«Егупец»
уже писал о творчестве и судьбе Аркадия Белинкова (см. № 7). Продолжая
тему, предоставляем место для воспоминаний вдовы писателя Н.А.Белинковой-Яблоковой
(Монтерей, США).
Наталья
Белинкова-Яблокова
УЧИТЕЛЯ
И УЧЕНИК
Виктор
Шкловский
Жарким московским летом 1958-го года Аркадий вез меня на Аэропортовскую
представлять Шкловским. До этого мне не раз приходилось от него слышать:
«Я воспитывался на коленке Шкловского».
В судьбе Белинкова Виктор Борисович значил очень много: руководил его
вступлением на литературный путь и пытался вызволить своего ученика из
заключения. Аркадий считал литературу главным делом писателя и измены
ей не прощал. Поэтому верность раннему, бунтующему Шкловскому он сохранял
всю жизнь, а с поздним, сдавшимся, отчаянно спорил. Расхождения по принципиальным
вопросам некоторое время их дружеским отношениям не мешали.
Аркадий часто бывал у Шкловских, и Виктор Борисович находился в курсе
всех дел бывшего своего дипломника. Прошло уже месяца полтора, как мы
поженились, а Аркадий все еще не познакомил Шкловских со мной, и теперь
я полусерьезно спрашивала: «А что будет, если меня не одобрят?»
Выйдя из метро по широкой лестнице, которую Аркадий всегда преодолевал
с трудом, мы подошли к домам солидной кладки, вошли в показавшийся мне
парадным подъезд, миновали любопытствующую лифтершу, поднялись на просторном
лифте, позвонили у добротной двери. В прихожей респектабельной писательской
квартиры нас встретили подвижный полноватый лысый господин и сдержанная
холеная светская дама. Аркадий представил меня Виктору Борисовичу и его
жене Серафиме Густавовне. Говорили, что в 30-е годы она слыла неотразимой
красавицей. Минутное пристальное разглядывание. Ординарные, приличествующие
случаю восклицания. Одобрили, не одобрили — не поймешь, но с лестницы
не спустили. По причине летней погоды хозяева дома решили, что прием состоится
в ресторане на Химкинском водохранилище. Туда мы сразу же все и отправились.
Синяя вода, голубое небо, искрящийся хрусталь на ослепительно белой скатерти.
Не в мою честь был этот июльский обед. Шкловские совершали поминки по
Зощенко. Накануне в Ленинграде состоялись похороны опального писателя,
на которые Виктор Борисович счел возможным не поехать. Не чокаясь, выпили
вина. Серафима Густавовна нервно объясняла, почему
Шкловскому не следовало ехать на похороны. Виктор Борисович мрачно сопел.
Аркадий неодобрительно помалкивал. Всем было не до меня.
О работах А.Белинкова иногда говорят: «В манере Шкловского». Думается,
первым придумал это сам Виктор Борисович. По-моему, вслух ругая Аркадия
за «подражательство», он потихоньку этим гордился. Если же приглядеться
внимательнее: единственное сходство между ними состояло в том, что каждый
отличался «лица необщим выраженьем». Через творчество того и другого просвечивает
разное восприятие времени, авторская позиция по отношению к читателю иная,
строение фразы другое. Если Шкловский — мэтр — слегка прищурившись, уверенно
начинает с афоризма, то Белинков им заканчивает. Один небрежно дарит читателю
найденную им истину. Другой, пригласив читающего в сотоварищи, идет к
ней длинным путем: через фразы, порой растягивающиеся на полстраницы,
через разнообразные примеры по одному и тому же поводу, через вставные
эпизоды и лирические отступления. И, самое главное, Шкловский не прибегал
— не нужно было — к эзопову языку шестидесятых, «вынужденному иносказанию»,
виртуозом которого был его ученик.
Из-за кажущегося стилевого сходства, из-за того, что Белинков неоднократно
и негативно упоминает Шкловского в «Сдаче и гибели...» и потому, что теперь
стало известно о заступничестве Шкловского за Белинкова, меня часто спрашивают
об их взаимоотношениях. Они не были простыми.
Влечение к Шкловскому у Аркадия началось с интереса к формализму. Еще
школьником он увлекся Юрием Тыняновым, а в студенческие годы, занявшись
своей теорией «необарокко», изучал труды формалистов —
Р. Якобсона, Б.Эйхенбаума, Б.Томашевского, В. Шкловского. Последний стал
его кумиром.
Белинков сам выбрал Шкловского руководителем своего диплома, и это положило
начало их своеобразным отношениям, похожим на дружбу-вражду. В архиве
Шкловского сохранилась страничка Аркадия с дарственной надписью: «Виктору
Борисовичу Шкловскому. Дорогому и любимому учителю». (Предполагается,
что листок выпал из рукописи дипломного романа «Черновик чувств»). Преклоняясь
перед блестящим писателем и оригинальным мыслителем, он в то же время
не мог простить ему публичного отречения от прежних взглядов и добровольного
перехода на позиции социалистического реализма1.
В свою очередь и на Виктора Борисовича произвел большое впечатление «болезненный
мальчик, религиозно преданный литературе»2. Таким он увидел двадцатидвухлетнего
Аркадия. Тем не менее, наставник порой жестоко критиковал своего ученика.
Где-то в записках Аркадия упоминается, что Шкловский обратил внимание
на замкнутость его дипломного романа в самом себе, сравнивал это произведение
с книжным шкафом. Надо полагать, речь шла об «отрыве от действительности»,
очевидно, от советской... Еще бы! Белинков писал: «Наша жизнь была только
для нас. С социалистическим обществом мы не делились». А бывший идеолог
формализма, отказавшись от «самовитого» слова, как раз старался вписаться
в это самое общество.
При встречах между учителем и учеником нередко возникали горячие споры
— оба обладали вспыльчивым характером3. Сравнивали формализм и «необарокко»,
и Шкловский, улыбаясь, — такова была его манера преподносить неприятные
вещи, — говорил: «Все это печально, и главным образом потому, что вы переплюнули
самых оголтелых формалистов. Я никогда не позволял себе таких дикостей,
какие позволили вы4.
Консультации по роману проходили на квартире Шкловского, жившего тогда
в писательском доме на Лаврушинском. До ареста Аркадия в 1944 г.научный
руководитель и его ученик успели встретиться в течение полутора месяцев
раз десять5.
Главным вещественным доказательством «преступления» Белинкова против советской
власти была его дипломная работа. Естественно, оказался под угрозой его
научный консультант Виктор Борисович Шкловский. Эсер, выступавший то против
белых, то против красных, председатель ОПОЯЗа, воспитавший первых «Серапионовых
братьев», эмигрант, по возвращении в советскую Россию поддерживавший модернистские
идеи в искусстве — пятен в биографии более чем достаточно. А тут еще одно
свежее — белинковское пятно, — да еще в разгар войны6.
После ареста Аркадия взаимоотношения между учителем и учеником перешли
из сферы литературной в иную, требующую незаурядного для тех времен мужества.
Аркадий во время допросов на Лубянке отказался давать показания на Шкловского.
Шкловский пытался избавить Белинкова от лагеря. Оба поступали так, повинуясь
только внутреннему голосу, не зная о позиции, занятой другим. Шкловский
не мог знать того, что протоколы допросов Белинкова будут опубликованы
в 95-м году. О хлопотах Шкловского Аркадию стало известно только после
его возвращения в Москву в 56-м году. (Теперь мы знаем, что став маститым
советским писателем, Шкловский — этот двойственный человек — негласно
помогал не одному Аркадию).
Допрашивали Белинкова с пристрастием, признание в антисоветских разговорах
с учителем выбивали настойчиво, с «нарушениями норм социалистической законности»
(была такая формулировочка). Одно неосторожное слово, минутная слабость
арестованного — и Шкловскому грозил бы арест.
Из
протокола допроса 15 февраля 1944 г.
Начат в 10 час., окончен в 22 ч.30 мин.
Следователь: Когда Вы познакомились со Шкловским?
Белинков: В июле-августе 1943 года.
