жизни?!.

И он быстро пошел в нижний этаж небольшого деревянного дома. Пока он напился чаю, Савраска его успел поесть сена. Напоив его, Герасим всыпал ему овса и начал седлать его лежавшим в тележке казачьим седлом, приговаривая: “Немного, Савраска, дал я отдохнуть тебе с дороги! И свинья же твой хозяин!.. Ну, ничего, приведу дружище, только ты сегодня меня потешь! Покажи всю свою деревенскую резвость!”

При этом руки его как-то неестественно спешили и сам он находился в каком-то возбужденном состоянии. Ему казалось, что Савраска его очень тихо ест овес и что время необыкновенно быстро летит.

- Фу, черт возьми! – досадовал он, - эта шляпа еще спадет… И что за всадник в соломенной шляпе?! А фуражку забыл дома.

Он пошел вверх и вернулся оттуда в какой-то старой гимназической фуражке, взятой на время у хозяев.

Летний жаркий день перевалил за полдень.

Но вот лошадь овес съела, Герасим сел на нее и поехал. Поравнявшись с домом, в который вошла Капочка с компанией, он пристально заглянул в ограду и увидев, что она пуста, въехал в нее.

- Скажите, пожалуйста, - обратился он к человеку в жилетке, белом фартуке и с метлой в руках. – Здесь живет?

- Купец Григорий Иванович Кумищев.

- А его можно видеть, он дома?

- Нету, в отлучке, в Москву вчерась укатили…

- А кто же дома?

- Никово нету… Все уехали…

- Куда!

- На гуляние, на Колковый остров, - объяснил словоохотливый дворник. – А вам што угодно?

- Да хотел мед предложить… Я пасечник, - сказал Герасим и, повернув коня, выехал из ограды.

Взглянув на землю он заметил, что тележные следы, повернув направо, затерялись на середине улицы.

“Колковый остров, – рассуждал с собой Герасим. – Теперь надо подумать, что делать дальше…”

И он тихонько поехал по улице и напряженно думал. При выезде же, спросив у городового, где “Колковый остров”, он быстро направился к нему, продекламировав: “Будет буря, мы поспорим и поборемся мы с ней!”

Герасим быстро разыскал остров, а на нем молодого Кумищева с компанией.

- Веселится, Бог помочь! – осадив коня, громко крикнул Герасим веселой гурьбе молодежи, шумевшей целым табором.

Кроме знакомых лиц Герасим заметил еще трех незнакомых ему барышень, изящно одетых, причем, судя по костюму, одна из них была гимназистка. Пристально взглянув на нее, Герасим подумал: “Лицо серьезное, надо быть, девка с толком!”

Услышав такое неожиданное наступление незнакомца, улыбающегося и не сходящего с разгоряченного коня, молодые люди и барышни вдруг притихли, точно оробели чего-то, причем барышни между собой переглянулись, громко расхохотались, а молодые люди окинули Герасима вызывающим взглядом, как бы говоря: “Это что за безобразие!”. Капочка вспыхнула, как бы сконфузившись, что она виновата в посещении их компании “неприличным” гостем.

Но Герасим, еше шире улыбаясь, сдвинул фуражку со вспотевшего лба на затылок и громко сказал:

- Пользуясь случаем, что среди вас есть моя старая знакомая, желал бы представиться вам всем, господа, но сомневаюсь в прочности нашего знакомства, ибо я уверен, что вы строго следуете традициям всех, так называемых, приличий. Может быть вы, Капитолина Петровна, выручите? Представите меня вашим приятелям?

Капочка некоторое время смущенно молчала, но потом сердито и развязно спросила:

- Что же вам собственно нужно?

- Благодарю Вас, - смеясь, возразил Герасим, - вы, кажется, намерены ругаться со мною, а не выручать?! Чем же это объяснить?

- Вашим возмутительным нахальством! – крикнул Кумищев.

- Экий скот! – вставил Легкомыслов.

- Хорошо, я вам объясню, Капитолина Петровна, что именно мне нужно, только прошу внимания, - как бы не слыша оскорбительных выражений, сказал Герасим, улыбаясь уж как-то зло и двусмысленно. – Во первых, мне хотелось побыть с вами наедине и поговорить об очень серьезном деле, а для того, чтобы это сделать нужно было, чтобы вас же не компрометировать, представиться вашим знакомым, чтобы засвидетельствовать перед ними мое право равного по развитию с ними человека и вашего знакомого, во вторых, говоря откровенно, меня ужасно интересует кружок ваших знакомых, желание познакомиться с которыми, как с людьми молодыми и интеллигентными вполне естественно и, в третьих, для меня нет других путей к достижению моей главной и вполне благородной цели, и я открыто заявляю, что если среди Вас есть хотя половина людей со здоровым смыслом, вы меня поймете и поступок мой найдете не только для вас необидным, но и заслуживающим внимания!..

- Ха-ха! – громко крикнул Кумищев. – Вот так фрукт! Да ты откуда такой ферт выискался?!.

- Гоните его отсюда! – крикнул Легкомыслов.

- Экое нахальство! Какое свинство! – в голос кричали Лидинька, старшая и младшая Кумищевы.

Капочка и гимназистка молчали. Первая была “пристыжена” поступком “своего знакомого”, а вторая презрительно смотрела на Капочку, как бы говоря: “Ну и знакомые у тебя сударыня!..”

- Позвольте, ошибаетесь и совершенно напрасно видите во мне нахала, - продолжал еще громче Герасим. – Хотя я это вам извиняю, ибо знаю, что все это для вас ново и небывало, но во всяком случае гнать меня отсюда до тех пор пока я не уеду сам, вы не можете, ибо у меня вовсе не было желания оскорблять вас или нарушать ваше удовольствие. Вы оскорбились, сами нарушили и спокойствие ваше…

- Прочь отсюда, мерзавец! – злобно крикнул Легкомыслов.

- Убирайся, пока цел! – вскричал Кумищев.

- Может, господа, вы побить меня хотите? – спокойно, но уже улыбаясь заметил Герасим. – В таком случае я сойду с коня, ибо в драке, я вижу, желают принять участие и барышни, которые вероятно лошади побоятся, а стало быть, им будет неудобно.

Он быстро слез с коня, набросив повод на луку и скрестив на груди руки, смиренно стал среди волнующихся.

Молодые люди быстро отступили, а барышни испуганно сбежались в тесную группу. Немая картина продолжалась с полминуты.

- Стыдитесь, господа, ваших слов и действий, - покачивая головою, спокойно и внятно сказал Герасим. – Вы люди городские, интеллигентные, что-нибудь читали, чему-нибудь учились. Как же вы не можете отличить до сих пор, что черное и что белое? Не пора ли проснуться вам от этой “приличной” и “деликатной” спячки и хоть сколько-нибудь научиться понимать прямое слово истины… Вспомните ваш поступок и спросите каждый свою совесть: “Был ли я виноват перед Вами, желая с вами познакомиться? Оскорблял ли я вашу честь, ваше человеческое “Я”? Нет! Я встревожил ваше болезненно- эгоистическое самолюбие, воспитанное все сковывающим, всему препятствующим “приличием”! Вам “неприличная” для вас смелость моя показала во мне “Нахала”, благородное желание говорить, возбудило в вас негодование, а моя покорность вам вас смирила!.. Знайте же, чтобы быть хорошим человеком недостаточно быть приличным, а необходимо прислушиваясь к голосу совести и сердца, иметь простое, человеческое отношение к людям! И никто из вас не догадался, что меня, прежде всего, привело сюда благороднейшее и честнейшее чувство, то чувство, которое способно двинуть человека и не на такие дела и не на такие подвиги… Только жаль, что нет у нас ни людей, способных подчиняться всецело этому чувству, ни хороших благородных подвигов… И вот вы видите сами, оно, это чувство, проснулось во мне и в первых встречных людях не только не нашло сочувствия или поддержки, но вызвало взрыв негодования и безумное, бессмысленное кощунство!!.

Герасим перевел дыхание. Все молчали.

- Чувство- это любовь! – крикнул Герасим и с упреком взглянул на Капочку. – Но не та любовь, какая знакома всем вам, не та, которую с языка не спускают вот этакие красивые люди, - он указал на Кумищева и Легкомыслова, - но та, которая служит им орудием для достижения их низменных животных похотей, не та любовь, которая создает страшные и позорные несчастия осмеянным девушкам и женщинам, а любовь высшая, молчаливая, вечно стремящаяся к высшей добродетели, к идеалу жизни, к плодотворному хотя и тяжкому труду… Вот все, что я вам могу сказать в свое оправдание, но, увы, сомневаюсь в том, вполне ли вы меня поняли?! Прощайте!..

Он вскочил на коня и скрылся за ближайшими деревьями. До слуха его доносились шумные возгласы.

- Ну и ферт…

- Да ведь еще и краснобай, смотрите-ка…

- Просто нахал и больше ничего

Но хоть они и сыпали такие слова вслед Герасиму, а однако у всех закралась в душу что-то новое, смутно сознаваемое. Он казался для всех каким-то необыкновенным и как будто интересовал всех своей загадочностью, и этой плохо понятой речью... Только одна гимназистка строго взглянула на молодых людей, двусмысленно и тихо сказала: “Зачем мы будем щадить хорошее, когда сами мы гадки и пошлы… Мешать нам будут… Прочь все лучшее!”

Но ее, кажется, никто не понял.

Капочка была расстроена больше всех… Ей почему-то сделалось так тошно, что она готова была плакать: обидел ли ее Герасим, жалко ли ей было его, или она ненавидела его – для нее самой было непонятно, но только тяжко было у нее на душе…

Заметив такое настроение Капочки, красивый Кумищев подсел к ней и стал так ласково, так мило и тихо говорить ей что-то в утешение, что она совершенно пьянела, у нее кружилась голова, а сердце билось шибко, шибко!

V

На другой день вечером Герасим пешком отправился на квартиру Капочки. Подходя к квартире ее, он нос к носу столкнулся с Кумищевым, который, спрыгнув с крыльца Капочиной квартиры и не заметив Герасима, быстро направился вдоль тротуара.

Герасима так и покоробило, он чувствовал, как кровь прилила к его лицу и как она отлила обратно. Молча стиснув зубы, он распахнул дверь и… увидел смеющуюся счастливой улыбкой Капочку, с разрумяненными щеками, сбитой прической и влажными губами…

- Вступила в новую жизнь, или только вступаете? – сурово спросил он ее, не здороваясь… Капочка смутилась и казалось не знала куда ей деться.

- Поздравляю вас с новым счастьем! – продолжал Герасим. – Хотя не знаю, надолго ли оно?!

- Как вы смеете? Что вы говорите? – крикнула девушка.

- Говорю то, в чем убежден и отрицать чего у Вас не хватит совести!

- Какое ваше дело? Кто вас просил сюда?

У Капочки навернулись слезы… Она беспомощно опустилась на стул и закрыла лицо руками… Плечи ее судорожно вздрагивали…

Герасим молча сел на стул. Никогда в жизни ему не было так тяжело… Ему и жаль было эту бледную девушку и ненавидел он ее и от бессильной злобы к Кумищеву сердце его готово было вырваться из грудной клетки. Впервые заклокотало в нем чувство ревности и он готов был руками задушить этого противного Кумищева.

Он молчал. Молчала и Капочка… В маленькой уютной комнатке царила какая-то страшная тишина.

- Хотите слушать, а я буду говорить? – начал Герасим, как бы обращаясь к пустой темнеющей комнате.

- Оставьте меня… - прошептала она сквозь всхлипывания.

- Нет, не оставлю! – твердо заявил Герасим. – До тех пор не оставлю, пока вы, во-первых, не выслушаете меня, а, во-вторых, не дадите мне полного, точного и основательного ответа на мои вопросы! Согласны?!

- Что вам надо?

- Да вы согласны слушать?

- Говорите же! – не отрывая рук от лица, сквозь слезы, говорила девушка…

- Хорошо. Слушайте. Если есть кровь и сердце, то вы допускаете, то таковые и у меня имеются! Вы способны допустить, что в моей душе могут быть и чувства, и желания, и притом желания самого честного свойства: чистые, невинные желания!.. Допускаете?

- Ну?

- Имея и сердце и душу, а к тому же и рассудок, имею ли я право любить или нет? Имею ди я право сказать об этом тому, кого люблю, или не имею права? А?

- Ну!?

- А если я имею право любить, то не должен ли я, прежде всего, спасти любимого человека от близкого и неизбежного падения?!

- Это еще что такое?

- Да я спрашиваю вас: должен я, или нет, имею ли я на это право или нет?

- Ну, дальше!?

- Так вот же, Капочка, слушайте… Когда я увидал вас в третий раз в жизни, вы мне показались замечательно доброй и честной девушкой и с тех пор я в душе своей лелеял ваш образ, мечтал о том, что бы придумать для вашей жизни лучшего, чем бы облегчить вашу судьбу, а сам работал все и работал… И вот третий год теперь пошел и мечты мои окрепли, мои думы сложились в правильную мысль, мои чувства вылились в форму высшей лучшей любви и я решил теперь сказать вам об этом. Сказать потому, что пришло время. Я не могу жить дальше так… Мне нужно жениться, а женою я не хочу иметь никого, кроме вас… Слышите?!

- Слышу, но что же мне делать, если я вас совсем не люблю.

Герасим молчал… Ему не был страшен этот прямой ответ, так как он ждал его, но в нем жива была одна надежда.

Гм… Не любите вы потому, что не старались мною интересоваться, не обращали на меня никакого внимания... Я верю, что ваше доброе чуткое сердце не может не оценить и не полюбить меня, а ваша честная душа не может сказать вам что-либо против меня. Слушайте, Капочка! Я не хочу вам навязываться, не хочу насиловать вашего сердца, но хочу вам только одного добра, потому что иной любви не признано. Мне теперь остается одно: сказать вам все до конца и смириться с окончательным вашим приговором. Ну, думайте: я не буду больше преследовать вас, только будьте со мною прямы и откровенны.

Он встал и подошел близко к ней, взял ее за руку и тихо сказал.

- Мне жаль вас так, как может пожалеть одна мать своего трудного, большого ребенка, спасти которого она отчаялась... Слушайте, Капочка, бедная вы, славная девочка! Вот я застал вас сейчас счастливой!.. Он красивый, здоровый, ласковый, веселый… Вы счастливы были с ним и прокляли мое посещение, нарушившее ваше счастье. Он целовал вас, обнимал… А скажите, сказал он вам хоть одно слово правды, голой, истиной правды?.. Нет, он говорил вам только ласки и только целовал вас… А давно ли вы с ним познакомились? Третьего дня или вчера? Как же это так скоро и вы его полюбили и он вас? Когда вы успели узнать друг друга? Вы не старались узнавать, вы увидели, что он красивый и как неопытный ребенок увлеклись, а он этим воспользовался и сегодня взял ваши поцелуи… А завтра… завтра возьмет он все, что… что никто уже вам не вернет… Он возьмет ваше счастье завтра же. Сегодня он дал вам его маленькое, коротенькое, а завтра его отнимет и не дальше, как завтра он даст вам взамен его вечное тяжелое горе, вечный стыд и, как сон, жгучее воспоминание… А затем бросит вас… Смотрите же, что ждет вас и отвечайте же пока не поздно: согласны вы сейчас же, немедленно, быть моей женой? Сейчас же, чтобы я увез вас в село? Говорите, я жду…

Он был возбужден настолько, что казалось, готов был убить и себя и ее, если она посмеет не согласиться.

Она молчала. Минута страшного, рокового ожидания…

- Уходите от меня, бессовестный! Я вас ненавижу… - почти простонала она пристыженная, униженная, оскорбленная и все же сознающая правоту слов его…

- Бедная, несчастная девочка! – сказал Герасим, беспомощно опустился на стул возле стола и горько заплакал.

- Завтра, завтра, - повторял он, - не дальше, как завтра она падет… Он мешкать не станет… Она отдалась уже ему… Нет, ни за что! – сказал он громко и встал.

- Капитолина, опомнись! Ведь ты погибнешь завтра! Что ты делаешь?!! – он крепко схватил девушку за плечи и, сжимая их, кричал: - Опомнись, что ты делаешь? Опомнись!

Но девушка судорожно вздрагивала в припадке истерики и беспомощно упала как подкошенная.

Герасим схватил стоящий на окне графин с холодною водой, облил ей голову, взял воды в рот, вспрыснул лицо девушки и нежно уложил ее на кровать. Затем зажег свечу и сел около кровати, любуясь побледневшим, матовым, почти еще детским личиком девушки. Она казалась спящей. Он рад был, что она спит и пристально смотрел на нее.

VI

Был конец июля. Вечерело. За длинный, знойный день я страшно утомился и, расстрелявши последние патроны, направился вдоль небольшой, извилистой, окаймленной кустарниками речки. Солнце только что село за ближайшую конусообразную гору и западный небосклон горел красивою летнею зарей. Мне страшно хотелось есть, а в ягдташе было пусто. Убитые за целый день пара тетеревей, бекас и две перепелки беспомощно болтались у пояса, надоедливо колотя меня по бедру. Идти до деревни оставалось верст восемь и я, истощенный голодом, не надеялся, когда бы то ни было добраться до нее, а о присутствии поблизости другой деревни, - не знал. Обогнув одну купу прибрежного кустарника, я встретил препятствие: мой путь был прегражден изгородью. Я ее перешагнул и очутился среди каких-то полос цветущей, видимо посеянной, травы. Пройдя шагов пятьдесят, я был приятно удивлен очень оригинальным видом: среди небольшой, красивой лужайки, симметрично, со вкусом знатока и любителя, была раскинута пасека, а дальше, утопая в кудрявом и пышном кустарнике, стоял крытый камышом простенький домик с недеревенскими окнами в три стекла. На крыльце домика в профиль стояла молодая женская фигура и звонким приятным голосом кричала:

- Гася, да где же ты, наконец!

Повернувшись в мою сторону, она очевидно была удивлена моим появлением среди их пасеки… И не успел я открыть рта, чтобы извиниться и объяснить в чем дело, как почувствовал страшную боль в левой брови и заорал. Меня ужалила пчела.

- Так, так… - шутливо заметил сбоку меня мужской голос. – Они у меня очень не любят чужих людей. А вы идите вот сюда к ручью да смочите водою.

В этот момент я почувствовал такую же боль на верхней губе… Скандал!.. Я бегом направился к дому. Боль была нестерпимая, так что было не до обрядов вежливости... А хозяйка добродушно смеялась и утешала меня, говоря, что это сейчас же пройдет.

Действительно я скоро перестал чувствовать боль, но господа, что за образина получилась вместо моего лица? С опухшей бровью и вздутой губой я походил на карикатурное изображение и мне ужасно было стыдно за себя.

- Простите, пожалуйста, - начал я обращение к хозяевам. – Я по неведению набрел сюда и потревожил вас… Я не здешний человек и совсем не знал, что тут есть пасека.

- Ничего, ничего! Ради Бога без церемоний… - просто и прямо сказал хозяин, совсем еще молодой, широкоплечий мужчина. – Чем проще, тем лучше… Проходите, ради Бога, в нашу хату… Сейчас чай будем пить…

- Что вы, помилуйте! – начал было я, хотя чувствовал, что лгу и ненавидел себя за это: мне ужасно хотелось есть и подольше побыть с этими интересными людьми…

- То есть, как это помиловать? Вы же голодны? Ведь вы с утра в поле?

- С утра.

- Ну, так чего врать-то, ведь есть хотите?

- Так это не значит, что я должен… - попробовал было я защищаться.

- Именно это и значит, что вы должны закусить, напиться чаю с нашим медом и лечь на сеновале спать, знаете, по-тургеневски?!.

- Гм… вы ужасно интересные люди, - сказал я, невольно улыбаясь.

- Ну то-то вот и есть, - не улыбаясь сказал хозяин, в то время, как переодетая хозяйка вошла в комнату с салфеткой и чайником в руках.

- Вот это моя жена, Капитолина Петровна, а меня вы и так должны знать. Я – Герасим Самойлыч Савельев; еще нахалом слыву в здешнем околотке… Я вас видал в городе…

- Да неужели это вы! – почти вскрикнул я, вспомнив одну очень оригинальную сказку про этого “нахала”.

- Я самый…

Я был ужасно удивлен, ибо того нахала, о котором я слышал в городе, описывали совсем не так. Я видел перед собою доброе серьезное лицо с умными глазами, высоким, красивым лбом, но не того чудовищно дерзкого нахала, о котором как-то слышал в городе.

- И эта, та самая, которая?.. – спросил я, кивнув в сторону его прехорошенькой и слегка загорелой жены.

- Да, та самая Капочка, - быстро ответил Савельев, - которую чуть не скушал городской не нахальный, но изящно подлый франт. Та самая, да… Но что же вы стоите, садитесь, или бежать хотите от нахала?! Вы уж меня простите – я человек прямой и открытый, вежливости и деликатности чуждый… Попросту и без затей… Вы кто? Ведь вы, кажется, какой-то юрист или как это…

Я сказал.

Между тем, молодая хозяйка хлопотливо уставляла стол простыми, но обильными деревенскими закусками. Когда все было готово, она сказала:

- Ну-с, пожалуйте закусить чем Бог послал… А выпить у нас и нечего… А все охотники перед закуской, я слыхала, любят выпить… Помилуйте и извиняйте…

- Я очень вам благодарен, - с чувством сказал я.

