Выпуск: N3(27) , март 2005г
"Век империй". От мира - к войне
"Век империй. 1875-1914"
ГЛАВА 13 (заключительная)
ОТ МИРА К ВОЙНЕ
В ходе дебатов (27 марта 1900 г.) я объяснил... что под мировой политикой я понимаю лишь поддержку и выдвижение тех задач, которые вытекают из расширения нашей промышленности, нашей торговли, рабочей силы, активности и интеллектуального уровня нашего народа. У нас нет никаких намерений проводить агрессивную политику экспансии. Мы хотели только защитить наши жизненные интересы, обретенные в ходе естественного развития, по всему миру.
Канцлер Германии, фон Бюлов, 1900г.
[1]Нет никакой уверенности в том, что мать потеряет сына, если тот отправится на фронт; на самом деле, угольная шахта или железнодорожное депо гораздо опаснее, чем военный лагерь. Бернард Шоу, 1902 г.
[2]Мы восславим войну — единственную гигиену в мире — милитаризм, патриотизм, деструктивный жест несущих свободу, прекрасные идеи, за которые стоит умереть, и презрение матери.
Ф. Т. Маринетти, 1909г.
[3]
I
Жизни европейцев, начиная с августа 1914 г, были окружены, пропитаны и растревожены мировой войной. Ко времени написания этой книги большинство семидесятилетних людей и старше на этом континенте прошли, по крайней мере, две войны за свою жизнь; все пятидесятилетние, за исключением шведов, швейцарцев, южных ирландцев и португальцев, испытали на себе по меньшей мере одну.
Даже родившиеся после 1945 года, когда грохот орудий смолк на границах Европы, не знали ни одного мирного года, когда война не велась бы где-нибудь в мире, и прожили целые жизни в страшном ожидании третьего ядерного всемирного конфликта, которого, как заверяли буквально все их правительства, удалось избежать лишь за счет бесконечной гонки вооружений по обеспечению взаимного уничтожения. Как можно называть эту эпоху мирным временем, даже если удалось избежать глобальной катастрофы на протяжении такого же периода, как и промежуток между большой войной европейских держав, начиная с 1871 по 1914 год? Потому что, как заметил великий философ Томас Гоббс: “Война заключается не только в битвах или в акте сражения, но в непрерывном периоде, в течение которого достаточно ясно осознается желание соперничать посредством битвы” [4]. Кто может отрицать, что именно этим и жил весь мир после 1945 года?Но до 1914 года это было не так: мир был естественным и привычным каркасом европейской жизни. С 1815 года не было ни одной войны с участием всех европейских держав. С 1871 года ни одна европейская держава не отдавала приказа своим солдатам стрелять в солдат любой другой державы. Великие державы выбирали себе жертв из числа слабых государств за пределами европейского мира, хотя часто недооценивали степень сопротивления своих противников; буры доставили англичанам гораздо больше неприятностей, чем ожидалось, а японцы добились статуса великой державы за счет победы над Россией в 1904—1905 гг., которая досталась им с поразительной
легкостью. На территории ближайшей и крупнейшей, из числа потенциальных жертв, мучительно долго распадавшейся Османской империи, война была перманентной возможностью для подчиненных ею народов обрести самостоятельность в качестве независимых государств, впоследствии начавших воевать друг с другом, вовлекая попутно в свои конфликты великие державы. Балканы были известны как пороховая бочка Европы, и именно здесь начался глобальный пожар 1914 года. Но “Восточный вопрос” всегда оставался знакомой темой в повестке дня международной дипломатии, и хотя он породил постоянную череду международных кризисов на протяжении целого столетия и даже один довольно существенный международный конфликт (Крымскую войну), он никогда полностью не ускользал из-под контроля. В отличие от Ближнего Востока после 1945 года, Балканы для большинства европейцев, которые никогда там не жили, принадлежали к царству приключенческих рассказов или оперетты. Конечно, возможность общеевропейской войны предвидели не только правительства и их генеральные штабы, но и широкая общественность. С начала 1870-х годов в художественной литературе и футурологии, главным образом в Англии и во Франции, появились совершенно нереальные прогнозы будущей войны. В 1880-х годах Фридрих Энгельс уже проанализировал вероятность мировой войны, в то время как философ Ницше с безумством пророка приветствовал милитаризацию Европы и предсказал войну, которая “скажет да варварскому, даже дикому животному внутри нас” [5]. В 1890-х годах озабоченность по поводу войны выросла настолько, что стали проводиться Всемирные конгрессы мира — двадцать первый должен был состояться в Вене, в сентябре 1914 года; были учреждены Нобелевские премии мира (1897), состоялась первая из Конференций по проблеме мира в Гааге (1899), международное собрание по большей части скептиков из состава правительств, впервые заявивших о своей непоколебимой, но теоретической приверженности идеалам мира. В 1900-х годах все отчетливее чувствовалось приближение войны, а в 1910-х годах ее неизбежность воспринималась как неоспоримый факт.И все же ее начало было достаточно неожиданным. Даже в последние отчаянные дни июля 1914 года государственные мужи, совершая фатальные шаги, не верили, что тем самым начинают мировую войну. Решение было бы найдено и, как нередко бывало, в анналах прошлого. Противники войны тоже не могли поверить, что катастрофа, которую они уже давно предсказывали, вдруг обрушилась на их головы. В самом конце июля, уже после того, как Австрия объявила войну Сербии, социалистические лидеры собрались на
встречу, будучи глубоко обеспокоенными, но все еще уверенными в том, что всеобщая война была невозможна и что будет найдено мирное решение кризиса. “Лично я не верю, что будет всеобщая война”, — заявил Виктор Адлер, лидер габсбургской социал-демократии 29 июля [6].Даже те, кто оказался у спускового крючка катастрофы, не могли остановиться, и не потому, что не хотели, а потому, что уже не могли не совершить этот роковой шаг, как император Вильгельм, спросивший у своих генералов в последний момент, нельзя ли в конце концов локализовать войну где-нибудь в Восточной Европе, отказавшись от нападения на Францию, а также на Россию, — и ему ответили, что, к сожалению, это неосуществимо. Сами создатели этой гигантской мельницы войны, запустившие ее механизм, вдруг
с изумлением увидели, как начали вращаться ее жернова. Родившимся после 1914 года трудно себе представить, насколько глубоко была вплетена в ткань повседневной жизни до катастрофы убежденность в том, что “настоящая” мировая война просто невозможна.Для большинства западных государств в промежуток между 1871 и 1914 годами европейская война была, таким образом, неким экскурсом в историю или теоретическим явлением для неопределенного будущего. Основной функцией армии в этих странах и в этот период была функция чисто гражданская. Обязательная воинская служба — повинность — стала нормой во всех крупных державах, за исключением Англии и США, хотя на деле далеко не все молодые люди подлежали призыву; а с ростом социалистических массовых движений генералы и политики, как оказалось, без всяких на то оснований, подчас опасались передавать оружие в руки потенциально революционных пролетариев. Для обыкновенных призывников, лучше знакомых с каторжным трудом, чем с красотами воинской службы, вступление в армию становилось
своего рода обрядом посвящения юношей в мужчины, а затем следовали 2—3 года муштры и трудовых будней, скрашиваемых разве что повышенным вниманием девушек к военной форме. Для профессиональных офицеров без лицензии на чин армия была просто работой. Для офицеров это было детской игрой в исполнении взрослых, символом их превосходства над штатскими, мужского величия и социального статуса. Для генералов армия была, как обычно, ареной для политических интриг и карьерных амбиций, в изобилии задокументированных в мемуарах военачальников.Для правительств же и правящих классов армия была не только силой, направленной против внутренних и внешних врагов, но также и средством обеспечения лояльности, или даже активного энтузиазма граждан, имевших слабость симпатизировать массовым движениям, подрывавшим общественный и политический порядок. Наряду с начальной школой, воинская служба являлась, пожалуй, наиболее действенным механизмом, имеющимся в распоряжении государства, по внедрению достойного общественного поведения и по превращению селянина в патриота страны. Школа и воинская служба обучали итальянцев пониманию, если уж не использованию в речи, официального “национального” языка, а армия превратила спагетти, некогда региональное блюдо нищего юга, во всеитальянский атрибут. Что касается гражданской публики, многоцветное уличное театральное действо военного шоу стало частым явлением к ее удовольствию, вдохновению к патриотической идентификации: парады, торжества, флаги и музыка. Для штатского населения Европы между 1871 и
1914 годами самым знакомым аспектом армии был, вероятно, вездесущий военный оркестр, без которого трудно было себе представить общественные парки и мероприятия.Естественно, солдаты и, несколько реже, матросы выполняли также время от времени свои прямые обязанности. Их могли мобилизовать для подавления беспорядков и акций протеста во время волнений и социальных кризисов. Правительства, особенно те, которые заботились об общественном мнении и своих избирателях, обычно были очень осторожны, когда возникал риск пальбы по своим согражданам: политические последствия того факта, что солдаты стреляли по гражданским, были бы явно негативными, а последствия отказа стрелять были бы еще худшими, что и было доказано в 1917 г. в Петрограде. Тем не менее военных довольно часто мобилизовали, а число местных жертв военных репрессий за этот период никак не назовешь ничтожным, даже в центральных западноевропейских государствах, отнюдь не находившихся в предреволюционном состоянии, таких как Бельгия и Нидерланды. В странах подобных Италии число таких жертв действительно могло быть очень существенным.
