|
|
Мой Куприн Людмила Георгиевна Голубева -- автор более пятидесяти работ об И. А. Бунине, А. И. Куприне, Р. Б. Гуле, И. А. Одоевцевой и других писателях и литературных деятелях русского зарубежья, публикатор архивных материалов. О Николае Яковлевиче Рощине писала в статье "И. А. Бунин и Н. Я. Рощин. История одной переписки" (Вопросы литературы. 1998. ╧ 2). Предлагаемые воспоминания о Куприне принадлежат перу писателя Николая Яковлевича Рощина (1896--1956). Фамилия Рощина ничего не говорит нашему широкому читателю, поэтому, думается, необходимо привести краткие биографические сведения о нем. Настоящая фамилия Рощина -- Федоров. Участвовал в Первой мировой войне. Будучи офицером военного времени, в звании капитана вступил в белую армию и после ее поражения оказался за пределами родины. За годы скитальчества по Югославии, Франции, переменив ряд профессий, обратился к журналистской и писательской деятельности. Выпустил несколько сборников повестей и рассказов -- "Горнее солнце" (Париж, 1928), "Журавли" (Белград, 1930), "Ведьма" (Шанхай, 1939), роман "Белая сирень" (Париж, 1937) и др. В годы фашистской оккупации Франции участвовал в движении Сопротивления и неоднократно арестовывался гестапо. В 1944 году принимал участие в августовском восстании в Париже, за что был удостоен ордена Почетного легиона. О героях французского Сопротивления -- французах и русских -- он поведал в "Парижском дневнике", к сожалению, до сих пор не изданном (рукопись хранится в Российском государственном архиве литературы и искусства). После указа Президиума Верховного Совета СССР от 14 июня 1946 года "О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи..." Рощин получает советский паспорт и в декабре 1946 года с первой группой репатриантов на теплоходе "Россия" прибывает в Советский Союз. На родине он работает журналистом в различных печатных изданиях. В эмиграции судьба близко свела Рощина с двумя выдающимися писателями -- И. А. Буниным и А. И. Куприным и одарила его многолетним тесным общением с ними. С Куприным Рощин познакомился в 1924 году в Париже, между ними возникли теплые добросердечные отношения, продолжавшиеся до отъезда писателя в Москву в 1937 году. Дочь Куприна Ксения вспоминает о близости Н. Я. Рощина к их семье: "Николай Рощин, тогда молодой писатель, приходил пешком из пригорода. Он часами просиживал, глядя на всех смеющимися, голодными синими глазами. Ему также никогда не отказывали в куске хлеба. Рощин старался помогать маме в библиотеке" (Куприна К. А. Куприн -- мой отец. М., 1979. С. 247). Рощин с трепетной нежностью относился к Куприну, видя в нем большого художника и старшего доброго и мудрого друга. О характере их отношений он взволнованно поведал в своих воспоминаниях. В архиве Рощина сохранился автограф Куприна -- дарственная надпись на сборнике его повестей и рассказов "Купол св. Исаакия Далматского" (Рига, 1928):
"Николаю Яковлевичу Рощину, рассказы которого я высоко ценю; о манере же его играть в 66 лучше умолчать. А. Куприн 1928 март Париж".
настоящие воспоминания Рощина о Куприне публиковались в газете "Возрождение" (Париж) в 1938 году (9, 16, 23 сентября). В России полностью печатаются впервые.
I
Д а не послышится внимательному читателю нота некоторой фамильярности в заглавии этой статьи. У каждого человека есть родные и близкие люди, и для каждого из них он особенно хорош, умен, красив, добр, для каждого из них он "мой".В некоторой мере на это местоимение имею право и я. Степень этой меры постараюсь определить ниже.
* * *
К уприн умер... Как неожиданно и страшно каждый раз обновляется это самое страшное слово на земле в приложении к живому человеческому имени!Но странно: и горька эта смерть утратой, и в то же время, если только глянуть на все его, купринскими глазами, -- ее принимаешь. Так он сам смотрел -- смерть дается, как дается жизнь, свет. Всё и все в объятиях неведомого и сладостного закона, неведомого и неистощимого. Куприна называли язычником, жизнепоклонником, пантеистом. Это слишком громко -- не так уж он был шумен и прост. Точнее будет сказать -- художник, в самом чистом и основном смысле этого понятия. Пять дней, как пришло известие о его смерти. Пять дней невольно смотрю на все окружающее его, купринскими глазами. Парижское бледное небо, парижская улица, обиженный толстяк с сигарой, несомненный одиночка, усатая консьержка у окна, худосочный рыболов на Сене, молоденькая продавщица, девочка в белом платьице, дремлющий аптекарь, уличные часы, о бесконечном разнобое которых, об этой милой провинциальной черточке самой столичной из всех столиц мира, когда-то сказал он так удивительно метко, -- самый простой ход уличной жизни; и как же все светло, глубоко и торжественно, как возбуждает любопытство и радость!.. Мог ли бы он дать больше, чем дал? Об этом часто говорят и пишут. Вопрос риторический и пустой. Вероятно, мог бы, если бы был другим, а не дал, и, конечно, не мог дать, потому что был собою... Никогда не был писателем в профессиональном, академическом смысле слова -- талантливый до гениальности любитель, если и не отметивший эпохи в литературе, то как много давший живой радости двум-трем поколениям! Литература была для него функцией личной жизни, не больше. Некой сверхэнергией, от которой нужно было освобождаться. Никогда не "служил" литературе, как терпеть не мог и самих разговоров о смысле, задачах и целях искусства, как не любил официальных банкетов, чествований и господ "общественных" деятелей. Боялся всякого подряда, ответственности, длительного действия, и даже совсем малые житейские обязательства угнетали его чрезвычайно. Часто какой-нибудь визит к влиятельному или нужному человеку, встреча с иностранным журналистом отменялись, так как он сбегал в самую последнюю минуту. Любил экспромт и явочный порядок. Жил, подчиняясь закону, но никакого закона и никакой нарочитой "идеи" в себе не вырабатывал. Был он самым русским из всех писателей, пожалуй, и чрезмерно русским, если возможна здесь чрезмерность. Скрывать не надо, за границей перо его ослабело. Вздорны разговоры о том, что он когда-то "сжег" себя и пришла расплата. Ему не было пятидесяти лет, когда он уехал из России, и не так уж много он здесь пил, о старых купринских дебошах и вообще не могло быть разговора, здоровья же он был воистину несокрушимого. Его ровесник Бунин дал за границей лучшие свои произведения. В эмиграции вырос и вышел на широкую читательскую арену Шмелев, созрел Зайцев, родился Алданов. Куприн в эмиграции медленно и безропотно, без больших мучений, как-то органически слабел, глох. Не мог жить на чужой земле, хоть и не выносил вышитых косовороток, сапог бутылками (в таком наряде однажды приехал к нему Минцлов 1) и разговоров о поросенке с кашей и русском, ныне мстительном, мессианстве. Европы не понимал, побаивался ее и все же -- по необходимости или ища подобия -- как-то смиренно и трогательно любил. Недаром же платили любовью, а то и обожанием все "простые" люди, и особенно дети квартала, этому доброму чудаку, "нашему мсье Александру".