Мне ужасно понравилось ее обращение, простое, оригинальное и искроенное… Ни на йоту я не видел в нем лжи или обычного женского кокетства и притворства…

Мы долго беседовали и Савельев во многом проявил свою начитанность и развитие.

Затем заботливый хозяин сам устроил мне добрую постель на сеновале и отвел меня на нее… Но я не мог уснуть и все думал об этом приятном и интересном знакомстве. Наконец сон меня совсем покинул. Я встал, накинул на себя какое-то пальто, которое было дано укрываться и вышел. За спиною усадьбы журчала речка и я пошел туда, сел под куст и стал думать о жизни вообще и о своей будущности в особенности.

Вдруг сзади меня послышались голоса и шаги. Я спрятался за куст, так как был не совсем одет. Шли мои новые знакомые.

- Не потому, Капочка, жизнь плоха, что плоха, а потому, что мы все ее плохо сделали, - говорил мужской голос, - а устроить ее, поправить не умеем и не стараемся. Все надеемся на какое-то счастье, точно оно должно привалить к нам без хлопот, без старанья, точно мы заслуживаем его тем, что желать умеем…

- Совершенно верно, Гася, и какая я была раньше дура… и не думала, и не старалась мыслить о том, о чем мы почти каждый день с тобой говорим теперь… И как в самом деле хорошо то, что ты делаешь… Как хорошо… Какой ты у меня Гася умный, добрый, славный… И послал же мне тебя Бог… Помнишь тот вечер, когда ты пришел ко мне в городе и я гнала тебя за твое честное и доброе желание взять меня замуж?.. Но помнишь… Это были мои последние моменты моей ненависти к тебе… Истерика моя, это было начало моей любви к тебе… Я не могла уже не любить тебя и не оценить твоей честной души… И какое доброе ты сделал дело. Как я должна благодарить тебя, мой милый, добрый!..

- Подожди, после поцелуешь, - говорил он, - вот я тебе все и говорю, и буду говорить, пока все твои мысли, все убеждения не разделю с тобой… Мне, например, сейчас хорошо живется, но все-таки не надеюсь на лучшее и не думаю, что вечно буду так блаженствовать, а жду и неприятностей и несчастий… Я готов и к бедности, и ко всему, и меня это не пугает, ибо нельзя человеку вечно пить только одно сладкое… Не будет интереса к жизни.

- Но за что же? Ведь ты так трудишься, - возразила она. – Ты не знаешь покоя в хлопотах, ты заботишься, а главное, ты никого никогда не обижаешь… За что же тебе ждать горя?

- Не знаю покоя? Вот ты меня все-то не понимаешь! Да этот труд-то, это то “беспокойство” и есть мой настоящий покой, удовлетворение моего призвания, потому что люблю труд. В природе труд как развлечение, как удовольствие и это же хочу внушить тебе…

- Я тебя понимаю и совершенно с тобой согласна… Ну, где ты будешь купаться? Тут купайся, а я посижу здесь на бережке…

И она села, а он, спустившись к речке, стал раздеваться.

- И тебе, Капочка, не стыдно?

- Чего?

- А того, что я раздеваюсь вблизи тебя?

- Нет, нисколько… Мне женщины было бы больше стыдно, чем тебя, ибо так я за эти десять месяцев к тебе привыкла… Мне теперь кажется, что твое тело – часть моего тела, и одно без другого существовать не может. И действительно я никогда не пережила бы твоей смерти! Н7икода не пережила бы.

- Ну, а кого же, Капочка, ты мне преподнесешь? – весело и громко спросил он ее, хлюпаясь в воде. – Сына или дочь? А?

- И стыдно мне и сладко слушать эти слова твои, - отвечала она, смеясь. – И я даже не могу тебе приблизительно объяснить того блаженства, которое наполняет мою душу, когда ты говоришь о детях…

- Правда, это должно быть очень интересно, - серьезно сказал он, одеваясь… - Чувствую, что тут нечто есть такого великого и святого!..

- Ну, пошли! – сказал он.

- Пошли… - ответила она, ласкаясь к нему.

- Охотник наш поди спит теперь сном праведника, - сказал Герасим. – Жаль бедного: пчелы-то покусали… Ты завтра, Капочка, пораньше встань, да чего-нибудь, знаешь, горяченького приготовь к чаю.

- Хорошо, хорошо, дорогой мой, добрый!..

И так это было все просто и мило!.. И радовался я их счастью и завидовал ему… Хорошо у меня было на душе, легко и отрадно на сердце…

- Удивительный человек! – сказал я вслух, встал и пошел спать.

На востоке показался розовый отблеск утренней летней зари.

ВОЛЧЬЯ ЖИЗНЬ

Литературно-критический абрис

I

Седая, старая и тощая волчица с оттянутыми черными сосцами высунула из норы острую морду и, поводя носом, прислушалась...
Донесся глухой лошадиный топот.
Посунулась назад в глубь темной норы с плотно утоптанным и сорным полом и ждала, пока топот удалился. Потом вышла наверх, встряхнула остистую шерсть и, повернувшись всем корпусом, оглянулась кругом. Вдали виднелся всадник на серой лошади. Это старый знакомый и сосед. Встречались с ним не однажды. Первое время закричал и погнался было, но она была голодна, не боялась и не торопясь шла мимо. В руках у него ничего не было. Так не тронув и уехал...

Потом встретились в лесу. Испугались оба. Он был с топором. Разошлись мирно. Дальнейшие встречи были так же мирны, хотя и мало приятны.
У него поблизости зимовка, немного скота и собака.

Вообще житье здесь довольно беспокойное, хотя и старое, отоптанное. < ... > Все пути и лазы хорошо известны...

Искать лучшее место и рыть новую нору не так-то легко теперь: всюду народ, густота заимок, теснота. Да и сил, и прежней ловкости не стало. Стара, другой раз рыщет-рыщет, даже крота поймать не может. О зайце и говорить нечего. Видала виды на своем веку. Не однажды чуть не поплатилась жизнью. А тут еще на мартовских гулянках достается всегда. Муженьки-то не больно ласковы. Другой грызет-грызет, мучает-мучает. Изверги.
Из норы один за другим выкатились два шустрых волчонка. На солнце их всегда берет страх: больно уж все видно вокруг. На загривках шерсть поднялась щетиной, глаза сузились, уши торчком встали.
Подкатились с двух сторон под живот матери, подпрыгнули и вцепились в отвисшие тощие сосцы.
Заворчала на них и велела спрятаться в нору. Соседом припугнула. Волчата уже знают его. Видали. Двуногий, а главное, с глазами... Добро бы без глаз, как стог или дерево, а то с глазами: увидит, погонится. Оторвались от сосцов и нырнули в яму. А она постояла, понюхала воздух и ленивым, голодным шагом направилась к лесу...

С осин и берез, как крупный золотой буран, сыпались желтые листья, под ногами шелестели подсохшие травы. Верхушки елей и пихт, роняя на землю колеблющиеся синие тени, мягко шипели, шептались с ветром. С высоты смотрела бездонная и страшная синяя пустыня...

Останавливаясь и принюхиваясь, волчица осторожно шла по кустарникам около корней берез и елей и умными серыми глазами косилась в ту сторону, где должна быть знакомая избушка соседа-лесника.

Вскоре в прогалине леса она показалась с пушистым кустом дыма над седой тесовой крышей. От нее вкусно пахло козлами и телячьим духом... Волчица, остановившись у серого ствола березы, завистливо повела ноздрями, вытянула шею и навострила уши... У избушки на кого-то нехотя и бестолково лаяли собаки. Вскоре от нее отделился всадник с черным плоским лицом и узкими глазами. На голове его круглая острая шапка, на груди блестящий круг. Слегка покачиваясь в седле, он потихоньку стукал пятками в жирные бока серой кобылы. Кобыла прядала ушами и полушепотом нежно ржала, косясь на перелесок. За ее хвостом бежал лоснящийся с кудрявым хвостом и гривой жеребенок-позднышок... Плосколицый всадник что-то мурлыкал и слегка дремал, убаюканный зыбкой рысцой лошади. Он приближался по узенькой тропинке, и волчица, слизнув с губы накатившуюся слюну, припала к земле и судорожно вытянулась...

Кобыла захрапела и попятилась. Жеребенок прижался к ее брюху и трусливо чавкал ртом. Впереди их мелькнул над тропой лохматый крючок собачьего хвоста... Ветерок повеял на волчицу ненавистной псиной, затем возбуждающим запахом жеребячьей шкурки... Собака пробежала, не почуявши, а лошадь рванулась в сторону, и всадник чуть не упал. Он прервал песню, дернул кобылу поводом и оглянулся. Его черные узкие глаза встретились с серыми стеклянными и светящимися глазами волчицы... Они с минуту смотрели друг на друга, и нельзя было понять, вражда или страх горели в их взглядах...

Наконец он крикнул громко и визгливо:

- Ки-у-у!

По лесу загрохотало в ответ раскатистое эхо, и против воли и желания волчица метнулась в сторону и понеслась прочь, в глубь леса...

Она не раз уже встречалась с лесником, но почему-то всегда его глаза приводили ее в страх, а визгливый внезапный окрик отнимал волю.

Она долго бежала по лесу, высунув сухой горячий язык и жутко оглядывалась.

Пустое голодное брюхо подтянулось, а черные сосцы трепались, как увядшие листья, цепляясь за кустарник.

Но вот по воздуху вместе с ароматом прелого пырея прилетела и ударила по носу волна сладкой шкурки зайца. Замедлила шаги и потянула на ветерок. Вскоре впереди мелькнул серый клубок и не быстро поскакал дальше. Задняя нога его волочилась по траве. С хищной радостью бросилась за ним и настигла.

Он жалобно и визгливо залопотал, но мягкое теплое тело его уже хрустнуло в сильных тисках пасти, и он тяжело повис, окрашиваясь собственной кровью.

Забилась она с ним в темную гущу леса под пихту и стала терзать и глотать горячие куски мяса вместе с пушистой шкуркой. Совсем забыла, что есть голодные детеныши. А если б были - в раздражении и жадности натрепала бы им шкуры, а, может быть, одного в назидание другому съела бы...

После завтрака - живот потолстел, и сама стала тяжелее. Теперь опять можно долго терпеть и даже часть отрыгнуть ребятишкам.

Теперь бы в нору, да поплотнее лечь. Здесь так неспокойно и опасно. Все кажется, что близко кто-то шагает, шелестит травой, и качается кустарник... Было бы опасно встретиться сейчас даже и со своим братом волком. Почует, что сыта, - грызть начнет из зависти...

И не спеша она побрела из леса домой к норе, озираясь и принюхиваясь...

Лесник Чеке, нестарый киргиз, жил в лесу давно, лет семь, с тех пор как страшный "джут" погубил у его отца весь скот, и ему пришлось искать заработков на стороне.

Чеке едет по лесу и рассуждает про себя:

- Барин-лесничий - хороший человек: взял в лесники, разрешил избушку из казенного леса сделать, разрешил скотину в лесу пасти: две коровы, три лошади, немного козлов, каждый месяц жалование - двенадцать рублей. Хорошо жить в лесниках, да только страшно: мужики постоянно лес воруют, приезжают ночью сердитые; стрелять жалко, кричать - страшно, убьют... Помаленьку раза четыре били, шибко раза два били - едва ожил. Ночью прячется Чеке в своей избушке, утром поедет в лес - новые да новые пни... Ищи ступай виноватых. Барин-лесничий приедет - сердится, старший объездчик Михалка Иваныч приедет - ругается, плетью по спине бьет... Как жить?.. Если бы не эти мужики-воры - хорошо бы жить: скотине корм есть, дрова есть, сколько надо, каждый месяц жалование "он-эке теньга"! Михалка Иваныч сам в избушку привозит. Чеке только рукой тамгу - кружок с хвостиком - на бумаге выведет... Хорошо бы жить - только лес караулить страшно... Вот Михалке Иванычу не страшно, он смелый, сам бьет мужиков, протокол писать умеет, деньги - доход берет с мужиков. Мужики его боятся, а Чеке никто не боится, фу ты, язви тебя!.. Беда настоящая. Главное дело, мужики злы, хуже волков стали. Бог знает, откуда этакие понаехали...

Чеке вспомнил про соседку-волчицу и решил, что она действительно лучше мужиков.

Семь лет живет в норе рядом, никого не тронула... Все телята, все жеребята целы... Понимает, что дело соседское, не ссорится. Нет, мужики хуже настоящего каскыра, и Михалка Иваныч хуже настоящего каскыра... Каскыр совесть имеет: увидит - убежит. Может быть, есть нечего - жеребенок ночью с кобылой ходит - не трогает, целый день в лесу ходит - не трогает... Бога боится... Нет, каскыр - хороший сосед, лучше мужиков, лучше Михалки Иваныча...

Тут он и встретился с соседкой. Сначала испугался, но когда крикнул и она убежала - опять успокоился. Верил: семь лет живут рядом - не тронула, значит, и не тронет... Все-таки оглядывался и не мог по порядку думать. И песня не пелась, а без песни степной человек киргиз разве может думать?

Собака, сконфуженная внезапным появлением волчицы, с суетливой отважностью рыскала, как челнок поперек тропинки, нюхала землю и лаяла, потряхивая крючковатым хвостом.

Вдруг Чеке испугался по-настоящему. Впереди навстречу мужик шел, с ружьем. Чеке задержал лошадь и хотел было повернуть, но мужик крикнул ему:

- Эй, орда! Не узнал, што ли?

- А-а... Митька Степаныч!.. - обрадовался Чеке, узнав знакомого охотника.

Он поехал навстречу Митьке, и на небольшой полянке у маленького черного стога они остановились.

II

Митька, шустрый, коренастый парень с кошачьими усами и рыжей стриженой головой в картузе, набил махоркой трубку и высек из огнива искру. Это был единственный человек, которого Чеке не только не боялся, но даже любил какой-то полудетской любовью.

Дружески хлопнув Чеке по коленке, Митька громко и весело спросил:

- Н-но, дак креститься-то будешь, а? Я, брат, тебе и крестну нашел, а крестным, так и быть, сам буду... Начнем тебя макать, ха!.. - Митька лукаво поглядел снизу вверх на продолжающего сидеть на лошади Чеке.

- Будь ты к черту!.. - неловко улыбнулся Чеке, зная, что Митька шутит.
- Ну, так чего? Свою бабу бросишь, а мы тебя на русской девке женим... Холки вот э-эдаки! - он взмахнул руками возле своих бедер и насмешливо прищурился.

- Ой... Пошто болтаешь?..

- Болтаешь!.. - коротко передразнил Митька и решительно прибавил:

- Дыть, она у тебя, баба-то, вся прокоптела в дыму, ровно вяленая лытка баранья!..

Чеке отвернулся и, чтобы задобрить Митьку и прекратить неприятный разговор, пригласил:

- Чаевать пойдем!

- Поди ты к лешему с чаем твоим... В прошлый раз чашку выпил, а на дне овечий орешек... Тьфу!..

- Ну, маленько в молоко попал - баба козлуху доила. Чево!..

- Баба твоя замараха!.. - Митька с удовольствием сплюнул, взял в зубы трубку, пошевырял в ней сухой травинкой и спросил:

- Ну, вот чего, где у тебя тут волки-то живут?..

Чеке вдруг отвел глаза в сторону, заморгал и обиженным тоном ответил:

- Я почем знаю, на-вот!..

Митька испытующе уставился на него узкими синими глазками и, крепко выругавшись, крикнул:

- Ты чего мне врешь!.. Они тебе родня, што ли? Чего ты их скрываешь!.. Говори, собачья голова!..

И Митька, схватив Чеке за воротник, дернул его с седла.

Чеке захихикал в ответ, уперся в стремена и умиротворяюще попросил:

- Эй, Митька Степаныч, бешмет старый, однако, порвется!..

Но Митька держал и допрашивал:

- Сказывай, где волчья нора! Каждый раз вой слышу, помет, следы вижу, а ты будто не знаешь...
Но Чеке решил во что бы то ни стало не выдавать свою соседку. Теперь он был уверен, что волчица не только не тронет его скотины, но даже сама оберегать ее от других будет, почует, как он заступается за нее. И он напряг все свои мысли, чтобы половчее соврать Митьке. Но не умел и только добродушно хихикал и бормотал.

- Однако бешмет порвешь, лесничий-барин приедет... Маленько сердится будет, скажет... "Чеке маленько дурак"...

- "Маленько дурак"!.. Ты много, а не маленько дурак... Ну, говори, по глазам вижу, что знаешь...

Чеке помолчал, попытался вырваться из крепкой руки Митьки, взглянул в его сощуренные глаза и, увидев в них огоньки настоящей злобы, отвернулся и тоненьким голосом протянул:

- Ой-бой, Митька Степаныч, ты сам ровно каскыр стал... Пошто Чеке обижаешь?..

Митька уже против своей воли приходил в ярость, как это с ним часто случалось на охоте, когда птица или зверь не были убиты наповал, и рванул Чеке изо всей силы. Но Чеке - киргиз, его пять Митек с седла не стащат, и потому у Митьки в руке остался лоскут старого бешмета.

- Ой, бо-ой! - укоряюще протянул Чеке и трусливо отъехал от Митьки.

- А вот я те, остроголовый, сейчас... - Митька вскинул ружье и прицелился. - Говори!..

Чеке закрыл лицо рукавом и пригнулся к лошади...

- Скажешь или нет? - Митька щелкнул курком.

- Эй, пожалуйста, скажу... Эй, Митька Степаныч, что ты, Бог с тобой, пожалуйста!..

Чеке, серый от страха, ехал прямо на дуло ружья и махал руками.

- То-то... - пригрозил Митька и отнял ружье. - Веди меня сейчас же... Далеко?

- Дале-око!.. - протянул Чеке, чтобы оттянуть предательство.

- Ну, далеко, дак сади меня в седло... Подъезжай ближе.

Он вскарабкался на кобылу, взялся за пояс Чеке и пнул в бока лошади каблуками.

Начавший было сосать жеребенок оторвался от вымени и плаксиво заржал. Кобыла ответила ему ласковым басистым хохотом и пошла между ветвистых деревьев.

Долго возил Чеке Митьку по лесу и всячески пытался отвлечь, умиротворить, обмануть его. Но Митька, охваченный охотничьей страстью, был настойчив и неумолим. Чеке понял, что напрасно мучает лошадь, и поехал на знакомую опушку. С суеверным страхом он показал на маленький овражек, где из кустарника зияла черная волчья нора.

Митька слез с лошади, осторожно, чтобы не делать следов, подошел к норе и наклонился над ее устьем.

- Ы-гы-ы!.. - многозначительно промычал он, - Да, тут есть и молодняжник... Ишь следы-то... Так-так... Ладно!..

Он заприметил местность и, выругав Чеке за то, что тот его долго кружил понапрасну, отправился пешком домой...

III

Домой Митька пришел поздно, около полуночи. У маленькой, крытой шатром избушки, торчащей в небо неровно наложенными тесницами, его встретил кучерявый рыжий уточник Касатый. Он обиженно повизгивал, пеняя хозяину за то, что тот оставил его на привязи и не взял с собой в лес, которым теперь от Митьки пахло.

Митька, озлобленный голодом и усталостью, пнул подвернувшуюся под ноги собаку, побарабанил по дребезжащему окошку. В избе вскоре вспыхнул свет, и упавшая на окно огромная тень бабы неуклюже и беззвучно почесала растрепанную голову.

- Ну-у-ука, скребись давай, дрыхало!.. - выругал Митька бабу и нетерпеливо звякнул кольцом двери.

- Есть-то будешь?.. - хрипло спросила Арина и поправила на голове повязку.

Митька шагнул через спящих на полу ребятишек, повесил на гвоздь ружье и сумку и, обернувшись к жене, протянул:

- Погонял бы тебя с утра до ночи по лесу - не знаю: стала бы жрать или нет!..

Арина молча смотрела на него и действительно не знала, будет ли он есть. Он так часто приходит ночью и, уставший, бросается на кровать не евши, что трудно было решить - давать ему есть или нет.

- А вот я те прысну да вышибу бруснику-то из хари - ты поймешь у меня: хочу я есть или не хочу!..

Арина торопливо зазвенела заслонкой.

Из-под зипуна выглянула всклоченная белокурая головка пятилетнего Гришки и испуганными глазами покосилась на отца. Затем опять скрылась под зипуном, как зверек в норе. Рядом с ним, разметавшись, лежала семилетняя Дашка, и Митька, поправив ей платьице, снял с себя старую куртку и укрыл худое тельце девочки.

Затем долго и проворно ел перепрелую утиную похлебку. Его рука с деревянной ложкой большим уродливым пятном скользила по переднему углу, то и дело гася собою позолоченный венец Богородицы.

Гришка в дырочку зипуна посматривал на божницу, и тень ложки представлялась ему бритой круглой головой лесника Чеке, посаженной на длинное копье... Голова беззвучно прыгала по стене, ломалась в углу и лизала Богородицу.

В сенях захлопал крыльями и запел петух. Ему ответил откуда-то издали другой. Арина постлала на кровать поверх кошмы свою праздничную кацавейку. Таким манером она часто умиротворяла мужа. Не разуваясь, он лег, она сняла с него обутки, почесала ему спину и потушила огонь.

Митька в постели подобрел и, обнимая мягкотелую пахучую жену, подумал: "Баба, так баба и есть: завсегда сердце умягчить может"...