Для солдат местные репрессии были совершенно безвредным занятием, а вот периодические войны, особенно в колониях, были гораздо рискованнее. Риск, правда, был скорее медицинского свойства, чем военного. Из 274 000 американских солдат, мобилизованных на испанско-американскую войну 1898 года, только 379 было убито и 1 600 ранено, но более 5 000 погибло от тропических болезней. Не удивительно поэтому, что правительства охотно поддерживали медицинские исследования, которые уже в наше время позволили достичь некоторого контроля над желтой лихорадкой, малярией и другими напастями территорий, все еще известных как “кладбища для белых”. Франция теряла в колониальных операциях 1871—1903 годов в среднем по восемь офицеров в год, включая единственную зону серьезных столкновений, Тонкин, где была убита почти половина из 300 офицеров, погибших за эти 37 лет
[7]. Не стоит недооценивать серьезность таких кампаний, тем более, что потери у противников были непропорционально велики. Даже для стран-агрессоров эти войны не были легкой прогулкой. Британия послала в Южную Африку 450 000 человек в 1899—1902 гг., потеряв при этом 29 000 убитыми и умершими от ран и 16 000 — от болезней и истратив на войну 220 млн фунтов стерлингов. Такие затраты впечатляли. Тем не менее солдатский труд в западных странах был, в общем-то, гораздо менее опасен, чем труд отдельных групп гражданских рабочих — на транспорте (особенно морском) и на шахтах. За последние три года долгих десятилетий мира каждый год в среднем погибало 1 430 британских шахтеров, а 165 000 (или более 10% рабочей силы) получали увечья. Уровень аварийности на британских угольных шахтах, будучи выше, чем в Бельгии или Австрии, был несколько ниже, чем во Франции, приблизительно на 30% ниже, чем в Германии и не превышал 1/3 от американского уровня [8]. Самый большой риск лишиться жизни или получить увечье не носил униформы.Таким образом, если не принимать в расчет британскую войну в Южной Африке, жизнь солдата и матроса великой державы была достаточно спокойной, хотя это не относилось к армии царской России, участвовавшей в серьезных войнах против турок в
1870-х годах и в катастрофической войне с Японией 1904—1905 гг.; не относилось это и к японской армии, успешно воевавшей и с Китаем, и с Россией. Это по-прежнему узнаваемо во всех небоевых воспоминаниях и приключениях бессмертного бывшего члена знаменитого 91-го полка имперской и королевской австрийской армии бравого солдата Швейка (созданного своим автором в 1911 г.). Естественно, генштабы готовились к войне, поскольку это было их обязанностью. Как обычно, большинство из них подготавливали улучшенную версию последней крупной войны, основываясь на опыте и воспоминаниях начальников военных школ. Британцы, что было естественно для величайшей морской державы, рассчитывали на скромное участие в боевых действиях на суше, хотя генералам, готовившим почву для союза с Францией, становилось все очевиднее, что этим их участие не ограничится. Но, в целом, именно гражданские, а не военные лица предсказывали ужасные повороты в ходе войны благодаря развитию военных технологий, что с трудом понимали генералы и даже некоторые довольно грамотные в техническом отношении адмиралы. Фридрих Энгельс, старый любитель военного искусства, частенько обращал внимание на эту несуразицу, но именно еврейский финансист Иван Блох в 1898 г. опубликовал в Петербурге свой шеститомный труд “Технические, экономические и политические аспекты грядущей войны” — пророческую книгу, в которой предсказал тупиковость окопной войны, которая приведет к затяжному конфликту и таким невыносимым экономическим и людским потерям, что воюющие державы будут просто истощены или ввергнуты в социальную революцию. Книга мгновенно была переведена на множество языков, правда, никто не обратил особого внимания на военное планирование.В то время как лишь некоторые гражданские наблюдатели осознавали катастрофический характер будущей войны, недальновидные правительства с энтузиазмом бросились запасаться вооружениями, технологическая новизна которых была призвана ее гарантировать. Технология убийства в условиях индустриализации середины столетия существенно усовершенствовалась в 1880-х годах не только за счет настоящей революции в скорострелкости и огневой мощи мелкого огнестрельного оружия и артиллерии, но также за счет переоборудования военного флота более эффективными турбиновыми двигателями, более эффективным оборонительным вооружением и способности нести гораздо больше пушек. Кстати, даже технология гражданского убийства претерпела превращения после изобретения “электрического стула” (1890), хотя за пределами США исполнители смертных приговоров оставались верными старым и испытанным способам, таким, как повешение и обезглавливание.
Очевидным следствием этого стало то, что подготовка к войне стала гораздо более дорогостоящим занятием, особенно учитывая то обстоятельство, что государства старались опередить или, по крайней мере, не отстать друг от друга. Эта гонка вооружений началась исподволь в конце 1880-х годов и усилилась в начале
нового века, особенно в годы, непосредственно предшествовавшие войне. Британские военные расходы оставались на одном уровне в 1870—1880 гг. и в процентном отношении к бюджету в целом, и в пересчете на душу населения.Но они возросли с 32 млн фунтов в 1887 г. до 44,1 млн в 1898—1899 гг. и превысили 77 млн в 1913—1914 гг. И не удивительно, что расходы именно в военно-морском флоте, высокотехнологическом секторе военного хозяйства, соответствовали современному уровню расходов в ракетных войсках и выросли особенно высоко. В 1885 г. это обошлось государству в 11 млн фунтов стерлингов — сумму того же порядка, что и в 1860 г. В 1913—1914 гг. аналогичные расходы выросли еще в 4 раза. Между тем военно-морские расходы Германии возросли еще более заметно: с 90 млн марок ежегодно в середине 1890-х годов до почти 400 млн.