С удьба послала мне большую радость многолетней, не смею сказать, дружбы, но искренней и сердечной близости с Куприным.Наше литературное поколение росло в иных условиях, в ином воздухе, чем нынешнее в эмиграции и в России. Наборщик губернской газеты был для меня существом высшим, совершенно отличным от остальных людей, а знакомство с каким-нибудь действительно третьестепенным литератором заставляло меня замирать от счастья и не верить самому себе. И конечно, в то время, когда робкое перо мое стыдливо, почти воровски выводило первые строки, я и мечтать не смел о личном знакомстве с Куприным. А потом, почти сейчас же, вслед за сверхъестественной радостью первых напечатанных строк пришла война, все мечты мои кончились и -- оглушенный и ослепленный -- стал я приходить в себя уже на чужой земле. Надо было начинать жить, можно было подумать о литературе -- за спиной был пламень адовых врат и некий угол зрения, казавшийся мне личным и особенным. Основная писательская группа была в Париже. Меня выбросило на Балканы. Один из больших тамошних еженедельников поручил мне редактировать "русский" номер. В чрезвычайном волнении я писал "вожакам" -- и, кажется, больше всего изорвал черновиков над письмом к Куприну. Через самое короткое время пришли от него рукопись и коротенькая приветливая открыточка. Если бы я был богат, я заказал бы тогда для нее золотой ларец. А через год я и сам собрался в Париж, и одним из самых больших соблазнов предстоящего путешествия, конечно, была мысль о возможной, а вероятно, и необходимой личной встрече с Куприным. Так и вышло. Я приехал. Был нищ, без знакомств, без связей. По молодому самолюбию своему, не хотел ходить по многочисленным благотворительным и литературным комитетам и поступил рабочим на завод недалеко от Парижа; приезжал в город только по праздникам. Вскоре добрый мой знакомый, известный художник Н. 2, захотел меня порадовать -- отпраздновать у себя мои именины и на них пригласить Куприна, с которым был он в давней и близкой дружбе.Помню, я сидел действительно как на раскаленном листе, не замечая угощения, гостей, убранства городской квартиры, которое еще вчера казалось мне, после моего чердачного угла, чуть ли не дворцовым. Наконец -- звонок, шум, разговор в прихожей, потом в соседней комнате. У меня упало сердце. Он вошел -- приземистый, широкий, скуластый. Окинул сидевших необыкновенно зорким и совершенно бесстрастным в первое мгновение, а через мгновение, нужное для того, чтобы безошибочно охватить обстановку, резко смягчившимся взглядом и прямо направился ко мне и протянул именинный подарок: сборник его рассказов с милой надписью -- как надо писать, чтобы хорошо писать, и примечанием, что сам он не смеет давать никаких указаний в столь щепетильном и интимном деле и что это же самое сказал ему в дни его литературной юности Л. Н. Толстой. А я краснел, бледнел, лепетал что-то невнятное в ответ на его острые вопросы, не знал, как его называть, и был на седьмом небе от радости, и готов был сквозь землю провалиться, столь был ошеломлен, раздавлен радостью. В конце именинного пира он пригласил меня к себе и, пристально посмотрев мне в глаза, настойчиво повторил приглашение. Конечно, я не пошел к нему, все по тому же молодому самолюбию, по боязни подозрения в какой-нибудь корысти, хоть и ужасно хотелось пойти. А потом при встрече с ним держал себя дикарем, отвечал почтительно и односложно, отводил глаза, по-строевому тянулся -- а сердце замирало от юношеской влюбленности в него. И конечно, все это он отлично видел, и уж много позже я узнал, что он несколько раз писал обо мне во все эти комитеты, в еще редкие тогда русские издания. Однажды же, случайно встретив меня на улице, стал он с большой ловкостью показывать строевые приемы, чем совершенно ошеломил и рассмешил меня, а потом почти силою, взяв за руку, потащил к себе, угостил какой-то редкой наливкой, потом ужином, заразил меня своей веселостью, бодростью, смехом, восхищал звериной своей зоркостью, остроумием, эпиграммами, анекдотами. В тот вечер робость мою смыло, я ушел не то что счастливый, а совершенно завороженный, приколдованный к нему. А потом я оставил завод, стал бывать у него все чаще и чаще, почти всегда, по бедности, шел пешком из Медона, где жил, и бывало, что, постояв у его дверей несколько минут, поворачивался и уходил обратно, а если решался войти, то со всем жаром и искренностью просил его жену, Е[лизавету] М[орицевну]*, сказать мне, не занят ли он работой, -- просил с самой резкой решительностью готовый уйти. Но уже из кабинета