И тут же вслух добавил:

- Чекешка волчье гнездо отвел мне... Добрецкое, надо быть... Вот ежели б добыть Бог пособил...

Но, разнежившись около бабы, он больше ничего не сказал и вскоре же устало захрапел.

Утром он встал поздно. Поднявшись и закурив трубку, он вспомнил, что надо подумать об охоте за волками. Вчера от усталости и голода плохо работала голова. На этот раз обыкновенным способом ловить и убивать волков ему не хотелось. Отравить или застрелить не штука... У него есть заказ - поймать хоть одного, а лучше двух волчат живыми. Господин из города обещал по красненькой за штуку. Вот если бы штуки три-четыре живыми сцапать... Но как?..

От неумения скоро соображать он снова обозлился.

Вообще дома у него почти никогда не было веселого духа. На все смотреть было тошно. Догнивающая изба, развалившиеся сени, грязный полуразрушенный дворишко, сопливые оборванные ребята и сквозящая из каждой щели беднота охватывали его смертельной скукой, и его тянуло к ружью, а с ним куда-нибудь в лес, на озеро, на заводи реки или просто в поле. С ружьем он так охладел к хозяйству, обленился, и ни на какую домашнюю работу у него не поднимались руки. Недаром хозяйственный сосед Петрован часто щилованил над Митькой, когда тот с пустым ягдташем возвращался с охоты:

- Че, Митьша, старики, видно, правду говаривали, што "рыбка да рябки - потеряй деньки"?

Митька и сам знал, что охота - плохое пропитание, особенно теперь, когда дичь повсеместно истреблена, но уже не мог бросить ружье: слишком втравился он в шатанья по реке и лесу.

И, действительно, как только уходил на заводи или в темно-зеленую гущу тайги - все заботы его покидали, оставалась лишь звериная хищность и жажда добыть хоть какую-нибудь живую тварь. И с этой хищностью было весело бродить дни и ночи, спать под стволом или на стогу, кипятить чайник или переругиваться с ночными страхами.

За завтраком Митька все-таки придумал взять стрихнину, которым снабдил его господин из города, по дороге убить зайца, начинить его и положить неподалеку от норы, расставить по особому петли и кулему и начать копать нору. Волчата глубоко не сидят. Если большие - могут, правда, покусать, но на то и риск - благородное дело.

С вечера он выспался, взял запас, взял толстые кожаные рукавички на случай, чтобы не покусали волчата, взял пешню и до свету отправился в лес.

IV

Медленно, точно нехотя, просыпалось осеннее утро, и темная зубчатая кайма леса четко выступала на ярком пламени восхода.

По дороге Митька затратил два заряда: по вороне и по ястребу. Обеих птиц начинил стрихнином и сунул в мешок.

К знакомой норе он подошел крадучись и озираясь. На низеньких кустарниках серебрились нити паутины, а земля у устья норы покрыта была тонким налетом инея. Митька осторожно заглянул в нору, из которой пахло могилой, и остановился в раздумье. Если старики в норе - копать опасно. Ладно, как одна матка, а если их тут двое да пара молодых...

Пригляделся к следам - ничего нельзя разобрать...

Холодный утренник начал знобить тело.

На случай, если старуха не в норе, поодаль на тропинку бросил отравленную ворону. Ястреба оставил при себе: если старуха в норе и будет нападать - сунуть ей в пасть. Из длинной веревки вокруг норы навесил петель, настроил кулему, поближе положил ружье. Покурил - подумал, скинул куртку и, плюнув на руки, взял пешню... Затем еще раз заглянул в темное отверстие норы и стал копать.

Нора шла вглубь крутым уклоном, и Митька, раскапывая ее, то и дело откалывал огромные комья дерна, заваливая ими нору, и все глубже уходил в землю, все реже показывалась его голова наверху. Из ямы летели комья земли и тяжелое дыхание охотника, синие глаза его блестели хищной злобой и настойчивостью, и, забыв об усталости и голоде, он работал непрерывно долго, пока горячее солнце, остановившись на середине неба, не заглянуло к нему в кривую глубокую яму.

Митька вылез из нее, сел на краю и, заглядывая вниз, стал сухомяткою есть калач. Пригретый солнцем и усталый, он как-то вдруг обмяк, и вся его работа показалась ему напрасной и ненужной. Ему казалось, что в норе нет ворчат или они ушли вглубь, под землю, в дальнее логово.

- Как обвалится яма да погребет - вот и напромышляю смерть себе... Ишь, могилу какую вырыл... - бормотал он наедине с собой и чувствовал, как сон клонит его на пригретую землю.

- Уж не отравился ли я невзначай? - вдруг встревожился он, понюхал руки, осмотрел калач, вытряс мешок и, желая побороть сон, вскочил на ноги... Вскочил и почему-то не смел оглянуться назад, будто там кто-то стоит и наблюдает за ним. Все-таки поборол себя, оглянулся и замер в оцепенении.

На тропинке в пяти шагах от него, вытянувшись, стояла волчица и, разинув зубастую пасть, ненавистными светящимися глазами смотрела ему прямо в глаза. Он покосился на ружье и, сморгнув с глаз застлавшие их слезы полуденного страха, крикнул, хватаясь за ружье, но волчицы уже не было, и, не шелохнувшись стояли жидкие кустарники...

С ружьем в руках он обошел все вокруг, передернул плечами, выругался и проворчал:

- Поблазнило, должно быть... Сволочь!..

И это как будто прибавило ему злости и храбрости, он рассмеялся над собой, взял пешню и спрыгнул в яму. Но вдруг под его ногами земля поплыла, и он провалился куда-то глубже, увязая ногами в сыпучей земле и нащупывая ими что-то живое, барахтающееся и ползущее вверх. Он понял, что провалился в логово и вдруг потерял самообладание.

Отплевываясь от сыпавшейся в рот земли, он суетливо скребся из ямы, и с ним рядом, отряхивая от себя землю, скребся тощий, матерый волчонок... И оба: человек и зверь были смертельно перепуганы не друг другом, а более страшной опасностью - осыпающейся и грозящей обвалиться тяжелой землей. Но только миновала опасность, и Митька выпрыгнул наверх, он в злобном исступлении схватил волчонка голыми руками за шерсть, потом за горло и, все больше зверея, барахтался с ним на земле, стараясь увернуться от его острых молодых зубов... Подвернувшимся ружьем он бил его по голове, тискал под собой и, приподняв за гриву, пинал ногами и задыхался собственной яростью и восторгом хищной победы...

Когда, наконец, волчонок был прикручен веревкой к концу пешни, Митька собрал вещи, перекрестился и быстро повел свою живую добычу по знакомой дороге к избушке Чеке.

Волчонок, высунув длинный язык, упирался, метался в стороны, бросался на Митьку, но Митька привязанной к шее волчонка пешней толкал его, бил прикладом ружья и всячески истязал всю дорогу... Казалось, вся накопившаяся в нем злоба пролилась на звереныша, и Митька отводил на нем свою темную душу за все и навсегда.

У избы Чеке Митьку чуть не разорвали собаки, и ему с трудом удалось отстоять себя и волчонка. Хозяйка Чеке так перепугалась, что затворилась в избе и не хотела Митьку впускать. Сам Чеке, услышав собачий бунт, прискакал верхом из глубины леса и, не решаясь сойти с лошади, стоял поодаль и испуганно смотрел на Митьку.

- Ну, чего, остроголовый, смотришь!.. Вели бабе самовар ставить... Попью чаю да пойду другого добывать!..

- Ты што - ты сдурел!.. - визгливо крикнул Чеке. - Ты пошто живой ведешь, а?..

- Тебя не спросился... Значит, так надо!.. - огрызнулся Митька, оскалив зубы, но, взглянув мимо Чеке, вдруг выпустил волчонка, побледнел и бросился к ружью.

Кобыла под лесником ринулась в сторону, и Чеке, падая с нее, услышал, как визгливо и жалобно позади его заржал жеребенок. Вскочив в избушку, Чеке увидел, что жеребенок трепетал в зубах страшной, ставшей огромной и пушистой волчицы...

Митька выстрелил, но волчица бросилась на него и бесстрашно прыгнула ему на грудь, рванула за горло и метнулась к окруженному собаками волчонку. Но вдруг она опустила окровавленный зад и, слабея, потянула прочь, вслед за убегающим с пешнею на шее детенышем. Стая собак с громким лаем терзала ее волчонка, и она не отнимала его, а бежала дальше.

У своей норы она завертелась вокруг самой себя, зализывая простреленный зад, присела на него, уставила морду в синее небо и протяжно и подавлено завыла... Потом нырнула в разрушенную нору и стала заживо погребать себя в рыхлой, холодной земле.

И, подыхая, отрыгнула кусок только что вырванного человеческого горла...

ВОЛЧЬЯ СКАЗКА

Милому, любимому, единственному
Сыну Анатолию от автора

I

Спокойная и сытая, полная семейного и всяческого лада жизнь в степном имении Барсукова была нарушена незначительным на первый взгляд событием.

Вовка, девятимесячный волчонок, играючи, придушил трех взрослых гусаков и поранил сеттера Ирландца. Красно-золотистый, всегда веселый и самодовольный хозяйский любимец, поджав свое “перо”, два дня кряду не мог выйти без хозяина без комнаты. Это случилось под вечер, а назавтра утром одиннадцатилетний Петя с розовыми от крепкого мороза щеками, впопыхах вбежал в дом и впервые в жизни посмотрел в лицо отца недетскими сердитыми глазами.

- Папа, привяжи же своего любимчика. Он сию минуту на Наташу бросился.

- А зачем ты его дразнил? – вразумительно спросил отец, только что следивший за детьми из окна своей рабочей комнаты.

- Я его не дразнил. Я играл с ним… - у Пети даже чуть перекосились темно-коричневые глаза от изумления. – Мы же с ним всегда играем. Даже запрягали. А теперь я с ним боюсь даже барахтаться.

А еще через день, рано утром, прямо в спальню, когда еще не были открыты ставни и хозяева не были одеты, вломилась Степанида, пожилая, всегда скромная и молчаливая стряпка и необычным голосом потребовала:

- Нет! Уж вы меня рассчитайте, Елизавета Алексеевна! Либо уберите его куда хотите… Прямо – зверь как есть зверюга. Выкормила ворога…

Иннокентий Викторович, надевая сапоги, исподлобья посмотрел на Степаниду, затем на жену и в эту минуту сравнил фигуру жены с той, которую он видел в фактории Колдобиных, кажется, Клавдия по имени. У той груди как-то даже вверх и в стороны, - точно у девственницы… А у этой, все обвисло и при всей своей крупищатой красоте как-то скоро она отцвела и опустилась…

-Кена! Что же ты молчишь? – спросила между тем Елизавета Алексеевна, обращаясь к мужу с робким укором на глазах. – Иди, по крайней мере, привяжи его и посмотри: не взбесился ли он? Может натворить, Бог знает, каких бед!

Барсуков продолжал молчать. С усилием натягивая на тепло обернутую ногу голенище сапога, он нахмуренно сопел, и, наконец, чужими, новыми глазами уколол жену.

- Сейчас! – громко пробасил он и сильно топнул каблуком, чтобы помочь ступне влезть в сапог.

Степанида испугалась этого крика и стука и попятилась из спальни. А Елизавета Алексеевна, надев фланелевую утреннюю кофточку, изумленно подняла красивые собольи брови.

- Что с тобой, Кена?

В голосе ее звучала тихая робость и покорная любовь.

- Да ничего! И неужели нет у тебя лучшей кофты?.. В этой, ты похожа на какую-то почтенных лет экономку.

Елизавета Алексеевна вспыхнула.

- А кто тут меня видит?..

- Я вижу! – совсем загрохотал он, быстро уходя в одной рубашке на заднее крыльцо, где он по утрам умывался снегом.

Он наклонился к перилам, на которых ровной пышной полоской лежал снег, набрал в пригоршни легкого, рассыпчатого пуха, ловко вытер им руки до локтей, спустился с крыльца, взял снегу прямо из сугроба и, крякнув, начал натирать лицо и шею. Когда покраснело тело, и кожу защипал мороз, он пальцем левой руки стал выбирать снег из густой черной бороды. Но странное дело. Выбирал и все сердитее смотрел на бороду: приставший снег блеснул слишком подозрительно-длинными кристаллами, похожими на паутину. Лучи солнца в глазах преломились что ли?

- Неужели это… - вдруг остановил он взгляд на кончике загнутой бороды. И сразу целая прядь. – Вот тебе и раз! Седина в бороду…

Он передернул от холода плечами, и засыпанные снегом ступени крыльца застонали под его тяжелыми шагами. Наскоро оделся и поспешил в теплую, отдельно стоявшую во дворе, кухню ля объяснений со Степанидой.

- Ну, что такое он тут сделал?

- А вы поглядите, батюшка, Акентий Викторыч… Поглядите в бельма-то ему: то есть, - ни стыда, ни страха у него. Собака, дак та хоть палки боится… А этот все молчком, и не токмо словом, топором его не устыдишь.

- Да что он сделал?

- Мясо утащил у меня, целую лытку… На пельмени я положила вчера оттаять. Я, было, кинулась отнять. Дак он на меня и взбурил остеклелые шары свои. Мясо положил, а пасть разинул… Во-о, какая прорва! Прямо ноги отнялись у меня. Так и утащил.

- Куда утащил?

- А уж куда – не знаю. И искать боюся… Рассчитайте, батюшка, Акентий Викторыч.

Барсуков лишь улыбнулся ухватке молодого волка и, успокоив Степаниду, пошел в дом ирландец встретил его виноватым поклоном, лениво помахал бахромою рыжего хвоста и лег под письменный стол. Хозяин удивился, что ирландец не ходил даже на утреннюю прогулку, потрогал нос собаки. Нос был сухой и горячий. Нехорошо. Но во всяком случае в декабре ни волки, ни собаки не бесятся. Все это бабьи страхи.

- Пустяки, собака! Просто он намял тебе бока и задал жару. Стыдись, – щенку поддалась!

Затем, расчесывая короткие, но густые вьющиеся волосы, Иннокентий Викторович, по привычке с детства, встал на молитву, но на иконы не глядел, а глядел в окно через оградку двора на белую, бескрайнюю и бездорожную равнину-степь… Читал “Отче наш”, а думал о молодой гостье старого приятеля, и так как не могли прийти в порядок его мысли, он небрежно начал креститься.

- Черт принес ее сюда не вовремя! – вслух пробормотал он, прекратив моленье.

Потом быстро подошел к зеркалу, что почти никогда не делал. Долго и внимательно расчесывал бороду, перебирая и рассматривая волосы и все лицо, и отошел от зеркала нахмуренный. Он был высок, могуч, румян и кучеряв, но все широкое с острою монгольской скулой лицо, короткая окладистая борода, упрямый угловатый лоб, тонкий ястребиный нос и, наконец, веселые серо-зеленые глаза – асе это было такой смесью рас, племен и сословий, что стало стыдно за своих предков – кто они такие были: попы, цыгане, ссыльнокаторжные деньгоделы, разбойники с большой дороги или смесь благочестивых староверов с изнасилованными монголками?

- Но седина, оказывается, факт! – сказал он, снова всматриваясь в зеркало.

Действительно, седина оказалась не только в бороде и висках, но и в самой шевелюре. И лицо чуть оспой тронуло. Раньше это было невдомек.

Опять взглянул через окно в белую широкую волну степи, прищурился и высчитал: да, сорок стукнуло… Вот, черт возьми: так тут в степи и старость незаметно явится. Нет, дудки-с! надобно спешить.

Вбежавшая из столовой хорошенькая девочка перебила его мысли:

- Папочка! Иди чай пить!..

Иннокентий Викторович посмотрел на девочку особым, строго-пристальным взглядом и вспомнил юную хорошенькую Лизу. Лет пятнадцать назад на той самой фактории, где на днях увидел эту молодую, не дающую ему покоя, женщину, он впервые встретил свою невесту.

Будучи двадцатипятилетним степным полудикарем, он вдруг набрался храбрости и в один день не только объяснился ей в любви, но и влюбил ее в себя. А предложение сделал в тот самый момент, когда, усадив ее в сани, чтобы прокатить, завязывал у иноходца хвост. И вот пятнадцать лет степной, по-своему красивой, но по-своему и безобразно нудной жизни среди табунов скота и пастухов на вольной, но дикой и пустой равнине…

- Сейчас, Наташенька, иду… - сказал он, наконец, девочке, чтобы она ушла и дала ему додумать думу до конца.

Пятнадцать лет он был беспечным семьянином. Никаких историй, никаких кутежей не позволял себе, когда случалось бывать в ближайших городах (до больших, далеких не пришлось еще доехать). Ни на одну бабу, ни на девку не менял он своей жены. А вот теперь в голову лезут глупые, мальчишеские бредни… Но, неужели поздно, неужели не к лицу, если по-настоящему влюбился?

Он тяжело прошелся по полу, хотел опять взглянуть на себя в зеркало, но удержался. Передернул плечами, крякнул:

- Неужели поздно?

В это время из двора со стороны кухни донесся в дом пронзительный крик Степаниды.

Барсуков быстро вышел на большой двор широко застроенной усадьбы и, увидев, что волчонок яростно терзает Степаниду, бросился на зверя прямо с судорожно стиснутыми голыми кулаками.

II

В долгие зимние ночи, когда над неоглядной степной ширью стояла темно-голубая мгла мороза и когда тусклый полумесяц как-то неуверенно нырял в волнах посеребренных облаков – суровое молчание прятало в себе то грозное, и вместе с тем неведомо-таинственное и неумолимое величие, которое на людском наречии зовется смерть. Она смотрела со всех степных ширей, давила необъятностью небесной пустоты, сжимала мертвящим холодом всякую живую клеточку и превращала в лед, останавливала движение воды.

В такие ночи Иннокентий Викторович любил бродить по дворам своей усадьбы, слушать шумное дыхание многочисленных коров и лошадей, шутя пугал задремавших на своих постах дежурных пастухов, прислушивался к глухому гулу тысячеголовых табунов овец, которые от одного громкого кашля все вдруг вскакивали с теплых мест и широкою, пахучей волной переливались из конца в конец большого теплого сарая.

В особенности, он любил следить за поведением собак. Только ночью можно было изучать их доблесть и отвагу, трусость и подхалимство.

В усадьбе их было много, и все смешанных безымянных пород. Тут были верные подвижницы из овчарок, чернорабочие дворняги из некогда высокоплеменных волкодавов, выродившиеся борзые, смешанные с гончими полуводолазы, с повисшими ушами полулайки, злые и упрямые якуты, помесь пойнтера с черным гордоном, одним словом, тут был всякий выродочный сброд, и чистокровными из них были лишь двое: красный сеттер Ирландец и Вовка – чисто волчий сын. Самым почетным из любимцев был, конечно, Ирландец, но он не пользовался никакими поблажками, строго содержался по всем правилам охотничье-собачей дисциплины, ел по особому рецепту, гулял под наблюдением хозяев, спал в комнате и знал, в какие часы надобно совать голову в ошейник с тоненькой цепочкой. Это был культурнейший и благороднейший аристократ, выдержанный, терпеливый, чистоплотный, преданный и нежный.

Вовка был баловень в самом худшем смысле. Ему позволялось и прощалось многое, и считалось бесполезным, даже вредным, какое-либо наказание. Для его веселья были разысканы и куплены ровесники-щенки, похожие на волчат, и для всех троих была построена особая конура – красивый домик, который никогда не затворялся, кроме случаев, когда со щенками играли дети.

Когда же выросли щенята, и установился санный путь, Барсуков для своих ночных прогулок брал с собой Вовку и Ирландца и манил всех тех, кто понимал и чувствовал в нем настоящего хозяина. А чувствовали это почти все собаки. Только те не шли за ним, которые в действительности почитали за хозяев пастухов, либо те из прилипших босяков, которые жили при усадьбе в виде бесполезных приживальщиков.

Окруженный этой пестрою лохматой компанией, Барсуков с восторгом наблюдал, как вся она в эти минуты приходила в яростное возбуждение: собаки усиленно друг друга обнюхивали, скребли четырьмя лапами снег или землю, часто-часто деловито поднимали ноги на одних и тех же пунктах, одни строгою октавой разговаривали, другие визгливо лаяли, некоторые же обидно и трусливо подвывали… И почти у всех, кроме Ирландца, нарастало острое желание кого-то из товарищей выкинуть из круга, а может быть, и растерзать… Кого – никто по совести не заявлял и не указывал, так как сам хозяин явно был на стороне врага. Враг, конечно, был тут рядом, посреди всей честной компании, на полных собачьих правах, рос и креп и даже со многими вел настоящую собачью дружбу.

Может быть, поэтому-то все собаки, точно сговорившись, разбегались на свои посты или в свои конуры тот час, как только хозяин с Вовкой и Ирландцем уходил от усадьбы далее определенной грани, то есть, за огромные ометы сена и соломы, стоявшие в полуверсте от дворов. Иннокентий Викторович так и понимал их: доказав ему свою преданность, вплоть до совместного осмотра ометов сена, они предпочитали вернуться, чтобы охранять хозяйское имущество, скот, его людей и семью, но не рисковали продолжать легкомысленное путешествие вглубь ночной и морозной белой пустыни в компании с крайне ненадежными друзьями.