[9]Одним из последствий таких гигантских расходов явилось то, что они требовали либо повышения налогов, либо инфляционных займов, или того и другого. Но не менее очевидным, хотя часто игнорируемым, последствием было то, что эти расходы сделали смерть побочным продуктом гигантской отрасли промышленности. Альфред Нобель и Эндрю Карнеги, два капиталиста, хорошо знавших, что сделало их миллионерами в сфере производства взрывчатых веществ, и стали соответственно, пытаясь уравновесить чаши весов, направлять часть своего богатства на дело мира. В этом они были нетипичны. Симбиоз войны и военного производства с неизбежностью трансформировал отношения между правительством и промышленностью, поскольку, как отметил Фридрих Энгельс в 1892 г.: “...когда война стала отраслью гигантской индустрии... гигантская индустрия стала политической необходимостью”
[10]. И наоборот, государство стало существенным фактором для определенных отраслей промышленности, ибо кто, как не государство, обеспечивало потребителей вооружениями? Объем и характер производства определялся не рынком, а бесконечным соревнованием правительств за самообеспечение самым совершенным, а потому и самым эффективным оружием. Более того, правительства нуждались не столько в реальном выпуске вооружений, сколько в способности производить их в объемах военного времени, если возникнет такая необходимость; другими словами, им необходимо было убедиться в том, что их промышленность в состоянии выпускать гораздо больше продукции мирного времени.Так или иначе, государства были обязаны гарантировать существование мощных национальных военных отраслей, нести большую часть расходов по их техническому совершенствованию и следить за тем, чтобы они оставались прибыльными. Другими словами, им приходилось оберегать эти отрасли от штормов, угрожавших флагманам капиталистического предпринимательства в их плавании по непредсказуемым морям свободного рынка и свободной конкуренции. Они, конечно же, могли бы и сами заняться производством вооружений, чем, кстати, давно и занимались. Но это был как раз тот момент, когда они — или, по крайней мере, либеральное британское государство — предпочли договориться с частным сектором. В 1880-х годах частные производители оружия взяли на себя более
трети контрактов на поставки для армии, в 1890-х годах — 46%, в 1900-х годах — 60%: правительство, между прочим, было готово гарантировать им 2/3 заказов [11]. Неудивительно поэтому, что компании по производству вооружений входили в число промышленных гигантов: война и концентрация капиталов шли рука об руку. В Германии Крупп, пушечный король, давал работу в 1873 г. — 16 000, в 1890 г. - 24 000, в 1900 г. — 45 000, и в 1912 г. — почти 70 000 рабочих, когда была выпущена из цехов предприятия 50 000-ая знаменитая пушка Круппа. В Англии на предприятиях Армстронга и Уитуорта работало 12 000 человек на головном заводе в Ньюкасле, затем это число возросло до 20 000 — или свыше 40% всех металлургов на Тайнсайде — к 1914 г., не считая тех, кто работал в 1 500 небольших фирмах, бравшихся за подряд. Они тоже были очень прибыльными.Подобно современному “военно-промышленному комплексу” США, эти гигантские промышленные конгломераты были бы никем и ничем без гонки вооружений. Таким образом, возникает соблазн сделать именно этих “торговцев смертью” (фраза, ставшая популярной среди борцов за мир) ответственными за “войну стали и золота”, как назвал ее английский журналист. Разве не было логичным со стороны военных промышленников подталкивать гонку вооружений, хотя бы за счет изобретения новых национальных комплексов неполноценности или “окон уязвимости”, которые легко закрывались с помощью выгодных контрактов?
Одной немецкой фирме, специализировавшейся на выпуске пулеметов, удалось тиснуть заметку в газету “Фигаро” о том, что французское правительство планирует удвоить количество своих пулеметов. Немецкое правительство в свою очередь заказывает в 1908—1910 гг. этих вооружений на 40 млн марок, что увеличивает дивиденды фирмы с 20 до 32%
[12]. Одна английская фирма, утверждая, что ее правительство серьезно недооценивает программу перевооружения немецкого флота, зарабатывала по 250 000 фунтов за каждый новый “дредноут”, построенный по заказу британского правительства, что удвоило ее военно-морское строительство. Элегантные и сомнительные личности подобно греку Василю Закароффу, который работал на Викерсов (и позднее был возведен в дворянское звание за свои услуги союзникам в первой мировой войне), следили за тем, чтобы военная промышленность великих держав сбывала неходовой или устаревший товар в государства Ближнего Востока и Латинской Америки, которые всегда были готовы закупать такое вооружение. Одним словом, современная международная торговля смертью процветала.И все же мы не можем объяснять возникновение мировой войны заговором оружейных магнатов, хотя технари конечно же старались убедить генералов и адмиралов, более знакомых с военными парадами, чем с наукой, что, если они срочно не закажут новейшую пушку или боевой корабль, то все пропало. Конечно, наращивание вооружений, достигшее угрожающих масштабов за последнее перед 1914 годом пятилетие, делало ситуацию еще более взрывоопасной. Конечно, настал тот момент, по крайней мере, летом 1914 года, когда неумолимая машина мобилизации сил смерти не могла не сработать. Европу ввергла в войну не столько гонка вооружений как таковая, сколько международная ситуация, подтолкнувшая к ней европейские державы.
II
Споры об истоках первой мировой войны никогда не прекращались с августа 1914 года. Немало чернил утекло, немало срублено деревьев на бумагу, немало задействовано машинисток, чтобы ответить на этот вопрос, возможно, как ни на какой другой в истории, не исключая даже дебатов о Французской революции. По мере смены поколений, по мере трансформации национальной и интернациональной политики, эти споры время от времени вспыхивают с новой силой. Вряд ли когда в своей истории Европа прежде, чем ввергнуться в очередную катастрофу, не задавала себе самой вопрос о том, почему международная дипломатия не смогла ее предотвратить, а воюющие стороны не пытались бы возложить друг на друга ответственность за войну. Противники войны незамедлительно начинали свой собственный анализ. Русская революция 1917 года, обнародовавшая секретные документы царизма, обвиняла империализм в целом. Победившие союзники обнародовали тезис об исключительно немецкой “вине за войну” и сделали его краеугольным камнем Версальского мирного договора 1919 года, вызвав целый поток документов и исторических пропагандистских публикаций в пользу, а чаще против, этого тезиса. Вторая мировая война естественно подхлестнула эти споры, вдохнув в них жизнь еще на несколько последующих лет, когда в Федеративной Республике Германии вновь возродилась историография левого толка, озабоченная необходимостью размежеваться с консерваторами и патриотическими ортодоксами нацистской Германии, настаивая на собственной версии немецкой ответственности. Споры по поводу угроз миру во всем мире, которые по объективным причинам никогда не прекращались после Хиросимы и Нагасаки, с неизбежностью подталкивали
к возможным параллелям между причинами мировых войн прошлого и перспективами современного международного развития. В то время как пропагандисты предпочитали сравнение с годами, предшествовавшими второй мировой войне (“Мюнхен”), историки находили все больше сходства между треволнениями 1980-х и 1910-х годов. Таким образом, истоки первой мировой войны вновь стали вопросом сиюминутного и непосредственного интереса. В этих обстоятельствах любой историк, пытающийся объяснить причины возникновения первой мировой войны, отправляется в очень нелегкое плавание.И все-таки, мы можем облегчить ему задачу простым устранением вопросов, на которые ему и не нужно отвечать. Главным из них будет вопрос “кто виноват?”, относящийся скорее к сфере морально-политических оценок, но не являющийся центральным вопросом для историка. Если мы задаемся вопросом, почему мирное европейское столетие уступило место эпохе мировых войн, то вопрос, по чьей вине это произошло, будет столь же тривиальным, как и вопрос, имел ли Вильгельм Завоеватель законные основания для вторжения в Англию при решении вопроса о том, почему воины из Скандинавии вдруг вознамерились покорить многочисленные европейские земли в
X—XI веках.Конечно, мера ответственности за развязывание войн вполне поддается определению. Никто не станет отрицать, что в 1930-х годах позиция Германии была весьма агрессивной и экспансионистской, а позиция ее противников в значительной мере оборонительной. Никто не будет отрицать и того факта, что войны империалистической экспансии в новой истории, такие как испано-американская война 1898 года и Южно-Африканская война 1899—1902 годов, были спровоцированы США и Британией, а не их жертвами. Во всяком случае, общеизвестно, что все правительства в
XIX веке, независимо от того, насколько они были озабочены своим имиджем в глазах общественности, рассматривали войну в качестве естественного поворота международной политики и имели достаточно мужества признать, что в состоянии взять военную инициативу на себя. Военные министерства еще не были повсеместно переименованы в министерства обороны.Совершенно очевидно и то, что ни одно правительство ни одной великой державы до 1914 года не желало общеевропейской войны или даже в отличие от 1850—1860-х годов — ограниченного военного конфликта с другой европейской великой державой. Это убедительно доказывается тем фактом, что в тех регионах, где непосредственно сталкивались политические амбиции великих держав, а именно в заморских территориях колониальных завоеваний и разделов, их бесконечные конфликты всегда разрешались мирным путем. Даже самые серьезные кризисы, например, Марокко в 1906 и 1911 гг., успешно разрешились. Накануне 1914 года колониальные конфликты не создавали более тупиковых ситуаций для различных соперничающих держав — факт, который вполне логично был использован для отстаивания той точки зрения, что империалистические конкуренты не имеют отношения к развязыванию первой мировой войны.