Александра Ивановича, через длинный коридор, шел слегка глуховатый и бодрый его голос: "Лиза, держи!" Потом частой походкой выходил и он сам, иногда с пером в руке, и в ответ на эту мою готовность уйти неизменно спрашивал: "Есть на затравку?" Это значило -- есть ли у меня полтора франка. Мы немедленно садились играть в шестьдесят шесть. Игра была самого низкого давления -- по сантиму очко, так что проиграть больше восьми сантимов в игру было невозможно, и приходилось делать не меньше пяти партий. Бывало, что доводили мы и до двадцати, до самого обеда или ужина. Проигрывая, он волновался, спорил, сердился. На одной из подаренных мне книг написал, что никогда с "этим волкодавом" играть не советует. "Затравка" же состояла вот в чем. Незадолго до обеда или ужина мы переставали играть всерьез. Александр Иванович начинал нарочно и крупно проигрывать, а доведя проигрыш франков до пяти, жалобным голосом кричал жене о своем позоре. "Проигрыш" шел, конечно, на двоих. Пять франков на двоих -- вот цена знаменитому купринскому "пьянству". Мы ухитрялись просидеть на них в кабачке часа три-четыре. Обычно начинали с игры на стоячей рулетке, где ставку в два су можно было утроить жетонами, которые нужно было расходовать тут же в кафе. У нас была своя система игры, построенная не на удаче, а на ловкости. Рука Александра Ивановича была необыкновенно точна, я же очень старался, и мы почти всегда выигрывали. Однажды "опрокинули столик" -- набили целую пригоршню жетонов и завели "калиту": Александр Иванович вырвал карман из каких-то своих штанов. Я был казнохранителем, и при встречах мы сейчас же с волнением начинали подсчитывать наши секретные фонды. Играли на бильярде, причем всегда исчерчивали шар Александра Ивановича карандашом, за что и получали потом нагоняй от хозяйки. После первого удачного удара Александр Иванович неизменно говорил: "А здесь Лазаревский 3 непременно бы сказал: "Шар щелкнул и завертелся на месте". Берегитесь попасть в дневник к Лазаревскому. Коготок увяз -- всей птичке пропасть". (покойный Б. А. Лазаревский оставил около десяти огромнейших томов дневника, куда заносил и подклеивал решительно все о своих знакомых, вплоть до счетов от прачки.) А сидя за стаканом вина, предавались мы любимой игре -- смотрели на улицу, на посетителей кафе и задавали себе задачи: чем занимается быстро пробежавший господин в кремовой жилетке? что связывает старика и молодую женщину, подошедших к стойке? что сегодня вечером будет делать красноглазый, торопливый почтальон?.. И по одной-двум ничтожным подробностям с подлинно сокрушительной последовательностью создавал он целую картину, определял характер человека, его профессию. И как же смеялся, как радовался, когда предположения его подтверждались личным знакомством с предметом исследования или арбитражем хозяйки, -- смеялся по-отрочески, довольный этими своими шерлок-холмскими способностями:-- Ага, ага, положил старого хитреца! -- Александр Иванович, да я не думал состязаться. Любимым нашим местом встреч был кабачок вблизи квартиры Александра Ивановича, в Отей, напротив трамвайного парка. Она еще и сейчас возвышается над стойкой, эта огромная, до сих пор черноволосая, большеглазая, похожая на гипсовую куклу-копилку женщина из марсельских матрон. Александр Иванович, входя, иногда с почтительной робостью протягивал ей букет цветов, целовал ее пухлую руку, а она, наученная ли им или сама догадавшаяся, выходила из-за стойки и целовала его в лоб. Кажется, и правда был он к ней неравнодушен. Она же представляла его угольщикам и пекарям как "русского журналиста" и иногда сокрушенно советовала ему переменить ремесло, очевидно, не очень-то хорошо кормящее. Как веселились мы, как радовались во время наших прогулок по улицам и улочкам Парижа, как, забывая решительно обо всем на свете, юношески дурачились! Задавали вопросы: что случится, если на улице вдруг появится белый медведь (почему белый медведь?). Что будет, если внезапно сойдет с ума вагоновожатый? что мы будем делать, если найдем сто франков?.. Помню, как-то, уже глубокой ночью, мы шли и пели старую солдатскую песню, не вполне пристойную, которую пел он когда-то в полку и которая сохранилась и до моих служебных дней. Он так ловко выводил мелодию своим гибким тенорком и так подсвистывал, а я так орал, что над нами распахнулось окно и нас обдало струей остервенелой женской ругани. Мы бросились наутек. Не тут-то было -- за нами погнался полицейский, и нас спасло только то обстоятельство, что муж купринской консьержки был полицейский бригадир.