Барсуков действительно уходил далеко в степь, иногда версты за три, без дороги, по твердому, слежавшемуся снегу. И наблюдал, как самоотверженно сопровождал его Ирландец и как охотно поглощал пространство, что-то почуявший свое и вольное, волчонок. Он не только убегал вперед, но явно за собою манил Ирландца и хозяина. Когда же надо было возвращаться, хозяину с трудом удавалось поймать его, чтобы взять на цепочку.

Возвращаясь в усадьбу, Вовка отставал, тянулся на цепочке или рвался в сторону, широко раскрытой пастью хватал снег, приседал на хвост, сверкая в темноте светло-зелеными зрачками глаз. вО всех случаях жизни молчаливый, здесь, в степной глуши, он начинал издавать многозначительные звуки, точно подавал кому-то притаившемуся в темноте или в снегу, условные зловещие знаки. Барсуков, выросший в степях Монголии и считавший предрассудком всякий страх, тем не менее, испытывал особое, коробящее чувство, дразнящее его самого, и саму судьбу, иногда слепую, но никогда не случайную.

Незадолго до встречи с той юною степной красавицей, уйдя так же в степь без оружия, он нарвался на целую стаю волков. Они не набросились на него, даже не приблизились, но обложили его с трех сторон и медленно, но осторожно и упорно повели на него наступление. Это было тяжкое испытание воли, разума и власти человеческой над зверем. И что же поддержало его веру в жизнь, право мыслить, в Бога, что ли? Только глубокая и рыцарская преданность Ирландца. Домашний зверь со всей яростью восстал против своих степных собратьев. Он самоотверженно метался в стороны, с редчайшим хладнокровием один бросался в атаку на волков и находил еще секунды для изъявления перед хозяином нежных чувств, нервным, но красноречивым помахиванием своего “пера”… Его защита была, по меньшей степени, наивна, даже вредна и вызывающа. Он мог только раздразнить волков и послужить для них закуской. Но в его защите была истинно аристократическая красота. Это был жест культурного джентльмена, это было обнажение тонкой шпаги целомудренного пажа одинокой королевы перед рядами взбунтовавшихся вооруженных воинов.

Волков было штук пять, а может быть, и семь. В их спокойном продвижении, в приседаниях на “колена”, в правильности окружения и в медленном сокращении круга была некая уверенность и издевательская мучительность. Даже Вовка растерялся и не знал, какую ему принять сторону. Там были явно свои, родные, может быть отцы и деды, но жуть их окружения передалась ему с такой силой, что он присел на зад и завыл, медленным, глубоким воем.

И вот тут-то произошло чудо или пробуждение. Все волки в один миг исчезли в глубине туманной белизны. Барсуков так и не мог понять: было это или не было? Не было ли это наваждением, жутким сном? И только теперь, столь неожиданно им обнаруженная седина свидетельствовала, что он в действительности, хотя и пытался объяснить ее, когда она пришла, простыми доводами разума; волки были сыты во-первых, и любопытны – во-вторых, а, может быть, содружество волчонка с человеком сбило их с толку, и они как-нибудь по-своему пережили суеверный страх: что за чародей ведет живого волка?

По-иному, по-своему, это событие воспринял Вовка. В глухие, молчаливые ночи, когда собаки с воем и ожесточением лаяли на тишину степи, он чувствовал и грезил совсем по-новому. Там, в глухом морозе ночи, в тишине туманов есть какая-то своя, тайная и могучая жизнь. И надо быть за гранью человеческой и собачей жизни, по ту сторону испуга, самому пугать – вот о чем шептала ему тишина морозной ночи, и вот от чего все в этой, здешней, усадебной жизни стало раздражать его и даже казаться страшным и враждебным. Шутки с гусаками, пробная борьба с Ирландцем и дерзкий вызов Степаниде, самой ласковой его кормилице – это только проба, только озорная дерзость. За эту самую предательскую ласку недостаточно разорвать платье хитрой и могучей человечихе, недостаточно вырвать и унести у нее кусок мяса. Нет, вот бы хорошо самого хозяина схватить за горло, чтобы неповадно было всепокоряющими ласками и разными подачками низводить вольного степного князя-зверя до рабского собачьего сословия.

Нужно ли было ждать или искать такого случая, - когда ему, по положению друга, были предоставлены такие полномочия, свобода и доверие?

И чьи это мысли? Волчьи или человечьи? Может быть, так и думал Вовка, но теперь за Вовку думал Иннокентий Викторович. Освободив окровавленную Степаниду от скинувшего собачью маску волка, Барсуков держал его за горло и раздумывал: убить или пощадить? Попробовать еще победную власть человека над зверем или самому стать на минуту зверем для победы?

Ничего нельзя было прочесть в стеклянных сузившихся и остановившихся на лице хозяина глазах молодого зверя, но сам Барсуков смотрел в волчьи глаза с тем свойственным лишь человеку любопытством, которое граничит с безумием и с высокой степенью великодушия. Наконец, мысль его мгновенно раскололась надвое: если та молодая женщина полюбит волка – волк послушается и повинится как собака, а если нет – пускай грызет. И Иннокентий Викторович, ударив волка со всего размаху о землю, выпустил его из рук.

Волк крикнул, зашатался и сразу превратился в жалкого и виноватого Вовку. Даже пополз на брюхе, чего с ним раньше не бывало никогда. Только хвост не выражал покорности и изгибался как-то по-змеиному, а не по-собачьи.

- Ну! Чего вы все тут зазевались? – закричал хозяин на собравшихся вокруг приказчиков и пастухов.

- “Полюбит! – кричала в нем какая-то своя, большая волчья радость.

Она росла в нем так чудовищно, что он был даже благодарен Вовке за такое испытание, а главное за то, что искусанную Степаниду надо сейчас же вести в город, а по пути та самая фактория, где живет его прекрасная и молодая женщина, еще чужая, малознакомая, но уже такая близкая. – Только бы увидеть!”

- “Врешь – полюбит!” - кричало в нем все до последней клеточки.

Он теперь не допускал и мысли, что та самая или другая, хоть самая заморская принцесса могла посметь не полюбить его, коль скоро он сам хочет этого. Волки, тигры, сами львы – все силы земные должны покориться силе его чувств и желания – так оно властно и велико. Как же сможет устоять против него такое хрупкое и юное, и неотвратимовлекущее к себе создание – женщина?..

Только надобно спешить к ней, надобно скорей лететь на нее жадным соколиным летом!..

III

Кто может сказать, даже из скептиков или благоразумных, что он никогда не был пьян от пьянейшего из вин – любви? Ибо кто из человеков может пройти мимо чистого прохладного источника в полуденный зной в пустыне?

И не пустынна ли вся жизнь, когда в ней нет страстей, хотя бы низведенных в степень маленьких и будничных привязанностей к жизни?

Не мудрствуйте же, возводя житейскую мораль в закон, а страсти человеческие в преступление. Но осуждая, спросите у безумствующего: отчего он сделался безумным? Не от жажды ли еще неведомой нам красоты и истины?

… Десятки лет в глухой степи рос, мужал, работал, накоплял богатства Барсуков. Жадно, мимоездом, полюбил, второпях женился, был счастливым, нежным мужем и отцом, кое-что прочел о Божьем мире, о культуре и науке. Кое-куда ездил, кое-кого видел из больших людей, проездом на восток или с востока, бывших в его доме; кое-что хотел создать в степи свое, особенное, Барсуковское. Но во что-нибудь поверить, но на что-то опереться непреложное еще не мог, и было некогда, и не было уменья. Ан, глядь, - жизнь пришла на перевал и с его высокого хребта вдруг озарилась вся ее красота, вся даль, весь неоглядный простор... Но жизнь не ждет и требует спускаться под гору, снимать доспехи молодости, слагать оружие бойца, когда еще и сил в бою - попробовать не доводилось.

Ну, нет! Уж коли так, то еще раз, хоть наспех, хоть в полубреду, но пережить и повторить былое, а еще лучше: ждать выпить чару нового вина! Даже не важно будут ли его любить. Ему необходимо было только, чтобы ему позволили любить. А не позволят – он полюбит сам, без позволенья.

И чем труднее, чем запутанней были пути к тому, что в мыслях называл он вздором, – тем решительнее были его действия для достижения этого вздора.

Не умел в словах лукавить, не хотел скрывать поступков – сразу, как вошел в дом своего соседа, как заговорил, как поглядел в ее глаза – так и выложил все со всею широтой своей степной души.

Твердо понял, что Клавдия только называется племянницей Колдобина, что сам Колдобин стар и слаб и жениться на молоденькой ему не к лицу: у самого взрослая дочь в Петербурге учится. Да и сама Клавдия не захотела бы называться ни женою, ни любовницей старика. И поэтому Иннокентий Викторович повел беседу прямо, будто верил, что она и в самом деле Колдобину племянница; что в степи тоскливо, особенно такой прекрасной девушке, да еще в зимнее время, когда хочется согреться около какого-нибудь разудалого богатыря.

Чем больше говорил, тем больше молодая женщина краснела, тем больше нервничал Колдобин, тем слаще и взволнованнее переливалась кровь и нарастала сила и желание в двух сердцах.

А хозяйское гостеприимство, угощенье, ласка и заботы шли своим порядком, как полагается у всех людей, давно не видевших чужого человека. Клавдия пеняла гостю, почему в передний путь, когда вез в город Степаниду, даже не разделся, не остался пообедать? Не сказал ей, но поняла по взгляду, что он заехал лишь для того, чтобы крикнуть для нее, стоявшей на крыльце в собольей шубке, - в той самой, которой соблазнил ее старик – наскоро накинутой на плечи:

- На обратном пути отгощу, как следует!

И вот отгащивал. Расположился. Кучеру велел лошадей выставить до утра, а утром накормить до сыта и лишь потом перековать передние ноги у всей тройки.

До дома сто тридцать верст, и дома не был более недели, а сам не торопился. Поняла девица-женщина. Испуг и радость жгли и холодили щеки. То сожмется вся, то примолкнет, побледнеет, то расцветет, распустит лепестки и слов, и думок, и улыбок – темно-серые глаза станут глубокими, в них вспыхнет смелость и безумие. Действительно, не жалко жизнь отдать за эти ее вспышки-перемены, за эту ласковую или наглую ее улыбку, за упругий голос, который как бичом стегнет по Колдобину и как стрелою жгучей сладно взглядом ранит Барсукова.

Низкой нотой непокорной степной пленницы она промолвила:

- А вот весны подожду – может быть, крылья вырастут – вздымусь и улечу отсюда.

Кто она такая и откуда появилась на границе Монголии?

В двух-трех словах всю ее жизнь прочел Барсуков:

С донских степей приехала в Сибирь судьбу пытать. На Томские высшие курсы поступила, а потом вдруг снялась, в Монголию направилась. На земской квартире познакомилась с Колдобиным, по спопутности подъехала с ним на хорошем возке. Захотелось дальше ехать… На край света – витязя искать.

- Вот и поехала…

- А раз поехала – поедем дальше! С пересадкой! – не спросил, а приказал Иннокентий Викторович.

Он чувствовал, как вырастала в нем и власть над ней и сила, и как он становился с каждой минутой и моложе и красивее.

Зубы же ее засверкали синим лунным снегом из-под розовых припухлых губ, а вокруг губ и носа разлилась вдруг нежно-матовая бледность. Темными стали глаза, и засверкали в них огонь и слезы, и решимость – полет острой стали.

Без объяснений друг друга поняли и оба осмелели в шутках, и во взглядах, и в словах. А Колдобин растерялся, поглупел, посмеивался, растерял слова и грыз подстриженные желтоватые усы. Лишь изредка украдкой сверлил глазами Клавдию, но не осмеливался прямо смотреть на Барсукова.

А тот внезапно решил ехать домой, на ночь глядя. Колдобин с радости стал уговаривать его остаться, так как на степи поднималась метель.

Но Барсуков был непреклонен. Вскоре кучер подал ему лошадей. Клавдия оделась потеплее: енотовые ботинки, а сверх соболей – фланелевую шаль одела и со странной веселостью пошла с Колдобиным проводить гостя.

- Хотите посмотреть, как у меня новый иноходец ходит в тройке? – спросил Барсуков, просто обращаясь к Колдобину.

- Я хочу! – ответила Клавдия. И первая скользнула под медвежью полость. Колдобин стоял на крыльце и растерянно смеялся.

А Барсуков сел с Клавдией и плотно, накрепко притиснул ее в угол кошевы. И уже не захотелось выпускать ее ни за какие блага.

Отъехали из виду, Барсуков остановил лошадей и спросил у Клавдии неровным прыгающим голосом:

- Ну, как? Довольна или дальше?

- И дальше, и скорее! – сказала Клавдия чуть слышно и, закрыв глаза, глубоко вздохнула, покорно улыбнулась и откинулась на спинку кошевы.

Барсуков в кошеве на ноги, взял вожжи из рук кучера и гикнул на коней. Монгол-кучер покачнулся на облучке и, упав в кошеву, визгливо засмеялся. Иноходец, разгребая рыхлый снег мохнатыми короткими ногами, полетел под взмахи пристяжных как на крыльях, и снежная метель засвистела в уши женщины какую-то свою, не то печальную, не то радостную песню.

Иннокентий Викторович сунул в руки кучеру вожжи, упал на дно кошевы, закрылся полостью и, обхватив Клавдию огромными, закутанными в волчью доху руками, впился руками в ее пылающий рот и захлебнулся новым, неизведанным, таким бездонным, таким прекрасно-совершенным счастьем, какое ведомо только неистово влюбленным людям, или какое длится только миг, но незабвенно и неповторяемо.

Сколько они ехали, обласканные белоснежною вьюгой? Всего лишь один миг, а, может быть, целую вечность. Горяч был белый снег, светла и тепла была зимняя ночь. И ничем не оскорблена была их упоенная молчанием любовь – ни одной мыслью об опасности или стыде, ни одним словом о расплате.

Безумными и пьяными в своей любви, забывшими о том, кто они и где находятся и куда едут, - привез их кучер в знакомый монгольский аул. Вышел из кошевы Барсуков и вышла молодая женщина. Давно уже был белый день, ослепительно солнечный и морозный. Взглянули друг другу в лицо и протрезвились.

- Куда мы теперь? – спросила она робко, и в этой робости увидел он ее лицо, по-новому прекрасное в покорности и ласковой доверчивости, и снова впал в безумие.

- Ко мне в усадьбу! Навсегда! Навек!

Ее глаза очерчены были нежной синевою, побледнели щеки и губы, и чуть вздрогнули красные ноздри, когда она сказала:

- Я тебя совсем не знаю! Но ты можешь мною распоряжаться, как захочешь…

И полупьяными, полубезумными, уставшими от безмерно много выпитого счастья, подъехали они к усадьбе, укутанной глубокой тишиной и пышным инеем следующей ночи.

Кучер постучал в ворота, а Иннокентий Викторович встал из кошевы и, как в бреду, спросил:

- Как твое отчество?

Она не успела ответить, так как со стороны степи, из-за темных и горбатых ометов сена вывернулся волк или огромная собака и неуклюжим быстрым махом побежал прямо к кошеве.

- Вовка! – радостно позвал хозяин и даже открыл навстречу волку благословляющий весь мир объятья.

Вовка прыгнул ему на грудь.

И странные произошли объятия человека со зверем, судорожные и неразрывные, со стоном и хрипом человека и с подавленным рычанием зверя, который качал головою из стороны в сторону.

Не отрываясь друг от друга, они прыгали по снегу в танце. Сжимая зверя сильными руками, человек держал его за шею, а зверь, вонзивши зубы в горло человека, не мог разжать их, пока не повалились оба у пышно заснеженного входа в главный дом.

Между тем, дремавший где-то внутри сторож медленно и сонно отворил широкие, засугробленные снегом ворота.

Кучер ввез повозку в теплый двор и, стуча зубами, хрипло закричал, указывая бичом в сторону свалившегося у крыльца хозяина.

Вскоре заскрипели многочисленные двери в избах и дворах, и сбежавшиеся люди, окружив хозяина, не смели к нему прикоснуться. Держа в закоченевших руках шею волка, он что-то кричал, но из горла вместо слов летели брызги теплой густой крови. А из дома уже несся крик Елизаветы Алексеевны и перепуганных детей.

Нехотя и скупо розовел рассвет.

Приехавшую с хозяином девицу или женщину никто не замечал до полудня. Бледная и обессиленная пережитым, закутанная в теплую соболью шубку и закрытая медвежьей полостью, она неподвижно лежала на дне кошевы и, не желая открывать глаза, пыталась убедить себя, что она спит и видит сон прекрасный, нескончаемый, но с жутким мимолетным приключением, который надо поскорее забыть, заспать… И надо только спать, спать и никогда не просыпаться.

Но сон скоро прошел…

Его вспугнул знакомый, старчески дрожащий голос, в котором слышалась тревога и испуг, и только людям свойственная злая радость.

- Да, да, Господь нашел его!.. Господь!

Только теперь забилась в лихорадке Клавдия. Колдобин прискакал вослед в сопровождении вооруженных своих служащих. Но что теперь для нее угрозы, кары и мольбы? Немая и холодная, вяло и покорно, пересела она в кошеву своего седого повелителя.

… Здесь степная волчья сказка обрывается, потому что продолжается обычная степная быль.

Сильный телом Барсуков оправился. Волк был все-таки молод и неопытен, а крепкие хозяйские руки помешали ему перегрызть горло.

И весной, выздоровевши, Иннокентий Викторович с азартом занялся приведением в порядок расстроенного его болезнью хозяйства. Степанида давно вернулась из города и не могла не радоваться тому, что все пошло по-старому.

Сторожким и молчаливым волчонком стал вести себя краснощекий Петя.

Елизавета Алексеевна продолжала полнеть в довольстве и в спокойной тишине, потому что занесенная к ним в степь зимнею метелью бездомная, неведомая птица раннею весною покинула Колдобина и с попутным караваном – тайно унеслась куда-то вглубь Монголии, не то в Тибет, а, может быть, в Индию.

Сам Барсуков ни одним словом никогда не вспоминал о ней, как будто встреча та была лишь бредом или наваждением.

14 мая 1927 г.
Чураевка, “Алатас”
Коннектикут, США.

ДАМА В РОЗОВОМ

Новелла

В небольшом городе, на маскараде в пользу детского приюта, к исключительному удивлению местной знати появилась замечательная маска: стройная, высокая и удивительно изящная особа в розовом, времен Эллады, полупрозрачном хитоне с разрезом у колен. Через плечо у нее висел розовый газ, небрежным узлом повязанный у крутого бедра, а гибкую талию обнимал узенький из золотистого шелка гипюр, сплетенный цепью.

На ногах, обтянутых в трико телесного цвета, - легкие сандалии, а вокруг обнаженных матовых рук, выше локтей, обвивались змеи. Темные с отливом волосы небрежным тугим узлом свисали к белой, нежной, обнаженной шее. В одной руке она держала высокий глиняный сосуд с непонятными египетскими письменами, а в другой - белого живого голубя.

Когда маска появилась у входа в зал, ее задержал околоточный. Он не видел ничего противозаконного в ее костюме, но все же задержал, потому что маска была слишком непонятна для него.

- Позвольте!.. Вы может изображаете политику? - сказал он, останавливая ее.

Маска не ответила, загадочно смотря в его растерянные глаза своим темным, вызывающе-холодным взглядом, скрываемым кисеею.

- Послушайте, я не могу вас пропустить... - сказал он и повернулся к двум городовым. - Не пущайте! Я исправника спрошу. Кажется он здесь.

Околоточный ушел в зал, а в переднюю повалила публика. Городовые оттеснили маску в угол, а публику увещевали:

- Господа, не напирайте!..

Щелкая шпорами пришел исправник, старый, бравый, с бакенбардами, крепкой шеей. Он зорко оглядел маску, повернул ее перед собою, как новобранца, и коротко сказал:

- Ну, что ж... Пускай идет!

Публика отхлынула и маска в розовом хитоне медленно и плавно пошла по переполненному залу... Все маски и не маски, старые и молодые, заволновались, столпились возле нее, с жадным любопытством спрашивая друг у друга:

- Кто это такая?

- Египтянка, я думаю...

- Но что она изображает?..

Маска, между тем, шла царственной походкою к эстраде... Поднялась на нее, повернулась к затихшей, полной любопытства ожидающей публике и свежим юным голосом отчеканила:

- Я - грех!..

По публике пробежала волна сдержанного изумления. Все столпились у эстрады, переглядывались между собой, рассматривали маску и прежде всего пытались разузнать: кто она такая, чья, откуда...

Из толпы выделился местный сердцеед, молодой юрист Яронин, в нарядном смокинге, с лениво-пресыщенным взглядом черных маслянистых глаз и с черными короткими усиками.

Он подошел к маске спокойной и уверенной походкой, наклонился над ее лицом и, заглядывая сквозь кисею, непринужденно и певуче, как говорят с детьми, заговорил:

- А зачем мы держим пташку?..

Он погладил голубя и, как бы невзначай, пожал выхоленной рукой обнаженный локоть маски.

Она не отвела его руку и тем же свежим, но слегка задрожавшим голосом, сказала в публику:

- Я грех!.. Я вечно между двух начал - добром и злом. В одной моей руке - сосуд с неиссякаемой отравой наслаждения, в другой - источник чистоты и света, который вечно терзает мою душу жаждой покаяния и невозможностью исчерпать зло...

Яронин искусственно захохотал каким-то деревянным смехом и на верхних нотах голоса сказал:

- Скажите, как мы остроумны!.. Ну, ну: мы слушаем!

