ЭПИЛЕПСИЯ В ТВОРЧЕСКОМ ОСВЕЩЕНИИ Ф. М. ДОСТОЕВСКОГО

Д. А. Аменицкий

Эпилепсия в своих внешних проявлениях представляется едва ли не самой многообразной из всех форм душевных заболеваний. Наряду с специфическими и характерными особенностями как в общем складе психики, так и в припадочных состояниях, каковые довольно прочно установлены за эпилепсией давним клиническим и жизненным опы­том, в течении эпилептического процесса встречаются нередко кар­тины, свойственные и другим заболеваниям, как например психастении с навязчивыми состояниями, истерии, маниакально-депрессивному пси­хозу, шизофрении с кататоническими или параноидными проявле­ниями. В одних случаях эти картины служат непосредственным выра­жением самого существа процесса и лишь по внешним чертам напоми­нают указанные заболевания. В других—может итти речь о комбинации эпилепсии с этими заболеваниями и соответствующими им конститу­циями или о наслоении элементов последних на генуинную эпилепсию как основное заболевание. Далее эпилепсия в припадочных своих проявлениях близко соприкасается с разного рода токсическими пора­жениями нервной системы (алкогольная, уремическая, экламптическая эпилепсия) и с органическими мозговыми процессами (эпилептиформ-ные состояния). Сюда же относятся и многие случаи олигофрении в сочетании с эпилепсией, причем не так легко отграничить симптома­тическую эпилепсию на почве органического поражения мозга в дет­ском возрасте от генуинной эпилепсии. И наконец по особенностям психического склада к эпилептикам несомненно примыкает группа психопатов с определенными чертами характера, описываемыми мно­гими авторами и особенно ярко Ганнушкиным как эпилептоидные.

Все это многообразие эпилепсии как в основных ее свойствах так, и в пограничных состояниях глубоко схвачено проникновенным гением Достоевского и нашло себе то или другое отражение в различных его типах, из которых каждый представляет собой совершенно обособлен­ную цельную личность, отличную от другой и по моральному облику и по ценности своего психического содержания, и которые в то же время все несут на себе печать одного и того же тяжелого недуга с при­сущими ему основными чертами.

Анализируя художественные типы Достоевского и сопоставляя этот анализ с соответствующими клиническими и жизненными наблю­дениями, психиатр может ближе подойти к решению многих проблем в изучении эпилепсии, тем более что за этими гениальными концепциями мы чувствуем и наблюдаем особенности характера и самого автора, страдавшего эпилепсией и непосредственно переживавшего многое из того, что дает он в своих творческих образах.1

* * *

Князь Мышкин (“Идиот”), на анализе которого больше всего при­ходится остановиться в настоящей статье, является наиболее цельным и всесторонне разработанным типом как по обрисовке эпилептиче­ского характера, так и по детальному описанию ярко выраженных припадочных состояний, настолько верному и совпадающему с наблю­дениями специалистов, что действительно только эпилептик мог быть автором таких описаний. Из всех изображаемых Достоевским типов Мышкин может быть интимнее всего связан с личностью и душевным складом самого автора, и он не раз высказывает в романе те же взгляды и убеждения (правда, иногда в бессвязной форме, находясь в патоло­гическом состоянии, как то было например на вечере у Епанчиных перед припадками), какие проводит п сам автор в дневнике писателя, и которые встречали резкое осуждение у прогрессивной обществен­ности (о национализме, о славянофильстве, взгляд на русских со­циалистов и др.).

Уже с самого начала своего романа автор характеризует Мышкина как эпилептика. Наружность его он описывает так: белокурый, густо­волосый, с впалыми щеками, с легонькой, остренькой, почти совер­шенно белой бородой. Во взгляде что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают в субъекте падучую болезнь с первого взгляда. Лицо приятное, тонкое, сухое, но бесцветное. В другом месте отмечается необыкновенная моло­жавость князя,—генерал Епанчин не верит, что ему уже 26 лет.2

В психическом облике Мышкина с самого начала знакомства с ним в романе бросаются в глаза черты своеобразной дисгармонии. Высту­пают прежде всего его детское простодушие и наивность, непосред­ственность, слабое развитие личного самосознания, недостаток практической ориентировки и всяких утилитарных соображений наряду со способностью глубоко интуитивно наблюдать и понимать душевные движения и характер окружающих лиц. С первого взгляда он дает довольно меткую характеристику'Епанчиных, Гани, Настасьи Филип­повны. Он производит на всех впечатление простоватого дурачка, “идиота”, а вместе с тем поражает глубиной и оригинальностью своих замечаний, своих взглядов на окружающее. Он то кажется Епанчиным (Аглае) каким-то квиетистом, способным находить во всем удовлетворе­ние, то вслед затем передает глубоко трагический сюжет для картины (голова приговоренного к казни), обнаруживая при этом необыкновен­ную способность переживать и понимать страдания другого человека, В своих беседах и рассказах князь легко отдается внутреннему оду­шевлению, как бы забывая о том, представляет ли интерес его рассказ для других; он способен говорить много, обстоятельно и подробно, нанизывая одну мысль на другую, не считаясь с реальными условиями и данной обстановкой, а также с личностью собеседника (беседа с ка­мердинером у Епанчиных). Наряду с глубокими, оригинальными мыс­лями он делает часто ненужные мелочные описания, иногда с жалкими попытками на остроумие, вызывает нередко у окружающих улыбку своим странным, наивным выражением серьезных чувствований (напр. в отношении к Настасье Филипповне), вместе с тем он необычайно за­стенчив и часто смущается. Ему и самому кажется, что он странно говорит, чему-то учит других, что другие на него сердятся. Иногда вдруг становится рассеян, задумчив, оканчивает свой рассказ, не доводя до намеченной цели, как бы совершенно о ней забывая и отвле­каясь интересом самого рассказа и связанными с ним внутренними переживаниями. Так, после рассказа о встрече с человеком, который поделился с ним впечатлениями последних минут жизни перед ожидае­мой казнью (казнь заменена помилованием), князь вдруг замолчал, и когда его спросили, зачем он это рассказал, заметил, выходя из минутной задумчивости: “так мне припомнилось к разговору”.