П отом открылось "Возрождение"4, и наша близость стала еще теснее.В тот год стояла мерзкая, промозглая, с желтым кисельно-густым туманом, не парижская, а лондонская зима. Видно было, что и конца ей не будет. Нам чудилось, что нас перенесло в некую чертову межпланетную щель. Сиротливо сидели мы как-то в "Собачьем" кабачке худенькой мадам Мари, мечтая о весне, и вдруг Александр Иванович предложил мне пойти по весне странствовать. Я восторженно согласился. Мы начали тут же составлять план -- решили пойти просто с мешком за плечами к югу, а жить корреспонденциями с дороги. Мы сходились почти ежевечерне, разворачивали географическую карту Франции, намечали маршрут, остановки, спорили и некрупно ссорились, измеряли расстояния ниткой и спичкой. Там нужно было посмотреть какие-то мумии; там, у Тулузы, выделывали необыкновенный мар ( французский самогон. -- Л. Г.); там, вблизи моря, был у Александра Ивановича старый друг, какой-то замечательный дьякон, рыболов и пьяница, способный еще и сейчас погасить голосом большую керосиновую лампу. К весне Александр Иванович захворал, а я отправился странствовать один, но милые, бесконечные вечера этой зимы остались незабвенными и для меня, и -- знаю -- для него, может быть, даже и до последних его дней.
II
О днажды вечером Е. М. Куприна огорошила меня неожиданным сообщением:-- А мы решили открыть библиотеку. Ведь Александру Ивановичу почти все авторы, и молодые, и старые, присылают свои книги с посвящением. Зачем же им пропадать! -- Елизавета Морицевна, но старых и молодых авторов в эмиграции вряд ли наберется больше пятидесяти. -- Некоторые посылают по две книги. -- И все-таки это будет только сто книг. -- Нет, нет, мы решили. Нельзя так жить, как мы живем. Нужно иметь какое-нибудь, хоть малое, но постоянное дело. А к Александру Ивановичу, конечно, будут ходить охотнее, чем к другим библиотекарям... Хорошо, если библиотека откроется. согласны вы работать с нами? Полдня вы, полдня я, а Александр Иванович -- заместитель. Велика была сила этой маленькой женщины. Упорство ее победило, открылась на маленькой улочке Фондари "Библиотека им. А. И. Куприна". Сколько и смешного, и грустного связано у меня с этим годом моей работы, уже в ежедневной близости с семьей Куприных. Я сидел до полудня, пополнял картотеку, принимал "товар" из переплета, выдавал для чтения. Елизавета Морицевна работала во вторую половину дня. К часам одиннадцати обычно приходил Александр Иванович, тихо садился в углу и молчал. Его узнавали, шептались, поглядывали, но не решались подойти близко. Бывало, впрочем, что какой-нибудь господин с бойкой наглецой в голосе вдруг предлагал: "Ну что ж, пойдемте выпьем, Александр Иванович!" Александр Иванович впадал в совершенное замешательство, я ставил субъекта на место, но мне же потом попадало за то, что я "портил коммерцию". Помню, как я сокрушался над низостью читательских вкусов: Бунин, Зайцев, уже обретавшие тогда свою силу Сирин, Лукаш, А. Н. Толстой стояли на полках почти без движения. О классиках и говорить не приходится. Шли переводные полицейские романы, а из отечественных авторов все рекорды били Минцлов и Краснов. -- Бросьте вы возмущаться, -- говорил Александр Иванович. -- Вот мне проходу не дают за "Поединок". А ведь никто ни разу не подумал, что это дела доисторические, почти сейчас же послешпицрутенские, ничего общего не имеющие с временами предвоенными. Да и какого черта, -- загорался он, -- какого черта смеют судить об офицерской среде все эти сыновья уездных бакалейщиков! Вы знаете, -- уже смеялся он, -- я как-то спросил одного из них: "Да вы сами читали "Поединок"?" Он замялся: "Конечно, читал". -- "Ну в чем же там дело?" "Признаюсь, -- говорит, -- подзабыл, но, кажется, там слесарь дает пощечину гвардейскому офицеру, а вы, как автор, конечно, сразу стали на сторону слесаря". -- Александр Иванович, это вы выдумали. Нет грамотного русского человека, который не читал бы ваших книг. -- Уверяю вас, таких сколько угодно. Зачем им читать? Они сами писатели. Как держалось это дело, ума не приложу. Сейчас, впрочем, можно открыть главный "секрет" предприятия. Ежемесячная плата за чтение книги была, кажется, семь франков, залог, помню, двадцать. Все дело было в залоге. В шкатулке всегда лежали неприкосновенные двадцать франков, на случай, если кто-нибудь из читателей выпишется. Но случалось, на наше общее горе, что таких бывало двое. Тогда я говорил, что деньги у "хозяйки", она -- что капиталы у "секретаря", и оба мы вместе -- что "ключ у Александра Ивановича". Просителя просили подождать или прийти на другой день, а за это время Елизавета Морицевна ей одной ведомыми путями доставала нужные деньги. "Вывеска" действовала. В библиотеку шли. Скоро она превратилась почти в кабак. Шли похлопать по плечу Александра Ивановича, чтобы потом в своей компании рассказать: "Вчера опять надрызгались с этим, как его, Куприным". Но это еще полбеды. Вскоре выяснилось, что действительно все они -- "писатели". Несли бесчисленные мемуары, оды, романы, "патриотические" исследования и рецепты, пьесы, "венцы сонетов", требовали, чтобы все это Александр Иванович поместил в ту или иную газету, в журнал, а иногда тут же настаивали на авансах. Особенно неистовствовал, помню, один господин, бешеный от больной печени и обиды. Он приходил обычно с базара -- из клеенчатой сумки высовывались петрушка и морковь, -- вращал глазами и, оглушая зычным, строевым голосом, грудью лез на несчастного Александра Ивановича: -- Что-с, поэты-с? Гумилев-с? Этот прохвост у меня в эскадроне служил вольноопределяющимся. "Я бельгийский ему подарил пистолет..." Обыкновенный браунинг, вот что-с. Стишки на отдыхе писать -- плевое дело-с! Дураков много. Потом тем же голосом он требовал от Александра Ивановича, "как офицер от офицера", чтобы он написал ему предисловие к книге, которую он собирался издавать сам, дабы не давать дохода "мошенникам-издателям". Потом со дна той же сумки извлекал исписанные листки и начинал громовым голосом, без всякого выражения читать отрывки из этой своей книги. В одном двустишии Александру Ивановичу понравилась рифма, он робко ее похвалил. Вот оно:
Грешен, иногда мы закрывали библиотеку на четверть, на полчаса раньше срока и убегали в русскую лавочку напротив. Там милый старик хозяин, ныне тоже покойный, поднимал половицу, спускал нас в погреб, где лежали его хозяйственные запасы, отправлял нам туда же несложный обед, и тут за стаканом вина отдыхали мы от докучливой нашей службы.