Следователь:
Какую оценку дал Шкловский Вашему роману «Черновик чувств»?
Белинков: Шкловский считал, что роман неудачный.
Следователь: Шкловскому высказывали свои антисоветские взгляды?
Белинков: Да, высказывал.
Следователь: Как реагировал на Ваши высказывания Шкловский?
Белинков: Мои взгляды он осуждал.
Следователь: Так ли это?
Белинков: Безусловно так.
Следователь: Шкловский систематически вам высказывал свои антисоветские
взгляды и на литературу и на действительность...
Белинков: Повторяю, что Шкловский в разговоре со мной антисоветских высказываний
не допускал.
Из
протокола допроса 12 апреля 1944 г.
Начат в 10 час.30 мин., окончен в 17 час.
Следователь: На какой почве произошло Ваше сближение с писателем Шкловским?
Белинков: Я как оканчивающий Литературный институт должен был получить
литературную консультацию по своему дипломному роману, и я с этой целью
обратился к писателю Шкловскому Виктору Борисовичу.
Следователь: Известно, что Шкловский враждебно настроен к окружающей действительности
и длительное время проводил антисоветскую работу. Известно также, что
с определенного периода Ваши отношения с ним имели такой же характер.
На очередном допросе предлагаем приступить к откровенным и правдивым показаниям
об этом.
Допрос прерван. (Так в протоколе. — Н.Б.-Я.)
А
потом не раз возобновлен. Имя Шкловского часто возникало на протяжении
восьмимесячного следствия по этому делу. Не добившись требуемых показаний,
следователь (тот или другой) допросы «прерывал».
«В тюрьме сидели?» — спрашивали потом на воле врачи, обследуя пациента
с болями в пояснице, они-то знали, как на Лубянке отбивают почки.
В 1947 г. заключенный Белинков Аркадий Викторович написал заявление Председателю
Президиума Верховного Совета СССР гражданину Швернику о сокращении срока
наказания и переслал его неизвестным нам способом в Москву, родителям.
Они передали его Шкловскому. Виктор Борисович, в свою очередь, отправил
просьбу в Союз писателей, заместителю Генерального секретаря правления
К.М.Симонову, сопроводив личным письмом: «Дело идет о талантливом человеке.
Литературный талант — вещь слабо распространенная, тут бросаться людьми
не приходится... Я Вас очень прошу поддержать ходатайство Белинкова перед
тов. Шверником».
Константин Симонов не дал заявлению дальнейшего хода в конце 40-х, но,
движимый неизвестным нам импульсом, в начале 70-х показал письмо Виктора
Борисовича редактору «Вопросов литературы» Л.И.Лазареву со словами: «Вот
это поступок! И ведь в это время сам ходил по краю». Аркадий считал, что
заступничество Виктора Шкловского, как и Алексея Толстого, спасло его
от расстрела. (В доме Виктора Лазаревича, неустанно занимавшегося хлопотами
об освобождении сына, хранились копии писем обоих писателей, где я их
впервые и увидела). Письмо Шкловского ныне опубликовано, а письмо Алексея
Толстого не сохранилось. Известно только ходатайство матери Аркадия, Мирры
Наумовны Белинковой, на котором красуется резолюция Ю.А.Крестинского —
секретаря А.Толстого: «Собранный материал в Ин-те не дает возможности
просить за Белинкова»7. Это дало основание считать, что А.Толстой вообще
отказался принять участие в судьбе начинающего писателя.
И ученик, и учитель выдержали испытание сталинских лет. Внутренняя связь
не оборвалась. В историческом пятьдесят шестом их отношения возобновились
и пошли по новому кругу.
Шкловский жил теперь на Аэропортовской. Спустя некоторое время мы также
поселились неподалеку. В доме бывшего учителя Аркадий встречался с незаурядными
людьми, имел доступ к журналам и книгам, приходившим из-за границы. (Шкловский,
кстати, был не единственным, кто щедро делился малодоступной литературой
из-за рубежа. Мы получали запретные материалы и от И.С.Зильберштейна,
и от Ю.Г.Оксмана.) Со своей стороны, мы таскали Шкловскому самиздат. Так
осуществлялся «московский интернет».
Аркадий уже не был тем начинающим литератором, которого Шкловский встретил
в 43-м году, и в их отношениях появился новый оттенок. Теперь они были
на равных, и Шкловский это принял. Иногда они жестоко ссорились. Об одной
такой ссоре Аркадий рассказал в письме Ю.Г.Оксману. В юмористических тонах,
хотя и в мрачных красках, он изобразил, как Виктор Борисович отчитывал
его за неумение вести литературные дела, требовал большей продуктивности
и ловкости в добывании заработков литературным трудом. «Урок» велся в
оскорбительном тоне, после чего у Аркадия был сердечный припадок 8. И
такое бывало.
Несмотря ни на что, у обоих была необъяснимая тяга друг к другу. Даже
обменявшись нелицеприятными репликами, они продолжали встречаться и перезваниваться,
как ни в чем не бывало.
Аркадий был непременным гостем чуть ни на каждом дне рождения Виктора
Борисовича, которые Серафима Густавовна превращала в щедрое и праздничное
торжество.
На какую-то круглую дату она пригласила модных тогда начинающих поэтов
— Андрея Вознесенского и Евгения Евтушенко. Поэты были совсем молоденькие,
еще робкие, с тонкими нежными шеями. За столом сидели элегантные, умело
подкрашенные женщины, сверстницы хозяев дома. «И за что эти бабы любят
нас?» — торжественно читал Вознесенский — по возрасту даже и не сын им,
а скорее — внук. Дамы плакали, их косметика расплывалась. Возрастные границы
размывались. Многое пережившим женщинам вспоминалось, как когда-то им
— юным, двадцатилетним — такие же двадцатилетние читали стихи о любви.
Однажды на день рождения Виктора Борисовича мы принесли ему в подарок
только что вошедший тогда в моду сифон для газированной воды. Шкловский
сидел в углу гостиной, а гости, разместившиеся на стульях вдоль стен,
по очереди передавали ему завернутые подарки, и он «угадывал», что же
в пакете. В тот год в Москве было несколько случаев черной оспы. Шкловский
потряс нашим пакетом и «угадал», попутно изобретя новое слово: «Оспопрививатель!»
Если в жизни Виктора Борисовича происходили значительные события, а Аркадий
по болезни не мог принять в них участия, на сцену выступала я. Однажды
Аркадий попал в больницу, и мы не смогли пойти в ЦДЛ на обсуждение очередной
книги Шкловского.
Звоню ему вечером по телефону. Виктор Борисович снимает трубку. Спрашиваю,
как прошло обсуждение.
Он: (с энтузиазмом) Очень интересно!
Я : (чрезвычайно заинтересованно) Кто выступал?
Он: (весело) Никто! Я сам.
Аркадий считал, что виновницей капитуляции его учителя была Серафима Густавовна.
(На самом деле Шкловский отказался от своих «ошибок» задолго до того,
как на ней женился). Супруга учителя тоже относилась к Аркадию сдержанно-недоброжелательно.
Однажды она решила проверить, так ли уж болен Белинков, как говорит? И
отправилась расспрашивать об этом в поликлинику Литфонда. Узнав об этой
ее выходке, Аркадий написал рассказ «Прекрасный цвет лица». Теперь, уходя
из дома по его издательским делам, я слышала напутствие: «Пойди, наври
им, что я болен». И все же Серафима Густавовна принимала Аркадия и даже
решалась приглашать нас на встречи с иностранцами в своем доме (не скрывая,
что эти визиты предварительно согласовывает с руководством Союза писателей).
В частности, в доме Шкловских мы познакомились с итальянцем Анджело Мария
Риппелино — специалистом по современной советской литературе, впервые
написавшем о книге «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша»
в западной печати.