В рассказе князя Мышкина о виденной им смертной казни, а также о переживаниях перед казнью со слов лица, избежавшего таковой, и о сюжете для картины в виде одной головы подвергающегося казни, несомненно отразились более чем где-нибудь тяжелые, афективные переживания автора, стоявшего в свое время на эшафоте и готовив­шегося к смертной казни, и с этой стороны рассказы эти приобретают автобиографический интерес.

Обращают внимание близость князя к детям, его понимание детской души и уменье на нее действовать именно в силу непосредственной детскости своей натуры, как то отметил и лечивший его доктор Шре­дер в Швейцарии, где около него образовался кружок детей, сплочен­ных особенной любовью к нему в связи с привязанностью к несчастной Мери, которую князь взял под свою защиту от обывательских оскорбле­ний, внушив и детям сострадательное и любовное к ней отношение.

Из анамнеза, касающегося своего заболевания, князь в первое же свое посещение Епанчиных сообщает им без тени какого-либо смущения и даже с особенной готовностью о том, что был болен припадками, причем когда болезнь усиливалась и припадкг повторялись несколько раз сряду, то впадал в полное отупение, терял совершенно память, э ум хотя и работал, но логическое течение мыслей как бы обрывалось'. Больше 2—3 идей последовательно он по его словам не мог связать. Когда припадки утихали, то он опять становился здоровым. Отмечает что была в нем в то время грусть нестерпимая, хотелось плакать, он все удивлялся и беспокоился. Ужасно на него подействовало, что все кругом было чужое (он приехал тогда лечиться из России в Швейца­рию), все чужое его убивало. Совершенно пробудился он, как помнится, мз этого мрака при въезде в Швейцарию, причем его разбудил крик-осла на рынке. Осел его ужасно поразил. Мышкин поправился, и с тех пор в голове как бы все просветлело.

Можно считать, что то было длительное психотическое состояние 'с сумеречным сознанием и расстройством настроения, развившееся в связи с участившимися припадками, после чего наступило улуч­шение.

Такое определенное впечатление от князя как эпилептика мы имеем непосредственно после возвращения его из-за границы по одной первой части романа, где он сам себя так ярко обрисовывает. 2-я часть романа начинается с приезда князя в Петербург после 6-месячной отлучки. Это был день возврата первого после 5-летнего перерыва припадка, постепенное развитие которого и описывается Достоевским. В день припадка князь с утра чувствует себя нездоровым, ощущает боль и тяжесть в голове, жалуется, что он испытывает состояние похожее на то, какое было раньше перед припадками. После посещения Рого­жина, этого неистового и страстного ревнивца, решившегося в порыве больной страсти несмотря на свою любовь и привязанность к князю совершить покушение на его жизнь, у князя развивается сумеречное предприпадочное состояние, когда он автоматически идет на вокзал, находясь в мучительном напряжении, чувствуя необыкновенную по­требность уединения и желание отдаться всему этому страдательному напряжению совершенно пассивно, не ища ни малейшего выхода. Потом вдруг уединение ему стало невыносимо—новый порыв горячо охватил его сердце, и на мгновение ярким светом озарился мрак, в кото­ром тосковала его душа. Он сел уже в вагон, потом вдруг бросил взятый билет и вышел из вагона обратно, смущенный и задумчивый. Не­сколько времени спустя он вдруг что-то припомнил, поймал себя на занятии, уже давно продолжавшемся. Он нет-нет, да вдруг начинал как будто что-то искать кругом себя. Это полусознательное искание оказалось связано было с впечатлением ножа, который он видел на столе у Рогожина и который теперь увидел в окне одной лавки. Второй раз искал ту же лавку, чтобы увидеть этот предмет, предвещавший ему что-то недоброе в связи с впечатлением особенного взгляда, пой­манного им в глазах Рогожина. В его душе в этот момент создалось беспокойное, напряженное ожидание, с одной стороны, беспредметное, связанное с предприпадочным состоянием, и с другой—ожидание действительного несчастья, в виде реально возможного посягатель­ства на его жизнь со стороны Рогожина (связь эндогенного расстрой­ства с ситуацией). И все это переживается им в сумеречном состоянии сознания. В это же время у него появляются разные воспоминания; вспоминается ему о том, что перед припадком у него бывало такое состояние, когда вдруг среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся весь мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом, все волнения, все сомнения, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонической радости и надежды.

Мгновения эти были именно одним необыкновенным усилием само­сознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосред­ственного. Это вероятно та самая секунда, в какую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин эпилептика Магомета, успевшего однако в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаха. За такой момент по мнению князя можно отдать всю жизнь, хотя он и сознает, что это— проявление болезни.