Конечно, державы были довольно далеки от дружелюбия, не говоря уже о пацифизме. Они готовились к европейской войне — иногда в неверном направлении
(Адмирал Редер даже заявлял, что в 1914 г. военно-морской штаб Германии не имел никаких планов войны против Британии [13] ) — даже тогда, когда их собственные министры иностранных дел старались изо всех сил предотвратить то, что они единодушно считали катастрофой. Ни одно правительство в 1900-х годах не преследовало целей, достижение которых могло быть связано с войной или с постоянной военной угрозой, как гитлеровское правительство в 1930-х годах. Даже Германия, генштаб которой тщетно умолял об упреждающем нападении на Францию в то время, как ее союзница Россия была парализована войной, а позднее поражением в ней и революцией 1904—1905 годов, воспользовалась удачным моментом, временной слабостью и изоляцией Франции для того, чтобы активно заявить о своих имперских претензиях на Марокко, т. е. возникла достаточно управляемая ситуация, по поводу которой никто не собирался начинать большую войну, и так и не начал. Ни одно правительство крупной державы, даже самой амбициозной и безответственной, не хотело большой войны. Старый император Франц Иосиф, объявляя о ее начале своим обреченным подданным в 1914 г., совершенно искренне сказал: “Я не хотел, чтобы это произошло”, хотя именно его правительство, по большому счету, и спровоцировало ее.В определенный момент медленного сползания в пропасть война показалась столь неизбежной, что некоторые правительства решили, что лучше уж выбрать самый благоприятный, или наименее неподходящий, момент для начала военных действий. Утверждают, что Германия ждала этого момента с 1912 года, но вряд ли он мог наступить раньше. Конечно, на заключительном этапе развития кризиса 1914 года, который ускорило совсем необязательное покушение на австрийского эрцгерцога, совершенное студентом-террористом в провинциальном городке в глубине Балкан, Австрия знала, что рискует запустить механизм мировой войны, стращая Сербию, а Германия, решив оказать полную поддержку своей союзнице, сделала ее совершенно неизбежной. “Баланс сил складывается не в нашу пользу”, — сказал австрийский военный министр 7 июля. И не лучше ли было начать самим, не дожидаясь дальнейшего ухудшения ситуации? Германия следовала той же логике. Только в этом узком смысле вопрос “кто виноват?” имеет какое-то значение. Но, как показали события, летом
1914 года, в отличие от прежних кризисов, на мирном решении поставили крест все державы — даже англичане, от которых немцы без особой надежды ожидали нейтралитета и которые тем самым увеличивали шансы и Франции, и России проиграть эту войну. Ни одна из великих держав не нанесла бы миру coup de grace (смертельный удар, фр. –Прим. ред) даже в 1914 г., если они не были согласны, что его раны уже были смертельны.Проблема определения истоков первой мировой войны, таким образом, не сводится к определению “агрессора”. Ее решение следует искать в самом характере последовательно ухудшающейся международной ситуации, которая во все большей степени выходила из-под контроля правительств. Постепенно Европа оказалась разделенной на два противоборствующих блока великих держав. Такие блоки вне войны сами по себе были явлением новым, возникшим вследствие появления на европейской арене объединенной Германской империи, созданной благодаря дипломатии и войне за счет других стран в 1864—1871 гг. (см. “Век Капитала”, гл. 4) и стремившейся защитить саму себя от главной неудачницы, Франции, благодаря альянсам мирного времени, впоследствии породившим контральянсы. Такие союзы государств сами по себе, хотя и предполагали возможность войны, вовсе не гарантировали ее развязывание и даже
не делали ее вероятной. Канцлер Германии Бисмарк, остававшийся бесспорным чемпионом мира в игре по многосторонним дипломатическим шахматным партиям на протяжении почти двадцати лет после 1871 года, целиком, и не без успеха, посвятил себя делу поддержания мира в отношениях между державами. Блоковая система государств только тогда стала представлять угрозу миру, когда противостоящие друг другу блоки объединялись слишком уж прочно, и тогда, когда споры между ними переходили в неуправляемую конфронтацию. Этому было суждено случиться в новом столетии. Главный вопрос — почему?Однако есть одна существенная разница между глобальными конфликтами, приведшими к возникновению первой мировой войны, и конфликтами, лежащими в основе угрозы третьей мировой войны, которой народы все еще надеются избежать в 1980-е годы. С 1945 года ни у кого не было сомнения по поводу принципиальных противников в третьей мировой войне: США и СССР. Но в 1980 г. расклад сил по отношению к 1914 г. был достаточно непредсказуем. Конечно, некоторых потенциальных союзников и противников можно было легко определить. Германия и Франция были бы на противоположных сторонах, хотя бы потому, что Германия аннексировала значительную территорию Франции (Эльзас-Лотарингию) после своей победы в 1871 г. Как не составляло бы большого труда предсказать прочность альянса Германии с Австро-Венгрией, инициатором которого выступил Бисмарк после 1866 года, поскольку внутриполитическое равновесие новой Германской империи сделало необходимым поддержать существование империи Габсбургов. Ее распад на национальные осколки не только привел бы к коллапсу государственной системы Центральной и Восточной Европы, что было хорошо известно Бисмарку, но также разрушил бы основу “малой Германии”, где доминировала Пруссия. На самом деле все это произошло уже после первой мировой войны. Самой постоянной дипломатической величиной периода с 1871 по 1914 год был “Тройственный союз” 1882 года, который по сути являлся немецко-австрийским альянсом, поскольку третий участник, Италия, вскоре вышла из Союза и позднее присоединилась к антигерманскому блоку в 1915 г.