Как-то я застала у Шкловских легенду из легенд — преданного поруганию
теоретика русского футуризма, экспериментатора в области поэтического
языка — Алексея Крученых. Обладая несметными литературными сокровищами
— теперь частично погибшими — он бедствовал. Если бы я не знала, кого
я встретила, подумала бы, что вижу возвращающегося из тюрьмы заключенного,
такой у легенды был запущенный и несчастный вид. А как выглядят бывшие
заключенные, я уже хорошо знала. Мне довелось видеть многих, проезжающих
через Москву и побывавших у нас.
Серафимы Густавовны не было дома. Торопясь, не разбирая,что берет, Виктор
Борисович вынимал из шкафа брюки, пиджаки, шарфы и передавал их Крученых,
которые тот, не примеряя, поспешно складывал в какой-то прошлого века
баул. У меня было очень короткое поручение к Шкловскому, и я ушла от него
в сопровождении его гостя. Ехали вместе в метро под любопытные взгляды
пассажиров. Действительно, мы представляли собой странную пару: типичная
советская гражданка, завитая по моде того времени, и весьма старомодный
господин, изысканно склоняющийся к даме, то есть ко мне. И он был в белых
перчатках, рваных. Летом! При прощанье он поцеловал мне руку и, изобразив
грациозный полукруг тросточкой, — «Двери закрываются!» — проскочил на
перрон.
Добрый, улыбающийся, остроумный Виктор Борисович чуть было не погубил
публикацию «Юрия Тынянова» — первую книгу своего ученика после возвращения
из лагеря. Это случилось в кабинете Валентины Карповой — заместителя директора
издательства, которая требовала очередных изменений в верстке перед тем,
как отправить книгу в печать. Аркадий отчаянно сопротивлялся. Неожиданно
в том же кабинете оказался Шкловский. Аркадий обрадовался: «Поддержит!»
Не тут-то было. Учитель послушал, послушал и, воскликнув: «Не по чину
берешь!» — выбежал из кабинета, хлопнув дверью. У Аркадия в тот же день
случился инфаркт почки. (Более подробно я рассказала об этом в главе «Цензорский
номер вместо лагерного»).
На выход книги в свет Шкловский откликнулся рецензией под броским заголовком
«Талантливо». Он писал: «Мы получили книгу А.Белинкова — свежую, смелую,
внимательную и очень талантливую... Но ценность ее еще и в том, что она
выходит за границы монографии и не только разрешает важнейшие проблемы
современного исторического романа, но и ставит коренные вопросы развития
сегодняшней литературы. Я жду от этого человека многого»9. Комплиментарно?
Да. Общие слова? Да. Однако, кто будет разбираться! Заголовок, похвальный
конец, имя рецензента! (Друзья из «Литературной газеты» показали мне поразивший
их, исчерканный синими авторскими чернилами оригинал, как будто бдительный
цензор — не Серафима ли Густавовна? — прошелся по рукописи перед отправкой
ее в редакцию).
Виктор Борисович стал инициатором вступления Аркадия в Союз писателей
СССР. Рекомендуя автора «Тынянова», он вкратце повторил свою рецензию:
«Это талантливая книга, ставящая основные вопросы истории и теории литературы
на конкретном материале.
Мне кажется, что эта книга стоит в первом десятке литературоведческих
книг последнего времени.
Она интересно и местами увлекательно написана. Иногда по-молодому усложнена.
Он [Белинков] был оклеветан врагами народа и более двенадцати лет был
начисто оторван от работы.
Вот почему перед нами только один большой труд»10.
Аркадий намеревался создать трилогию, объединенную единым замыслом – художник
и общество при тоталитарном режиме. Вторую часть трилогии он предполагал
посвятить выяснению причин, по которым оскудевает литература и искусство
при тоталитарном режиме. Углубляясь в историю вопроса, он пришел к выводу,
что всегда виноваты не только тяжелые обстоятельства, влияющие на творческую
личность, но и сам художник. Объектом этого критического исследования
становились его учителя, старшие коллеги «по трудному писательскому ремеслу».
Еще в 1960 году Аркадий подал заявку на книгу «Писатель и история» в редакцию
критики и литературоведения издательства «Советский писатель».
«Я бы хотел написать книгу о влиянии на писателя истории, действительности,
в которой он живет, о взаимоотношениях писателя и времени... С [этой]
точки зрения мне представляется характерной творческая судьба Виктора
Шкловского... Книга «Писатель и история» ни в какой степени не должна
превратиться в монографию о творчестве Виктора Шкловского, ни тем более
в очерк жизни и творчества. Это книга не о Шкловском, а книга о влиянии
на писателя окружающей действительности, эпохи, истории».
Годом позже, во втором варианте заявки, внимание со Шкловского переключается
на других писателей, но весьма определенного ряда: «С точки зрения влияния
времени на писателя мне представляется характерной творческая и социальная
судьба таких писателей, как В.Шкловский, Ал.Толстой, И.Сельвинский, Ю.Олеша,
И.Эренбург. Эти люди названы не для алфавитного указателя, а для того,
чтобы показать тип писателя. Писатель же в этой книге лишь точка приложения
сил, пример, приводимый в доказательство...
Книга мыслится как одна из глав в толстом томе истории советской литературы
и литературоведения».
Примером, приведенным в доказательство, стал Юрий Олеша. На Олеше Аркадий
и ввел в литературоведение нравственную категорию внутреннего сопротивления,
назвав книгу не «Писатель и время», как намеревался, а «Сдача и гибель
советского интеллигента. Юрий Олеша».
На этой книге добрые отношения между учителем и учеником переломились.
Рукопись первого варианта «Сдачи и гибели...» Аркадий дал на просмотр
своему бывшему мэтру. Возвращая ее, Виктор Борисович плакал. И снова сказал:
«Талантливо». Старея, он становился слезлив. И обидчив. Шкловский поддержал
внутреннего рецензента издательства «Искусство» Л.И.Славина в его резком
отрицательном отзыве на книгу о сдаче и гибели своего поколения. (В своем
кругу тот наивно удивлялся, что за этот поступок его благодарили «всякие
издательские подонки»). Аркадию удалось ознакомиться с закрытой рецензией
и узнать о роли своего бывшего учителя. После этого в рукописи, которую
опять предстояло переделывать, в большом количестве появились саркастические
выпады и против Славина, и против Шкловского. Каждого из них Белинков
стал величать «лучшим знатоком творчества Олеши». (Я заметила, что некоторые
критики приняли эти определения за чистую монету). Тогда же в «Сдаче и
гибели...» появился короткий литературный портрет человека, «который считает,
что время всегда право». В этой зарисовке без труда угадывается бывший
учитель, патриотическими рассказами о русских умельцах внесший свой вклад
в борьбу с низкопоклонством перед Западом. (Полемика Белинкова со Шкловским
и Славиным полностью сохранена в первом, мадридском издании книги, но
сильно сокращена во втором, московском).
Свои ошибки, просчеты, уступки легче простить, если свалить их на время,
обстоятельства, ситуацию. Не одного только Славина коробила концепция
«Сдачи и гибели...». Одной писательнице, перед мужеством которой мы все
склоняемся, не понравилось то, что Белинков «извлекает политический корень
из Олеши»11 — она опасалась такого же подхода к Анне Ахматовой в его будущей
(не состоявшейся) книге о писателе-протестанте. Другая — обратила внимание
на то, что жизнь Юрия Олеши послужила ему всего лишь «строительным материалом
для обличения советской интеллигенции»12. Одному из бывших серапионовых
братьев показалось: [Белинков] «не догадывался, что присоединяется к тем,
кто полагал, что литература сидит на скамье подсудимых»13. Даже писатель,
всю свою жизнь поддерживающий «молодую, свежую и горячую литературу»,
не согласился с основной мыслью «Сдачи и гибели...», что «правительство
всегда угнетало и уничтожало людей искусства»14. А сам Виктор Борисович
предостерег литературоведа Мариэтту Чудакову от белинковского «задора»,
неподобающего людям ее специальности15.
Аркадий любил делиться своими планами и слушать возражения. Так он проверял
себя. Отношение к его будущей книге ему было хорошо известно. Не случайно
целую главу в «Сдаче и гибели...» он посвятил объяснению, «зачем написана
эта книга». В его черновиках осталось несколько более выразительных страниц
по этому поводу.