Из толпы, с широкой, лакомой улыбкою лягушачьих глаз, выдвинулся толстый, с бритыми отвисшими щеками директор женской гимназии Проперус и, держась ручками за собственные пуговицы на мундире, колыхнул животом и затряс плечами, не то кашляя, не то смеясь.

- Хо, хо, хо!.. А повторите, барынька!.. А повторите. Хо-хо-хо!..

- Я - грех! - уже звенела маска, откидывая голову и учащенно дыша, отчего ее высокая грудь отчетливо выступала под тонкой розовой тканью. - Я царствую над миром, я повелеваю королям, я разрушаю добродетели и целомудрие и становлюсь поперек Самому Богу!.. - голос ее звучал сильнее и в нем уже слышались нотки иронической насмешки, - И даже те из представителей закона и науки, эти монументы человеческой культуры, которые находятся здесь - и они подвластны мне...

Маска говорила, уже борясь со смехом, и юрист Яронин, пытаясь узнать ее, прищелкнул пальцами и сладким тенорком пропел:

- Однако, черт возьми!.. Не дурно!..

- Ох-хо-хо!.. - качал мясистым телом Проперус и тоже заглянул под покрывало маски. - А повторите, хо-хо-хо! А не дурна собой, а?.. Хо, хо-хо!

- Я - грех, плоды которого живые, тайно и случайно прижитые дети, выбрасываются на улицу, а добродетельные люди, совсем безгрешные и просвещенные, своей заботой и трудами собирают их в то самое учреждение, для которого и вы пришли сюда, добрые и отзывчивые люди...

- О-хо-хо-хо! - поморщился директор. - Что?.. Хо,хо! Это надо записать!.. Что? Забавно!.. Хо-хо-хо!..

- А какая прелесть!.. - пел Яронин и взял маску под руку.

И маска вместе с ним приблизилась к директору и совсем игриво звонким, полукокетливым голосом чеканила:

- Я - грех, который никогда не мучает безупречных и доблестных мужей гуманности и просвещения, в неусыпном попечении за нравственностью молодежи, стремящихся отнять у них дурные помыслы и вольнодумство, но я тот самый грех, который мучает, позорит и изгоняет юных и неопытных, но поскользнувшихся питомцев ваших за ограду обывательских благополучий...

- Публика загудела, вонзила сотни глаз в директора, который ежился, стараясь хохотать, качал жирным животом и искал подходящих слов, чтобы отпарировать брошенную ему насмешку... Но только и промямлил:

- Невежливо!.. Хо-хо!.. Невежливо!.. О-хо-хо!

Юрист Яронин, как будто узнав в маске что-то для себя жестокое, вдруг побледнел, попятился и хотел отнять у нее свою руку, но маска крепко придерживала ее локтем и зазвеневшим голосом, в котором слышались и смех, и слезы, продолжала:

- Я - грех, который неприятен вот такой блестящей и беспечной молодежи, никогда не виноватый за свои поступки.

И маска вдруг выпустила голубя, который стал беспомощно кружиться по зале, крепче ухватилась свободной рукой за Яронина и, потеряв самообладание, закричала:

- Довольно, господа, комедии!.. Я больше не могу... Вот этот господин, - она крепко потрясла рукою Яронина, - мог бы своим красноречием вам доказать мои вины и преступления... Но все-таки я набралась сама безумной храбрости, чтобы прийти к вам и сказать, что и сама я - грешница великая!..

В зале воцарилась мертвая тишина. Только слышно было, как шагал из карточной, звеня шпорами, исправник, которому сказали о безумствующей маске.

Но и он, растолкав толпу, жадно слушал ее вдруг упавший покаянный голос.

- Я, господа, очень виновата, что нарушила ваше веселье!.. Но вы ведь веселитесь с благотворительной целью, из жалости к малюткам, у которых нет родителей...

- Пустите!.. Дайте руку!.. - зашипел Яронин.

- Чего же вы боитесь?.. - тихим, но зловещим голосом спросила маска Яронина. - Такой вы сильный, всегда довольный и побеждающий, независимый мужчина и законник - неужели вы боитесь, что я открою маску и в лицо вам брошу несколько слов?.. Нет, я щажу вас!.. - она выпустила его руку. - Идите, вы свободны!.. Все ваши вины передо мною я принимаю на себя. Потому, что ведь это я - великая грешница, а не вы!..

- Да это ж - сумасшедшая!.. - боязливо прошептал Яронин, пятясь в публику.

- Конечно, сумасшедшая!.. - с горечью сказала маска. - Не сумасшедшая не стала бы себя позорить перед вами!..

- Ох-хо-хо!.. - задыхался и потел директор, обращаясь к исправнику. - Надо заставить ее снять маску... Хо-хо!.. А?

Исправник подошел вплотную к маске, аппетитно оглядел ее и коротко спросил:

- В чем дело?..

Дама в розовом горящими глазами посмотрела на него и твердо, вызывающе произнесла:

- А дело в том, что я интриговала.. Больше ничего!..

- Я заставлю вас снять маску! - пригрозил исправник.

- Я не сопротивляюсь! Только кое на кого я укажу, как на свидетелей... Например, на господина директора гимназии и на господина Яронина.

- Вы вносите какой-то беспорядок!..

- Прикажите последовать в участок. Я к услугам вашим!..

- Да она выпивши... Хо, хо!.. - махнул рукой директор... - оставьте ее, хо, хо! А?

Исправник сморщил брови и повелительно сказал:

- Прошу вас, сударыня, оставьте зал собрания!..

- Прекрасно!.. Я все сказала, что хотела, но повторяю, я могу и маску снять и отправиться в участок, тогда придется вам со мной отправить и других!..

- Довольно!.. Прошу вас удалиться!..

Исправник сделал приглашающий жест рукой и пошел впереди маски к выходу. Толпа дала дорогу и дама в розовом все той же гордой поступью пошла в переднюю.

В ее движениях было что-то покоряющее и красивое, как будто перед судом толпы она освободилась от позора, который мучил и привел ее сюда. Она несла сосуд обеими руками, прижимая его к груди. Толпа же шла за нею следом и, отыскивая глазами куда-то скрывшегося Яронина, невольно заворачивала голову кверху, где под потолком летал и бился белый голубь, беспомощно цепляясь за гладкие накрашенные стены.

И до глубокой полночи толпа на маскараде гудела и искала догадок о странном появлении дамы в розовом...

... Спустя месяц по городу пошла молва о том, что на окраине , в старом доме у какой-то отставной чиновницы, покончила с собой полупомешанная дочь, изгнанная год тому назад из VIII класса гимназии за несчастную любовь. Говорили, что на руках чиновницы остался полугодовалый ребенок... И многие предполагали, что дама в розовом была она.

Сивый мерин

I

Макара дети не стояли: как родится - через месяц, много через три - отнесет Макар под пазухой самодельный гробик на погост. Выходило как-то так, будто тому и быть должно: еще Ульяна в тягости, а уж Макар присматривает подходящую лесинку, чтобы гробик было из чего сделать.

И то сказать, посылал Бог новорожденных без скупости. Не успеет минуть год, как у Ульяны новый на сносях. Так, меж трудов, нужды и грешного короткого досуга, Макар не успевал и вдуматься в причины этакой напасти. Только изредка вздохнет, почешет темя и, нахмурившись, пытается припомнить:

- Да у те, Ульяна, шестой этот был, ай седьмой?

Ульяна отвечает с озлоблением, чтобы муж почуял, что он единственный виновник всех ее мучений:

- Ты только тех и помнишь, што крестили... А мертвеньких да выкидышей-то и знать не хочешь... Помаялся бы сам, дак небойсь бы, помнил каждого!..

И вот, когда родился Петря, по правильному счету одиннадцатый, Макар, как никогда, задумался:

- Что за кара Божья? Тринадцать лет женат, а ребятишек нет ни одного путного. Этот тоже как бы до крестин не умер - слизнячок какой-то...

Но Петря неожиданно для повитух и всех знахарок протянул до шести месяцев и все-таки не умер. А по седьмому месяцу, когда Макар его тотошничал перед окошком - Петря, пуская слюну и свешивая на бок большую голову, державшуюся на тонкой, слабой шее, проявил большое любопытство ко всему, что делается за окошком.

Он таращил на свет Божий синие, огромные, как у лягушки, глаза и, неумело улыбаясь, пищал:

- А-пру!.. А-пру!..

У него выходило это вместе с пузырями и не совсем-то чисто, но Макар, конечно, догадался, что Петря требует себе коня. И в первый раз Макар улыбнулся так, как улыбаются родители, открывшие в своем первенце небывалые таланты...

- Ишь Сивку увидал и хотел ехать!.. Вот ведь какой смышленый! - радостно хихикал Макар и в первый раз почуял на мозолистых больших руках живое, теплое, тяжеленькое тельце сына...

И метал его, тотошничал, забавлялся с ним, как с куклой.

Озарилась у Макара жизнь. На худом лице Ульяны чаще стала появляться улыбка, чаще они стали меж собою разговаривать, и все около Петри, и все для него.

Макар проворнее стал поворачиваться, раньше вставать, усерднее холить Сивку, тот даже стал поигрывать, прямее ставить уши и чаще делать вид ретивого. Даже собачонка, пестренький щенок Безхвостик - хвост ему в притворке отщемило - начал домовито хорохориться и лаять на прохожих от утра до вечера, будто и в самом деле сторожил, Бог весть, какие сокровища.

Минул Петре годик, а Ульяна ходит холостая. Даже удивительно.

Макар не верит ей, что "повредилась", что больше не будет рожать, и боится, как бы Петрю Бог не отнял. Даже страх его охватил. Иной раз проснется ночью, потянется рукою к Петре и ощупает животик: дышит ли, не умер ли как-нибудь от угара в дымной лачуге, не задохнулся ли под тяжелой овчиной. А когда уедет в поле или за дровами в лес - торопится там, гонит домой Сивку во весь дух и удивляется: никогда раньше с ним не было такой заботы. Должно быть, сердце что-то недоброе чует, или от того это, что парнишка растет больно шустрый: ни у кого таких Макар не видал, все ему покажи, все ему отдай... А лошадь увидит - даже весь трясется: ехать надо!..

Макару жалко Сивку, он все-таки настегивает его и гонит поскорей домой, хотя Сивка и без того рысью тащит воз, Безхвостик и тот за ним едва поспевает.

А Макару все кажется тихо. Так и представляется ему: не успей он во время домой - не доглядит Ульяна, Петря опрокинет на себя горшок с горячими щами, либо полетит с полатей, сломает ногу, выбьет глаз...

И как только пошел Петре третий годок, настало тепло - начал Макар с собою Петрю таскать.

Посадит его на телегу к себе меж коленей, возьмет в руки вожжи и захохочут вместе с Петрей, глядя, как Безхвостик мечется вокруг Сивки и лает от радости, что все вместе в поле едут.

Провожает их подобревшая Ульяна и улыбается ласково вслед:

- Пусть-де отец понянчится с парнишкой: больно надокучил дома, баловник...

И вот, однажды, накануне Ильина дня, Макару объявили, чтобы поскорее собирался:

- На войну идти!!..

Как Макар расставался с Петрей - говорить не надо: всякому понятно. Только когда совсем навесил на себя мешок, взял сына на руки и, увидав стоявшего возле Ульяны запряженного в телегу Сивку, посадил к нему на спину Петрю. Петря, впервые очутившийся верхом на лошади, залился смехом не то от радости, не то от того, что голое его тельце щекотала шерсть Сивки.

Ульяна голосила, Макар тоже утирал глаза, а Петря хохотал и весело кричал Безхвостику:

- На-х!.. На-х!.. На-х!..

Хотелось ему, чтобы и собачонка села с ним на Сивку, разделила его радость... Один он слишком захлебывался ею... Больно хорошо сидеть на Сивке...

II

ыл Макар в своей деревне человеком смирным, даже собственную бабу пальцем не тронул никогда, и еще смиренней стал, когда вместо окопов угодил в полковой обоз. Старался от всей души угождать старшему, ухаживал за лошадьми, терпел обиды и недоеды, а уж как тянулся перед командиром - не хуже строевого, вот как козырял! Только бы оборонил Бог, в окопы не угнали. И почему-то уверял товарищей и старшего, что дома у него восемь душ; пятеро ребят, да старики родители больные... Он так привык к этой лжи, что никогда не путал цифры: всегда выходило - сам девятый.

Любил хвастаться Сивкой и всегда преувеличивал и рост его, и резвость, и силу.

А, может быть, ему и впрямь казался Сивка лошадью не виданной и не слыханной нигде.

Но больше всего Макар по вечерам у огонька или в казарме на досуге любил рассказывать про Петрю.

- Меньшак у меня, Петрей звать, ну и парнишка!.. Эдаки, я ни кого не видывал... Не знаю што и будет из него. Прямо: либо командир какой из него выйдет - полки водить, либо потеряет голову свою в каком не-то злосчастье...

Рассказывал Макар про Петрю, сочинял или прикрашивал его проделки, а сам одно держал в уме: как бы поскорее Бог послал замирение да домой бы, к Петре, к Сивке и к Ульяне... Эх и зажили бы, день и ночь трудился бы, муху бы не изобидел, не токмо человека... А тут на-поди еще дадут ружье, иди стреляй, подставляй свою голову!..

Так правдами-неправдами избавился Макар от окопов. Но война так долго затянулась, что опостылело Макару и обозное житье. Невольно, незаметно для себя, стал он лениться, глядя на других, сам себе выдумывать болезни разные, чтобы хоть как-нибудь домой уволиться, хоть не надолго.

В это время, в начале марта, и объявилась Свобода.

Долго обо всем рассказывать, да и сам Макар и не сумел бы рассказать. Уж больно как-то все перепрокинулось. Даже забавно: перво-наперво Макара командир стал звать на вы. Чудно: скажет ему командир "вы", а Макар оглядывается - не стоит ли еще кто рядом? И хоть никого не было, он все-таки себя стал командиру называть "мы", а командира по-приятельски стал звать на "ты".

И все это не потому, что командира он не почитал, а потому, что все товарищи на командира стали смотреть волком. Макару первое время даже было за него обидно, потому что командир, всегда до этого серьезный и взыскательный, не обижался и не выговаривал. Обозные стали обходиться с ним еще вольготнее, а иногда даже и честь не стали отдавать, курить начали. Другой и слово грубое как будто невзначай уронит:

- Знаем-де мы ваше об нас попечение... О карманах вы своих печетесь пуще...

И вот случилось что-то непонятное с Макаром.

Однажды командир прочел всей команде новый приказ. В ту пору приказы издавали каждый день - какая-нибудь новая свобода, всем солдатам надо было вычитывать...

Другой раз даже голова болит от слушанья: приказы все хорошие, для солдат приятные, а все-таки досадно было все их слушать. Больно много уж там разных новостей удивительных...

На этот раз прочел командир приказ о том, что в карты солдаты могут играть и вместе с офицерами в трактиры там или в первые классы заходить - у Макара вся душа вдруг желчью облилась, и он ни с того ни с сего вдруг выкрикнул:

- А пошто у нас пишша плоха?!

Командир на минуту оторопел, но потом оправился и сказал:

- Причем тут пища?.. Я вам объявляю о другом...

Дерзкое слово, брошенное в толпу, охватило пламенем накопившегося озлобления. Все глухо загудели, а потом послышались отдельные злые слова:

- Как это о другом? Об этом самом!..

- Нечего отвиливать!..

- В пишше самая разделюция и есть!..

- Куда наши кровные денежки деваются?..

И опять же Макар, еще недавно самый тихий, самый аккуратный и хороший конюх, выступил вперед и, повернувшись к командиру спиной, закричал обозным:

- Товарищи!.. За что мы кровь проливаем?.. Али за то, чтобы они над нами изгалялись!.. А у нас там дети малые страдают... У меня вон пятеро, мал-мала меньше... Опять же отпуску нам не дают...

- Правильно!.. - хором заревела вся команда.

Тут из-за спины командира выступил фельдфебель, подтянутый, с двумя крестами, сухопарый, работящий человек и строго начал:

- Да что вы дурака-то валяете?.. Вам господин капитан про гражданство разъясняет, а вы про брюхо... Только бы вам брюхо набить да домой уехать...

Но голос фельдфебеля вдруг потонул в урагане возмущенных голосов.

- Знаем мы: ты с ним за одно!..

- Не желаем мы!.. Долой фельдфебеля!..

- Теперь, брат, не старые порядки...

И громче всех кричал Макар, и все глядели на него, как на главного и самого умного и самого сильного человека, которому все можно дать: власть, доверие и все надежды, все иски за былые горести и неправды.

Сделался Макар самым заметным человеком. А как сделался таким человеком, даже самому в душе стало невероятно, что в нем теперь вся суть. Но назад ходу уже не было. Вся команда на него глядела с упованием, и, чем больше он кричал на командира или фельдфебеля, тем больше верили ему, и он теперь боялся потерять это доверие и уже не было путей для соглашения с командиром и фельдфебелем, надо было одного держаться берега.

Командир другой раз подойдет к Макару и совсем по-дружески начнет ему втолковывать:

- Свободным быть это совсем не значит, что необходимо плеваться или скверными словами обносить, кого попало. Свободный гражданин должен уважать других и сам должен быть достойным уваженья...

Макар сурово слушает, он даже иногда готов сказать начальнику, что все это верно, но оглянется, увидит, что товарищи следят за разговором и, повысив голос, снова закричит:

- Про это што нам толковать!.. Команда вон вся заявляет, что обмундировка никуда не годная... В других частях сапог по третьей паре выдали, а мы по первой носим...

- Да ведь босых-то нет ни одного! - вступается фельдфебель.

- Босых! Босых!.. - передразнивает Макар, - Мало што босых нет...

- Ага!.. - перебивает его фельдфебель, - Значит сапогами торговать, я вижу, хочешь!..

- А тебе какое дело!.. На то свобода дадена... У меня в доме семейство третий год страдает... Пятеро ребят. Родители больные на руках...

Возле Макара снова целая толпа, готовая стеной стать за Макара, готовая на части разорвать фельдфебеля и командира...

Так вот и вошел в доверие товарищей Макар. А как вошел в доверие - сделали его депутатом в полковой совет, а потом и в корпусный, а потом и в главный - фронтовой.

Но там - на первом же собрании во время доклада какого-то депутата- прапорщика, Макар почуял, что у него вот-вот расколется голова от напряженного внимания. Его зевота одолела от непонимания того, что вычитывал докладчик, и взяло зло. Он встал, прервал доклад и начал:

- Ладно вам тут чепуху-то разводить, а я вам вот что скажу: меня товарищи прислали вовсе не для этого... Разве на 57 копеек может человек пропитаться?.. Опять же ни сапог , ни гимнастерок нет... Мне товарищи приказали требовать, чтобы всех отпустили домой на летние работы и больше ничего!..

- Товарищ! - робко прервал его председатель. - Дайте доклад дослушать... А потом и все выскажите... Надо же порядок соблюдать...

- Порядок!.. Порядок!.. - передразнил Макар. - Довольно с нас порядков. Натерпелись!.. Мы три года кровь проливаем, а вам порядок... А я вот заявляю: я свое сказал, а вы там , как хотите... У меня тоже семейство дома страдает...

Махнул рукой, одел фуражку, закурил цигарку и пошел, стуча на все собрание каблуками...

А потом, считая, что свой гражданский долг перед товарищами он выполнил до конца, - сел на поезд и поехал в Псковскую губернию, к Петре, к Сивке и к Ульяне...

- "На белую грудь" - лукаво подмигнул себе Макар, вспомнив всего только два слова из какой-то старой деревенской песни...

III

последней станции Макар взял свой мешок на плечи и пошел пешком. Он хорошо не знал сколько будет до его деревни, потому что дорогу эту провели без него за время войны. В надежде на попутную подводу он пошел проселком, даже не спрашивая, куда он ведет, и невольно не замечая петровской жары и голода, загляделся на зеленеющие нивы, огороды и сады, удивлялся, когда и кто без мужиков успел все это посеять и насадить.

Изредка, однако, улавливал кое-где фигуру в серо-зеленой гимнастерке и думал, что это такой же самовольник, как и он. Разговаривать с солдатами избегал, боялся, что те будут расспрашивать о сроке отпуска, и о прочем... Еще попросят показать бумагу... Солдаты тоже хоть и свой брат, а народ ненадежный. Есть даже и такие, которым не глянется и свобода. Освободили-де воров из тюрем, чтобы народ грабить.

- Всякие тоже есть и из нашего брата! - проворчал со вздохом Макар и, чувствуя усталость, присел на старую муравейную кучу, давно заброшенную муравьями и поросшую травкой.

Достал купленную на станции булку и кусочек старого пожелтевшего сала и, скинув фуражку, ел, как едал, бывало, раньше где-нибудь на покосе. Жевал и прищурено глядел по сторонам на залитые полуденным солнцем нивы, и лесочки, и селенья с белыми колоколенками церквей.

Над головой трепыхался жаворонок, а под его звонкое щебетанье сильнее чувствовалась тишина, в которую врывалось цирканье кузнечика, как будто он поддакивал с земли о том, о чем с такою страстью наговаривал ему с неба жаворонок.