Снова очевидным было и то, что Австрия, увязнув в бурных событиях на Балканах, из-за своих многонациональных проблем, и еще глубже после присоединения в 1878 г. Боснии и Герцеговины, оказалась противостоящей России в этом регионе. Хотя Бисмарк делал все возможное для сохранения тесных отношений с Россией, можно было предположить, что рано или поздно Германии придется выбирать между Веной и Петербургом, и этот выбор будет за Веной. Более того, после того как Германия пренебрегла Россией, как это произошло в конце 1880-х годов, было логично, что Россия и Франция установят союзные отношения; это и случилось в 1891 г. Даже в 1880-е годы Фридрих Энгельс уже предвидел такой альянс, направленный
, естественно, против Германии. Таким образом к началу 1890-х годов сложилось противостояние двух групп государств в Европе.Хотя все это усложнило международные отношения, но не могло сделать общеевропейскую войну неизбежной, лишь потому, что спорные вопросы между Францией и Германией (а именно, Эльзас-Лотарингия) не интересовали Австрию, а вопросы, способные привести к конфликту между Австрией и Россией (а именно, степень российского влияния на Балканах), не особенно заботили Германию. Балканы, как заметил Бисмарк, не стоят и костей одного померанского гренадера. У Франции не было никаких особых претензий к Австрии, а у России — к Германии. По этой причине большинство французов не считало проблемы, разделяющие Францию и Германию, заслуживающими войны, хотя
они и носили постоянный характер, а напряжение в отношениях между Австрией и Россией, хотя потенциально и более серьезное, как показал 1914 год, возникало лишь время от времени. Три фактора превратили систему альянсов в бомбу замедленного действия: состояние международного половодья, усугубленное новыми проблемами и амбициями внутри великих держав, логика совместного военного планирования, которая прочно сцементировала противостоящие блоки, и интеграция пятой великой державы, Британии в один из альянсов. (Никто особенно не переживал по поводу отступничества Италии, которая была “великой державой” лишь номинально, по милости международного сообщества.) Между 1903 и 1907 годами ко всеобщему, в том числе своему собственному, удивлению Британия присоединилась к антигерманской коалиции. Первопричины первой мировой войны можно лучше понять, проследив за развитием этого англо-немецкого противостояния.Тройственный союз удивлял и врагов, и союзников Британии. В прошлом Британия не имела ни традиций, ни каких-либо постоянных причин для трений с Пруссией, как впрочем, и с супер-Пруссией, известной как Германская империя. С другой стороны, Британия почти автоматически была противником Франции чуть ли не в каждой войне в Европе, начиная с 1688 года. Несмотря на то, что этого больше не наблюдалось, хотя бы потому, что Франция утратила свое превосходство на континенте, трения между двумя странами были достаточно заметны, так как обе соперничали за одну и ту же территорию и влияние, как великие державы. Так, их отношения оставались холодными из-за Египта, на который претендовали обе, но к рукам прибрали британцы (вместе с Суэцким каналом, построенным на французские деньги). Во время Фашодского кризиса 1898 года, казалось, вот-вот польется кровь, когда пути британских и французских колониальных войск пересеклись в центре Судана. При разделе Африки одна сторона приобретала за счет потерь другой. Что касается России, то Британская и Царская империи всегда были антагонистами на Балканах и в Средиземноморье — зоне действия т. н. “восточного вопроса”, а также в слабо разграниченных, но ожесточенно оспариваемых районах Центральной и Западной Азии, располагавшихся между Индией и царскими землями: Афганистан, Иран и регионы, ведущие к Персидскому заливу. Перспектива лицезреть русских в Константинополе, а следовательно и в Средиземноморье, а также возможность продвижения России к Индии являлись британским секретарям по иностранным делам в ночных кошмарах. Обе страны столкнулись лишь в единственной европейской войне
XIX века с участием Британии (Крымской войне), и еще в 1870-х годах существовала реальная угроза русско-британской войны.Учитывая установленный образ действий британской дипломатии, война против Германии казалась столь маловероятной, что ее вероятность практически сводилась к нулю. Постоянный союз с какой-либо континентальной державой никак не вязался с поддержанием постоянного баланса сил, что и было основной целью британской внешней политики. Если союз с Францией мог считаться невероятным, то альянс с Россией — просто немыслимым. И все же невероятное стало очевидным: Британия установила прочные связи с Францией и Россией против Германии, урегулировав все споры с Россией — вплоть до фактического признания российской оккупации Константинополя — согласия, испарившегося с приходом Русской революции 1917 года. Как и почему произошла подобная метаморфоза?
А произошло это потому, что изменились как сами игроки, так и правила традиционной игры международной дипломатии. Прежде всего, гораздо больше стал игральный стол. Зона соперничества, прежде ограниченная, в основном, Европой и соседними с ней регионами (за исключением англичан), значительно расширилась, захватив обе Америки, предназначенные исключительно для американской экспансии по вашингтонской доктрине Монро. Международные споры, которые надо было разрешить, если они не скатывались к войне, вероятнее происходили бы скорее по поводу Западной Африки и Конго в 1880-е годы, Китая в конце 1890-х годов, и Магриба
(1906, 1911), чем по поводу распадающейся Османской империи и, тем более, по поводу каких-либо вопросов в Европе за пределами Балкан. Более того, появились и новые игроки: США, старавшиеся избегать европейской неразберихи, а также Япония активно продвигались в Тихоокеанском регионе. По сути дела, британский альянс с Японией (1902) явился первым шагом к Тройственному союзу, поскольку существование этой новой державы, которая очень скоро продемонстрировала свою способность нанести поражение Царской империи в войне, уменьшило российскую угрозу для Британии и, таким образом, укрепило положение Британии, что в свою очередь сделало возможным разрешение различных старинных русско-британских споров.Эта глобализация международной игры великих держав автоматически изменила положение страны, которая на то время оставалась единственной державой с политическими целями поистине мирового масштаба. Вряд ли будет преувеличением сказать, что на протяжении почти всего
XIX века в британских дипломатических расчетах Европе отводилась скромная роль молчаливой наблюдательницы британской активности, главным образом, в экономической сфере, по всему земному шару. Именно в этом заключалась сущность столь характерного сочетания европейского баланса сил с глобальным миром Британской империи, обеспечиваемого единственным военным флотом глобального масштаба, который контролировал океаны и морские пути всего мира. В середине XIX века все флоты мира, собранные вместе, вряд ли превысили бы по объему один британский флот. Но к концу столетия положение кардинально изменилось.Во-вторых, с подъемом мировой промышленности капиталистической экономики изменились и ставки в международной игре. Это не означает, что, перефразируя знаменитое изречение Клаузевица, война впредь будет лишь продолжением экономической конкуренции иными средствами. Таков был взгляд, к которому склонялись исторические детерминисты того времени, хотя бы потому, что наблюдали множество примеров экономической экспансии посредством пулеметов и канонерских лодок. Тем не менее это было сверхупрощением вопроса. Если на капиталистическое развитие и империализм возложить ответственность за бесконтрольное сползание к всемирному конфликту, невозможно не признать, что многие капиталисты сами были сознательными поджигателями войны. Любой беспристрастный анализ деловой прессы, частной и коммерческой переписки предпринимателей, их публичных выступлений в банковских, коммерческих и промышленных кругах показывает вполне определенно, что большинство бизнесменов воспринимали международный мир как благо. Несомненно, война как таковая была приемлемой лишь в той степени, в какой она не мешала “привычному бизнесу”, а главное возражение войне со стороны молодого экономиста Кейнса (тогда еще не ставшего радикальным реформатором своей науки) сводилось не только к тому, что она убивает его друзей, но также делает невозможной экономическую политику, основанную на принципах “привычного бизнеса”. Естественно, существовали и воинствующие экономические экспансионисты, но либеральный журналист Норман Энджел выразил единое мнение предпринимателей: вера в то, что война выгодна капиталу, есть “Великая иллюзия”, что и дало название его книге в 1912 г.
И в самом деле, с какой стати капиталисты, пусть даже промышленники, за возможным исключением фабрикантов оружия, должны были желать взорвать мир и спокойствие во всем мире — основу их процветания и развития, если весь каркас международного бизнеса и финансовых сделок базировался на этом? Очевидно, что те, кто наживался за счет международной конкуренции ,не имели никаких поводов для жалоб. Точно так же, как свобода проникновения на мировые рынки не наносит никакого ущерба современной Японии, так и немецкая промышленность могла бы спокойно наслаждаться ею до 1914 года. Те, кто терял на этом, естественно были склонны требовать экономической защиты у своих правительств, хотя, впрочем, это не означало того, чтобы требовать войны. Более того, крупнейшая из потенциальных неудачниц, Британия воспротивилась даже этим требованиям, и ее экономические интересы оставались направленными на мирное развитие, несмотря на постоянные опасения конкуренции со стороны Германии, которые резко проявились в 1890.-Х годах, и невзирая на реальное проникновение немецкого и американского капитала на британский внутренний рынок. Что касается англо-американских отношений, здесь мы можем зайти еще дальше. Если бы одна лишь экономическая конкуренция сулила войну, англо-американское соперничество, по логике вещей, должно было бы подготовить почву для военного конфликта, как считали некоторые марксисты межвоенных времен. И все же именно в 1900-е годы Британский имперский генеральный штаб отменил даже самые гипотетические условные планы в отношении англо-американской войны. С тех пор такая возможность была полностью исключена.