«Когда я упрекаю Сергея Эйзенштейна за «Ивана Грозного» или поношу Виктора
Шкловского за книги, в которых он оплевывает все хорошее, что сделал в
молодости, то не нужно укорять меня за фантастическую ограниченность,
за то, что я такой же, как и те, кто вызывает у меня отвращение, только
наоборот, и за глубокое равнодушие к прекрасному искусству...
Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего
Сталина после возвращения из заключения, за то, что у него не было иного
выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера,
Илью Эренбурга за статьи в «Красной звезде» во время войны, Алексея Толстого,
написавшего «Хлеб», пьесы об Иване Грозном и много других преступных произведений,
за брызжущий соком истинно русский талант, простить Юрия Олешу за его
метафоры и несчастья... Я внимательно прислушиваюсь к мнению своих друзей
и готов послушаться доброго совета. Простим гениального Эйзенштейна, прекрасных
актеров и писателей — Виктора Шкловского, Илью Эренбурга, Алексея Толстого
и Юрия Олешу. Простим всех и не забудем самих себя. Простим и станем от
этого еще возвышеннее и чище.
Только зачем все это? Ну, простим. Ну, станем возвышеннее и чище. Но будет
ли это научно? Я ведь писал о том, что они негодяи и предатели не потому,
что вот лично у меня Алексей Толстой отобрал рубль. Наоборот, когда меня
арестовали, он даже пытался помочь мне, чего старательно избегали другие,
объясняя многое сложностью международного положения...
Вы хотите защитить этих прекрасных людей и себя тоже, а ведь это к науке
отношения не имеет. Защищая и требуя от меня душевной щедрости и понимания,
вы мешаете понять и объяснить, почему десятилетиями уничтожается русская
интеллигенция... почему происходит невиданное, неслыханное растление двухсотмиллионного
народа.
Проливаемая кровь, растоптанная демократия, растление народа совершаются
с помощью попустительства тех, кто все понимает или сделал вид, что его
обманули, или дал себя обмануть».
16 октября 1964 г. в Центральном Доме литераторов состоялся вечер памяти
Юрия Тынянова, основоположника русской формальной школы, мастера исторической
прозы. 75-летие писателя, совпало с днем смещения Хрущева. Тревожные предчувствия
собравшихся литераторов дали этому вечеру особое освещение.
Аркадий получил пригласительный билет наравне с другими рядовыми членами
Союза писателей, и мы отправились. Заняли места недалеко от сцены. С нами
Галя Белая и Лёва Шубин — наши друзья. Зал полон. Много знакомых. В том
числе и Мариэтта Чудакова, оставившая свои воспоминания об этом вечере16.
На сцене, в президиуме — «давшие себя обмануть»: Шкловский, Эренбург,
Каверин.
«Аркадий, а почему вы не в президиуме?» — вдруг спрашивает Галя. Такой
вопрос явно не приходил ему в голову. Дома мы этого во всяком случае не
обсуждали. Начались выступления. Галя так и вертелась на стуле: «Сейчас
я скажу, сейчас скажу...» Аркадий делает ей страшное лицо. Выступает Каверин.
Ему все карты в руки. Он женат на сестре писателя. Он привлек внимание
к прозе Тынянова в 54-м году на Втором съезде Союза советских писателей.
«Настоящей книги о Тынянове, — говорит он, — ещё никто не написал». В
зале шум и выкрики: «Белинков! Белинков!». Шкловский (председательствующий)
встает из-за стола и спрашивает, находится ли здесь Белинков. «Да, здесь»,
— отвечает, вставая, Аркадий . «А мы не знали...» — растерянно произносит
обычно такой находчивый и прежде такой близкий Виктор Борисович и приглашает
Белинкова в президиум. Побледнев, Аркадий направляется к сцене и медленно
поднимается по ступенькам.
В зале, где сидят шестидесятники, — тридцатилетняя «молодежь», раздаются
оглушительные аплодисменты. Аплодировали книге не столько о Тынянове,
сколько тому, что ее автор извлек из исторических романов писателя: революции
ведут в конечном итоге к термидору, измене, безоглядному подчинению режиму,
творческому бесплодию. А Каверин, должно быть, хотел, чтобы в «настоящей»
книге была бы показана жизнерадостная молодость века, открытия в науке
и искусстве, грандиозные замыслы... Впоследствии, мечту о такой книге
он осуществил сам17.
На лето, как и многие москвичи, мы снимали дачу. Что такое подмосковная
дача, знают все. Теснота, отсутствие элементарных удобств и вошедший в
анекдоты о нашем житье-бытье свежий воздух. В том году мы жили в Баковке
по Белорусской железной дороге. От нас можно было пешком дойти до Переделкино
с его Домом творчества и просторными литфондовскими дачами: Чуковского,
Каверина, Сельвинского. Но это далековато. В Переделкино ездили по другой
железной дороге, Киевской. Оттуда было ближе к писательскому городку.
Телефон на нашей даче, само собой разумеется, отсутствовал. Был будничный
день и мы никого не ждали. Вечером на закате неожиданно появился Каверин.
Мы не были близко знакомы. Поняв, что предстоит разговор один на один,
Аркадий сделал мне знак удалиться. Единственной приличной комнатой на
этой даче была деревенская терраска. Оба и устроились там. Я ушла в смежную
комнату. Оттуда я наблюдала сначала освещенную вечерним солнцем, а потом
меркнущую в сиреневых сумерках терраску, заплетенную беспорядочной подмосковной
зеленью. И две склоненные головы. Body language! Было невыразимо грустно.
Почти совсем стемнело. Тепло попрощавшись, Вениамин Александрович ушел.
«Извинялся», — растерянно разведя руками сказал мне Аркадий. Казалось,
Каверин принял концепцию «гибель в результате сдачи» безотносительно к
тому, кто приведен в пример не для подражания.
На этом и кончился бы сюжет «Каверин — Белинков» — маленькое ответвление
от темы «Шкловский — Белинков», если бы не совсем неожиданный поворот.
Через пару десятков лет Каверин все же осудил Белинкова за то, что тот
«помещает Шкловского на скамью подсудимых». Но дело не в этом. В конце
концов, Аркадий мог понять Вениамина Александровича неправильно или тот
вернулся к своему первоначальному мнению. Удивляет то, что осуждая Белинкова,
он предъявил Виктору Борисовичу белинковский «список злодеяний»: «закладывал
основы рептильной литературы, [власти] ему доверяют, диссидентов нет среди
его друзей, совершает мелкие и крупные предательства, его нравственной
позицией управляет жена». Споря с Белинковым, он подтвердил все то, что
Аркадий говорил или собирался писать о Шкловском, и даже называет его
«бывший учитель»18. И далекого сиреневого вечера как будто и не было...
Последний разговор между учеником и бывшим учителем состоялся по телефону.
Скорее всего это был 66-й или 67-й год. Раздался звонок. Аркадий снял
трубку. «Почему Вы не пришли ко мне на день рождения?» — не поздоровавшись,
спросил Виктор Борисович и, не дожидаясь ответа, повесил трубку. Аркадий
поспешно набрал номер телефона, сказал что-то не очень лестное и бросил
трубку. Дальше происходило вот что. Звонок из квартиры Шкловского — он
что-то говорит — кидает трубку. Аркадий лихорадочно набирает номер Шкловского
— что-то говорит — кладет трубку. Звонок, брошенная трубка. Звонок, брошенная
трубка. Это продолжается долго, в убыстряющемся темпе, в гневе. Эстеты!
Они уже не выбирали слов.
Говорят, чтобы иметь представление о роли, которую артисту надо будет
играть, ему достаточно прочитать первую и последнюю строчки пьесы (или
сценария). Отношение Аркадия к Шкловскому начиналось с юношеского обожания
за оригинальность мысли, литературное мастерство и личное бесстрашие,
а кончилось горечью презрения за измену. А чувства Шкловского к Аркадию?