В этом описании чувствуется особенная близость Мышкина к пере­живаниям самого автора. Такие предприпадочные моменты очевидно были слишком знакомы самому Достоевскому, и он упоминает об этом кувшине Магомета еще раз в “Бесах”, когда устами Шатова хочет охарактеризовать Кириллова как эпилептика.

У князя перед припадком в его созерцательно напряженном со­стоянии была какая-то приманка. Он прицеплялся воспоминаниями и умом к каждому внешнему предмету, и ему это нравилось. Неотрази­мое желание, почти соблазн вдруг сковал его волю. Одна внезапная идея пришла ему в голову, и опять—ряд случайных, навязчивых и при­липчивых воспоминаний и впечатлений дня, связанных с мыслью об убийстве: племянник Лебедева, которого последний рекомендовал как возможного в будущем убийцу, разговор с половым об убийстве Жемориных и мысль о Рогожине и тут же воспоминания о симпатич­ном лице дочери Лебедева. Одновременно с тем является сознание, что он что-то смешивает, что голова у него кружится. Внезапная идея, захватившая князя, вызвана была реально ощутимым сознанием того, что Рогожин несмотря на свое братанье с ним и отреченье от На­стасьи Филипповны в порыве безумной ревности следит за каждым его шагом, и в его взгляде он уже уловил преступное желание.

И вот для того, чтобы разрешить эту идею, рассеять этого демона сомнения и подозрения Рогожина в преступном замысле, князь идет на квартиру Н. Ф., хотя и не ожидает там найти ее и хотя дал Рогожину слово, что не увидит ее и что не затем он в Петербург приехал. Помимо идеи у него несомненно играет роль и безотчетное, чисто патологиче­ское влечение к Н. Ф., жалость к ней, которая по выражению Рогожина пуще его страстной любви и которая сыграла такую колоссальную роль и в дальнейшей трагической развязке. По пути к квартире Н. Ф. у князя возникает ряд сомнений, обвинение себя в низости; отчаяние и страх охватывают его душу, а потом этот мрак как бы рассеивается, он пытается объяснить его происхождение возвращением своей болезни и предчувствием припадка, сомнений временно нет, з его сердце—радость^ Он хотел бы ее видеть и с чистым сердцем сообщить потом Рогожину о& этом свидании, так как он себя соперником ему не считает, а Рогожин на себя клевещет, что не может пожалеть ее, у него огромное сердце, он может и страдать и сострадать, он будет ее “слугою, братом, провиде­нием”. По выходе из квартиры Н. Ф., где он узнал, что Н. Ф. в Павлов­ске, настроение его снова меняется. Настойчивое желание увидеть “да­вешние глаза” Рогожина оправдалось, он действительно увидел их и опять должен был поверить своему демону. Идет он далее в свою гости­ницу, и опять не покидает его мучительная рефлексия: с одной стороны, цельное и неотразимое впечатление, невольно переходящее в убежде­ние о действительности преступного желания Рогожина, а с другой—об­винение себя в унизительности такого убеждения и этого низкого предчувствия.

Являлось неодолимое желание пойти к Рогожину, обнять его со стыдом v. слезами и объясниться. Потом опять сомнения, предчувствия, сознание отвращения, с каким он в этот день вспоминал свою гости­ницу, в которую роковым образом должен был вернуться. Опять при­липчивые воспоминания о ноже Рогожина, о своей остановке у лавки, и потом новый нестерпимый прилив отчаяния, почти стыда приковал его на. месте, при самом входе в ворота. А дальше уже идет встреча лицом к лицу с преступником, проскользнувшим сначала в ворота и потом встре­тившим свою жертву на лестнице с теми же глазами, с бешеной улыбкой, исказившей его лицо. Был уже момент начала преступления. Правая рука Рогожина с блеснувшим в ней предметом поднялась, но князя спасло то, что в то же мгновение, после того как он успел только крик­нуть: “Парфен, не верю”, у него начался припадок: что-то вдруг как бы разверзлось перед ним, необычайный внутренний свет озарил его душу, он помнил начало, самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из груди сам собой и который никакой силой он не мог бы остановить, затем сознание его угасло мгновенно—и наступил полный мрак.

Все это описание с глубокой правдивостью отражает переживания эпилептика, правда может быть слишком нагроможденные в одном пред-припадочном состоянии с неоднократными повторениями и излиш­ней обстоятельностью в деталях, но здесь сказывается одна из эпи­лептических черт в творчестве самого автора, что сообщает двойную ценность описываемой картине в глазах психиатра.