Тем не менее развитие капитализма с неизбежностью толкало мир в направлении межгосударственного соперничества, империалистической экспансии, конфликтов и войн. После 1870 года, как указывали историки: “.. .переход от монополизма к конкуренции был, вероятно, самым важным фактором в создании благоприятных условий для европейского промышленного и коммерческого предпринимательства. Экономический рост был еще и экономической борьбой — борьбой, призванной отделить сильного от слабого, сломить одних и укрепить других, поддержать новые, голодные страны за счет старых. Оптимизм по поводу будущего неограниченного прогресса уступил место неуверенности и ощущениям агонии в самом классическом понимании этого слова”
[14].Проще говоря, экономический мир более не являл собой, как это было в середине столетия, солнечную систему, обращавшуюся вокруг единственной звезды: Великобритании. Если финансовые и коммерческие сделки по всему миру по-прежнему проходили через Лондон, Британия уже явно не была ни “мастерской мира”, ни основным рынком сбыта. Наоборот, ее относительное увядание было явным и нескрываемым. Множество конкурирующих национально-промышленных экономических систем сталкивались друг с другом.
В этих условиях экономическая конкуренция была замысловатым образом вплетена в политическую и даже военную практику государств. Возрождение протекционизма во время Великой депрессии явилось первым следствием этого слияния. С точки зрения капитала, политическая поддержка могла впредь играть существенную роль в недопущении иностранной конкуренции и в тех регионах мира, где предприятия национально-промышленного сектора конкурировали друг с
другом. С точки зрения государств, экономика становилась и самой основой интернациональной мощи и ее критерием. Теперь было невозможно представить себе “великую державу” без “великой экономики” — трансформация, наглядно иллюстрируемая подъемом США и относительным ослаблением Царской империи.И наоборот, разве не подвижки в экономической иерархии, автоматически изменившие баланс военно-политических сил, повлекли за собой перераспределение ролей на международной арене? Просто это была популярная точка зрения в Германии, чей впечатляющий промышленный подъем придал ей несравнимо больший международный вес, чем в свое время Пруссии. И далеко не случайно, что среди немецких националистов 1890-х годов старая патриотическая песня “Дозор на Рейне”, направленная исключительно против французов, быстро уступила место глобальным амбициям “Германии превыше всего”, которая по существу стала национальным, хотя и неофициальным гимном Германии.
Такое отождествление экономической и военно-политической власти столь опасным сделало не только национальное соперничество за мировые рынки и материальные ресурсы, но и за контроль над такими регионами, как Ближний и Средний Восток, где часто переплетались экономические и стратегические интересы. Задолго до 1914 года нефтяная дипломатия уже была решающим фактором на Среднем Востоке, принося победы Британии и Франции, западным (но еще не американским) нефтяным компаниям и армянскому посреднику Талусту Гульбекьяну, который оставлял себе 5%. И наоборот, немецкое проникновение в экономическом
и стратегическом плане в Османскую империю уже беспокоило англичан и помогло привлечь Турцию в войне на стороне Германии. Но новизна ситуации заключалась в том, что в условиях слияния экономики и политики даже мирный раздел спорных районов на “зоны влияния” уже не смог бы удержать международное соперничество под контролем. Ключом к его контролируемости, о чем хорошо знал Бисмарк, которому это удавалось с неподражаемым мастерством в 1871—1889 гг., являлось намеренное ограничение целей. Пока государства были в состоянии точно определить свои дипломатические задачи — заданное перемещение границ, династический брак, определимая “компенсация” за авансы, сделанные другими государствами, возможны были и расчеты, и подсчеты. Ни то, ни другое, конечно же, не исключало контролируемый военный конфликт, что сам Бисмарк доказал между 1862 и 1871 гг.Но характерной чертой капиталистического накопления как раз и было то, что оно не знало пределов. “Естественные границы” интересов “Стандард Ойл”, Дойче Банка, алмазной корпорации Де Бирс простирались до границы вселенной или до границ собственной способности к расширению. Именно этот аспект новых моделей мировой политики дестабилизировал структуры традиционной мировой политики. В то время как равновесие и
стабильность оставались фундаментальным принципом европейских держав в их взаимоотношениях друг с другом, повсеместно даже самые миролюбивые из них, не колеблясь, развязывали войну против слабых. Конечно, как мы уже видели, они тщательно следили за тем, чтобы удержать свои колониальные конфликты под контролем. Эти конфликты никогда не казались способными стать
Но что сделало мир еще более опасным местом — было негласное уравновешивание неограниченного экономического роста и политической мощи, что и было как-то бессознательно всеми принято. Так, император Германии в 1890-х годах требовал “места под солнцем” для своего государства. Бисмарк мог бы потребовать не меньше — и, несомненно, добился бы гораздо более влиятельного положения в мире для Германии, чем в свое время добивалась Пруссия. И все же, если Бисмарк еще мог определить границы своих амбиций, тщательно избегая вторгаться в зоны неконтролируемости, то для Вильгельма эта фраза стала просто лозунгом, лишенным конкретного содержания. Она просто формулировала принцип пропорциональности: чем мощнее экономика страны, чем больше ее население, тем прочнее ее международные позиции. Не существовало теоретических пределов в отношении этих позиций, которых, по ее мнению, она заслуживала. Как гласило националистическое высказывание: “Сегодня Германия, завтра — весь мир”. Такой неограниченный динамизм мог найти свое выражение в политической, культурной и националистически-расистской риторике. Но общим знаменателем для всех трех был императив расширения массивной капиталистической экономики с отслеживанием ее статистических кривых, рвущихся вверх.