Кажется мне, что в бескомпромиссном своем ученике он видел себя молодого,
озорного, напористого, а в его писаниях узнавал себя стареющего, поднимающего
руки, сдавшегося. Не оттого ли, пережив своего младшего собрата по перу
на четырнадцать лет, он нет-нет да и вспоминал его и продолжал с ним,
отсутствующим, спорить?
Ю.Г.
Оксман
Вклад Юлиана Григорьевича Оксмана в отечественную науку огромен и еще
не измерен. Оксман — литературовед, историк, текстолог. Коротко о нем
говорят — известный пушкинист. Действительно, он — редактор и комментатор
первых, подготовленных после революции, полных собраний сочинений Пушкина.
А также Лермонтова, Тургенева, Герцена... Мы все в
детстве этими книгами зачитывались и учились по ним в школах и институтах.
Но его имя известно только узкому кругу ученых и литераторов. И это не
только потому, что характер его трудов в основном рассчитан на специалистов.
Оксман дважды подпадал под «заклятие замалчивания»: первый раз в 1936
году после ареста, второй — в 1964 по специальному распоряжению КГБ.
Мы познакомились с Юлианом Григорьевичем в начале 60-х годов после его
возвращения из саратовской ссылки. Яркий и точный портрет ученого этих
времен я позаимствую из авторитетного источника: «Я ощутил себя в некоем
потустороннем мире, где именно прошлое было реальностью. Большой кабинет
был неприбран и темен, каждый клочок был занят книгами, они стояли на
пыльных полках, теснились на столе и на стульях, лежали одна на другой
на полу. Хозяин выгородил мне место. Хрупкий, неукрощенный гном, глазки,
похожие на буравчики, слету оценивают гостя, из них, творя свое биополе,
словно исторгается мысль, пульсирующая, как обнаженный нерв. Подвижность
и живость неправдоподобны, передо мной из угла в угол перемещается по
кабинету пребывающий в неустанном движении мудрый, все постигший щелкунчик,
знающий то, что другим неизвестно: в покое зарождается смерть»19.
Оксманы жили в малогабаритной двухкомнатной квартире. Комната побольше
служила кабинетом, а в маленькой обитала его жена Антонина Петровна. Тихая,
приветливая женщина, принявшая на себя все невзгоды мужа, она не отличалась
здоровьем и почти всегда лежала в постели. Если Оксманы устраивали чаепитие,
к кровати больной придвигался стол и ее спаленка превращалась в столовую.
Оксман был одним из немногих российских интеллигентов, на которых не распространилось
разлагающее влияние времени. Белинков — в отличие от большинства прозревших
диссидентов — никогда не был грешен марксизмом. Бросалась в глаза и схожесть
их биографий — и тот, и другой пережили арест, заключение, замалчивание.
Аркадия и Юлиана Григорьевича можно было бы назвать друзьями, если бы
не почти тридцатилетняя разница в возрасте, что, по-моему, подводило эти
отношения к разряду «учитель — ученик». Их научные интересы сходились
на русской истории, в частности, на декабризме. Они даже приняли совместное
участие в осуществлении постановки пьесы Леонида Зорина «Декабристы» в
качестве научных консультантов (о чем подробно рассказывает в своих воспоминаниях
сам драматург).
В шестидесятые годы, характерные, кроме всего прочего, первой серьезной
ревизией советской историографии, декабристская тема в сознании оппозиционной
интеллигенции была одной из ведущих. Она прошла через книгу Белинкова
о Тынянове, на этой теме сформировался как ученый Натан Эйдельман, о декабристах
написал пьесу Булат Окуджава. Никогда не расстававшийся со своей темой
Юлиан Григорьевич в это время собирал материалы для исследования о Рылееве
— поэте-декабристе, подчинившем свой поэтический талант задачам политической
борьбы. Он даже стал обладателем старинного его портрета. Благодаря счастливому
случаю Аркадий имел к этому прямое отношение.
Аркадий любил посещать антикварные магазины. Особенно его привлекали старинные
миниатюры, но он их не собирал. Для такого рода занятий у нас не было
денег. Коллекционеры тем не менее знали, что он разбирается в атрибуции
памятников и часто к нему обращались за разъяснениями. Однажды мы зашли
в антикварный магазинчик на Арбате. Не успели войти, как к нам подбежал
продавец и попросил Аркадия опознать портрет на миниатюре, как он полагал,
начала X1X века. И продавец, и Аркадий долго обсуждали овальную, белую,
величиной с детскую ладонь миниатюру, разглядывали ее с обеих сторон в
лупу, поворачивали ее то так, то сяк, мне казалось, что даже обнюхивали,
и пришли к выводу, что это, возможно, портрет Рылеева. Так как большой
уверенности в подлинности миниатюры не было, за нее запросили сравнительно
недорого. Мы наскребли необходимую сумму, купили портрет и в тот же день
отнесли его в подарок Юлиану Григорьевичу. Только мы вошли, как раздался
телефонный звонок. Шкловский взволнованно сообщал, что по Москве ходит
портрет Рылеева. Впоследствии он ревниво пенял Аркадию, что портрет достался
не ему.
Чтобы протащить через цензуру статьи Оксмана, прибегали к замене подлинного
авторского имени на вымышленное. В архиве Белинкова сохранилась маленькая
серая книжечка со статьями Ю.Г. Оксмана под общим заголовком «Из истории
общественного движения и общественной мысли в России в Х1Х веке». Книжечка
«ненастоящая» — всего-навсего сброшюрованные оттиски саратовских «Ученых
записок». На обороте обложки — автограф: «Дорогому Аркадию Викторовичу
Белинкову от бывшего автора — говорю «бывшего», так как имя мое упразднено
указом бывшего торквемады 3-его ранга Семичастного от какого-то декабря
1964 г. Ю.Оксман. 10/12 1966 г. Москва».
Ищу упраздненное имя. Листаю книжечку. В ней три статьи. Над каждой из
них стоит имя автора: Ю.Г.Оксман. Но над названием одной статьи почерком
Аркадия над «Оксман» карандашом вписана фамилия Ю.Григорьев, а другой
— А.Осокин. Что бы это значило? В недоумении звоню Вячеславу Всеволодовичу
Иванову. Уж он-то знает! И вдруг я отчетливо вспоминаю, как Юлиан Григорьевич
при мне передавал Аркадию серенькую книжечку, объясняя, что это подарок
его учеников и коллег. И книжечка, стало быть, — оттиск сверки еще не
напечатанных работ. Когда дело дошло до цензуры, доброжелателям Юлиана
Григорьевича в двух случаях из трех пришлось придумать другие фамилии.
Только такой ценой стала возможной публикация всех статей ученого. Получив
подарок-документ, пунктуальный Аркадий вписал карандашиком вынужденные
псевдонимы...
Какие жизнь подбирает рифмы! Несколько спустя подобная история произошла
и с его собственной статьей об Оксмане для Краткой литературной энциклопедии.
Пятый том со статьей об ученом был сдан в набор в сентябре 1967 года,
когда ее автор проживал в Москве на Малой Грузинской улице. Подписывали
том к печати с опозданием месяца на четыре, в июле 1968. В промежутке
между этими датами автор статьи переселился в штат Коннектикут, США. Перебежчик
в советской энциклопедии? Делали выдерку. Статью сокращали, вычеркивали
сведения об аресте и реабилитации Оксмана. Вместо А.В.Белинков подписали
Б.И.Колосова. По Москве ходили слухи, что так звали кухарку заместителя
главного редактора В.В.Жданова.
Случалось, что терпели поражения и цензоры.
Несмотря на то, что на имя Оксмана был наложен запрет, Аркадий во что
бы то ни стало хотел упомянуть опального ученого. Во втором издании «Юрия
Тынянова» есть такие строчки: «Верность декабризму была не в попытках
повторять их путь, а в отношении к безудержной самодержавной власти».