Анализируя характер князя по тому, как он выявляется во всем ходе событий в романе, можно выделить следующие психические осо­бенности его как типичные для эпилептика. Прежде всего его своеоб­разный эгоцентризм, который выражается в том, что при всей необык­новенной доброте и способности к состраданию и к самопожертвова­нию, при всем отсутствии всякого эгоизма, всяких соображений о лич­ных удобствах, при всей готовности сделать другому человеку одно доброе и устранить всякую возможную неприятность для другого или обиду, он в своем общении с людьми, в своих беседах и рассказах, а равно и в поступках .исходит и руководится больше субъективными переживаниями и настроением, нежели критическим, разумным созна­нием объективно воспринимаемой действительности, более проблесками выявляющихся из подсознательной сферы его внутреннего мира ориги­нальных, часто глубоких и верных, идей, нежели из обдуманных и сколько-нибудь обоснованных убеждений. Ему недостает того непрерывно действующего логического аппарата, который, воспринимая на­блюдения действительности, всякий раз приводил бы их во взаимную связь с продуктами собственного'мышления, координировал те и дру­гие, создавал соответствующее заключение и соответственно им реаги­ровал бы на получаемые впечатления. Между тем он или слишком рас­сеян, задумчив, совсем не замечает окружающего, не слышит и не по­нимает многих вопросов (нередко у него наблюдается минута забывчи­вости с полной потерей сознания, с характером аЬзепсе) или же пони-1мает их слишком наивно, простодушно и спешит в порыве какой-то детской экзальтированности высказать то, что он лично ранее пере­жил, что вспомнил, чем он в данную минуту воодушевлен, высказать именно свое личное, хотя и связанное с благородными порывами его прекрасного сердца.

Это видим мы и в первой беседе с Епанчиным и в ответе его на гру­бую выходку компании, явившейся к нему с претензиями за сына Пав­лищева, и во многих других случаях. И вместе с тем характерная осо­бенность—почти всякий раз и знакомым и незнакомым людям в своем разговоре с ними он без нужды и определенного повода спешит делать признание в существовании у него болезни в виде припадков, в том, что эта болезнь наложила на него свой отпечаток и оставила известные де­фекты, которых он стесняется и о которых однако всем сообщает.

Возникающие в его мыслительном процессе ассоциации всегда свя­заны более с его внутренним состоянием, и здесь именно мы и наблю­даем отражение его своеобразной душевной красоты и глубины, но сама по себе непосредственная его реакция на впечатления окружаю­щего, поскольку в них нет этого отражения его внутреннего “я”, пора­жает своей странностью, неумением, .неловкостью, тяжеловесностью, дисгармоничностью, вызывает невольную улыбку у присутствующих. Внешние впечатления часто не сразу доходят до его сознания, или же он воспринимает их несоответственно их действительному значению, относится с какой-то наивной серьезностью к вопросам и замечаниям окружающих, не чувствуя их юмористического или шутливого харак­тера. Оттого-то князь часто становится смешным в обыденном взаимодей­ствии с окружающей средой, где требуется умение охватывать практи­ческий смысл внешних впечатлений и тотчас же на них реагировать соответствующими словесными выражениями или движениями; на­оборот, он всегда поражает своей серьезностью и глубиной там, где дело касается более сильных, глубоких и своеобразных внутренних пе­реживаний других лиц, как например в отношениях к Рогожину, к Настасье Филипповне.

Сила ассоциативного процесса, сила мысли у князя определяется не столько логикой и памятью (у пего недостает ни последовательных умо­заключений, ни точных знаний, что отмечает в разговоре с ним Аглая Епанчина), сколько его богатой, интуитивной способностью, эмотивнои окраской рождающихся в его голове представлений, воспоминании, идей. Его охватывает сначала то или другое настроение, з связи с кото­рым у него выплывают разные воспоминания и суждения, не имеющие в сущности непосредственной связи с конкретной действительностью, пе­ренесенные от этой действительности на какую-то мистическую высоту личных переживаний, хотя сердце его и остается всецело слитым с чу­жими нуждами и страданиями. Эта эгоцентричность, постоянная бли­зость мышления к эмотивной сфере, к своему интимному “я”, к своей болезни и связанным с нею ощущениям,3 это замыкание в известный более или менее узкий круг представлений, замедленность непосред­ственных словесных реакций в ответах, неумение реагировать одним словом и выбирать слова, которые соответствовали бы мыслям (сам князь мучится этим, считая унижением мысли свои слова), также обсто­ятельность и неумение коротко рассказать и скоро закончить какой-нибудь начатый им по случайному поводу рассказ—все это характер­ные черты мышления эпилептика, которые находят экспериментальное подтверждение у многих психиатров (Зоммер, Юнг).

Упомянутыми свойствами князя замыкаться в узкий круг предста­влений и подчиняться эмотивным реакциям в своем мышлении объясня­ются постоянное предпочтение им слов и выражений, имеющих прежде всего афективную оценку (“ах, это неприятно”,—говорит он в ответ на сообщение Лебедева о краже), и вместе с тем шаблонный плоский харак­тер и книжность многих фраз и суждений князя там, где они не связаны с глубиной эмотивных переживаний и интуиции, что подмечается живым умом Аглаи. “В тюрьме можно найти большую жизнь”; “картина будет полезная” (таковы некоторые выражения князя).

Изменения эмоциональной сферы, наблюдаемые у князя, также пред­ставляют особенность, свойственную определенной группе эпилептиков с подобного рода психическим складом.