На практике опасность заключалась не в том, что Германия рассчитывала занять место Британии в качестве мировой державы, хотя риторика немецкой националистической пропаганды с готовностью подхватила антибританскую ноту. Дело заключалось в том, что мировой державе требовался мировой флот, и поэтому Германия начала (1897) строительство мощного боевого флота, который имел то преимущество, что представлял не старые германские государства, а исключительно новую единую Германию с офицерским корпусом, представленным не прусскими юнкерами или прочими аристократическими воинскими традициями, а новыми средними классами, т. е. представлял новую нацию. Сам адмирал Тирпиц, сторонник военно-морской экспансии, отрицал, что он планировал создать военно-морской флот, способный нанести поражение британскому, а
лишь хотел провести одну акцию устрашения для того, чтобы заставить их поддержать германские глобальные, и особенно колониальные, притязания. Кроме этого, разве могла страна такого значения, как Германия, не иметь военно-морского флота, соответствующего ее величию?Но с британской точки зрения строительство германского флота было не просто еще одной попыткой обуздать и без того всеохватный британский флот, который численно уже превзошли объединенные флоты соперничающих держав (хотя такое объединение было весьма маловероятным), и вряд ли побудило бы британский флот выполнить хотя бы более скромную задачу обойти по силе два следующих крупнейших флота вместе взятых. В отличие от других флотов, немецкие военно-морские базы размещались целиком в Северном море, напротив Британии. Их целью не могло быть ничто иное, как возможный конфликт с британским флотом. Как это виделось Британии, Германия была чисто континентальной державой, а, как указывал влиятельный геополитик сэр Хэлфорд Маккиндер (1904), такие крупные державы располагали значительными преимуществами по сравнению с небольшим островом. Законные интересы Германии на море не претендовали на глобальность, в то время как Британская империя всецело зависела от своих морских коммуникаций, а континентальную часть (за исключением Индии) оставила армиям тех государств, чьим приоритетом была суша. Даже если бы германский боевой флот не предпринимал никаких действий, он все равно ограничивал бы деятельность британских судов и, таким образом, затрудняя или даже делая невозможным британский военно-морской контроль над водами, считавшимися жизненно важными — Средиземноморье, Индийский океан и морские пути в Атлантике. То, что для Германии было символом ее международного статуса и безмерных глобальных амбиций, для Британии было вопросом жизни и смерти. Американские воды можно было оставить (что и было сделано в 1901 г.) дружественным США, Дальневосточные воды — США и Японии, поскольку обе эти державы в то время имели чисто региональные интересы, которые, во всяком случае, не казались несовместимыми с интересами Британии. Германский военный флот, даже в качестве регионального, каковым он оставаться не собирался, представлял угрозу и Британским островам, и глобальным позициям Британской империи. Британия выступала за максимальное сохранение статус-кво, Германия за его изменение неизбежно, даже если и ненамеренно, для того, чтобы потеснить Британию. В этих условиях экономического соперничества между промышленными комплексами двух стран неудивительно было, что Великобритания стала рассматривать Германию в качестве самого вероятного и опасного из потенциальных противников. Вполне логичным было ее сближение с Францией, и, поскольку русская угроза была сведена к минимуму Японией, с Россией, тем более, что ее поражение впервые на памяти
поколения разрушило то равновесие сил на европейском континенте, которое британские секретари иностранных дел так долго принимали за должное. Такова была подоплека удивительного Англо-Франко-Российского тройственного союза.Процесс разделения Европы на два враждебных лагеря занял почти четверть столетия, с момента образования Тройственного альянса (1882 года) до заключения Тройственного союза (1907 г.). Нам нет нужды прослеживать весь этот процесс или последующие события во всех деталях. Они лишь демонстрируют то, что международная напряженность в эпоху империализма носила глобальный и эндемический характер, и что никто, а менее всего англичане, не представлял себе, куда их заведет переплетение интересов, страхов и амбиций тех или иных держав, и, хотя повсеместно ощущалось сползание Европы к глобальной войне, ни одно правительство не знало, что в связи с этим делать. Время от времени предпринимались безуспешные попытки разрушить блоковую систему или, по крайней мере, нейтрализовать ее за счет сближения государств из разных лагерей: Британии с Германией, Германии с Россией, Германии с Францией, России с Австрией. Блоки, сцементированные планами в отношении стратегии и мобилизации, становились все более жесткими, и континент неконтролируемо сползал к войне в ходе международных кризисов, которые после 1905 года все чаще разрешались с помощью угрозы войны.
Начиная с 1905 года дестабилизация международной обстановки вследствие новой волны революций на окраинах буржуазного сообщества прибавила нового горючего материала тому самому миру, который и без этого уже был готов сгореть в пламени военного пожара. Русская революция 1905 года временно вывела из строя Царскую империю, подтолкнула Германию к предъявлению своих претензий в Марокко и напугала Францию. Берлин был вынужден уступить Франции при поддержке Британии на алжирской конференции (январь 1906 г.), отчасти из-за того, что крупная война по чисто колониальному поводу была политически малопривлекательна, отчасти потому, что германский флот был недостаточно силен, чтобы воевать с британским флотом. Два года спустя Турецкая революция разрушила тщательно выстроенные договоренности по поддержанию международного баланса сил на постоянно взрывоопасном Ближнем Востоке. Австрия формально воспользовалась возможностью аннексировать Боснию-Герцеговину (которой она ранее лишь управляла), что ускорило обострение отношений с Россией, улаженное только путем угрозы военной поддержки Австрии со стороны Германии. Третий крупный международный кризис из-за Марокко в 1911 г., по общему мнению, имел мало общего с революцией, но много — с империализмом и сомнительными сделками вороватых дельцов, которые сразу признали его многообразные возможности. Германия послала канонерку для захвата южномарокканского порта Агадир с тем, чтобы получить своего рода “компенсацию” от французов за их неизбежный “протекторат” над Марокко, но была вынуждена отступить ввиду британской угрозы вступить в войну на стороне Франции. Вопрос о том, действительно ли существовали подобные намерения, сейчас уже не столь важен.
Агадирский кризис доказал, что любая конфронтация между двумя великими державами была способна поставить их на грань войны. Когда распад Турецкой империи еще продолжался, Италия напала и оккупировала Ливию в 1911 г., а Сербия, Болгария и Греция принялись за вытеснение Турции с Балканского полуострова в 1912 г., все державы были парализованы либо нежеланием вызывать противодействие потенциального союзника в Италии, которая в тот момент была свободна от каких-либо обязательств по отношению к обеим сторонам, либо опасением быть втянутыми в неконтролируемые проблемы Балканских государств. 1914 год доказал, насколько они были правы. Словно парализованные, наблюдали они, как Турцию практически вытолкнули из Европы, а вторая война между победившими балканскими карликовыми государствами перекроила всю карту Балкан в 1913 г. Все, чего они смогли достичь, — это образование независимого государства в Албании (1913) — под привычной опекой немецкого принца, хотя албанцы предпочли бы бездомного английского аристократа, который позже вдохновил автора приключенческих романов Джона Бучана. Следующий Балканский кризис разразился 28 июня 1914 года, когда австрийский наследник престола, эрцгерцог Франц Фердинанд прибыл в столицу Боснии, Сараево.
Что делало ситуацию еще более взрывоопасной — это то, что именно в этот период внутренняя политика великих держав толкала внешнюю политику в опасную зону. Как мы уже видели, после 1905 года политические механизмы стабильного управления режимами начали работать со скрипом. Становилось
все труднее контролировать, а еще сложнее поглощать и объединять в единое целое мобилизацию и контрмобилизацию подданных в процессе их превращения в демократических граждан. Демократическая политика сама по себе содержала элемент риска, даже в таком государстве, как Британия, очень аккуратной, когда дело касалось сохранения действительной внешней политики в тайне не только от парламента, но и от части либерального кабинета. Агадирский кризис превратился из благоприятной возможности для потенциальной закупки лошадей в пустяковую конфронтацию благодаря речи Ллойда Джорджа, которая, казалось, не оставляла Германии иного выбора, кроме войны или отступления. Недемократическая политика была еще хуже. Можно ли было не утверждать, “что главной причиной трагического падения Европы в июле 1914 года была неспособность демократических сил в центральной и восточной Европе взять под контроль милитаристские элементы общества и отречение самодержцев не в пользу демократических верноподданных, а в пользу своих безответственных военных советников [15]? И что хуже всего, разве не те страны, которые столкнулись с неразрешимыми внутренними проблемами, поддались искушению сыграть в авантюрную рулетку, чтобы их разрешить с помощью иностранного триумфа, особенно, когда их военные советники говорили им, что, поскольку война уже неизбежна, то лучшее время как раз подошло?Это правило было явно неприемлемо для Британии и Франции, несмотря на все их неприятности. Оно, возможно, сработало в случае с Италией, хотя к счастью итальянский авантюризм сам по себе не мог привести к началу мировой воины. Может, все дело в Германии? Историки продолжают спорить о воздействии ее внутренней политики на внешнюю. Кажется очевидным, что, как и во всех прочих великих державах, стихийно возникшая в народе агитация правого толка поощряла и содействовала конкурентной гонке вооружений, особенно на море. Утверждалось, что рабочие волнения и предвыборное наступление социал-демократов заставили правящие элиты решать проблемы дома, а лавры снискать за рубежом. Конечно, было и много консервантов, которые, подобно герцогу Ратибору, полагали, что война необходима для того, чтобы вернуть старый порядок, как это было в 1864—1871 годы
[16]. Работало ли это правило применительно к России? Да, в той степени, в какой царизм, воспрянувший после 1905 года при скромных уступках политическому либерализму, вероятно, видел свою наиболее перспективную стратегию возрождения и укрепления в обращении к великорусскому национализму и прославлению военной силы. И несомненно, если бы не беззаветная верность армии, ситуация 1913—1914 годов была бы ближе к революционной, чем в любой промежуток между 1905 и 1917 годами. Все-таки в 1914 г. Россия наверняка не хотела войны. Но, благодаря нескольким годам военного строительства, которого опасались немецкие генералы, Россия уже могла подумать об участии в войне в 1914 г., чего она не могла себе позволить еще несколько лет назад.Однако была страна, которая не могла не поставить войной на карту само свое существование, т. к. без нее была обречена: Австро-Венгрия, раздираемая с середины 1890-х годов все более неуправляемыми национальными противоречиями, среди которых проблемы южных славян казались самыми опасными по трем причинам. Во-первых, они не просто причиняли беспокойство, как и другие политически организованные народности в многонациональной империи, отталкивая друг друга в борьбе за жизненные блага, но дело усложнялось тем, что они одновременно принадлежали и к лингвистически терпимому правительству Вены и к жестко мадьяризированному правительству Будапешта. Волнения среди южных славян в Венгрии не только перекинулись на Австрию, но и ухудшили и без того сложные отношения между двумя частями империи. Во-вторых, проблема австрийских славян не могла быть решена в рамках балканской политики и несомненно лишь усугубилась после 1878 года с оккупацией Боснии. Более того, уже существовало независимое южнославянское государство Сербия (не говоря уже о Черногории, небольшом, гомеровском горном государстве козопасов, воинов и княжеских епископов с примесью родовой вражды и сочинением героического эпоса), которое могло склонить на свою сторону славянских диссидентов в империи. В-третьих, распад Османской империи предопределил судьбу Габсбургской империи, но вне всякого сомнения она была все еще великой державой на Балканах.