Тут бы и назвать запрещенное имя. И Аркадий это делает, хотя и в сноске,
мелким шрифтом: «О взаимоотношениях радикальной интеллигенции с последекабрьским
абсолютизмом много и превосходно писал Ю.Г.Оксман. Особенно обстоятельно
в книге «От «Капитанской дочки» к «Запискам охотника». Саратовское книжное
издательство, 1959»20. Выкинуть озорное коленце он был совсем не прочь.
Имя Оксмана, набранное петитом, да еще спрятанное за частокол других слов,
имело больше шансов проскочить через цензуру. И проскочило.
Когда действие указа бывшего торквемады несколько ослабело и Оксман смог
печататься уже под своим именем, он поспешил ответить любезностью на любезность,
отметив «научные и художественные достоинства» второго издания «Юрия Тынянова»21.
Таковы были подцензурные игры.
Ощущение «потусторонности» ученого, возникавшее при первой встрече с Оксманом,
вскоре проходило. Сегодняшний день занимал историка не менее, чем вчерашний.
Потому за ученым и следило бдительное государственное око. Оживленные
шестидесятые годы по контрасту с мертвечиной сталинских времен накладывали
свой отпечаток на «научно-исторические» беседы в доме Юлиана Григорьевича.
Заходила речь об ответственности писателя и тогда не обходилось без переоценки
роли Горького, без критики Шкловского, Алексея Толстого, Олеши. Обсуждали
свои готовящиеся к печати рукописи и решали, как суметь положить на нейтральный
материал не проходящие через цензуру идеи. Недавно даже появилось сообщение,
что «Ю.Г. Оксман и Аркадий Белинков готовили издание «Нового Колокола»22.
Юлиан Григорьевич особенно ценил в Белинкове умение посмотреть на известные
вещи остраненно. Ему нравилось опровержение таких штампов, как плодотворная
роль газеты железнодорожников «Гудок» в формировании писательского мастерства,
или ленинская формула о декабристах, как «рыцарях без страха и упрека».
Да и сам ученый опроверг многие из устоявшихся литературных мифов. В частности,
он открыл, что сцена с воздушным змеем — знаменитое начало пушкинской
«Капитанской дочки» — была вычеркнута Пушкиным из последнего варианта
повести.
Оксману не давали работать спокойно. У советского КГБ был обычай стучаться
в дверь своей жертвы дважды. На этот раз жизнь историка подверглась опасности
за переписку с Г.П. Струве, профессором американского университета в Беркли.
Через аспирантку из Америки Оксман передал западному ученому письмо. Проходя
через таможенный досмотр в аэропорту, неопытная молодая женщина обронила
не то тетрадь, не то записную книжку. Таможенники вежливо осведомились
о том, что бы это такое могло быть? Аспирантка, воспитанная в лучших традициях
взаимоотношений частного лица с представителями власти, была убеждена
— неприкосновенно все, что есть privacy. Она поспешно воскликнула: «Это
дневник!». Ее задержали. Сфотографировали и дневник, и записи семинарских
занятий, и письма. Аспирантку в конце концов выпустили. Струве письма
не получил. За Оксманом установили наблюдение.
Теперь мне предстоит рассказать, как доверчивость Аркадия и, в свою очередь,
доверчивость Юлиана Григорьевича сыграла с обоими злую шутку. Только «шутка»,
пожалуй, тут слово неуместное.
Аркадий был человеком общительным и не боялся высказываться на «опасные»
темы. Среди наших знакомых появился некто Х. Он был начинающим журналистом,
радостно учившимся у Аркадия писательскому ремеслу. Он умел слушать и
любил расспрашивать. Он всегда был готов помочь, хотя при этом слишком
усердствовал. Однажды он принес довольно дорогие гостинцы и, водрузив
их на стол, стал громко и назойливо угощать наших гостей (в тот день у
нас было застолье). В другой раз он весьма настойчиво допытывался, какая
же все-таки у Аркадия «положительная программа»? Как-то, выпросив почитать
отрывок из «Сдачи и гибели...», он с большим опозданием вернул его и довольно
долго и сбивчиво объяснял причину задержки.
Нашим друзьям Х. не нравился. Но Аркадий продолжал его принимать. То ли
его лагерное чутье притупилось, то ли его забавляли отношения, в которых
он сам теперь играл роль учителя. Будучи изысканно и даже несколько старомодно
вежливым, Аркадий вовсе не был снобом и отсутствие светских манер у Х.
его не смущало. Вопрос о положительной программе легкое сомнение вызвал,
но не насторожил. И кто знает, может быть, отрывок из «Олеши» просто залежался
на ночном столике нашего милого знакомого, а вовсе не был отнесен на просмотр
в известное учреждение. Все же, наконец, подозрение коснулось Аркадия,
и на скамейке бульвара на Ленинградском шоссе недалеко от нашего дома
между ним и Х. произошло неприятное объяснение.
А в редакции «Нового мира» я столкнулась с поэтом К., который счел нужным
предупредить меня о серьезных подозрениях, которые вызывает Х. Оказалось,
его застукали при осмотре ящиков письменных столов в редакции «Нового
мира» во время обеденного перерыва. Предостережение, однако, запоздало.
Давно уже Х. упрашивал Аркадия познакомить его с Оксманом, и тот многократным
настояниям уступил. Знакомство состоялось. Х. не вызвал подозрений и у
Юлиана Григорьевича. Глаза-буравчики не просверлили начинающего литератора.
Да и то сказать: его же рекомендовал бывший зэк! Оксман показал любознательному
гостю книги, полученные из-за границы: издания Струве и Филиппова, «Новый
журнал», «Грани», каталоги зарубежных книжных магазинов.
Через несколько дней после визита Х. в темноватый кабинет ученого вошли
голубые околыши и быстро пересекли комнату по диагонали, как будто бывали
тут не раз, сразу подошли к той полке, о которой как будто точно знали,
где она, и взяли эмигрантские издания прямо с того места, с которого их
доставал Оксман, показывая нашему знакомому. Криминальные книги были конфискованы
и увезены на Лубянку. Как вошли, куда направились, с какой полки сняли
— все это в быстром темпе нам продемонстрировал сам Юлиан Григорьевич.
В соответствии с отечественными традициями ему теперь ничего другого не
оставалось, как ждать второго ареста.
Мой казенный письменный стол в издательском отделе Полиграфического института
придвинут к широкому окну, висящему прямо над тротуаром в проезде Серова.
Наш отдел и типография института занимают помещение напротив Политехнического
музея. Это окрестности Лубянки. В окно кто-то осторожно стучит. Я поднимаю
голову и в первый момент даже не узнаю напряженное, как бы застывшее лицо
Юлиана Григорьевича. Он вызывает меня на улицу. Я выхожу, и мы быстро
договариваемся, что я немедленно приду в подъезд старой библиотеки Института
мировой литературы. Это совсем рядом. Только перейти площадь. В этой библиотеке
недавно разоблаченный профессор Эльсберг (один из его ранних доносов был
на Бабеля), униженно раскланивался, даже не будучи со мной знакомым. Он
заискивал на всякий случай. Темный неказистый подъезд мне памятнее, чем
сама библиотека. Тут я не раз передавала нашим знакомым самиздат.
Через несколько минут мы с Оксманом там и встретились. Он сообщил, что
его вызвали туда: одно из двух — или вернут рукописи, или оставят там
и его самого. До тревожного свидания оставался час. Мы недолго оставались
в подъезде, вышли на улицу и час кружили вокруг Лубянки. Оксман волновался
и топил возбуждение в быстрых, наскакивающих одна на другую фразах. Он
репетировал свой разговор с кагебешниками, опасался, что могут вызвать
Аркадия, задавал мне вопросы, разрешая последние сомнения и желая уверить,
что не считает нас причастными ко всей этой истории. Большой ученый, мудрый
человек, опытный зэк искал защиты. У кого? У меня, такой тогда робкой
и несведущей. Я старалась выглядеть спокойной и уверяла его, что все обойдется.
И мы все ходили по близлежащим кварталам и не могли уйти далеко, чтобы
не пропустить назначенного часа, и слепые окна страшного дома смотрели
нам в спины.
Оксмана отпустили.
