Андреев Леонид Николаевич
И. Ф. Анненский. Иуда (Иуда, новый символ)

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    1. Обаяние Достоевского. 2. Искусство Леонида Андреева. 3. Зарождение Иуды.




----------------------------------------------------------------------------
     Серия "Литературные памятники" Иннокентий Ф.Анненский,  М., "Наука", 1979
     OCR Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------


                        Статья из "Второй книги отражений", 1909 г.






     Леонид Андреев принадлежит к поколению, воспитанному на Достоевском. Не
на том Достоевском, которого когда-то ссылали в Сибирь,  а  потом  держал  в
кабале Катков {1} и на которого можно было сердиться за "Бесов" или "Дневник
писателя", - а на другом, отошедшем ввысь и давно уже лучезарном поэте нашей
совести.
     Русский писатель, если только тянет его к себе бездна  души,  не  может
более уйти от обаяния карамазовщины, как некуда в пустом доме  уйти  мне  от
лунного лика и от своей черной тени, зараз и жуткой и комичной.
     Описания у Леонида Андреева почти  всегда  кажутся  экзотическими.  Это
зависит от его манеры писать и своеобразного отношения к жизни: природы.
     Сцена тоже избаловала его своими эффектами. Но в сущности  новому  Иуде
нечего делать ни с Иудеей, ни с Галилеей. Стоит пробежать несколько  страниц
из Юшкевича, чтобы почувствовать, что герой новой повести никогда не читал и
Великой книги {2}. Эта одинокая душа не знала вчерашнего дня, и если за  нею
были века, то они ушли целиком лишь на то, что жалобно стонущий ветер  гонял
ее по степям, как перекати-поле.
     Тоска и стихийность Иуды слишком понятны и близки нам, чтобы искать  их
на Мертвом море, а силу для жизни он черпал не  из  обетования,  а  лишь  из
своей, т. е. нашей же, бог весть откуда налетевшей мечты, уродливо повлекшей
за собою у Иуды предательство.
     Я говорю, конечно, лишь о концепции Леонида Андреева, а не о библейском
или историческом лице, о котором не стоит и рассуждать по поводу  измышлений
художника.
     Но преступник, в котором слились  мечтатель  и  мученик,  поруганная  и
изуродованная жизнью любовь, с которой даже смерть  не  может  снять  личину
ненависти;  месть  и  предательство,  которые  неотступно  молят  о  чуде  и
ненасытимо жаждут собственного  посрамления,  это  ли  не  тот  я,  которого
когда-то учил нас видеть и прощать в других Достоевский?
     По природе своего  таланта  Леонид  Андреев  лишь  изображает  то,  что
Достоевский рассказывал, и внутренний человек заменен у него  подобным  ему,
но внешним; но тем значительнее выходит в повести портрет Иуды:

     Одна сторона его [лица] с черным,  остро  высматривающим  глазом,  была
живая, подвижная, охотно собиравшаяся в многочисленные кривые  морщинки.  На
Другой же не было морщин, и была она мертвенно-гладкая, плоская и застывшая;
и хотя по величине она равнялась первой,  но  казалась  огромной  от  широко
открытого слепого глаза. Покрытый белесой мутью, не смыкающийся ни ночью  ни
днем, он одинаково встречал и свет и тьму; но оттого ли, что рядом с ним был
живой и хитрый товарищ, не верилось в его полную слепоту.