Макар не сумел бы объяснить всего, что чуял сердцем и душою, но, кончив есть, он приподнялся, отыскал восток и старательно перекрестился три раза... Но и помолившись, продолжал стоять на месте и смотреть, умиленными, увлажненными невольною слезою глазами, на далекий ровный край земли, туда, где прикасалось к ней своей бездонной синевою небо.

Потом взглянул и сказал с глубоким внутренним раскаянием:

- Прости мою, Господи, душу грешную!

Одел фуражку, взял мешок и тяжело, устало зашагал далее.

Долго ли он шел, понуря голову и думая о чем-то мало понятном, но значительном и неотвязном, он не помнит; только вдруг, подняв глаза на перекрестке, увидал, что какая-то баба на простой телеге и на сивой лошади едет ему наперерез...

- Неужто Ульяна на Сивке? - метнулось в голове Макара, но баба, как бы испугавшись солдата, задергала вожжами, зацукала на лошадь. Но лошадь не могла ускорить шага и только крутила хвостом в ответ на взмахи палки, которая щелкала по сухим ребрам.

Макар присмотрелся к лошади и быстро зашагал на перерез. Баба бросила вожжи, завопила:

- Батюшка!.. Ребяток-то хоть пожалей моих...

А Макар уже признал своего Сивку и, взявши за узду, остановил и злобно спросил бабу:

- Откуда у те лошадь?..

- Родименький, ничего я знать не знаю...

- Как не знаешь - лошадь-то моя!

- Да што ты, што ты, Богородица с тобой... Я сама купила, последнее способие - двадцать семь рублей отдала... И купила-то у бедной, у солдатки... У такой же горемычной сиротинки, как и я...

Макар смягчился при этих словах и сказал сурово:

- Да ты чего вопишь-то!.. Я тебя не режу, ведь!..

- Дыть, Господь тебя знает... Тут и так от этих, от дизентиров нам покою нету, - причитала баба и прятала под полог какие-то мешки. - У других-то, смотришь, все домой-то выходят... Будто теперь всем свобода дана... А у меня, как ушел, так три года не слышу о нем ничегошеньки...

- За двадцать семь, гришь, купила?.. - спросил Макар, осматривая Сивку, стоявшего в оглоблях сонно и понуро, несмотря на рой мух, кружившихся над его гноящейся подпаренной спиною.

- Двадцать семь и пуд муки, родимый мой... А за пуд от нынче четвертную на базаре просят...

- А когда купила-то?

- Да осенью еще... Бабеночке-то, вишь, и кормить ее было нечем... А у меня, вишь, огород, на станцию картошку всю зиму возила... Билась кое-как...

Макар уже не слушал болтовню бабы, он задумчиво и хмуро гладил тощую кожу Сивки и думал о своем:

- Понятное дело, овса не сеяла, с покосом не справилась, где ей было лошадь прокормить?.. Все равно подохла бы... Да и стар стал Сивка... Лет поди семнадцать будет... Ишь, и не признает хозяина...

Макар потрогал за больную спину. Сивка дрожал всей кожей и, мотнувши в сторону Макара головой, ушиб морду о конец оглобли, замахал хвостом и приложил к гриве уши...

Макару стало жалко Сивку, он крикнул на него и отошел в сторону...

- То-то я гляжу, лошадь-то моя... - сказал он глухо и потупился.

- А как тут на Гривчики?.. - спросил Макар и отвернулся, вглядываясь в даль...

- Вот туда, родимый мой, все прямо... Вот туда, откуда я приехала... Там спросишь... Верстов через пяток - опять деревня - Кузиха...

- Кузиха?

- Кузиха, батюшка!.. Кузиха...

- Ну, там уж я найду... - поспешно сказал Макар и, не глядя на Сивку и на бабу, зашагал в указанную сторону...

А баба снова стала дергать вожжами и ругать и бить костлявого, ленивого и ко всему равнодушного старого мерина...

IV

ришел Макар домой на закате солнца под праздник Петрова дня, когда с покривившихся ступенек старого крылечка подтыканная Ульяна смывала последнюю будничную грязь.

Эта непривычная опрятность сразу же настроила Макара празднично.

Ульяна не видала, как Макар снял с плеч мешок и положил его на вымытую часть крыльца. Когда же она выпрямилась и потрогала рукой уставшую поясницу, Макар взглянул прямо в поблекшее лицо и сказал, криво ухмыляясь:

- Не признаешь?..

Ульяна, как была в грязной, рваной кофточке и мокрой юбке, так и бросилась к Макару с криком:

- Да Господи-и!.. - и тут же залилась слезами, отступилась от него, сморкаясь в руку и одергивая юбку, обнажавшую до колен загорелые, давно немытые ноги.

- А Петрунька где? - спросил Макар так, как будто Ульяна могла ответить, что Петруньки тоже нет, как нет и Сивки.

- Дыть, гдей-то бегает... Должно к куме Арине убег...

У Макара сразу отлегло на сердце, но в тоже время он теперь только почуял тяжкую усталость от пройденного пути и от всех трех лет жизни в полковом обозе, вдали от семьи и от родной деревни.

Он сел возле мешка на край крылечка и стал развязывать веревочки на порванных обутках, чтобы снять их вместе с пыльными и грязными онучами.

- Ногу должно, в кровь истер... - сказал он, и Ульяне показалась запыленная борода - седой, сам он старым, сгорбленным и серым, как комок земли в засуху.

- Ты бы снял с себя все да помылся... Я тебе рубаху дам чистую... - Ульяна заспешила, выплеснула помои на средину улицы, сбегала к колодцу, принесла воды Макару, положила ему во дворе оторванную от закуты дверь, чтобы было где помыться, а сама побежала Петрю искать, крича на всю улицу:

- Петря! Петрунь!.. Иди домой - тятька из позиции пришел...

Когда же нашла Петрю, сорвала с него грязную и порванную на животе рубашку, окатила из ведра холодной водою, так что тот затанцевал и завизжал, одела на него заплатанную чистую рубашку и стала обхаживать себя... Такой уж выдался торжественный денек - все надо было вычистить, перевернуть вверх дном:

- Макар с позиции вернулся!.. - сообщала Ульяна соседкам и прибавляла от себя: ранен в ногу... Кое как доплелся...

А Макар, между тем, в чистой рубахе и в портках из домотканого холста лежал на деревянной, некогда им самим сделанной, кровати, обнимал Петрю и расспрашивал его, как настоящего хозяина, о домашности:

- Сивку продали... Козлуху съели... А корову-то куда девали?..

А Петря ему все о собаке, о Безхвостике:

- Он перва дохлятины, сказывают, облопался... А после убег... Я искал его, искал, а посля тетка Марина сказывает: ваш Безхвостик у меня на огороде подох, уберите, а то он дюже воняет... Я тады побег, а в ем уж...

- Да буде, слышу... Э-эх, хозяева!.. Собаку и тае не сберегли... Где вам домашности соблюсти...

И Макар умолк, чуя, как тяжело ему подняться с места, будто тяжелыми камнями притиснут к кровати...

На завтра же, когда Ульяна позвала свою куму - и через нее за "способие" раздобыла самогонки и угостила Макара - он быстро одурел, расшумелся на всю деревню и неистово выкрикивал:

- Кто мне хату починит, а?.. Кто закуту загородит?.. Кто за Сивку, за сторублевого коня, заплатит, а?.. А - а, молчите, окаянные!.. Притаились!.. Спрятались!.. - И ударяя себя в грудь, как истинный многострадальный инвалид, похвалялся:

- Я кровь за вас проливал!.. Я в окопах три года сидел... Три раза ранен был!.. Кто мне за все ублаготворение даст?!. - и направляя весь свой гнев уже на тех, кто избрал и посылал его на съезд, он поднимал кулак и грозил в пространство:

- Нет, будет дурака валять!.. Больше я не епутат вам... И не вернусь, и не приеду!.. Не хочу и баста!.. Не поеду!.. На то свобода дадена!..

Вдосталь накричавшись и опираясь на Ульяну, кое как прибрел домой, схватил и обнял Петрю и завыл над ним, как над покойником:

- Петря мой, сынок единственный!.. Какой я теперь есть родитель?.. Ни коня у меня нету, ни сохи, ни бороны! Чем тебя я буду растить, мой заморыш маленький!..

И долго выл над Петрей, как баба, пока не объял его темную душу тяжкий сон отрезвления...

ЯКУНЯ-ВАНЯ

III

MМать Якуни, Якова Ивановича Бочкова, всю жизнь свою не прожила, а проплясала.

Так она и сама о себе говорила:

- Другие на моем-то месте плачут, а я приплясываю. Из обуток-то онучи вывалились, заткнешь их, да бегом по клящему морозу из конца в конец и бегаешь. Богатых-то не меньше нас, горемычушек: у тех полы помоешь, у тех побелишь. Тут некогда вышагивать, тут рысью, иноходью, да с прискочкой надо...

Работала - плясала на чужой работе Марковна всю жизнь и никогда никто не слышал жалобы от нее: ни на нужду, ни на обиды, ни на что.

С утра замкнет Якуню в непокрытой хижине, оставит ломоточик хлебца да разбитое окно заткнет подушкой, чтобы сын до ветру мог выскакивать, и бегает с утра до вечера, проворит пропитание.

Уж как нетерпеливо по вечерам ожидал ее Якуня.

Боже мой! Радости-то сколько после одинокого, большого дня: то белых калачей, то сахарку, то маслица, а то и пряник принесет ему Марковна... И все хвалится Якуне: все ей верят, в хоромины пускают, не раз пятишницы подбрасывали: пытали честь ее - никогда она греха на душу не взяла.

- За иголку не запнусь, милый мой, не токмо што.

Радовался Якуня, глядя на мать, а Марковна радовалась, глядя на сына. Маленький, тщедушный, заморышек, а все-таки растет, домовничает, не цепляется за материн хвост. А главное - не хворает никогда и никогда не плачет. Не слыхала Марковна, чтобы Якуня хоть нарочно плакал.

- Так уж - дал Бог сиротине разум, - хвалится она соседкам.

Вырос Яков, мать состарилась, а все еще трясет костями - не привыкла даром хлеб есть. Как и в молодые годы, в субботу нет-нет да и притащит в дом полпудика муки на закортышках.

Вырос сын - Марковна свела его к купцу Верховину, простому, но резонному и неспесивому. Свела и поклонилась земно:

- На тебя, Михал Василич, вся надежда. Возле тебя не пропадет, прокормится.

И начала искать, проворить Якову невесту.

Нашла такую же сиротку, по чужим людям моталась: ягодка такая, маленькая, розовенькая, кругленькая, как волчок, только чуть-чуть хроменькая. Кружится, - только юбка развевается. Больно по душе пришлась она и Якову, и Марковне.

Женила сына Марковна и умерла.

В первый раз в жизни заплакал Яков. Потерял он все пути-дороги, и только осталось ему в наследство - материн завет до смертного одра:

- Сыночек мой, Якунечка! Не зарься на богачество, не квели людей. Жила я - по полпудика муки имела в запасе и тебя благословляю: больше пуда не запасать.

С этим и пошел на свет Якуня.

II

Купец Верховин кажется Якуне богатеем. Труженик и раностав. Все хозяйство держит шибко и прочно. И все растет у него с каждым годом, спорится.

У Якуни всей и прибыли, что бороденка отросла, и та клокастая, реденькая, с овечий хвост.

У Верховина детей полна ограда, у Якуни, - не дал Бог ни одного.

- Эх, Якуня-Ваня! - громко скажет ему Верховин и хлопнет по плечу так, что Яков зашатается. - Ну, показывай товар!

Якуня суетливо бросится к жене. Всегда уж они вместе ходили в лавку.

В фартуке Фокеевны, под кацавейкою, тяжелый сверток. Якуня кинется к жене, потрет ладони и наденет шапку на ухо.

- Давай, показывай! - поспешно и серьезно скажет он жене и прочно обопрется оберучь на прилавок.

- Семь тыщь триста пятьдесят! - торжественно и громко возгласит Якуня, и глаза его заискрятся восторгом, когда Фокеевна развернет аккуратно сложенную по сортам щетину.

- Он два раза считал, да я три раза, - подтверждает Фокеевна и бережно разложит на прилавке тяжелые пучки по тысяче в каждом.

- Ах, Якуня-Ваня! Да к чему же ты считал-то? Ведь, все равно на вес беру.

Верховин сам любуется щетиною: действительно, подобрана как серебро - блестит, переливается рыбьей чешуей.

- Щетинка хороша! Не жаль тебе, Якуня, и лишнюю полтину заплатить...

И Яков рад-радешинек. Яков счастлив и Фокеевна счастлива: вместе покупали, собирали, подбирали, пересчитывали и, вот, - угодили человеку.

Яков от радости делается разговорчивей:

- Боже мой! Да я для вас, Михаил Василич, по всей чести, от души. Мне што! Мне мать перед смертью заказывала: не имей, Якуня, муки больше пуда и не хочу переступать материн закон... И вот супругу дал мне Бог такую же нежадную. Мне што? Ты думаешь, Михаил Васильевич, мне завидно на тебя глядеть? Нисколько не завидно. У тебя семья, у тебя друзья-приятели, кругом почет, тебе и надо больше. А мне што?

И долго Яков топчется возле прилавка, радуется чему-то, смеётся и говорит, и говорит.

Когда же купец подходит к кассе, чтобы выдать деньги за щетину, Яков независимо взмахнет рукой и важно так промолвит:

- Михал Василич, ты не трудись. Нужды в деньгах у меня нет. А только вот што: ты шапку одолжи мне да ей вот шалочку... - и оживившись, передернувши плечами, он снова пляшет у прилавка. - На ярмарку мы с ней собираемся - чё лошадь-то зря кормить!.. Как-никак торговлишкой живем - надо ехать. А поедем - надо погодней оболокчись... А щетинки мы тебе опять притащим... Уж это, будь в надежде.

Верховин выбирает шапку, Якуня примеряет, подбоченившись пройдется в обнове перед женой, повернется: хорошо ли?

- Ладно... Дай старую-то в фартук заверну...

Так в новой шапке и хлопочет Яков в лавке.

- Пимишки, тоже вот худые... Надо бы купить получше...

- Бери, бери! - советует Верховин.

Но Якунье делается стыдно перед Фокеевной: себе возьму, а у нее в заплатах.

- Нет, Михал Василич, ты бабе вот сперва...

- Да ты себе-то наперво! - кричит ему Фокеевна.

Но тут уж Якова не сломишь.

- Тебе на возу сидеть, а я ведь бегать буду... И возле лошади могу пешком... А ты в новых-то пимах сиди-посиживай...

И Яков радостно захлебывается смехом, предвидя, как это Фокеевна будет сидеть на возу с товарами...

- Без заботы, без печали - в пимах-то.

Выбрали пимы Фокеевне. Тут же надела, просияла: хорошо ноге, даже как будто и прихрамывать не стала.

- Ну, теперь себе бери, - говорит она.

Якуня смотрит на Верховина:

- Посчитай-ка, хватит ли там?..

Верховин сосчитал уже.

Немножко не хватает... Да бери, сочтемся. Я тебе поверю...

- Нет уж. Я спать не буду, когда долг на шее. Нет уж, лучше пусть за тобой останутся. А я пешком могу... Они ведь еще добрые.

Он смотрит на пимы и так, и этак.

- Это ничего... Это починим, ну, две заплаточки пришью... Вот только опояску мне бы надо... Знаешь - на ярмарке для виду - красную, либо зеленую, чтобы приметно было...

И выбирает желтую, какой ни у кого нет.

- Вот и примечай! - наставляет он Фокеевну. - Народишку там много будет, а ты и примечай: как в желтой опояске, стало быть, это я и есть. Хе-хе, не потеряешь уж.

За купцом остались два рубля с копейками... Верховин достает из кассы. Яков протестует:

- Што ты? Да я разве тебе не верю. Пусть лежат.

- Да на расход возьми. Понадобятся ведь.

- Вот - на! - разводит Якуня руками. - Да я, какой буду купец, ежели не расторгуюсь! А у тебя оне сохраннее... Мало ли какое не случится. А может я себе в убыток там... Приеду, а у меня тут денежки...

И Яков потихонечку толкает впереди себя Фокеевну.

III

На ярмарке Якуню не узнать...

Он там уже не пляшет, а летает скоморохом. Фокеевна никак не может уследить за желтой опояской: то там мелькнет, то здесь покажется, то исчезнет вовсе.

Якуня то несет на плече двух зайцев, то в руках его мелькает шкура горностая, то появится узда, то пара рукавиц. Глядит Фокеевна, - Якуня бежит к возу с пучком щетины, с калачом для нее, с покупателем бок о бок.

- Ну-ка, доставай, жена, кажи подсолнухи. Вот, милый человек, гляди: зерно к зерну, соринки нет. Уж тут без надувательства...

Покупатель смотрит, нравятся ему подсолнушки, а цену не дает. Якуня крепок на слово - не уступает. Торг не состоялся.

- Ну, закрывай жена, - бросает Яков бабе и как ни гонится за ним покупатель, он не остановится, бежит в толпу, меняет рукавицы на хорька - придачи гривенник, и то барыш. А подсолнухи у него купят. Такие-то, да не купить! Другое дело, если бы баба заколела. А то пимы у нее новые - пусть посидит у воза, на народе веселее...

На всю ярмарку звенит Якуня:

- Эй, тетки-молодки, лебедки, красотки, - наговаривает он. - Купите-ка мешок за ремешок, гороху золотник, хорька на воротни-ик!

Хлопочет, бегает весь день Якуня, а вечером на облучке саней и в шапке на ухо едет на постоялый двор.

Подсолнухи еще целы, а в фартуке у бабы есть уже щетина и в кармане у Якуни барыши.

- Барышишки не велики, - говорит он весело с женой, - а все на прикорм да за постояло хватит...
А завтра надобно встать пораньше, да щетинки поискать... Выгодное дело.

Ну и барышишки, и щетинёшка у Якуни - только случай для хлопот. Не может он без них.

На постоялом - теснота, во дворе - негде повернуть кошевку. Якуня тут же, несмотря на темень, разузнает, где чья лошадь, где чья кошева, дозволится, переставить, сдвинет, потеснить, и вот хозяин говорит ему:

- Спасибо, добрый человек. Теперь тут у меня еще штук пять подвод уставится...

Якуня рад-радешинек. Якуня утром чуть свет встанет, подметет, почистит во дворе, - хозяин выйдет:

- Да, не трудись ты, Бога ради. Экой, хлопотун.

Якуня усмехается, метет, полы зипуна подогнуты за опояску.

- Не потружусь, и завтрак в горло не пойдет, - бойко отвечает он хозяину.

Зато хозяин при расчете говорит ему:

- За постой-то не возьму с тебя. Заплатишь за харчи и ладно... Да на передки заезжай. Якуня рад. Не потому, что выгадал полтинник, а потому, что человеку угодить, человек о нем плохо не думает; как богатого зовет еще на предки...

Бойко, весело торгует Яков, все его уже знают, все верят ему - этот не обманет... Его обмануть не трудно, и находятся такие, сколько угодно. Глупеньким его считают. А Якуня все-таки и умным, и богатым смотрится. На ярмарке он надевает новые пимы и красный шарф - совсем добро...

И барышей-то - всего трешница в кармане, а все-таки не лежал без дела дома: и сами с бабой сыты и лошадь прокормили.

- Э-эх ты, милая-а-а... - Якуня поднимает бич, но не бьет лошадку, а только крутит им над новой шапкой и весело несется по сугробистой дороге к дому.

Фокеевна сидит на дне кошевки, прячет нос от мороза под рядно. Смех ее веселый, беспричинный разбирает:

- Молодец, Якунюшка. С таким не пропадешь...

IV

Всю жизнь свою проехал бы Якуня, как по ярмарке, с припляскою, с веселой прибауткою.

Да Лихо ходит без дорог, без удержу, слепое. Другой раз глянет на Якуню круглым, как у кошки, глазом, погрозит ему из темноты и скроется. Как будто бы Якуня и весел, и беззаботен, а все-таки в душе скребется кошка.

- Дитенка не дал Бог... Наказал за что-то. Скучно без дитенка. Ни к чему вся жизнь выходит.

Посвистывает он на лошадь, помахивает бичиком, а сам все шарит думками в душе своей, отыскивает грех: за что-нибудь да наказал же его Бог?

Закуржавела лошадь, из рыжей стала белая, лохматая, в звонкой бахроме из мелких льдинок на хвосте и гриве. Жаль ему ее ударить. И так, сердечная, едва плетется, дорога дальняя, а путь тяжелый. Мороз так и приклеивает сани к снегу.

Красная заря за бело-синим лесом потухает. Над неоглядными полями ночь спускается. Морозко ходит молча и сутулясь по земле. Изредка постукивает костылем о толстые лесины, как будто клады ищет: не звякнет ли под той, или под этой.

Все ближе лес, все гуще сумрак.

Дорожка побежала между темными стенами елей, поля остались позади. С них поднялся белый, тупорогий полумесяц и пошел во след за скрывшейся зарею. Все выше поднимается, ревниво вглядывается вперед, где под кумачовым одеялом заночевало солнце.

Якуня для развлечения крякает, соскакивает с кошевы, разминает ноги, хлопает проворно рукавицами, склоняется к Фокеевне:

- Сидишь?

Сидит Фокеевна, тепло ей, только дремлется, и в дреме тоже думки беспокоят:

- Выкормила бы, взлелеяла не хуже прочих...Прижала бы к сердечушку, к груди, такое тепленькое, малое...