Теперь наши визиты к нему выглядели иначе. Разговоры на некоторое время
утратили свою живую непосредственность: где-нибудь да был запрятан микрофон.
Иногда мы переходили на шепот или писали записочки друг другу. Оксман
заметно постарел и жаловался на зрение. У него появилась новая привычка.
Быстро подкинув кулачок правой руки, он протирал им правый глаз и потом
вывертывал кулачок наружу.
Последний раз мы навестили Юлиана Григорьевича незадолго до нашего отъезда
насовсем. Он явно повеселел. Книги ему вернули. Часть обвинений с него
сняли. Его даже могли восстановить в правах ученого, специалиста, биографа,
историка, текстолога — обещали вернуть исчезнувшее со страниц научных
изданий имя. Оставалось совсем немного: подписать покаянное письмо.
Помню нас в передней, уже в пальто, уходящих, и Оксмана, коренастого,
с упрямо наклоненной головой, обеими ногами крепко упирающегося в пол.
Он не отпускал нас, хотел что-то договорить и прежде, чем сказать, как
будто к чему-то прислушивался: не то к неслышному шороху из-под пола (где
там микрофон?), не то к внутреннему своему голосу. «Не подпишу!» — громко
сказал он, еще упрямее наклонился вперед, опять прислушался и, резко взмахнув
кулачком, вытер слезящийся глаз. Он не сдался.
Покинув Россию, мы думали, что расстались с нею навсегда и, чтобы никому
ненароком не повредить, оборвали контакты со всеми родственниками, друзьями
и знакомыми. Только родителям и то по их настоянию посылали коротенькие
— здоровы и благополучны — письма. А мой отец отвечал: «Москва строится
и хорошеет». Редко, кто решался связаться с нами. Было чревато большими
неприятностями — иметь с нами дело. Неожиданно кто-то из иностранцев,
т.е. свободный и, надо сказать, по тем временам смелый житель Запада,
привез нам из Москвы декабрьский номер журнала «Волга» за 1967-й год.
Для таможенного досмотра журнал юбилейного года — 50-летие Октябрьской
революции — дело самое безобидное. Для нас же этот номер ничего интересного
сам по себе не представлял. С удивлением развертываем выпуск. На оборотной
стороне обложки знакомым характерным почерком Юлиана Григорьевича: «Дорогой
Наташе 12/1 69 Москва. От моих саратовских учениц на добрую память». Дата
— канун моего дня рождения. Подпись отсутствует. Обращаться к Аркадию
непосредственно и подписываться своим собственным, оксмановским, именем
слишком опасно. Саратовские ученицы — маскировка. Ни одной из них мы не
знаем. В номере, правда, в качестве зацепки, есть статья под названием
«Труды саратовских литературоведов». Оксман — саратовский. Упрямый, бесстрашный
Юлиан Григорьевич. Продолжает посылать свои весточки антисоветчикам за
границу!
А может быть, это и не нам, а именно мне? Не забыл, как провожала его
до Лубянки. Нелегко ведь дожидаться судного часа одному.
Корней
Чуковский
Среди бумаг Белинкова я нашла коротенький, в одну машинописную страничку,
но вполне законченный рассказ о том, как Корней Иванович предложил ему
участвовать в переложении Библии для детского чтения (затея Детгиза).
Драматический поворот сюжета заключался в том, что издательство предупредило:
запрещено упоминать слова евреи и Бог.
Писательскую манеру Аркадия отличало пристрастие давать литературным героям
имена их прототипов. Назывался рассказ «Из дневника», была и дата — 1964
год. Но так как Аркадий дневников не вел, то всю эту историю я приняла
за остроумный вымысел, шарж. Правдой могло быть только то, что Детгиз
решил издать Библию на манер древних мифов Греции.
Известно, что вымысел далеко не всегда дотягивает до действительности.
В «Дневнике» К.Чуковского, изданном через 30 лет после описываемых событий
— мне все время приходится оперировать десятилетиями — есть запись от
8-го декабря 1967-го года: «... «Библия» идет в печать! Но — строгий приказ:
нигде не упоминать слова Иерусалим... Когда я принимался за эту работу,
мне было предложено не упоминать слова «евреи» и слова «Бог». (Я нарушил
оба завета, но мне и в голову не приходило, что Иерусалим станет для цензуры
табу.)»23.
Выходит, что Белинков, который всегда тяготел к гиперболам, в данном случае
недогиперболил. Не додумался он до Иерусалима. И нашла я в его архиве
не рассказ (вымысел), а дневниковую запись (факт).
С Корнеем Ивановичем Чуковским нас познакомила Татьяна Максимовна Литвинова.
Это знакомство растянулось на несколько лет и стало для нас длительным
праздником, театром, где главную роль играл хозяин дома, а мы были восхищенными,
и, надеюсь, на некоторое время необходимыми ему зрителями. Корней Иванович
умел влюблять в себя людей и увлекался людьми сам. Однако, его увлечения
бывали недолгими — одна из
причин, почему Чуковского подозревали в неискренности. При этом зависимость
продолжительности знакомства от значительности той или иной личности посторонними
не всегда учитывалась.
Корней Иванович сделал нам много добра. В частности, публикация главы
«Поэт и толстяк» из «Сдачи и гибели...» в журнале «Байкал» была осуществлена
с его помощью. Коротко и сжато Чуковский дал блестящую характеристику
Белинкову: «Многие наши критики и литературоведы пишут сейчас молодо,
свежо, горячо... особенно выделяется своеобразным талантом Аркадий Викторович
Белинков, автор известной книги «Юрий Тынянов»... Его оригинальный писательский
метод, где строгая научность сочетается с блестящим артистизмом, сказался
и в новой его книге, посвященной Юрию Олеше».
Вл.Бараев, заместитель главного редактора «Байкала», поведал в газете
«Восточно-сибирская правда», как он получил эти несколько строк: «Узнав,
что мы хотим опубликовать отрывок из книги А.Белинкова «Юрий Олеша», [Корней
Чуковский] решил представить ее читателям «Байкала», написать врезку к
его статье «Поэт и Толстяк». ...Я показал Корнею Ивановичу рукопись Аркадия
Белинкова, но он сказал, что знаком с ней, и принялся сочинять текст врезки...
Окончив текст, он переписал его начисто, отдал на машинку, и пока перепечатывали
написанное, Корней Иванович принялся рассматривать номера нашего журнала...»24.
Однако, в своем дневнике Чуковский делает o Белинкове запись прямо противоположного
характера: «Он написал книгу о Тынянове, она имела успех, — и он хочет
продолжать ту же линию, то есть при помощи литературоведческих книг привести
читателя к лозунгу: долой советскую власть. Только для этого он написал
об Олеше, об Ахматовой ...мне утомительно читать его монотонную публицистику.
Это сверх моих сил... Он пишет так затейливо, претенциозно, кудряво»25.
Читатель, незнакомый с нравами писательской среды и характером того времени,
может встать в тупик.
На исходе 60-х годов, когда по стране опять пошли аресты и цензура обострила
бдительность, Аркадий упрямо и наивно надеялся, что сможет опубликовать
«Сдачу и гибель...», если еще что-то переделает, если еще кто-то влиятельный
заступится. Публикация книги во что бы то ни стало была его навязчивой
идеей. Он уже сфотографировал рукопись, уже переслал пленки за границу,
уже продумывал свой побег... Мы лихорадочно жили в атмосфере надвигающейся
катастрофы. Корней Иванович Чуковский и был тем доброжелательным и влиятельным
лицом, на которого возлагалось спасение. Но вместо того, чтобы его самого
попросить о помощи (какой? — какой-нибудь!) Аркадий обратился к посредничеству
Татьяны Максимовны. Прочитав рукопись, она нашла, что любое участие в
делах Белинкова будет для Чуковского опасным, и сказала Аркадию, что приложит
все силы, чтобы Корнея Ивановича уберечь и от Аркадия оградить. Разговор,
начавшийся в ее квартире и окончившийся на лестничной площадке, был громкий,
откровенный и беспощадный. Надежда на помощь была потеряна. Аркадий резко
возражал и, кажется, Татьяну Максимовну обидел. Одной дружбой стало меньше.