Л юбил ли он свою известность, всероссийскую славу? И нет, и, конечно, да. Очутившись в компании, где его не узнавали (что бывало, конечно, очень редко), надувался и начинал по-детски капризничать, скучать, норовил уйти. Как-то при мне читал газетную статью, где критик отзывался о нем неодобрительно. Я посмотрел в лицо Куприна и испугался -- он был совершенно взбешен. Я подумал -- он способен убить. С другой же стороны, относился он к своим писаниям решительно без всякого почтения. Помню, однажды, смеясь, сказал: "Вы знаете, вчера вечером ссорился с дочерью, и она крикнула мне: "Эй, ты, писатель для консьержек". И вы знаете, что-то в этом есть правильное..."Его "Яму" переделали для небольшого французского театра. Пьеса держалась почти целый сезон и дала возможность Куприным всю зиму прожить безбедно. В одну из первых постановок он пригласил меня посмотреть пьесу. Мы сидели в директорской ложе: художница П., ее муж, Куприн и я. Я был в совершенном ужасе. На сцене гигант в резиновых сапогах из ассенизационного обоза, в черной, неправдоподобной, громадной бороде, в красной рубахе ниже колен, в огромной шапке, с саблей через плечо и кинжалом за поясом избивал кнутом визжащих обнаженных, окровавленных женщин. Куприн с совершенно детским страхом и любопытством следил за ходом пьесы и по-детски же был счастлив, что, если бы не он, не было бы ни этих визжащих женщин, ни этого слоноподобного кинжального чудовища. Как-то "нам" нужны были деньги -- на наши походы и приключения. Александр Иванович предложил мне написать рассказ с тем, что он его подпишет, а мы получим втрое больше. Я сел писать рассказ, но вовремя спохватился, одумался. Такого рассказа в природе нет. Совершенно обожал детей, хотя и немного робел перед ними. Изредка к Куприну приезжали с матерью двое детей Бальмонта. Бог знает, что поднимал в доме рыжеволосый и некрасивый крестник Александра Ивановича. Семилетний ребенок дико дерзил матери, требовал вина, а мать мгновенно уступала ему, потому что он "потомок божества". Ему одному разрешалось выворачивать хвост у общего любимца, великолепного пушистого ю-ю, преемника прославленного Куприным кота. На моих глазах зарождалась повесть о девочке, "королеве четырех улиц". Александр Иванович мог говорить о ней часами. Даже голос его менялся. И правда, совершенно изумителен был этот рассказ о маленькой девочке с перекрестка, повелевавшей четырьмя улицами. Что-то мешало ему, он повести не кончил, а вернулся к ней только через пять лет. Ходил расстроенный, говорил, что извел стопу бумаги, что "сломал камертон". Она появилась потом в печати под именем "Жаннетты" 5, но это было далеко от первоначального замысла.Помню, в те первые блаженные дни моей близости с ним мне просто не верилось, что когда-то совершенно обожаемый мною писатель, писатель громкой всероссийской славы, всероссийский любимец, идет рядом со мною -- верный и такой обаятельный, такой тонкий и внимательный старший друг, которого связывает со мною уже столько общих воспоминаний, общих проказ, никому, кроме нас двоих, не известных. В его присутствии память откатывалась далеко назад, и с необыкновенной резкостью вспомнил я "пустые" гимназические уроки и молодого словесника в нашей уездной глуши, чем-то для нас похожего на поручика Ромашова 6, читавшего на этих уроках маленькие "антиковские"7 книжечки. Куприн был любимым его писателем, мы же вскоре стали просто обожать его, необыкновенно полно, как никто другой, отвечавшего всей нашей молодости, нетерпению, следопытству, жажде героизма. Помню, преподаватель принес новенькую книжку (кажется, это было "Русское богатство") и начал читать "Олесю"8. Повесть не уместилась в казенный час, и мы подняли бурю, требуя продолжения, а потом, после отказа, с шумом, с криком, со свистом стали собираться домой. Демонстрация эта дорого бы обошлась нам, но могло нагореть и начальству. Директор уступил, "Олеся" была закончена, и попало только, кажется, одному бедному словеснику. Мы были уже великовозрастные, а отчетливо помню, как сосед мой кусал губы, я же заметил это, глянув искоса, так как сам смотрел вниз на парту, чтобы скрыть слезы.В такие минуты, взволнованный, я иногда расспрашивал Александра Ивановича, как родился и в какой обстановке тот или иной его рассказ или повесть. Он не очень любил говорить о своей литературе, но на мои расспросы отвечал, мне казалось, охотно. Я узнал, что герои почти всех его произведений списывались с живой натуры, так как никогда, по его словам, нельзя хорошо придумать той маленькой, но резкой, эффектной подробности, которая сразу обрисовывала человеческую фигуру и которая непременно есть даже в самом безупречном человеке, -- только надо ее подметить, схватить. Александр Иванович восхищал меня, говоря, что каждый человек на земле знает решительно всех своих сожителей и нет никакой нужды подробным образом описывать стиль и характер человека -- надо только указать вот эту характерную личную черточку, и тогда человек сразу "узнает" человека. Но, конечно, "схватив" человека, Куприн влек его уже по своим путям, -- конечно, никогда не расходящимся с путями природы, -- тем он писательски и велик. Помню, он почему-то не любил "Штабс-капитана Рыбникова", и я всегда избегал разговаривать об этом, на мой взгляд, превосходном рассказе. Однажды, на каком-то приеме, Александр Иванович представил меня очень представительной, красивой даме. Сам он был явно взволнован. Я потом спросил:-- кто это? -- Это героиня моего "Гранатового браслета". Взволновался и я: сколько связано было юношеских чувств и у меня с этой прекрасной вещью! Дама была Л. И. Любимова, урожденная Туган-Барановская, сестра известного ученого-экономиста9, жена б[ывшего] виленского губернатора, сенатора Д. Н. Любимова и мать ныне известного журналиста и писателя Л. Д. Любимова10. Лев Дмитриевич впоследствии, когда мы познакомились в "Возрождении", рассказывал мне подробную историю "Гранатового браслета". Куприн был близко знаком с его отцом и матерью, которая в дни ее молодости была -- я слышал об этом раньше -- совершенной красавицей. Существовал и чиновник Желтков, подлинная фамилия которого была Желтый. Этот почтово-телеграфный чиновник в течение трех лет ежедневно писал влюбленно-восторженные письма его матери -- которая не имела о нем никакого представления -- то на "ты", то на "вы". Однажды он забрался в дом под видом полотера и потом в письме точно и подробно описывал обстановку квартиры. Существовал и гранатовый браслет -- чиновник и в самом деле прислал его предмету своего обожания. Д. Н. Любимов и брат его жены М. И. Туган-Барановский, весьма растерянные, отправились на квартиру Желткова, чтобы вернуть ему подарок, и застали его на чердаке как раз за писанием очередного влюбленного письма. У них руки опустились от этого трогательного убожества. Они вернули подарок и просили его больше не писать. Поток писем и в самом деле прекратился, а о дальнейшей судьбе Желткова ничего не известно.
III
К уприн очень любил восточную поэзию, особенно же столь отвечавшего всей его живой и радующейся натуре Омара Хайяма. Любил Саади и Фердуси и иногда, обычно в альбом друзьям, и сам писал короткие, сжатые и остроумно-меткие стихотворения, приписывая их авторство Фердуси, а себе -- лишь перевод. Одно такое четверостишие есть в альбоме В. Н. Буниной. На почве этой поэтической любви к Персии у него была долголетняя дружба с офицером, образованным востоковедом и лингвистом А. А. Балакиным, тогда сотрудником "Возрождения".С купринской Персией связан один довольно смешной и для Куприна характерный случай и у меня. Я как-то проходил мимо большого кафе в Отей. Вижу, на террасе сидит Александр Иванович, в полном одиночестве, какой-то сиротливый, согнувшийся. Увидев меня, сделал торопливый пригласительный жест. -- Что с вами, Александр Иванович? Вы чем-то расстроены? -- Вот навязал черт заботу. Надо мне с одним человеком встретиться, нужным человеком, маклером. И не знаю, как освободиться, часа два-три потом на шею будет виснуть, трещать -- ну хоть в петлю. Он коротко взглянул на меня -- особым, купринским, "сыщическим" взглядом. На мне был новенький костюм. Куприн вдруг загорелся. -- Пять минут серьезности. Но -- каменной. -- Есть пять минут каменной серьезности. На полу, вблизи столика, валялась кружевная бумажка из кондитерской и мочальная радужная ленточка. Он быстро нагнулся, схватил ленточку, пережег ее спичкой, так как не было ножа, и очень ловко продел конец ее мне в петлицу. -- Идет, черт его... Вы -- царственная особа. Никакой заботы о благе верноподданных. Божественное высокомерие и равнодушие. Я надулся, скривил глаз и выпятил губы. Между столиками чрезвычайно энергично, зигзагом, пробирался толстенький человек с портфелем, на ходу приветственно помахивая котелком. Александр Иванович быстро вскочил и испуганно поднял палец. Толстяк остановился. -- Здравствуйте, Александр Иванович. В чем дело? Я сидел равнодушным истуканом. -- Тише! Здесь наследник персидского престола. Котелок, который толстяк успел надеть, мгновенно слетел с головы. -- А он говорит по-французски? -- Наследник престола может говорить только на языке предков. Его брат окончил Сорбонну и Оксфорд и владеет двенадцатью языками. -- Ой, как неудобно выходит. Вы можете меня ему представить? -- Боже упаси. Без протокола невозможно. Толстяк нерешительно потоптался, искоса на меня поглядывая. Я продолжал как-то идиотски пыхтеть, выпячивая губы. -- А как же вы сами, Александр Иванович, с ним познакомились? -- А я после гатчинской школы перевелся в конский запас, и меня командировали в Персию. Там я был представлен самому шаху. Его высочество был тогда совсем молодым, и я обучал его езде в нашем казачьем седле. Маклер продолжал тем же боковым, но зорким взглядом на меня посматривать. -- А скажите, что же, его высочеству нравится Париж, русские? -- Кжа-бру-басуни-дружале-карахвайе? -- почтительно склонил передо мной голову Александр Иванович. -- Кжа-гри-хуне-жахара, -- медленно протянул я. -- Его высочество говорит: "камни мудрее людей". Маклер уже полностью повернулся ко мне. Мне дьявольски трудно стало удерживаться, но я напрягал все силы и еще сильнее выпячивал губы. -- А... о каких камнях говорит его высочество? -- живо спросил толстяк. -- Почтеннейший, о камнях города, конечно. -- А-а... Александр Иванович, знаете, мы уж как-нибудь в другой раз поговорим. Я пойду. А мне надо проститься? Александру Ивановичу было мало этой комедии. Он посмотрел на меня и что-то прошипел. -- Скажите ему просто: "Хунияди-янос", -- повернулся он к маклеру. Я резко отвернулся. Толстяк захлопал глазами: -- Как же так? Это же ведь какая-то целебная вода! -- В том-то и дело, что венгры в кощунственном своем невежестве украли священную фразу из древнейшей персидской книги. Оттого персы так и ненавидят венгров. -- Гунияди-янос, -- поклонился в мою сторону толстяк. -- Хунияди-янос! -- прошипел я. Маклер исчез. Мы направились в кабачок марсельской куклы.