Эта группа эпилептиков ближе стоит к олигофренам с явлениями остановки развития ввиду рано начавшегося заболевания (может быть органического характера). Такие эпилептики обычно кроткие, привет­ливые, благодушные, с ограниченным детски наивным кругозором, с постоянной предупредительностью и готовностью услужить, без той скрытой злобы, которая свойственна иногда некоторым таким же оли- ' гофренам-эпилептикам с моральной дефектностью. На фоне этого дет­ского простодушия у князя наблюдаются все же большие колебания настроения то депрессивного, то психастенического, то маниакального свойства. Он испытывает часто афект смущения, какого-то внутреннего беспокойства, мучительного стыда и раскаяния в том, что сделал, что сказал, и это смущение свое он сам отмечает и ставит в связь со своей болезнью. Он при всей своей разговорчивости, общительности, привет­ливости, наивном простодушии и вере в людей постоянно боится за себя, что он своей дефектностью обращает внимание других. На вечере у Епанчиных, где собралось великосветское общество и где князь должен был выдержать экзамен (он был представлен как жених Аглаи), князь испытывает необыкновенное наслаждение от нового для него общества, •очарованный простотой и изяществом приемов великосветских лиц, при­нимая эту искусственную простоту и приветливость за чистую монету, не чувствуя за этой внешней простотой игры великосветского лицеме­рия и разного рода интриг. Под впечатлением от воспоминаний о Павлищеве князь приходит в состояние какого-то необыкновенного вооду­шевления и умиленного восторга, почувствовав вдруг прилив горячей благодарности не только к Павлищеву, но и ко всем гостям вообще. Но здесь мы уже имеем дело с предприпадочным состоянием, которое проявилось иначе, чем при первом описании припадка (там—более псих­астеническая, здесь—маниакальная картина). Это состояние вырази­лось потерей всякого чувства меры и такта, необычайной экзальтирован­ностью, поспешностью в суждениях и обращениях к окружающим, не­уместными, несвязными, парадоксальными речами о католической вере, о христианстве, о русском социализме, речами, лишенными всякой логики, состоящими из наплыва странных, беспокойных и восторжен­ных мыслей, как бы толкавшихся в какой-то суматохе и перескакиваю­щих одна через другую. Это однако не есть вихрь идей, какой наблю­дается при настоящем маниакальном состоянии: недостает продуктив­ности и отвлекаемости сенсорного характера, внешние впечатления совершенно не затрагивают внимания князя в момент речевого возбуж­дения. Здесь отмечается не столько ускоренное течение представлений, сколько необыкновенная поспешность, какое-то захлебывание от пре­красного сердца по выражению Аделаиды, стремление высказать все, что только имеется в его интеллектуальном багаже, для достижения опре­деленной цели—заставить окружающих поверить в правоту своих нацио­налистических взглядов (в биографии Достоевского отмечаются подоб­ные же моменты порывистой экзальтированности—один раз перед при­падком). Нет соответствия между мыслью и выражением, нет того, что у маниакального больного проявляется как известная степень остро­умия, удачного подбора слов и выражений. Такое возбужденное состояние", сопровождавшееся сначала тем, что князь по свойственной ему неловкости движений уронил китайскую вазу, и разрешившееся наконец припадком,—состояние такого эйфорического возбуждения с экзальтацией, иногда с пением, танцами нередко наблюдается в связи с припадками у эпилептиков, иногда в виде эквивалента взамен припадков.

После этого вечера в связи с учащением припадков, возобновив­шихся под влиянием тяжелой психической травмы (отказ Аглаи, выз­ванный его собственной виной) и всех сложных переживаний, которых князь как совсем неискушенный в жизненной борьбе естественно не мог преодолеть, у него наступает заметный регресс в состоянии его пси­хики, развивается состояние автоматизма, полной внушаемости и рав­нодушия ко всему, начавшееся уже с момента приготовления к свадьбе с Н. Ф., которое и приводит его потом к полному отупению. Пригото­вляясь к этой свадьбе, он обнаруживает необыкновенное равнодушие к своей судьбе, автоматически подчиняясь капризному желанию больной женщины, которая в безумном порыве тоски и страсти действовала край­не эгоистично. Когда же приготовления к свадьбе закончились бег­ством Н. Ф. с Рогожиным и ее убийством, то князь отнесся к этому с наружным спокойствием, а на другое утро спешит как загипнотизиро­ванный в дом Рогожина, ищет Н. Ф., идет на ее квартиру, все время дей­ствует как автомат, забирает в карман зачем-то книжку, найденную на столе, проявляет особенный интерес к картам, в которые играла Н. Ф с Рогожиным, идет потом в свою гостиницу, где было покушение на него Рогожина. Снова ощущает как бы присутствие Рогожина, который действительно опять то скрывается от него, то сам его ищет, сам прихо­дит за ним в гостиницу, но не зашел однако за ним, а встретил уже потом на улице, с таинственным видом повел к себе в дом, где показывает труп убитой Н. Ф. Князь испытывает при этом афект ужаса, парализующий его движение (ноги не идут); он весь дрожит и как бы цепенеет, задает несколько отрывочных, односложных вопросов, нисколько не интере­суясь практическим положением вещей в связи с возникшим уголовным делом и не отдавая ясного отчета в случившемся. В состоянии такого психического оцепенения с ощущением бесконечного ужаса и тоски он проводит ночь близ трупа рядом с Рогожиным, у которого в то время в свою очередь наблюдается приступ острого галюцинаторно-бредового помешательства (страх, галюцинации, слышит, как кто-то ходит, и вну­шает ту же галюцинацию князю, а потом вспоминает зачем-то о картах).