     Вы видите, что это не столько  живописное  внешнее  выражение,  сколько
моментальный снимок, сделанный с "внутреннего человека"  в  тот  миг,  когда
процесс разлада дошел в нем до мучительного безобразия.
     Но уже Достоевский и не раз объяснял нам, как в одном гнездилище  могут
совмещаться обе иудины натуры; и ядовито-колющая и  мучительно-раздавленная.
Сначала жуткое содружество это было указано  нам  в  человеке  из  подполья,
потом перед нами прошел Фома Опискин, самодур и вчерашний шут, истязатель  и
страстотерпец, и, наконец,  сын  Федора  Павловича  Карамазова  и  Елизаветы
Смердящей олицетворил собой  весь  ужас  той  душевной  неслитости,  которая
обрекла на предательство и нового Иуду.
     Загадка "двух личин", которую Леонид Андреев, даже  не  пробуя  решать,
так великолепно иллюстрировал, волновала Достоевского всю жизнь.
     Это она-то и создала под его пером и вечного мужа {3}, и отца  Илюшечки
{4},  и  Лебядкина  {5},  и  Ипполита  Терентьева  {6}.  Не   только   общая
характеристика, но и обрисовка действий андреевского Иуды сильно  напоминает
нам Достоевского. Смесь шута и самодура, этих  столь  определительных  типов
нашей натуры, выражалась в его поэзии двояко: в моменте  активном,  -  давая
выверт, а в пассивном - надрыв.
     Вспомните   Порфирия   и   его   игру   с   Раскольниковым:   например,
подготовленный им "сюрпризик"  {7}.  В  таком  же  роде  был  и  фокус-покус
штабс-капитана Снегирева с деньгами Алеши Карамазова {8}; вывертом  является
бескапсюльный пистолет Ипполита Терентьева {9}, вывертом - бритва в дрожащих
пальцах Трусоцкого  {10},  который  никогда  не  убьет;  таковы  же  бегство
Настасьи Филипповны  из-под  венца  и  предсмертная  записка  Кириллова.  Но
верхушку в этом роде составляет бешеный выпад того же  Кириллова,  когда  за
минуту до смерти он вонзает зубы в мизинец Петра Верховенского {11}.
     Надрыв является у Достоевского то как реакция  против  бунта,  выверта,
фокуса, то отдельно от них.
     Надрыв - это пьяные слезы Мармеладова; надрыв мелькает  и  в  тоскливой
побежке спущенного с лестницы Голядкина, и на мокром лице Снегирева, когда с
торжеством и испугом оглядывается он на следы своего неожиданного  бунта.  И
наконец надрывом звучат равно: и первое мучительное ты, обращенное  Сонечкой
к  Раскольникову,  и  истерика  человека  из  подполья  с   ее   эротическим
разрешением.
     По-моему, не только нельзя  понять  андреевского  Иуды,  но  нельзя  на
минуту даже поверить, что Иуда - точно человек,  а  не  сплошное  риторство,
если не толковать его себе именно в этих схемах мысли Достоевского: выверт и
надрыв.
     Возьмите только извивающуюся  лживость  Иуды  и  его  ненасытную  жажду
дурачить людей. Разве не кажется вам, когда их  то  пропускают  сквозь  себя
прозрачные  глаза  Фомы,  то  вбирает  в  себя  этот  однозвучно-громкий   и
одноцветно-яркий Петр, что вы не раз уже видели Иуду и у Достоевского,  хотя
в более скромном и бытовом обличье. Не так ли дурачил Мышкина припадавший  к
нему Лебедев, или Димитрия и монахов старый Карамазов, или,  наконец,  Павел
Павлович Трусоцкий великолепного Вельчанинова {12}?
     А когда Иуда мечтает о дружбе с лучшими и высшими и под  покровом  ночи
надрывается над своей отвергнутой любовью,  не  вспоминаются  ли  вам,  и  с
особой назойливостью даже, опять-таки выстраданные Достоевским  идиллические
и всхлипывающие мечтаньица его  замухрышки,  размякшего  бессонной  ночью  в
жарком одиночестве своего подполья?