У обоих на душе одни и те же думки тайные...

- “Парнишка бы... Небось, в меня бы уродился...” - Якуня еще громче крякает, приплясывает возле кошевы...

Фокеевна в дремоте руки прижимает к девической, крутой груди:

- “Девчоночку бы... Куколку живую...”

Поют полозья по снегу, словно песню колыбельную выводят... То радостную, то печальную. Отходят в сторону куда-то далеко все думки... Как малые девчурки поразбежались по лесу, играючи.

И в их дремоте кажется Фокеевне, что всех ближе одна осталась, самая родная. Осталась и зовет кого-то - жалобно так, со слезами.

Якуня озирается по сторонам. Из-под пышных елок смотрят на него лесные страхи...

- Ишь, где-то, надо быть волчишко воет... - прислушиваясь, соображает он и вскакивает на облучок, проворнее крутит над лошадью бичом.

Скорее понеслась кошевка. Печальней и звончей запели полозья.

Фокеевне уж так и кажется, что девочка кричит, зовет не дозовется:

- Ма-а-ма-а...

Якуня вдруг остановил лошадь.

- Фокеевна. Ты слышишь?

Фокеевна вытягивается из-под кошмы. По телу у нее озноб пошел. Она не может рассудить: спит она или проснулась...

- Я думал волк, а это... Кто же?

Якуня не может с места съехать, так с поднятым бичом и слушает. И даже лошадь навострила уши, вглядывается вперед.

Фокеевна осипшим голосом едва промолвила:

- Поди, поблазнило...

Но где-то уже близко, явственно пронеслось по лесу:

- Ма-а-а...

Якуня приклонился к Фокеевне, признался:

- Поди, от дум это... Я все о детках думал.

Фокеевна приподнялась в испуге, схватила Якова за опояску и затряслась.

- Я тоже думала...

- Ну, вот! - решает вдруг Якуня и, не снимая шапки, поспешно крестится с бичом в руке... Потом стегает им лошадь и кричит:

- Ну-ка-а!..

Но вот, совсем уже близко, как будто кто-то бежит навстречу, несется по лесу:

- Ма-а-ма-а...

Якуня изо всех сил стегает бичиком по лошади. Она несется по дороге скоком. Неслась, неслась, метнулась в сторону, - едва не опрокинула кошевку... А перед Фокеевной и Яковом, протянув им ручки, в белой шубе, в белой шапочке, стоит возле дороги на снегу девочка и зовет все тем же тонким и печальным голосом.

Якуня оборачиваясь увидел, как погналась она за ними, задрожал от страха и шепнул суеверно:

- Ишь, в белую малютку обернулся... О, Господи прости - помилуй...

И все сильнее бил бичом по лошади.

- Врешь, окаянный, не догонишь!.. - думал он, все дальше убегая от русалочного голоса.

V

Не проходит Лихо и мимо палат каменных. Нет ему нигде запрету. Вломится, наозорует, выжмет у людей все слезы и уйдет слепое, повсегда голодное.

Не ждал его к себе купец Верховин.

Трудился, торговал, с людьми братался, хлебосольством щедровал. Семью большую растил - целый табунок детишек.

Как ласковый пастух с утра до вечера, одно знай, всех пасет, заботится: одеты ли, сыты ли. Умны ли вырастут... Всех надо приодеть и приласкать, побаловать.

Сам вырос в людях за прилавком, на щелчках, на зуботычинах. Не хочется, чтобы дети испытали то же.

И радовался он, что дети счастливы, в довольствии, большие учатся, а малые играют, веселят отцовские глаза...

Какие в малом городе зимой особые забавы? Катанье с гор, катанье на коньках, катанье на тройке... Только и всего... За то уж снежная гора у Верховина высокая, вся в елках. Каток большой и гладкий с фонарями, а тройка - разлихая в бубенцах, в богатой сбруе. Кошева - ковчег раскрашенный.

Вот усадил Верховин в кошевку всех детей на туркестанские ковры, вокруг дородной молодой служанки Матрены и строго говорит Ивану, кучеру-бородачу:

- Ну, ты смотри - коренника не горячи. Ступай, - и ласково, довольно, провожает взглядом шумный хоровод детей на белоснежную околицу, за город.

Сердит, да правилен купец Верховин. Иван давно у него служит, знает. И весело служить такому, не обидно. Все ребятишки при Иване родились. Почти для всех за акушерками, за батюшками ездил.

- Ишь, пчелы, разгуделись как...

Весело Ивану править лошадьми - хорошие, ретивые... Любо прокатиться на таких...

- Иван, шибчей!.. Иван, карьером...

- Нельзя, папаша не велит. - А у самого вожжи так и натягиваются, как струны.

- В лес, Иван... По лесу... По лесной дороге!

- Ах, галчата... Ну, ладно... Карий!..

Коренник приподнял голову, встряхнул серебряными шеркунцами. Пристяжки круче изогнули шеи, веселыми глазами покосились на Ивана...

- Растабарива-а-ай!..

Карий еще выше поднял голову, достал гривой дугу и бросил в голову Ивану полное копыто снегу...

Ниночка подпрыгнула в коленях у Матрены, весело захлопала голубенькими рукавичками. Радостно ей шибко ехать. Сергей, большак Верховина, встал на ноги, поймал за плечо Ивана, закрыл лицо от снежных комьев.

- Шибчей, Иван... Шибчей!..

Вытягиваются пристяжки, достают копытами до передка, и кошева выстукивает:

- Так. Так. Так...

С визгом, с радостью, со смехом мчатся дети по лесу, все пятеро за Матрену держатся. А Матрена крепче всех держит Ниночку, смеется, но дрожит и голосом ядреным покрывает шумное веселье бешеного бега.

- Потише ты, Иван... Потише!..

- Врешь, девка!.. Врешь, Матренушка... - отвечает ей Иван и чувствует, что Карий закусил удила... Вышел из повиновения...

И Иван хотел бы выйти из повиновения у Матрены: прищемила она Иваново сердце, не дает ему воли.

- Врешь, милая-а!.. - кричит Иван, и уже кажется ему, что не во всю прыть мчатся лошади. - Растабаривай ты, Карий!..

- Взбесился ты? Сдурел!.. - и голос у Матрены обрывается...

Вздурел Иван... Взбесился коренник... Взбесилась тройка...

... И вот пришел Якуня в дом Верховина, принес щетину новую - увидел: в будни лавка заперта. Вошел в ограду - в ограде три креста: большой да два маленьких.

Прислушался к толпе, собравшейся на похороны... И ушам своим не поверил:

- Эдакие львы взбесились. Всю кошеву в щепы разбили... Тут чего же...

- Маленькую-то спасла Матрена: выбрала помягче место да в снег ее и выбросила...

- А сама-то, ишь, сердечная... Всю голову ей... На лесине мозг остался, быдто...

- А Иван?

- Иван в больнице... Трое там лежат... Едва живые... Сергей один не изувечился...

Якуня через силу разжимает челюсти, спрашивает не своим голосом:

- А меньшенькая-то жива? - а сам скосился на маленькие крестики и не стал ждать ответа...

Понял все Якуня. Не смел взглянуть в глаза Верховина, без слез ходившего медленно и молчаливо от креста к кресту...

Поняла даже Фокеевна и по бабьей простоте своей шептала через слезы:

- Счастье это наше было... По следам гнались... Спасли бы, дак осеребрил бы нас купец-то...

Якуня дергал за рукава Фокеевну и выжимал сквозь стиснутые судорогой зубы:

- Молчи ты, Бога ради... Молчи!..

А сам в себе носил кошачьи когти и темную, без дна яму.

- “Андела от окаянного не отличил... Какой я человек есть?..”

VI

Так и пошел Якуня к четвертому десятку лет с чужой печалью, как с темным грехом на душе. Мучила его тяжелая ошибка:

- “Андела от окаянного не отличил...”

И оттого, что купец Верховин с горя в одну зиму белым сделался, Якуня все сокровища души своей, весь труд, все чувства - отдал Верховину.

А Верховин устал работать, перестал стараться. Не для кого стало. Один здоровый сын остался. И тот в ученье, в большой город уехал. Падать стало его дело.

- Завидую я тебе, Яков... Завидую, Якуня-Ваня, - часто говорил купец, - живешь ты без заботы, без печали...

Правильно, Михал Василич! - подхватывал Якуня весело, точно хотел развеселить Верховина. - Мне что? Лишь бы Фокеевну не заморить, - и, помолчав, прибавлял:

- Только вот ребятишек не дал Бог... Обидно...

Михаил Василич вдруг мрачнел, отводил от Якова глаза и сурово говорил:

- И хорошо, что нет их...

Яков чуял, что разбередил сердце Верховина и пытался утешить его:

- Умнецкий парень у тебя - этот Сергей растет... Говорить начнет, - заслушаешься... И когда он все узнал?

Но и здесь Якуня бередил верховинское сердце. Вбивал в него ту острую занозу, которая уже давно воткнулась в его душу.

- Умные-то, брат Яков, нынче в тюрьме сидят. Слыхал ты это?

И Якуню мучили туманные сомнения, непрерывно и безжалостно скреблась в нем кошка.

Так вот шли бок о бок хлопотливый Яков и задумчивый Верховин, и чем дальше - тем сильней Якуня чуял, что нет у него, Якова, роднее и дороже человека, которому он так горячо хотел бы угождать.

Но как ни угождал Якуня Верховину, как ни шутил, ни веселил его, - к Верховину ломилось Лихо во все двери. Говорят же старики:

- “Ты от беды, а беда передом”.

Прослыл Верховин за политика. Косились на него управа и исправник... недолюбливал и отец протоиерей...

А тут как на зло-горе выпала бунтарская пора...

Вздыбилась Русь - вышла мутная река из берегов, снялись и поплыли по ней леса и буреломины, навоз и гадость всякая.

Начались погромы...

Как раз в ту пору и пошел к Верховину Якуня, понес щетину.

Было это осенью. По улицам лежала пегими пластами застывшая грязь, и Якуня не велел идти с собой Фокеевне - сапоги у нее новые, - не стоило их пачкать.

Шел с дальних загородных улиц, где избы маленькие, с крышами, как сплющенные картузы.

Шел и удивлялся: что за праздник в городе? - Все, как в церковь, валят на базар... Что за ярмарка? - Все с базара обновы тащат...

Дрогнуло у Якуни сердце. Знал он про худые вести. Была по городу “проверка всех жидов и всех политиков”, и в голове Якуни само собою поселилась догадка, что купца Верховина жидом считают, потому что он политик... А что Верховин политик - это для Якуни ясно потому, что не похож Верховин на других купцов, и все купцы на него зубы точат.

Заспешил Якуня на базар. Сердце говорило “не ходи”, а ноги не послушались - бежали сами, все быстрее да быстрее.

А по базару во всю прыть понесли прямо в дом Верховина по проторенной за много лет дорожке.

Бежал Якуня - слышал шум вокруг, видел множество людей, куда-то торопившихся, что-то кричавших, но ничего не понимал, одно твердил:

- Эка, началось-то што... Эка, забурлило-то.

Прибежал, а у ворот Верховина - толпа толпой, азартная, гудущая, как рой осиный. Так табуном и ломятся в ворота.

Якуня, как бежал, так запыхавшимся осипшим голосом и заревел:

- Поверьте совести!..

Прорвался голос... Он заплясал в толпе, засмеялся, засипел того сильнее:

- Поверьте совести: не жид Михал Василич - и бух всем в ноги. - Ребятушки!.. Я двадцать лет с ним дело делаю... Поверьте совести...

Не слышала, не видела толпа Якуню.

Якуня скоморохом обежал весь дом. Весь дом пустой, не запертый, на кухне самовар кипит... В хоромах на столе горячий суп в тарелках, а во дворе никого...

Якуня затворяет двери на крюки. В испуге торопливо крестится в передний угол на иконы...

Но ломится толпа, волною черною вливается в хоромы, гудят под сапожищами полы, трещат столы и стулья... Звенит посуда, визгливо стонет старая фисгармония - любимая хозяйская утеха.

Якуня носится из угла в угол, никем не замечаемый, не слышимый, кричит сквозь слезы:

- Что же это, господа честные?.. Пошто же озорство-то это?.. Берите лучше, не ломайте... - и отнимал посуду, отнимал товары, толкал грабителей, кричал:

- Поверьте слову! Поверьте...

Не слушали, о чем кричал Якуня. Но красные невидящие лица устремили на него со всех сторон десятки выпученных глаз, вселили смертный страх в Якуню... Услышали, но не поверили...

Черным ураганом пронеслось людское зло в усадьбе Верховина, опустошило все, сломало, распахнуло двери... И ушло...

Вошел холод, внес с собою пустоту, такую же холодную, как сам.

А в каменном низу, в незапертой, с поваленными полками лавке, на самой середине пола лежал Якуня. За пазухой у него была хорошо подобранная, рассортированная щетина, а на разбитую голову был одет кем-то круглый и белый картонный футляр из-под картуза. А на футляре крупными печатными словами значилось: “Торговля М. Верховина”.

Так полиция назавтра и в протокол внесла...

“ДЖАКСЫ ДЖИГИТ”

(Добрый молодец)

Пьеса в 4-х картинах, Сибиряка Георгия Гребенщикова.

Посвящаю Прииртышскому населению киргизов
для представления на русском и киргизском языках.

К А Р Т И Н Ы:

1. У семейного очага, в юрте.
2. Пастушка Фатима.
3. Возвращение Султанбека.
4. Султанбек юрист.

Д Е Й С Т В У Ю Щ И Е Л И Ц А:

А к п а й Б у р у м б а е в, старый аксакал.

К а д и ч а, его жена, старуха.

С у л т а н б е к, их сын.

Ф а т и м а, киргизская девушка, безродная.

К а ш к а р б а й А й г ы р о в, сосед Акпая, киргиз средних лет.

Н и к о л а й П е т р о в и ч, русский господин, охотник.

М а н д ы б а й к а, помощник Султанбека.

О р о з б а й, подручный Кашкарбая Агырова.

П о с е т и т е л и, клиенты Султанбека.

Сибирь. Степь. Левый берег Иртыша. Между действиями картин проходит ровно по четыре года.

К А Р Т И Н А П Е Р В А Я

 

Внутренний вид юрты. По стенам развешаны ковры, сбруя, разные принадлежностями домашней киргизской утвари. Кровать, ящики, круглый низкий стол, все это аккуратно расставлено возле стен. Правый угол отгорожен камышовой ширмой. Посредине - железный таган, на котором стоит казан. Старая Кадича сидит возле казана, что-то шьет, и время от времени большой ложкой помешивает кушанье.

I

К а д и ч а.

К а д и ч а (поет грубым, почти мужским голосом).

Когда была я молода и здорова,
Когда на лице не имела морщин,
Когда тело мое было гладко и упруго,
Я пела веселые песни.
И солнце  тогда мне светло сияло,
И трава на степи зеленее была,
И бурный суровый Иртыш был светлее.
Тогда я молодая была.
А теперь на пороге могилы все скушнее мне кажется день.
Только сын молодой мой хороший
Сердце радостью греет мое.
О, мой сын, Султанбек мой хороший,
Как люблю я тебя, мой родной!
Но он молод еще, как ягненок…
А волков много в жизни, не счесть…

(Помешивает кушанье). Совсем готово, а муж еще не едет из степи. (Встает и идет за сцену, громко и протяжно зовет). Акпа-а-а-й! (Входит и готовит стол для кушанья). Теперь уже скоро приедет. Султанбек давно ускакал сменить его. (Пауза). Султанбек мой, Султанбек. Ему еще двадцать лет, а он такой уже молодец, точно богатырь силен, точно кошка цепок и как будто сокол проворен. Лошадью управляет, как кнутом. О, он такой молодец, что для него в степи нет подходящей невесты!

II

К а д и ч а, А к п а й.

А к п а й, (кряхтит за сценой). Тпру, ты, непослушная лошадь. Кадича, готов ли у тебя обед? (Входит).

К а д и ч а. Давно готов и ждет тебя. Садись и кушай на здоровье.

А к п а й. Султанбек точно степной ветер примчался на гнедом, сменить меня. Смелый, ловкий мальчик.

К а д и ч а. Хорошую невесту пора бы ему подыскать…

А к п а й. Невест хватит, готовь только калым… Но за хорошую у нас всего скота не хватит.

К а д и ч а. Неужели ты пожалеешь триста баранов и пятьсот лошадей из твоего большого табуна за невесту единственному сыну?..

А к п а й. За хорошую-то… И тысячи мало…

К а д и ч а. Нет, с моего сына Султанбека не возьмут дорого. Он такой красивый и удалый молодец.

III

К а д и ч а, А к п а й, Н и к о л а й П е т р о в и ч.

Н и к о л а й П е т р о в и ч (входит в охотничьей одежде, с ружьем и сумкой за плечами). Здравствуй, здравствуй Акпай… Здравствуй Кадича… Как поживаете? Давно я вас не видел.

К а д и ч а и А к п а й (вскакивают и приветливо встречает гостя). Здравствуй, хороший Николай! Садись, гостем будешь. Спасибо, что посетил опять нашу скромную юрту… Мы очень рады…

А к п а й. Кадича, достань хороший ковер и постели на полу. Вымой новую чашку и ложку и угощай гостя.

К а д и ч а. Сейчас все сделаю. Сейчас! (Улыбаясь, достает из ящика все чистое и на глазах гостя моет и вытирает посуду).

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Спасибо за привет… От кушанья не откажусь. Сильно устал и проголодался… Долго ходил по степи. Сегодня день неудачный, только четырех тетерей убил. Видел трех куриц, но промахнулся. (Усаживается на постеленном ковре по-азиатски и достает из сумки кое-какие припасы: чай, сахар, печенье). Это печенье я для вас оставил, а мне вы дайте ваших баурсаков, я их ужасно люблю.

К а д и ч а. Ой, хороший хозяин, мы не умеем стряпать печенье так хорошо, как русские.

А к п а й. Зато русские не умеют так хорошо варить барана, как варим мы.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Совершенно верно… Ну, а где же Султанбек?

А к п а й. Султанбек пасет табуны. Работникам своим я не доверяю. Каждый час родятся маленькие ягнята, надо следить и вовремя брать их в сумку, чтобы не растоптали…

К а д и ч а. Султанбек стал молодец: он заменяет уже отца.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Славный мальчик и способный. Только жаль, что вы не стали его учить дальше…

А к п а й. Нет, он хорошо пишет и читает по-русски и по-киргизски. Из него может выйти не последний волостной Управитель.

К а д и ч а (вскакивает и торопливо достает что-то из ящика). Вот похвальный лист, который выдал ему русский тюре. (Показывает бумагу).

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Вот видите, и тут написано, что мальчик учился отлично.

А к п а й. Да, он даже сейчас в толмачи годится. И теперь он часто читает разные книжки.

К а д и ч а (грустно). И никогда не хочет сказать, что там написано. Я боюсь, что там не написано про Бога.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Не беспокойся, Султанбек умный мальчик и про Бога не забудет. А читает пусть больше. Но я вам советую, отдать его в гимназию, пусть из него выйдет настоящий тюре…

А к п а й. Я боюсь, что он забудет про закон Магомета… А то, пожалуй, еще и креститься начнет.

К а д и ч а. Нет, я не отпущу его от себя… Это моя единственная утеха… Без него я совсем засохну…

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Нет, вы послушайте меня. Вы знаете Николая давно. Николай вам врать не станет. Вот что я вам скажу. Султанбек, если будет учиться, может стать большим тюре. У него умная и светлая голова. Бога он не забудет потому, что он любит своих родителей и любит их веру. Бога забывать никто из честных людей не будет. А креститься он не станет потому, что русские креститься никого не принуждают, кроме тех, кто сам об этом просит. Есть и плохие русские люди, есть и хорошие. А там, где будет находиться Султанбек, хороших людей больше, чем плохих. Подумайте хорошенько… Султанбек может быть хорошим тюре, и вы тогда будете счастливы, если среди вас будет ваш же киргиз тюре. Он много может принести пользы. Вы люди богатые, вам ничего не стоит выучить вашего сына. А если вы сейчас не дадите ему образования, то потом будет поздно. Он потом будет роптать на вас, а если вы отдадите его в гимназию, он будет гордиться вами за то, что вы не пожалели средств на его образование. И никому не верьте, если будут говорить, что сын таких хороших родителей забыл их веру.

А к п а й. Ты, Николай, умный человек. Ты хорошо сказал.

К а д и ч а. Нет, я боюсь отпустить от себя моего единственного сына.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Он будет каждый год на лето приезжать к вам. А в городе я окажу ему всяческое содействие. Доверьтесь мне. Сын ваш станет лучше, а не хуже… (Все садятся за стол и начинают есть).

А к п а й. Ты, Николай, хорошо сказал… Ты правду сказал.

К а д и ч а. Я боюсь еще, что русские будут называть его “собакой”. Боюсь отпустить его.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Только дураки считают киргиза собакой, все хорошие люди считают их такими же людьми как и они… (Возбужденно). А вот вы и докажите, что киргизы могут быть лучше русских дураков, и я уверен, что Султанбеку, многие потом завидовать станут. Он будет хорошо учиться.