Утром нашли убийцу в полном беспамятстве, а рядом с ним князя также в глубоком состоянии помрачения сознания. Он ничего не пони­мал из того, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окружаю­щих людей. Такое состояние по мысли автора уже не предвещает хоро­шего исхода, на что очевидно не надеется и д-р Шнейдер, к которому князь снова попал в Швейцарию, и в таком состоянии он остается во всяком случае долгий срок, так что уже не узнает посетивших его г. учреждении Шнейдера Епанчиных. Картина так остро развившегося полного отупения у эпилептика не вполне может быть приемлема с точки зрения обычного психиатрического опыта. Можно было бы пред­положить, что мы имеем дело с психогенно-спровоцированным затяжным эпилептическим ступором, но такому предположению противоречит именно тенденция автора видеть в этом состоянии как бы исходную ста­дию болезни без надежды на возвращение умственных способностей, т. е. как будто речь идет тогда о глубоком слабоумии в результате тя­желого течения эпилептического процесса. Но едва ли можно и предъ­являть к художественному произведению требование полного согласо­вания изображаемого патологического типа со всеми данными клиниче­ского течения и исхода соответствующей болезни (это дело клинициста) тем более что эти данные представляют результат опыта и наблюдения в течение многих более поздних лет по сравнению с появлением на свет “Идиота”. Существо дела не в том, а в необыкновенном соответствии выдающихся психических особенностей героя с чертами, присущими определенной группе эпилептиков, а равно в описании развития карти­ны эпилептических припадков с их предвестниками и сопровождаю­щими их сумеречными состояниями.

Если князь Мышкин среди бесконечного разнообразия типов эпи-.лептиков стоит на полюсе с дефензивными, адинамическими чертами характера, то на другом полюсе мы видим старика Мурина в “Хозяйке”. Это тот полюс, где преобладают личности страстные, злобные, мститель­ные, упрямые, грубые, раздражительные, деспотические и властные, иногда опасные, с разрушительными и агрессивными наклонностями, 'чаще всего с моральной тупостью и извращенностью, нередко с ханже­ством и лицемерием. Это та группа, из которой вербуются подчас при соответствующем воздействии социальной среды (деклассация) главари разного рода банд с жестокими и кровавыми правонарушениями. Мурин является именно таким деспотичным, властным, хитрым и набожным эпи­лептиком, всецело подчинившим своей воле молодую истеричку. На­ряду с его активностью и стеничностью одной из характерных черт в его психическом складе является та вязкость, то повторение одних и тех же лицемерно-хитрых, льстивых, угодливых и вместе с тем жестких фраз, в которых он дает объяснение Ордынову по поводу своего отказа ему в комнате в связи с возникшим романом между Ордыновым и молодой женой Мурина. “Нет, то есть я, сударь, не про то... я, сударь, спроста, му'жик, я из вашей воли... конечно, мы люди темные, мы, сударь, ваши слуги,—промолвил он, низко кланяясь,—а уж как с женой, про вашу милость будем бога молить.... Что нам, были бы сыты, здоровы, роп­тать не роптаем; да мне-то, сударь, что ж делать, в петлю лезть что ли. Сами знаете, сударь, дело житейское, нас пожалейте, а это уж что ж, сударь, будет как с полюбовником. Грубое-то, сударь, слово вы простите.. Мужик, сударь, а вы—барин, вы, сударь, ваше сиятельство, человек молодой, гордый, горячий, а она, сударь, сами знаете, дитя малое, не­разумное—долго ли с ней до греха. Баба она ядреная, румяная, милая, а меня, старика, все немочь берет, ну что, бес уж, знать, вашу милость по­путал. А я уж ее сказками все улещаю, право, улещаю. А уж как про вашу милость с женой стали бы бога молить...” Последнюю фразу о том, как они с женой будут бога молить, Мурия повторяет еще несколько раз и в дальнейшем разговоре с Ордыновым.

К группе совершенно аморальных эпилептиков с жестокостью, хит­ростью, лицемерием и с той же вязкостью относится далее Смердяков (в “Братьях Карамазовых”). Отмеченный печатью тяжелой наследствен­ности (мать—идиотка, отец, старик Карамазов,—с сексуальной извра­щенностью и с чертами старческого слабоумия), Смердяков уже с самого детства рос мальчиком диким, смотревшим на всех из угла. В детстве любил вешать кошек и потом хоронить их с религиозной церемонией. Рос он без всякой благодарности к своим воспитателям, надменно и презрительно относился ко всем почти людям, всегда эгоистичный и замкнутый в себе. Лет 12 начались у него припадки, повторявшиеся около одного раза в месяц. Кроме судорожных припадков бывали и реШ та1, когда он вдруг останавливался, задумывался и так стоял около 10 минут, как бы находясь в каком-то созерцании. Из эпилепти­ческих черт характера у Смердякова отмечалась также необыкновенная брезгливость, что побудило Федора Павловича отдать его для обучения поварскому искусству в Москву. По прибытии оттуда он с внешне'"' стороны выглядывал необычайно постаревшим, обнаруживал особен­ный педантизм в соблюдении чистоты одежды, по характеру оставался таким же нелюдимым. Мышление Смердякова отличается большой на­клонностью к резонерству, иезуитскими приемами, подтасовкой взамен доводов по существу, переоценкой своих ограниченных суждений, кото­рые он считает как бы догматически непогрешимыми несмотря на про­тиворечие их здравой логике и голосу морального чувства, как о том можно судить по его излишне длинным рассуждениям перед отцом и братьями Карамазовыми на тему о религиозной сере. Из всех окружающих лиц Смердяков особенным образом выделяет Ивана Карамазова и старается угодить ему. С свойственным ему эпилептическим упрямством он предубежденно раз навсегда решил, что Иван при своих взглядах на жизнь, считая все дозволенным, и при своей нелюбви к отцу очевидно желает смерти последнего. Руководясь этим, Смердяков и стремится к удовлетворению этого чужого желания, совпадавшего с его собственным. Он убивает Федора Павловича, обнаруживая в осуществлении крова­вого акта также черты эпилептического характера—хитрость и жесто­кость, искусно перед тем проделывает симуляцию эпилептического при­падка, после же убийства заболевает настоящей падучей. Жизнь свою кончает Смердяков так, как это бывает свойственно такого рода типам. Накануне суда, признавшись Ивану в своей виновности, он ночью пове­сился в своей комнате.