     Но Леонид Андреев и не может и не хочет быть  вторым  Достоевским.  Его
рано отравили другие сны.
     Он боится судить, потому что ему велели не  прощать,  а  он  чувствует,
что, начни он судить, и какая-то сила поднимется в нем и заставит и простить
и оправдать.
     Но Леонид Андреев и заговорил-то, лишь  полюбив  то,  чего  Достоевский
никогда не замечал, - полюбив природу не-я, и исполнив это не-я  мистической
жизни. Как от остроглазого страшилища бежал когда-то Достоевский от красоты.
Недаром  Свидригайлов  так  пугал   его   своей   масочной,   отвратительной
красивостью. И вспомните только, чем были для Достоевского  чары  Грушеньки,
на  которую  смотрят  оба  Карамазова,  или  красота  Настасьи   Филипповны,
обнажившая в князе Мышкине больного  идиота,  наконец,  обаяние  Ставрогина,
которое сеяло вокруг себя только позор и несчастия и так страшно  окончилось
намыленным шнурком.
     У Андреева, наоборот: вся трагедия Иуды заключена, как в зерне,  в  его
безобразии. А рядом с этим красоту,  пускай  всепокоряющую  и  единственную,
видит Леонид  Андреев  там,  где  столько  вер  и  вдохновений  упивалось  и
упивается безмерностью добра и правды.
     Достоевского интересовал только грех, его волновало одно только "как ты
смеешь!", и он хищно следил за путями совести,  уча  нас  распутывать  самые
сложные узлы страстей  и  интересов.  Это  и  сделало  Достоевского  великим
повествователем, потому что только серьезный  и  даже  намеренно  некрасивый
рассказ может научить нас разбираться в волнующем хаосе жизни, призванной  к
ответу.
     Но что сделал бы со схемами обвинительного акта, или покаянной молитвы,
или даже страстной исповеди  Леонид  Андреев,  если  его  замучили  контуры,
светотени,  контрасты,  сгущения  теней  и  беспокойные  пятна?  Жизнь  души
мыслится им чаще всего в  тех  формах,  в  которые  отлилась  окружающая  ее
природа. Иногда у Андреева не различить даже  камень  от  человека;  но  это
вовсе не артистическая причуда, а вполне правдивое и  серьезное  изображение
того, что и мы можем иногда почувствовать.
     Сила Леонида Андреева в его контурных сценах. Вот,  например,  одна  из
этих "не наших" силуэтных жизней.
     Речь идет о камне.

     Тяжелый, он ударялся коротко и тупо и на мгновение  задумывался,  потом
нерешительно делал первый скачок - и с каждым прикосновением к  земле,  беря
от нее быстроту и крепость, становился легкий, свирепый, всесокрушающий. Уже
не прыгал, а летел он с оскаленными зубами, и воздух, свистя, пропускал  его
тупую, круглую тушу. Вот край - плавным, последним движением взмывал  кверху
и спокойно, в тяжелой задумчивости  округло  летел  вниз,  на  дно  невидной
пропасти.

     А  вот  рядом,  тут  же,  силуэты   людей,   даже   более   -   силуэты
индивидуальностей:

     Бросив свой  камень,  Петр  откидывался  назад  и  так  следил  за  его
падением, -  Иуда  же  наклонялся  вперед,  выгибался  и  простирал  длинные
шевелящиеся руки, точно сам хотел улететь за камнем.

     У Леонида Андреева нет анализов. Его мысли, как больные  сны,  выпуклы:
иногда они даже давят, принимая вид физической работы.
     Вот в доме Лазаря, стоя в  дверях,  Иуда  заслушался  Учителя.  Обаяние
Иисуса  становится  для  него  столь   непосильно   ярким,   что   мысль   о
предательстве, уже не отклонимом, с этого часа начинает в его душе свою про-
клятую постройку.

     Иуда забрал в железные пальцы всю душу и в необъятном мраке ее,  молча,
начал строить что-то  огромное.  Медленно,  в  глубокой  тьме,  он  поднимал
какие-то громады, подобные горам, и плавно  накладывал  одна  на  другую;  и
снова поднимал и  снова  накладывал;  и  что-то  росло  во  мраке,  ширилось
беззвучно, раздвигало границы. Вот куполом почувствовал он голову свою, и  в
непроглядном мраке его продолжало расти, огромное, и кто-то  молча  работал:
поднимал громады,  подобные  горам,  накладывал  одну  на  другую,  и  снова
поднимал...

     Чтобы этот кошмар не раздавил  Иуды,  художник  разрешает  его  тут  же
прелестью непосредственной жизни, хотя мысль и ее таинственно преображает  в
будущее:
     "И нежно звучали где-то далекие и призрачные слова".
     В "Иуде" мало красок. Но тем поразительнее эффекты его  выжженностей  и
обугленностей.
     И, когда мы забываемся вместе с ним  в  каменистом  овраге,  под  тихое
западание ночи, нас бесконечно тешит мысль, что одиночества, которого мы так
боимся, в сущности, нет, потому что я и не-я, хотя бы в мечте художника,  но
могут сливаться бесследно.

     И впереди его, и сзади, и со  всех  сторон  поднимались  стены  оврага,
острой линией обрезая края синего неба; и всюду, впиваясь в землю,  высились
огромные серые камни - словно прошел  здесь  когда-то  каменный  дождь  и  в
бесконечной думе застыли его тяжелые капли. И  на  опрокинутый,  обрубленный
череп похож был этот дико-пустынный овраг, и каждый камень в  нем  был,  как
застывшая мысль, и их было много, и все они думали  -  тяжело,  безгранично,
упорно.