С самим Корнеем Ивановичем наши дружеские отношения продолжались довольно
долго. Мы просмотрели и прослушали весь его репертуар: и «Чукоккала»,
и докторская мантия после поездки в Англию, и головной убор индейского
вождя, и детская библиотека, и костры, и даже принадлежащая его прислуге-украинке,
украшенная «вышивками крестом» деревенская комнатка, которую показывали
иностранцам в качестве совершенного этнического образца. Безусловно, Корней
Иванович был больше, чем писатель, больше, чем личность, он был явление.
И мы им восхищались.
О записях в дневнике кто же мог знать? Но что-то уже носилось в воздухе.
Поэтому, когда Володя Бараев решительно направился к Чуковскому за врезкой,
Аркадий даже отговаривал его от этого мероприятия. Торжествующий Бараев
вернулся к нам на следующий день с победой. Невероятно! Что произошло?
Желание поддержать репутацию патриарха, помогающего молодым силам в литературе?
Пренебрежение опасностью, ради «правого дела» вопреки собственному мнению?
Все было намного проще. Бараев принес в Переделкино, где постоянно жил
Корней Иванович, интервью «Личность писателя неповторима», давно у него
взятое и опубликованное «Вопросами литературы», о чем Чуковский, возможно,
забыл. У всеми уважаемого писателя спрашивали : «Как же, по вашему мнению,
должны писать наши критики и литературоведы?» Он же отвечал: «Они должны
писать, как пишут сейчас: талантливо, молодо, свежо, горячо». И особенно
выделял Белинкова. И когда Бараев обратился к Чуковскому, а тот слегка
замялся, в дело пошел опубликованный текст. Не мог же Чуковский отказаться
от собственных слов! Ему ничего не оставалось, как добавить строчку о
книге, посвященной Юрию Олеше.
Не хлопайте дверями! Мы жили в стране кривых зеркал. ...Низкий поклон
Володе Бараеву за хитрость, большое спасибо Корнею Ивановичу Чуковскому
за лукавство, благодарность Виктору Борисовичу Шкловскому за попытку спасения
заключенного.
Илья
Сельвинский
Совсем недавно, до опубликования книги «Россия и Черт», мне задавали вопрос:
«Аркадий — литературовед или прозаик?». Почти никто не знает, что в свое
время можно было бы спросить: «поэт или прозаик?»/ Его стихи, написанные
в молодости, были конфискованы. От них не осталось
и следа... На следствии — вот какая бывает игра слов! — они служили вещественным
доказательством антисоветских настроений Белинкова. Но потом органы их
уничтожили за ненадобностью. Чтобы осудить начинающего писателя, нашли
достаточно материала в рукописи дипломного романа «Черновик чувств».
Аркадий поступил в Литературный институт на отделение поэзии и посещал
семинар Ильи Сельвинского. Поэт-конструктивист, Илья Львович всю жизнь
искал новые возможности в области стихотворной техники. Но время и его
«ломало о колено». В 30-е годы в романе в стихах «Пушторг» он изобразил
взаимоотношения интеллигенции с властью иначе, чем требовалось партии
(за что и подвергся резким нападкам, о которых никогда не было забыто),
а в конце 50-х переработал свою поэму 24-го года «Уляляевщина», сделав
главным ее героем В.И.Ленина. Когда началась вторая мировая война, Сельвинский
ушел офицером на фронт, а Аркадий перешел на отделение прозы.
Со студенческих времен у Аркадия сложились добрые отношения со всей семьей
поэта, в том числе и с его дочерьми Цилей и Татой — теперь известной художницей
и поэтессой.
В 60-е годы Тата создала блистательный и, что для меня очень важно, психологически
верный портрет Аркадия, который она получила возможность выставить только
в период гласности. В выставочную композицию портрета входили даты рождения,
заключения, смерти: «1921 — (1944 — 1956) — 1970».
К неудовольствию своего отца Аркадий посещал Сельвинских и после своего
возвращения из заключения. Причем тут отец? Виктор Лазаревич запомнил,
— и не однажды мне рассказывал об этом — что, несмотря на его просьбу,
поэт не заступился за бывшего своего ученика. Сам же Аркадий через двенадцать
с половиной лет восстановил прежние знакомства независимо от того, как
вели себя его друзья или коллеги по отношению к нему после его ареста.
Я хочу специально обратить внимание на это обстоятельство, потому что
есть люди, спутавшие бескомпромиссную общественную позицию Белинкова с
его личным отношением к друзьям и близким, темперамент писателя-публициста
с раздражительностью человека, страдающего гипоксией, неугомонный образ
жизни вопреки тяжелому сердечному заболеванию с притворством и позой.
Он действительно предъявлял повышенные требования к позиции, занимаемой
писателями в литературе, судил, если хотите, по «гамбургскому счету» —
мере, введенной в оборот Шкловским. Добровольная капитуляция советских
интеллигентов перед властями предержащими, с его точки зрения, неизбежно
вела к творческой гибели не только отдельного человека, но и к разрушению
культуры всей страны. (После развала Советского Союза эта истина, кажется,
стала самоочевидной). Разногласия с друзьями или коллегами по принципиальным
вопросам никогда не превращались у Аркадия в ссоры в обывательском смысле
этого слова. В этом отношении весьма характерен «скандал», однажды разыгравшийся
в доме Сельвинских.
Больной Илья Львович, обложенный кислородными подушками, лежал в постели
на втором этаже своей переделкинской дачи. У него недавно случился инфаркт.
Поблизости в Доме творчества находился Аркадий. Он приехал туда по путевке
Литфонда и сразу заболел воспалением легких. Как раз тогда он решал, кого
выбрать примером для «сдачи и гибели». Кандидатов было много, в том числе
и Илья Сельвинский. Когда полегчало, Аркадий отправился на дачу поэта
с исписанными страничками. Он шел советоваться! Добраться до второго этажа
— сердечник, ослабевший от болезни, — он не мог. Жена писателя Берта Яковлевна
взяла текст, поднялась по лестнице и передала Илье Львовичу. Просмотрев
рукопись, тот пришел в ярость. Выразить свои чувства непосредственно Аркадию
он был не в состоянии: препятствием была та же лестница. Пришлось Берте
Яковлевне спуститься вниз и передать мнение Ильи Львовича. Аркадий возражал.
Берта Яковлевна поднималась. Сельвинский отвечал. Она спускалась вниз.
И еще раз. И опять. В доме Сельвинских эту сцену превратили в анекдот
и долго со смехом рассказывали. Много лет спустя я узнала об этом происшествии
от Таты, за что я и приношу ей свою благодарность.
Сохранилась гладенькая заявка Аркадия Белинкова на книгу о Сельвинском,
адресованная главному редактору Государственного издательства «Художественная
литература» А.И.Пузикову.
«Творчество И.Л.Сельвинского в истории советской литературы занимает,
несомненно, значительное место... И.Л.Сельвинский большой советский поэт
и драматург, один из своеобразнейших художников нашей литературы... Поэт
рос и мужал вместе со своим веком и несмотря на ряд ошибок и заблуждений
вместе с другими писателями создавал великую советскую литературу... У
нас нет книги, в которой был бы показан путь развития, эволюция художника,
его взаимоотношения со временем, его отношение к истории...».
Приведенные цитаты — красноречивый пример работы того внутреннего цензора,
который оскоплял русскую литературу советского периода. Но Белинков не
был типичным советском писателем и не собирался писать книгу, адекватную
заявке. Он самым бесстыжим образом обманывал главного редактора, подобно
тому, как водил за нос своего редактора Евгению Федоровну Книпович, работая
над «Юрием Тыняновым».
Заявка Пузикову датирована 14 апреля 1961 г., а 13-го июня Аркадий «подал
заявку» на шести страницах самому себе. Эти записки составляют резкий
контраст с официальной заявкой. Они интересны тем, что вводят нас в лабораторию
писателя, спорившего со временем.
|