Кириллов (“Бесы”), этот чудак, имевший определенную репутацию помешанного, живет совершенно замкнутой жизнью почти без контакта с внешней средой, в мире бессвязных бредовых концепций, с характером величия. Отрицая существование бога, он себя называет богом; атри­бутом своего божества считает своеволие; чтобы доказать человеко-божие, он считает долгом убить себя. Речь Кириллова своеобразна, со­стоит из отрывочных предложений, лишенных часто грамматической связи и конструкции. Происхождение бреда Кириллова стоит очевидно по мысли автора в тесной связи с теми минутами вечной гармонии, кото­рые Кириллов у себя отмечает и по которым Достоевский устами Шатова изобличает в нем эпилептика. Это как бы остаточный бред после суме­речного состояния эпилептика наподобие остаточного бреда хрониче­ского алкоголика с бывшими делириозными состояниями. Но в то же время нужно сказать, что в лице Кириллова мы имеем в сущности сме­шанный патологический тип. Картина болезни представляет как бы комбинацию эпилепсии с параноидными чертами шизофреника.

В лице Марии Тимофеевны Лебядкиной (“Бесы”) представлен тип глу­боко слабоумной эпилептички с часто повторяющимися припадками, с глубокой дезориентировкой и с характерными для эпилептиков иллю­зиями памяти. Она перепутывает сновидения и фантазии с действитель­ностью, рассказывает о бывшем будто бы у нее ребенке, которого она снесла в пруд, ведет себя совершенно по-детски, употребляет постоянно ласкательные и уменьшительные слова (Шатушка, тулупчик, трупик, и т. д.), что свойственно многим эпилептикам.

Что касается Нелли в “Униженных и оскорбленных”, то здесь мы видим эпилептичку с примесью истерических черт характера (своенравие, капризы, ущемленные афекты, обиды). Припадки эпилеп­тического характера возникают реактивно в связи с психогенными моментами.

Вопрос о соотношении эпилепсии и эпилептоидии, который до сих пор вызывает разногласие среди психиатров, то признающих эпилептоид наравне с шизоидней и циклоидией, то отрицающих право на ее само­стоятельное существование в группе психопатий,—вопрос этот в свете концепций Достоевского при согласованности их с данными клиниче­ского и жизненного наблюдения может на мой взгляд получить большую ясность и определенность.

Есть несомненно типы настоящих эпилептиков со всеми их бесконеч­ными градациями от богатого душевного содержания, связанного под­час с глубокой интуицией и творческими порывами, до полного скудо­умия, до глубокой степени духовной нищеты и убожества, от высокой степени моральной чистоты и глубины, граничащей с подвижничест­вом, до полного нравственного отупения и пустоты, до глубокой извращенности. В личности самого Достоевского, как известно, отмечается стремление доходить до двух крайних полюсов. Общее, более или менее всем эпилептикам присущее свойство—это именно та эгоцентрическая вязкость, загруженность и тяжеловесность во всем мышлении и во всей афективной сфере, которая всегда готова перейти к противоположному полюсу, от застоя к движению, к про­явлению той или другой динамичности, выражающейся то в форме навязчиво-сверхценных образований, легко застревающих в сознании и получающих актуальную направленность, то в особого рода экзаль­тации с безудержностью и захлебыванием в выражении своих чувств и настроений, то в афективных взрывах, с агрессивными проявлениями, то в неодолимых импульсивных влечениях. Этот второй динамический полюс, исходя из одного корня с первым, из основных черт эпилепсии, находит однако в жизни и клинике преимущественное свое выражение у лиц, незатронутых полностью тем, что принято понимать под настоя­щим эпилептическим процессом, но все же близко стоящих к эпилепти­кам и имеющих с ними какое-то генетическое родство. Это именно те лица, которые определяются как эпилептоиды и с которыми нередко приходится иметь дело в судебнопсихиатрической практике. Какое именно родство между ними и эпилептиками, мы все равно при уровне современных достижений науки точно и определенно сказать не в со­стоянии, сколько бы ни спорили об этом.

Что касается биполярности черт характера (вязкость—взрывчатость, застой—движение), которая как будто всеми признается у эпилептиков, то едва ли можно сомневаться в том, что и у эпилептоидов она также су­ществует. Только там, где преобладают черты адинамического, тусклого характера, там они естественно мало выделяются в жизни и мало при­влекают к себе внимание в противоположность эпилептоидам более яркого, динамического склада, которых и описывают чаще всего как эпилептоидов. Назвать ли эти особенности, выступающие у ряда лиц подобного склада в жизни, психопатическими чертами, как то предста­вляется более естественным и логичным, или считать их вариациями характера, которыми они выделяются в среде других, давая подчас бурные взрывы после соответствующего напряжения наподобие афек­тивных разрядов припадочного характера у эпилептиков,—спор опять-таки идет только о словах, а не о существе дела.