     Повесть Леонида Андреева насыщена и контрастами,  но  контрасты  эти  -
только ощутимые, и возникают они непосредственно и даже неизбежно в плывущих
дымах его фантазии.
     Фома и Иуда глядят; Иуда дружит  с  Магдалиной;  Иуда  кланяется  перед
розовым затылком Анны...
     И сколько их еще более характерных!.. И нет между  ними  ни  логических
противоположностей, ни риторских антитез. Зато часто они - лишь безумное или
нелепое, иногда даже кощунственное сцепление голосов, жестов, мук,  наименее
гармонирующих друг с другом.
     А прозрачны они до того, что сквозь них не утаится никогда и душа поэта
с ее укором и ужасом.



     Творчество,  которое  живет  приливом   непосредственных   впечатлений,
пользуется обыкновенно одним из следующих  двух  приемов.  Или  поэт,  точно
оберегая мой  ум  от  всякой  неожиданности,  дает  ему  только  знакомое  и
привычное. Или же, наоборот, то и дело руша  привычные  для  нас  схемы,  он
тешит  меня  небывалой  группировкой   впечатлений   и   самым   неожиданным
разобщением  содружеств,  которые   ежедневность   и,   может   быть,   даже
наследственность приучили меня считать особенно прочными. Летом,  в  пыльное
после обеда <время> с площадки вагона я смотрю на следы внезапно налетевшего
дождя; и все, что было черно, становится тогда чернее, а что было  зелено  -
еще зеленее.
     А вот босая работница, ступая уверенно и быстро,  несет  через  барский
двор на кухню петуха, головою назад и плотно зажав его под мышку.
     Я  пересказал  два   случайно   припомнившихся   мне   изображения   из
"Воскресения" Л. Толстого. Отчего эти обычнейшие из схем в словах  художника
стали прекрасными? Кажется,  Толстой  только  и  сделал,  что  лаком  покрыл
кусочек пошлейшего из миров, а между тем для меня это уже не  только  особый
мир, но и мой мир, - мало того, это  -  самая  подлинная  часть  того  мира,
который нельзя было ни создать, ни понять, ни любить, если бы меня  не  было
на свете.
     Теперь откроем "Иуду".

     Затолклись, захлопали, застучали другие голоса - точно развязал  кто-то
мешок с живыми, звонкими голосами,  и  они  попадали  оттуда  на  землю,  по
одному, по два, целой кучей. Это  говорили  ученики.  И  покрывая  их  всех,
стукаясь о деревья, о стены, падая на самого себя,  загремел  решительный  и
властный голос Петра.

     Вот Иуда смотрит в окно караульни на поругание Учителя:

     Поднялся сильный хохот, и Иуда так же улыбнулся - точно чья-то  сильная
рука разодрала ему рот. Это был обманут рот Иуды.


     Вот Иуда перед распятым:

     ...какое подлое сердце у Иуды! Он  держит  его  рукою,  а  оно  кричит:
осанна, так громко, что вот услышат все. Он прижимает его  к  земле,  а  оно
кричит: осанна, осанна!

     Здесь перед нами прием творчества, как раз обратный  тому,  которым  мы
любуемся у Толстого. Андреев не бережет, а напротив, с особой радостью рушит
привычности, а взамен заставляет  меня  искать  в  мире  новых  сцеплений  и
слитий, наподобие тех, которые так прихотливо слагаются вокруг меня  вечером
из отовсюду нахлынувших теней.
     Иуда весь создан из разрушенных привычностей и не слитых даже, а только
уродливо сцепившихся впечатлений. Оба глаза, обе половины лица живут у  Иуды
по-своему, рука его давит к земле сердце, а чья-то другая рука  разжимает  в
улыбку его обманутый рот. Когда Иуда движется, у него  будто  целый  десяток
ног, а ночью мятежные сны, чудовищные грезы  и  безумные  видения  на  части
раздирают его бугроватый череп.
     Слушая Христа, Иуда забрал в  железные  пальцы  всю  душу,  а  внезапно
вырванный из задумчивости приливом тревоги, восторга и ожидания, он

     вздрогнул <...> от испуга, и все у него:  глаза,  руки  и  ноги,  точно
побежало в разные стороны - как у животного, которое  внезапно  увидело  над
собою глаза человека.