К ак любил он военных! О себе говорил, что не только не жалеет о том, что получил военное воспитание, а наоборот -- что вечный его грех то, что из него вышел "плохой офицер". Говорил, что военная школа воспитывает в человеке лучшие его рыцарские качества: прямоту, честность, гордость, неустрашимость. Когда строем проходили по улице французские солдаты, столь далекие от нашей блестящей русской выправки, весь вытягивался на тротуаре, замирал, по-строевому стоял "смирно". Даже и знакомых и друзей как-то делил на военных и штатских; часто утверждал, что Толстой, Достоевский, Лермонтов должны были носить офицерские погоны, что три четверти крупнейших русских писателей были военными.В знакомстве и дружбе предпочитал Куприн прямодушного дурака умнице с вывертом, не терпел человека хитрого, себе на уме. Видел хитреца насквозь, потому что и сам натура чрезвычайно сложная, и сам был подозрителен и хитер чрезвычайно, по-азиатски -- конечно, некоторым облагороженным, бескорыстным видом хитрости.
М ожно ли говорить о похищении, об увозе Куприна? В какой-то мере да, но и не совсем так. Потому что это совпадало с самым сокровенным строем его давних желаний -- не предметных, не то что вот выйти сейчас на площадь и покаянно "сменить вехи" или уехать тайком, как это случилось, -- но мысль о родной земле, собачьей, больной, старческой смерти на ней была у него чрезвычайно сильна. Почти пятнадцать лет нашей близости -- и сколько, сколько раз говорил он мне за эти годы, что человек может жить где угодно, но умирать должен у колыбели!..Несомненна для меня и еще одна причина его отъезда -- бедность. Говорить о ней в данном случае можно только условно, с большими оговорками. Купринская бедность была не беженская -- аккуратная, расчетливая и рассудочная. Поклонники и друзья собирали для него, особенно в первые годы эмиграции, чуть ли не десятки тысяч франков. В маленькой квартирке, на скромном и точном рационе мог бы он жить спокойно и посейчас -- все же, даже и наново переписанная, купринская строчка приносила кое-какие деньги, кое-что давала и библиотека, была постоянная маленькая поддержка и из-за границы. А в этой семье ухитрялись одному мяснику должать по пяти тысяч, приходилось чуть ли не целые кварталы обходить, чтобы не встретиться с лавочником-кредитором, в доме была вечная нехватка в десяти франках, и сколько раз приходилось и мне обедать или ужинать с Куприным в каком-нибудь жалком бистро для угольщиков -- в кредит! Он всю свою жизнь в денежных делах, как и вообще во всех деловых делах, был младенцем. Она же, в вечных судорожных заботах о муже и дочери, неизменно несла на своих плечах еще и какого-нибудь инвалида, беременную и брошенную женщину, больного ребенка, при всей своей всегдашней озабоченности была человеком, по существу, непрактичным, почти всегда в возбуждении от какого-нибудь нового плана, осуществление которого должно принести наконец желанные обеспеченность и спокойствие, -- вокруг этой семьи вечно вились всяческие рачители и советчики. И конечно, никогда и никому у Елизаветы Морицевны не было отказа ни в куске хлеба, ни в малой сумме денег, если только она была нищему, даже очевидному "стрелку", особенно же -- впавшему в бедность литератору. Сама же она часто довольствовалась куском хлеба и чашкой чая на целый день, одевалась Бог знает как; если было неважно у Александра Ивановича со здоровьем, целыми ночами просиживала у его кровати, лишь на несколько минут, в пальто от нервного холода, примащиваясь на диванчике. Сама она, этот необыкновенно добрый сердцем человек, не была ни особенно образованна, ни особенно культурна, но всю жизнь оберегала Куприна, даже с какой-то хищностью, возбуждая неприязнь его друзей и собутыльников, внутренне зная, что он поистине всероссийская драгоценность. Бедность угнетала самого Куприна чрезвычайно. Надо сказать правду, что эксплуатировали его самым бесчеловечным, самым бессовестным образом. Некий литературный проходимец, привлекший Куприна в свое издание и на его имени поправивший дела, взял с него слово, что он будет всем рассказывать, якобы получает он три тысячи франков. На самом деле платил ему пятьсот. Зачинатели всяческих домодельных изданий лезли к нему -- кто за рассказом или статьей, кто за предисловием. Как ничья, кажется, другая, купринская строчка перепечатывалась мгновенно многочисленными провинциальными журналами и газетами. Редко-редко, да и то если у дела стоял какой-нибудь старый приятель Куприна, присылали ему какой-нибудь грош, большинство же не только не платили ни копейки, но и вообще не отвечали на купринские письма -- литературное воровство у нас крепко в быту. Помню, большая дальневосточная газета, именовавшая себя национальной, задолжала группе парижских литераторов, в том числе и Куприну, за оригинальный материал в "праздничные" номера небольшую сумму, что-то около пяти тысяч франков. С год тянулась переписка, и особенно, помню, возмущался покойный А. А. Яблоновский 11. Наконец в Париж приехал уполномоченный издательства, усатый быстроглазый человек в сапогах и русском картузе, угостил всех нас завтраком в хорошем ресторане и стал торговаться. Выторговал "по полтине за рубль", но и эту полтину покрыл хвостом. А путешествие его в Европу стоило, конечно, вдвое больше, чем весь долг нам.