Среди многочисленных психопатических типов в творческом изобра­жении Достоевского можно указать, как на представителей эпилептои­дии, во-первых, Рогожина, черты которого в этом смысле отмечены выше при анализе князя Мышкина—это бурная порывистость и страстность, афект ревности с характером сверхценности, приведший его сначала к покушению на князя, а потом к убийству Настасьи Филипповны, и во-вторых, Раскольникова, который дошел до импульсивно-жестокого преступления в результате навязчиво-сверхценного образования (ницшеан­ская теория о праве сильного переступать границы дозволенного в инте­ресах торжества сверхчеловеческого начала).

При этом вовсе не обязательно, чтобы у каждого эпилептоида выде­лялись все характерные черты, которые приписываются типичным пред­ставителям этой группы психопатов (вся триада Ганнушккна). Вовсе не обязательно, чтобы та брутальность в характере, которая доводит до кровавого правонарушения, сопровождалась и моральной тупостью (сочетание отдельных черт может происходить и из разных полюсов). Это видим мы и на примерах подобного рода правонарушителей среди испытуемых Института суд.-мед. экспертизы им. Сербского и на ана­логичном примере Раскольникова, который идет на кошмарное убий­ство в силу одержимости сверхценной идеей, оставаясь в непрерывном конфликте с голосом морального чувства, и который, не выдерживая тяжести этого конфликта, дает картину реактивно развившегося суме­речного состояния после совершенного правонарушения.

У Рогожина как стоящего на более низком уровне морального раз­вития, с его примитивной психикой, всецело охваченной страстными по­рывами и влечениями, после убийства Н. Ф. наблюдается картина более тяжелого психотического состояния, которое захватывает глубинные слои, развиваясь по типу шоковых реакций под впечатлением испыты­ваемого им ужаса, как это свойственно именно примитивам. Здесь в ме­ханизме развития этого психотического состояния он находит себе осо­бенно близкое сродство с непосредственной натурой детски наивного Мышкина, который также сразу цепенеет при виде трупа Н. Ф.

Исходя из всего изложенного и в соответствии с тем, что уже было высказано мной в прежних работах о Достоевском (анализ Ставрогина и Раскольникова в “Современной психиатрии”, 1915 г.) и что может быть более или менее согласовано со взглядами других психиатров, уделяв­ших в разное время внимание творчеству и личности Достоевского (Чиж, Муратов, Сегалов, Розенталь, Юрман, Сегалин и др.), можно сделать следующее короткое заключение по вопросу о значении Достоевского для психопатологии.

Все громадные достижения, которые сделала психиатрия за послед­ние 50 лет после смерти Достоевского, не только не лишают интереса обращение психиатра к его художественным произведениям, имею­щим характер непреходящей ценности, а наоборот—изучение этих твор­ческих продукций с точки зрения современного психопатолога должно представлять особенный интерес, должно быть особенно плодотворным, независимо от того, что эта продукция исходит от личности с явными патологическими уклонами, которые для самого характера и силы творчества имели также свое значение, свое стимулирующее влияние наряду с тяжелыми ситуационными переживаниями автора.

В этом отношении заслуживает внимания замечание Ганнушкина в его последней книге по поводу отношения между психопатией и гениальностью: “Историю интересует только творение—и главным обра­зом те его элементы, которые имеют не личный, индивидуальный, а общий, непреходящий характер. Творческая личность, отступая перед историей на задний план, по своей биологической ценности вовсе не должна иметь то же положительное значение, какое объективно принад­лежит в соответствующей области ее творению. Спор о том, представ­ляет ли гениальная личность явление дегенерации или прогенерации, по существу бесплоден и является в значительной мере результатом неза­кономерного смешения биологической и социологической точек зрения”..

Жизнь, разрушая и разбивая застоявшиеся нормы, создает вели­кие ценности. В этом—всеобщий закон диалектического развития, наи­более яркими выразителями которого в нашей художественной лите­ратуре являются два гиганта—Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой, оба сотканные из полярных противоположностей, отразившихся в нх гениальном творчестве.4

 

 



1 Мои соображения по вопросу о болезни Достоевского изложены в преди­словии к посмертной статье Т. Е. Сегалова, напечатанной в “Научном слове” за 1929 г., № 4.

 

2 Небезынтересно сопоставить это описание наружности Мышкина (больше астеника) с описанием наружности самого Достоевского (('Достоевский на жизнен­ном пути” Гросмана): “роста ниже среднего, кости широкие, особенно в плечах и груди, голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светлосерые и чрезвы­чайно живые, губы сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то со­средоточенности, доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие и мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие (черты больше атлетоидного склада). Одет он был чисто и, можно сказать, изящно—на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный кашемировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммерманский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, это не сов­сем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато”. В другом месте Яновский, который дает это описание, говорит о сходстве головы Достоевского с головой Сократа.

 

3 Аналогичные свойства отмечаются и в характере Достоевского, отражаясь в письмах его к жене и близким людям.

 

4 Сегалин, много работающий в области изучения творчества великих людей (“Клинический архив гениальности и одаренности”), вместе с Розенталь считает Достоевского, так же как и Толстого', афект-эпилептоидом. Если в значительной мере можно согласиться с его интересным анализом творчества Толстого как выражения эпилептоидных полярностей, то в отношении Достоевского едва ли можно отрицать принадлежность его к настоящим эпилептикам и также с ярко выраженными полярностями.