А к п а й. Ты, Николай, верно говоришь…

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Расскажу вам один случай. Шестьдесят лет тому назад здесь жили вольные киргизы. Случилось, казаки угнали их далеко в степь. Когда киргизы убегали, то на дороге оставили двух маленьких киргизят. Должно быть, родители их были бедные пастухи. Киргизят подобрал один чиновник. Одного, который побольше, отдал какому-то киргизу, а маленького взял себе и окрестил, назвав Петькой. Петька вырос и забыл, что он киргиз…

К а д и ч а. Ой, Боже, меня спаси!

Н и к о л а й П е т р о в и ч. А разве лучше было бы, если бы его волки в степи разорвали? Ну, вот Петька рос послушным и работящим мальчиком. Чиновник полюбил его и отдал учиться грамоте. Окончив школу, Петька не захотел учиться и занялся торговлей. Только когда чиновник умер и Петька получил в наследство его дом, дела его поправились. Он женился и стал пахать пашню и торговать. Когда же родились у него дети, то он всех их стал учить. Все средства тратил и учил. “Я, говорит, - дурак был, что сам не стал учиться… Теперь хоть детей выучу…”. И вот теперь он уже старик и богатства не имеет, а все его четыре сына окончили университеты и большими господами живут: один - доктор, второй - мировой судья, а двое остальных - учителями стали. И, найденный на дороге, Петька теперь разъезжает то к одному, то к другому сыну в гости. “Я, - говорит, - сделал свое дело. Дал вам образование и теперь отдыхаю, а наследства от меня - не ждите. Я вас им уже наградил”. Вот и возьмите его бывшего киргизенка! Перед ним самые лучшие русские люди шапку снимают.

А к п а й, (радостно). Вот хорошо! Вот это так. Ай, да Петька!.. Молодец Петька!.. (Хлопает себя руками по бедрам, хохочет).

ЗАНАВЕС

КАРТИНА ВТОРАЯ

 

Степь… Вдали видны горы. Слева небольшой курган, на его вершине куча мелких камней. На склоне - куст черемухи. Левее (невидимо от зрителей) пасутся бараны. Слышно их блеяние. Возле кургана в круглой, опушенной шапке с пуховкой на верхушке, в широком красном платье и в старых ичигах ходит молодая киргизская девушка. В руках костыль, который она иногда кладет поперек спины и держит на нем локти рук.

I

Ф а т и м а.

Ф а т и м а. Че-кышь! Чек! (Возглас девушки обращен к стаду). Ишь вы, куда лезете?!. (Машет в сторону овец палкой). И там еще не съели траву. (По-детски, выразив свое недовольство, она усаживается на курган и некоторое время молчит).

Эх, бесконечная милая степь…

(Пропев это протяжно, она осматривает кругом степь). Ой, опять кто-то меня кусает… (Небрежно сбрасывает с правой ноги ичиг. Завернув красные штаны до колена, внимательно смотрит на ноги. Затем, поймав что-то, щелкает ногтями рук, плюет на пальцы, вытирает их о штаны). Че-кышь! (Гонит палкой овец. Затем бросает в воздух и ловит свою палку. Одевает ичиг и садится на курган, подперев ладонями голову. Задумывается, а затем заунывно и протяжно начинает петь).

Эй, широкая гладкая степь,
Степь, залитая солнечным светом,
Степь зеленая, вольная степь
Колыбель черноглазых киргизов.
Я не помню родного отца
И не знаю я ласковой матери.
Этой матерью ты мне была.
Ты, родная, вскормила меня:
Я росла, как козлушка младая…
Люди чужды и злы, и жестоки
Обижали в аулах меня.
Я со стадом от них уходила
И с тобой одиноко росла.

(Окончив песню, она снова отгоняет овец). Че-кышь, чек! (Ходит, останавливается посреди авансцены. Некоторое время молча стоит. Затем другим мотивом продолжает песню).

Что со мною дальше будет, я не знаю.
Кто будет моим хозяином-богатырем,
Для кого я буду вышивать ковры и шапки,
Кого я буду бояться? Я не знаю…
Только знаю, что хозяйский сын
Такой храбрый и красивый богатырь,
Каких не было еще в этой степи.
Он может ездить не только на конях,
Он сумеет оседлать даже зверя.
О, мой юный, хороший Султанбек.
Но он совсем теперь стал русским.
Он совсем не похож на киргиза…
Ученье совсем испортило его.
Он, наверное, любит русскую девушку.
О, Султанбек, Султанбек.

(Вдруг она обрывает песню, оглядывается и прислушивается. Затем, увидав вдали кого-то, испуганно мечется по сцене).

II

Ф а т и м а, К а ш к а р б а й А й г ы р о в, О р о з б а й (за сценой).

К а ш к а р б а й А й г ы р о в (за сценой торопливо). Орозбай, подержи мою лошадь… И будь готов, не сходи с коня. (Вбегает на сцену, хватывает перепуганную Фатиму и, задыхаясь, держит ее в своих грубых руках. Черный и некрасивый, он точно зверь над ягненком). Ну, здравствуй, здравствуй, Фатима! Не бойся меня. Я не съем тебя…

Ф а т и м а (кричит протяжно и умоляюще). Отпусти меня, отпусти!

К а ш к а р б а й А й г ы р о в. Нет, не отпущу. Я долго тебя ждал, я тебя сватал, Ты не пошла за меня. Теперь я сам тебя увезу.

Ф а т и м а. Кашкарбай, Кашкарбай!.. Побойся Бога! Я совсем еще молода. Ты губишь меня. Я не хочу к тебе!..

К а ш к а р б а й А й г ы р о в. Врешь! Я теперь никому тебя не отдам. Все равно я завладел тобою и не отпущу, у меня нет богатства, нечем платить калым за невесту, а ты сирота, у тебя нету отца и братьев, некому требовать от меня калым. И я приехал за тобой. У меня умерли две жены, мне надоело жить холостому. Пойдем, там лошади ждут нас.

Ф а т и м а (упирается, плачет и молит). Отпусти Кашкарбай, отпусти! Мои овцы разбегутся. Хозяин будет сердиться. Отпусти!

К а ш к а р б а й А й г ы р о в. Не пущу! Я без тебя не уеду. (Подхватывает ее на руки и уносит со сцены).

Ф а т и м а. Прощай степь… Погибла я… (Громко плачет и, пытаясь вырваться, бьется).

ЗАНАВЕС

КАРТИНА ТРЕТЬЯ

 

Как и в первой картине, внутренность юрты Акапая, с той разницей, что в одном углу, слева от зрителя, стоит высокий русский стол с книгами, бумагами и письменными принадлежностями. За столом в форме гимназиста - двадцатилетний Султанбек. Его мать, старуха Кадича, сидя на азиатской кровати, что-то шьет.

I

К а д и ч а, С у л т а н б е к.

К а д и ч а. Неужели ты мой любимый сын опять уедешь от нас и так далеко? Я и так измучилась вся и ждала, когда ты совсем останешься… А ты опять собираешься уезжать и еще дальше…

С у л т а н б е к (прекращает писать и смотрит на мать). Не печалься, моя дорогая мать. Иначе мне теперь нельзя… Я должен закончить учение, а то теперь я хоть и долго учился, а все-таки еще никаких прав не имею. Вот еще четыре года и тогда буду тюре, коль скоро вы хотите меня видеть им. А сейчас я еще не могу быть тюре.

К а д и ч а. За четыре года много воды утечет, и твоя мать от печали в могилу сойдет.

С у л т а н б е к. Зачем же печалиться-то? (Подходит к ней). Ты видишь, что я здоров и силен, а восемь лет ученья меня нисколько не испортили… Ну, скажи мне, разве я стал хуже?

К а д и ч а. Нет, нет… Ты самый лучший молодец во всей степи. Многие матери могут мне позавидовать.

С у л т а н б е к. Ну, так о чем же печалится-то?

К а д и ч а. Я боюсь, на чужой стороне далекой с тобою что-нибудь может случиться недоброе…

С у л т а н б е к. Несчастье и здесь может случиться… И здесь не убережешься от него… Но ведь я уже не мальчик, чтобы не знать самых простых вещей… Буду беречь себя, а вам буду писать каждую неделю, чтобы вы не тосковали.

(Пауза).

К а д и ч а. Ты, Султанбек, давно не молишься Богу. Забыл Бога ты. Русский Бог, может, для тебя лучше. (Плачет).

С у л т а н б е к. Нет, нет, мать! Я Бога не забывал. Я верю в Бога и молюсь ему. Только я не люблю показывать другим, что я молюсь. Я молюсь один, когда никто не видит. А менять Бога совсем даже неумно. Бога менять нельзя, потому что Бог у всех один, только одни молятся ему так, другие – иначе. Я молюсь, часто молюсь Богу. Не беспокойся, Бога я не забывал и не забуду.

К а д и ч а. Ну, спасибо, спасибо, сын. Я давно хотела тебя об этом спросить, да как-то все не решалась.

II

А к п а й, К а д и ч а, С у л т а н б е к.

А к п а й. (Входит Акпай заметно поседевший за восемь лет. На нем - черный нанбуковой камзол без рукавов, широкие цветные штаны и белая длинная рубахе с широкими рукавами). Сынок, что-то плохо ты стал заботиться о скоте. Три дня уже не ездил к табунам в степь. Я старик, устал работать. Ты заменить меня должен.

С у л т а н б е к. Я много занимался в эти дни. Мне некогда было…

А к п а й. Ты довольно уже занимался… Восемь лет… Теперь пора и за работу.

С у л т а н б е к. А разве ты раздумал, отпустить меня в университет?

А к п а й. В университет? А кто же будет следить за табунами? Скота много, я старик, не могу. Работникам доверять нельзя.

С у л т а н б е к. Отец, у тебя я единственный сын, и твои табуны после твоей смерти должны достаться мне… Но ты дозволь мне окончить высшую школу… Это мне будет дороже всех табунов…

А к п а й. Что же ты хочешь, совсем покинуть степь?

С у л т а н б е к. Ой, нет! Мне только милее быть вполне образованным, чем иметь тысячи голов скота. Мне хочется быть адвокатом. Богатых киргизов у нас в степи тысячи, а адвокатов, кажется, - ни одного. Я буду жить в степи, потому, что я люблю степь, но моя работа будет более важная, чем пастьба табунов…

(Пауза).

А к п а й. Милые мои табуны! Сколько я трудился для вас! Много есть лошадей в моих табунах, на которых до десяти лет узды не было… Бараны с каждым днем десятками прибавляются… И теперь вы должны разбрестись, рассыпаться по базарам, потому что старый пастух-хозяин в могилу собирается, а молодой пастух-хозяин покидает вас… (Акпай грустно качает головой).

III

А к п а й, К а д и ч а, С у л т а н б е к, Н и к о л а й П е т р о в и ч.

Н и к о л а й П е т р о в и ч, (небрежно одетый, с ружьем и ягдташем входит в юрту и весело здоровается). Ну, что задумались мои старые хорошие друзья? Здравствуйте! (Со всеми здоровается за руки). Ай, да Султанбек! Каким он молодцем стал. Вот это я понимаю. Ну, вот видишь, Акпай, мои слова сбылись…

А к п а й, (радостно встречает гостя). Милости просим, милости просим! Садись, дорогой гость, садись. Кадича, давай ставь самовар. Спасибо, спасибо, Николай. Ты имеешь умную голову, у тебя доброе сердце.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Ну, а теперь вашему сыну надо учиться дальше. Обязательно дальше… (Садится). В университет теперь, в университет! Ну, а вы, Султанбек, решили, да?

С у л т а н б е к. Я готов, дело вот за ними. Боятся, что табуны останутся без присмотра.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Нельзя, нет нельзя. На полдороге останавливаться нельзя. Пусть ваш сын будет целый тюре, а не половина тюре. Дальше, дальше. Обязательно дальше. Ну, а вы, Султанбек, избрали уже факультет?

С у л т а н б е к. Мне хочется на юридический. Адвокатом хочу быть, потому что киргизы в своем национальном адвокате нуждаются больше, чем в ком-либо. В этом отношении они многое теряют.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Да, это все верно: русский адвокат хоть и добр для киргиза, но охломостить его не упустит. Выдоит киргиза, как корову… (Пауза). Ну, а где же у вас Фатимы не видно, а?

К а д и ч а. О, бедную Фатиму давно уже похитил степной волк Кашкарбайка. Украл, когда она в степи пасла стадо. Измучил и иссушил беднягу. Она уже два раза убегала от него, но он ловил и ее сильно бил. Теперь она совсем больная стала. Кашкарбайка бьет ее каждый день, и, чтобы она не убегала от него, на ночь оковывает ее железным конским путом.

С у л т а н б е к. Да, положение ее ужасное и, главное, - безвыходное, беззащитное… Положительно некому заступиться за беднягу. Меня, признаться, этот незамысловатый и так часто повторяющийся роман и натолкнул на мысль, - избрать именно юридический факультет… Положение киргизов вообще незавидное, а особенно в ужасном положении находится киргизская женщина.

(Пауза).

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Вот как? Ай, да Султанбек! Вот это я понимаю! В университет, обязательно в университет, Акпай. Ты что задумался? В университет, конечно, да?

А к п а й, (неловко улыбается и разводит руками). Ты хороший человек, Николай. Добрый человек.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Нет, нет, ты мне зубы не заговаривай, а отвечай прямо: отпустишь сына в университет, а? Да ты погляди: ведь молодец какой! Чем он хуже какого-нибудь другого? Он не в хвост потянется, а в головке. Ну, так как же? Согласен?

А к п а й (как-то неловко, не то сквозь слезы, не то сквозь смех). Что ж… Как же… Я согласен… Ты, Николай, умный человек.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Ну, вот и великолепно. Браво, браво, Апкай! Ты еще больше меня умный человек. Браво!

ЗАНАВЕС

КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ

 

Адвокатская контора. Справа – приемная. Слева - просторный рабочий кабинет. В приемной скамейки и маленький столик. В кабинете – письменный, покрытый зеленым сукном, стол, этажерка с книгами, стулья, диван, разные безделушки и соответственная утварь. На скамейках в передней сидят киргизы в национальных костюмах. Их человек пять-шесть. Кабинет, дверь в который открыта, пуст.

I

Н и к о л а й П е т р о в и ч, п о с е т и т е л и.

Н и к о л а й П е т р о в и ч (входит, проходит к дверям рабочего кабинета, заглядывает туда и обращается к сидящим в приемной). А где же Султанбек Акпаевич?

Г о л о с и з п р и с у т с т в у ю щ и х. Он в суде. Мы его ждем, скоро должен быть.

Н и к о л а й П е т р о в и ч, (раздеваясь). Ага. Ну, и я его обожду. (Заходит в кабинет и осматривает его).

II

Те же и С у л т а н б е к.

С у л т а н б е к (входит. На нем пальто. В руках портфель. Султанбек проходит через приемную. Здоровается с сидящими. Те встают. Снимает пальто. На Султанбеке элегантный черный сюртук. Подходит к столу и кладет на него портфель. Замечает Николая Петровича). Доброго здоровья, Николай Петрович. Вот спасибо-то, а то меня никто не навещает!

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Здравствуйте, здравствуйте, Султанбек Акпаевич. Да ведь ходить-то к вам нельзя: в вас редко застанешь дома, а застанешь если, так у вас толпа клиентов. Вот и не хожу. А теперь пришел по делу. Тоже в качестве клиента.

С у л т а н б е к. Прекрасно, прекрасно… Для вас я всегда найду время. Для вас можно быть по отношению к прочим клиентам и несправедливым: т.е. принять вас вне очереди. Вы заслуженный клиент, и я многим вам обязан. Правда, что по первоначалу приходится слишком много работать. Ведь теория и практика - вещи разные. А практики у меня пока - всего ничего. Вот и рыскаю… Хорошо, что присяжный поверенный, с которым я работаю, такой славный и опытный человек.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Так вы разве не присяжный поверенный?

С у л т а н б е к. О, нет еще! Это не так скоро делается. Я пока только помощник присяжного поверенного и притом очень неопытный.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Ну, уж это излишняя скромность. У вас постоянно так много клиентов.

С у л т а н б е к. Да, киргизы ко мне хорошо относятся. Это, может быть, объясняется тем, что со мною они говорят на своем родном языке, а ведь из русских поверенных здесь никто киргизского языка не знает. А полуграмотные переводчики сплошь и рядом неточно переводят, иной раз, даже искажают факты. И это большое зло.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Ну-с, так как же ваши первые шаги? Удачны или нет?

С у л т а н б е к. Да сейчас еще ничего определенного сказать нельзя. Серьезных дебатов не было… Сегодня, впрочем, был один и ничего… Прошел удачно…

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Какой же это? Интересно, расскажите.

С у л т а н б е к. Да, это впрочем, вопрос старый изношенный. Не помните ли вы, лет девять назад у нас жила киргизская девушка, пастушка Фатима?

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Помню, помню. Эта та, которую вор Кашкарбайка утащил?

С у л т а н б е к. Да, да. Ну, так вот об этом самом романе и шло дело сегодня в суде. Измученная бабенка еле насмелилась пожаловаться на истязания своего мужа, и то благодаря тому, что я принял в этом серьезное участие. Оказалось, что Кашкарбайка систематически истязал Фатиму. Целых восемь лет бил, привязывал к верблюду, сковывал ноги железным путом и даже заставлял красть у соседей баранов.

Н и к о л а й П е т р о в и ч. И что же, закатали злодея?

С у л т а н б е к. Да, в арестантские роты. Тем более было доказано, что он совершил целый ряд конокрадств.

Г о л о с и з п е р е д н е й. Кашкарбайку осудил…

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Значит, Фатиме вы прямо-таки жизнь спасли?

С у л т а н б е к. Ну, какое там, - спас. Жизнь ее теперь изломана вся… Хоть от истязаний избавил и то хорошо. (Грустно в сторону). Господи, оказалось, что она меня любила. Даже и она могла любить.

(Пауза).

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Ну, а теперь займитесь мною. Избавьте от истязаний моего Фингала. Собачий вопрос хотя и довольно странный, но для меня это весьма важный вопрос.

С у л т а н б е к. У вас украли собаку?

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Какой украли! Хуже, батенька!.. Хвост отрубили, мерзавцы… Понимаете ли, самую ягодку собачьей красоты – хвост! Хвост пойнтеру! Да для меня за хвост Фингалки и миллиона не надо.

III

Те же и К а д и ч а, А к п а й, М а н д ы б а й к а.

А к п а й и К а д и ч а (совсем дряхлые, еле двигаясь, входят в сопровождении молодого нарядного киргиза). Вот и мы приехали… Едва собрались…

С у л т а н б е к (радостно бежит к ним, обнимает их). Ну, вот и спасибо! Ах, вы, мои добрые старики. Ну, проходите, проходите… Вот смотрите, как я устроился, смотрите…

С т а р и к и, (оглядывая кабинет и улыбаясь). Хорошо, очень хорошо!

Н и к о л а й П е т р о в и ч. То-то и есть, мои старые приятели. Я говорил вам… Вот видите.

А к п а й. Ты умный человек, Николай… Хороший человек…

Н и к о л а й П е т р о в и ч. Ну, Султанбек Акпаевич, сегодня уж я не буду посвящать вас во все детали истории о собачьем хвосте. Зайду завтра, а вы угощайте стариков. (Собирается уходить).

С у л т а н б е к (пожимает руку Николаю Петровичу). Спасибо, спасибо! (Николай Петрович уходит. Султанбек обращается к старикам). Пойдемте, дорогие мои, в столовую, а я только вот отпущу клиентов и к вам приду. А пока Мандыбайка поставит самовар. (Провожает, счастливо улыбающихся стариков вглубь комнаты и, возвратившись, садится за письменный стол).

IV

С у л т а н б е к, К а д и ч а, А к п а й, М а н д ы б а й к а, п о с е т и т е л и.

С у л т а н б е к, (обращаясь к клиентам). Ну-с, у кого какое дело? По-очереди подходите. (К столу, улыбаясь, идет один из киргизов. Султанбек встает, подвигает вошедшему стул). Садитесь, уважаемый!

ЗАНАВЕС

Примечания к пьесе Георгия Гребенщикова “Джаксы джигит”

Ага – да, так, конечно, ладно.

Баурсаки - хлебные шарики, прожаренные в бараньем сале.

Ичиги – легкая кожаная обувь без каблуков, на мягкой подошве, с голенищами.

Казан - большой котел с шарообразным дном для приготовления пищи на костре.

Калым - выкуп за невесту, выплачиваемый ее родителям родственниками жениха, либо самим женихом.

Курица – так называли в степных районах Алтая дрофу, крупную птицу с длинной шеей и сильными ногами.

Нанбуковая ткань (нанка) – грубая одноцветная (обычно желтая) или полосатая хлопчатобумажная ткань, выделываемая в начале 20 века на многих русских мануфактурах.

Охломустить – ограбить.

Пойнтер - (англ. pointer, от point — указывать), порода короткошерстных легавых собак, выведенная в Англии в 18 веке для охоты на болотных, степных и лесных птиц.

Присяжный поверенный – в России в 1864-1917 адвокат на государственной службе при окружном суде или судебной палате.

Пут – (путы), веревка, связывающая передние ноги животного и ограничивающая свободу передвижения. “Железный пут” - нечто напоминающее кандалы узника.

Таган – котел для приготовления пищи.

Тетеря – тетерев.

Толмач – переводчик-самоучка.

Тюре – ставленник, начальник, наместник монголов, считавшими себя одним родом – племенем Торе. Гребенщиков считает, что “тюре” – начальник.

Чек! Че-кышь! – нечто сходное с русским “Уйдите!”