О Куприне знаю, что бедность ему была во вред, что какая-то часть той силы, которая уходила на заботы о хлебе, на страх и гнев, -- какая-то часть ее обернулась бы новой купринской строчкой. Один-единственный раз за всю многолетнюю близость с Куприным у меня произошла с ним ссора, да и не ссора, а небольшое расхождение по каким-то пустякам, которых сейчас уже и не припомню. В разгаре спора Куприн вдруг стал холоден, зло сух, официален. Я ушел раздавленный, почти в отчаянии, будто пощечину получил от отца или потерял очень близкого, может быть, самого близкого человека. В жалости, ревности и обиде пролежал я без сна всю ночь -- кончался целый долгий период моей жизни, при всей ее неустроенности и бедности беспечный, светлый, счастливый. А утром с пневматической почтой пришло письмо от него, милые, катящиеся вниз к концу купринские строчки. Письмо начиналось с ласкательного обращения ко мне, кончалось подписью: "Твой (мы никогда не были на "ты") верный- верный слуга Сашка Куприн", и говорилось в нем о "четырежды проклятой бедности", которая виной всему. И столько было в нем, в этом письме, горя и горечи, столько обиды и милой купринской нежности, что я расплакался, побежал сейчас же к нему, и мы обнялись. Ни малейшей трещины не оставил этот случай на наших дальнейших отношениях, но это письмо с "четырежды проклятой бедностью" я храню.
П рошло много лет. Куприны давно переехали из своей хорошей уединенной квартиры на бульваре Монморанси, у булонского леса, в шумный "русский" пятнадцатый округ, жили в огромном казарменном новом доме. Библиотека была при квартире.Я как-то шел с ним. Помню, в какой-то момент резко, сбоку, как он когда-то учил меня, глянул на него и был поражен переменой, которой за нашими встречами раньше не замечал. Он весь как-то подсох, посветлел, стал легче, в движениях появилась некая суетливая торопливость, голос стал тоже торопливый, добрый, слегка смазанный, воркующий. Он все как-то порывался вперед, спешил -- неведомо куда, бесцельно. Я подумал: он скоро умрет. Потом он стал отходить от людей. Уже почти не выходил из дома, жена редко кому его доверяла. Это было совсем недавно. Я зашел к нему. Помню, проходил по узкому двору и неожиданно в окне увидал, как его брила перед светом жена (Куприны жили в первом, по-русски, этаже). Он сидел беспомощно, с бессмысленно доброй улыбкой на лице, смотрел прямо, очевидно, ничего не видя. Я вошел. За большим столом что-то кроила жена известного покойного поэта, старый друг купринского дома. Я поздоровался с Елизаветой Морицевной и с гостьей и в нерешительности остановился. Елизавета Морицевна крикнула: -- Папочка (семейное имя Александра Ивановича), Рощин пришел. Он как-то завозился, тяжело пытаясь подняться, потом неожиданно громко и резко, болезненно, голосом слепого, сказал: -- Какой Рощин? Это мой Рощин? Мне стало до невыносимости тяжело. Я подошел, поздоровался. Александра Ивановича пересадили в кресло, в угол, дали ему стакан "питья" -- воду, слегка подкрашенную вином. Он оживился, минут пять говорил о том, что непременно напишет еще один хороший рассказ, расспрашивал об общих друзьях. Потом как-то по-младенчески присмирел, затих и все с тревогой спрашивал о какой-то кошечке, все просил жену пойти посмотреть, не ушла ли кошечка. У меня больно, пронзительно сжалось сердце. Я попрощался и ушел -- не зная, что вижу его в последний раз. Через две недели он уехал.
Примечания
1. Минцлов Сергей Рудольфович (1870--1936), прозаик, библиограф, библиофил. 2. Художник Н. -- Нилус Петр Александрович (1869--1943), художник, писатель. 3. Лазаревский Борис Александрович (1871--1936), прозаик. 4. "Возрождение" -- русская газета умеренно консервативного направления, выходившая в Париже (1925--1940 годы). Издатель А. О. Гукасов, главный редактор П. Б. Струве, с 1927-го -- редактор Ю. Ф. Семенов. 5. Речь идет о романе "Жанета: Принцесса четырех улиц", опубликованном в журнале "Современные записки" (1932, ╧ 50; 1933, ╧ 53). 6. Поручик Ромашов -- главный герой повести А. И. Куприна "Поединок". 7. "антиковские" книжечки -- имеются в виду книги издательства "Польза" В. Антик и Ко. Издательство основано в 1906 году Антиком Владимиром Морицевичем (1882--1972), выпустило ряд популярных серий: "Универсальная библиотека", "Народный университет" и другие. 8. "Русское богатство" -- ежемесячный литературный, научный и политический журнал (1876--1918), издавался в Петербурге. А. И. Куприн предлагал журналу рукопись повести "Олеся", но она была отвергнута редакцией. 9. Туган-Барановский Михаил Иванович (1865--1919), экономист, историк, один из представителей "легального марксизма". 10. Любимов Лев Дмитриевич (1902--1976), журналист, писатель, искусствовед. 11. Яблоновский Александр Александрович (1870--1930), прозаик, фельетонист, публицист.
Публикация, вступительная заметка и примечания Людмилы Голубевой |
|
|