     Но еще страшнее любовь Иуды,  о  которой  пророчит  уродливая  жадность
осьминога:

     огромные глаза, десятки жадных щупальцев, притворное  спокойствие  -  и
раз! - обнял, облил, раздавил и высосал,  ни  разу  не  моргнувши  огромными
глазами.

     И поистине страшен Иуда при первом появлении своем из небытия, из одной
возможности.
     Эта грязная волосатая нагота, эти мокрые поцелуи и липкие объятия,  эта
серая груда тела, из которой в тревожных сумерках вдруг высунутся и  побегут
куда-то руки и ноги, эти мысли-камни в затылке  и,  наконец,  это  молчание,
столь безнадежно глухое и не отзывчивое, что перед ним казалась бы правдою и
светом самая ложь, сказанная человеческим  языком,  -  все  эти  животности,
часто не только не оскорбительные, но даже не приметные  для  нашего  тупого
или рассеянного восприятия, накопляясь в нежной душе художника, создали  там
муку, безобразие и неразрешимость Иуды, т. е. нашу муку, наше  безобразие  и
нашу неразрешимость.


                                    --------

									




  
     Впервые: 2 КО, с. 45-54. Автограф: ЦГАЛИ, ф. 6,  оп.  1,  ед.  хр.  147
("Новый Иуда") и ед. хр. 148 ("Иуда Искариот и  другие").  Ед.  хр.  148  не
имеет значительных разночтений с ед, хр. 147. Ед. хр.  146 - список статьи с
поправками автора, не имеющий разночтений с опубликованным  текстом  статьи.
Печатается по тексту книги.
     Цитаты проверены по изд.: Андреев Л.  Собр.  соч.  [СПб.],  "Шиповник",
1909, т. 5.
     1 Катков - см. прим. 3, с. 593.
     2 Стоит пробежать несколько страниц из Юшкевича... не читал  и  Великой
книги. -  Юшкевич  Семен  Соломонович  (1868-1927)  -  писатель,  драматург,
постоянный  автор  горьковских  сборников  "Знание".  После  Октября   -   в
эмиграции. Великая книга - Библия.
     3 "Вечный муж" - рассказ Достоевского.
     4  ...отца  Илюшечки...  -  т.  е.  штабс-капитана  Снегирева  ("Братья
Карамазовы").
     5 Лебядкин - см. роман Достоевского "Бесы".
     6 Ипполит Терентъев - см. роман Достоевского "Идиот".
     7 Вспомните Порфирия и ... подготовленный им  "сюрпризик".  -  Порфирий
Петрович - пристав следственных дел в романе "Преступление  и  наказание"  -
вовлекает Раскольникова в психологическую  игру  и,  обещая  показать  некий
"сюрпризик", дает понять, что ему известно об  убийстве  старухи-процентщицы
нечто  такое,  о  чем  он  до  поры  до  времени  умалчивает.  "Сюрпризиком"
оказывается  мещанин,  подозревающий  Раскольникова  в  убийстве.  Во  время
допроса Раскольникова он сидит за ширмой у Порфирия Петровича.
     8   ...фокус-покус   штабс-капитана   Снегирева   с   деньгами    Алеши
Карамазова... - Эпизод из романа "Братья  Карамазовы",  в  котором  Снегирев
топчет деньги, предложенные ему Алешей (2, VII).
     9 ...бескапсюльный пистолет Ипполита Терентъева... - эпизод  из  романа
"Идиот" (3, VII). В пистолете, которым пытается  застрелиться  Ипполит,  нет
капсюля.
     10 ...бритва в дрожащих пальцах  Трусоцкого...  -  Эпизод  из  рассказа
Достоевского "Вечный муж" (гл. XV).
     11 Предсмертная записка Кириллова... выпад того же Кириллова, когда ...
он вонзает зубы в мизинец Петра Верховенского. - Эпизоды  из  романа  "Бесы"
(3, II). Записка Кириллова о том, что он застрелился по своей воле  и  якобы
убил за предательство Шатова, была продиктована ему Петром Верховенским.
     12 Вельчанинов - см. рассказ Достоевского "Вечный муж".
 									




 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.
Рейтинг@Mail.ru