До конца своих дней Таврило Принцип, убийца эрц-герцога Франца Фердинанда, так и не мог поверить, что своими руками с помощью маленькой спички он разжег мировой пожар. Завершающий кризис 1914 года был столь неожидан, столь травматичен и, в ретроспективе, столь навязчив, поскольку по существу он был частным явлением в австрийской политике, требовавшим, по мнению Вены, “преподать Сербии урок”. Международная обстановка казалась спокойной. Ни одно внешнеполитическое ведомство не ожидало беды в
июне 1914 года, а покушения на общественных деятелей совершались с завидной регулярностью на протяжении десятилетий. В принципе, никто особенно и не возражал, когда какая-нибудь великая держава наваливалась всей тяжестью на мелкого и беспокойного соседа. С тех пор написано около 5 тысяч книг, объясняющих заведомо необъяснимое: как за более чем через пять недель после Сараево Европа оказалась ввергнутой в войну. ( За исключением Испании, Скандинавии, Нидерландов и Швейцарии, все европейские государства, а также Япония и США, оказались вовлеченными в нее.)Непосредственный ответ кажется сейчас и ясным, и тривиальным: Германия решила оказать полную поддержку Австрии, т. е. не разблокировать ситуацию. Остальные неумолимо последовали за ней. Поскольку к 1914 г. любая конфронтация между блоками, в которой уступить могла та или иная сторона, могла поставить их на грань войны, достигнув определенной точки, жесткая мобилизация военной силы, без которой такая конфронтация не была бы вполне “вероятной”, уже не могла быть свернутой обратно. “Сдерживание” уже не могло сдерживать, а лишь разрушать. К 1914 г. любой инцидент, сколь случайным он ни был — даже выходка недоучившегося студента-террориста в забытом богом углу континента, — мог вызвать такую конфронтацию, если при
этом любая отдельно взятая держава, загнанная в систему блоков и контрблоков, предпочла воспринимать это совершенно серьезно. Так и началась война, а в подобных обстоятельствах могла начаться еще не раз.Одним словом, международный и внутренний кризисы слились воедино накануне 1914 года. Россия, которой снова угрожала социальная революция, Австрия с перспективой дезинтеграции политически более неконтролируемой огромной империи, даже Германия, поляризованная под угрозой полного паралича своих политических структур, — все страны обратили взор на военных и ждали их решения. Даже Франция, сплоченная нежеланием платить налоги и таким образом финансировать массированное перевооружение (легче было продлить срок срочной службы до 3-х лет), избрала в 1913 г. президента, который призывал отомстить Германии, делал воинственные заявления, вторя генералам, которые с убийственным оптимизмом забросили оборонительную стратегию ради перспективы стремительного броска через Рейн. Британцы предпочли солдатам боевые корабли: военно-морской флот всегда был популярен, а национальная доблесть — вполне приемлема для либералов в качестве покровительницы торговли. Немногие, даже из числа политиков, осознавали, что планы совместной с Францией войны предусматривали наличие огромной армии
и последующей мобилизации и, разумеется, они серьезно не рассматривали развитие ситуации дальше морской и торговой войны. И все-таки, хотя британское правительство осталось приверженным миру до последнего момента — или, по крайней мере, отказалось занять какую-либо позицию из опасения раскола правительства либералов — оно не могло считаться находящимся вне пределов войны. К счастью, немецкое вторжение в Бельгию, давно подготавливаемое по плану Шлиффена, обеспечило Лондону моральное оправдание дипломатической и военной неизбежности.Но как должны были реагировать европейские массы на войну, которая не могла не быть войной масс, поскольку все воюющие стороны готовились вести ее с помощью огромных армий призывников? В августе 1914 года еще до начала военных действий в противостояние на границах было вовлечено 19 млн вооруженных людей, а потенциально их могло быть 50 млн
[17]. Каким могло быть отношение этих масс, поставленных под ружье, и каково было бы воздействие войны на гражданское население, если бы, как проницательно заметили некоторые военные, но слабо учли это в своих планах, — война не закончилась быстро? Британцы особенно беспокоились по этому поводу, т.к. они полагались исключительно на добровольцев при пополнении своей скромной профессиональной армии в 20 дивизий (для сравнения, у французов было 74 дивизии, у немцев — 94, у русских — 108), и потому, что снабжение трудящихся продовольствием осуществлялось за счет поставок из-за рубежа, что делало положение весьма уязвимым с учетом возможной блокады, а также потому, что в предвоенные годы правительство столкнулось с проявлениями социальной напряженности — самыми мощными на памяти поколения, а также взрывоопасной ситуацией в Ирландии. “Атмосфера войны, — размышлял либеральный министр Джон Морли, — не может содействовать порядку в демократической системе, которая граничит с комичностью порядка [18]48 года”. (Парадоксально, но страх возможных последствий голода британских рабочих внушил военно-морским стратегам мысль о возможности дестабилизации Германии с помощью блокады, которая привела бы ее народ к голоду. На деле это было проведено со значительным успехом во время войны [19]) .Но внутренняя атмосфера в других державах не могла не беспокоить их правительства. Ошибкой было бы полагать, что в 1914 г. правительства кинулись в войну для разрешения своих внутренних социальных кризисов. В лучшем случае они рассчитывали на то, что патриотический подъем сведет к минимуму серьезное сопротивление и проявления гражданского неповиновения.
В этом они оказались правы. Либеральная, гуманитарная и религиозная оппозиционность войне никогда не была значительной на практике, хотя ни одно правительство (возможно за исключением британского) не было готово признать правомочность отказа от прохождения военной службы по убеждениям. Организованное рабочее и социалистическое движение яростно противостояло милитаризму и войне, а Трудовой и Социалистический Интернационал даже взялся за проведение в 1907 г. международной всеобщей забастовки против войны, но твердолобые политики не восприняли все это всерьез, хотя один необузданный из числа правых совершил покушение на великого французского социалистического лидера и оратора Жана Жореса, отчаянно пытавшегося сохранить мир за несколько дней до войны. Основные социалистические партии были против такой забастовки, некоторые считали ее возможной, во всяком случае, как признал сам Жорес, “если война все-таки вспыхнет, дальше нам нечего будет делать”
[20]. Как мы уже видели, французский министр внутренних дел даже не потрудился арестовать опасных антивоенных активистов, на которых полиция завела тщательные списки на этот случай. Националистическое диссидентство не стало непосредственно серьезным фактором. Одним словом, правительственные призывы к оружию не встретили должного противодействия.Но правительства ошибались в одном решающем отношении: они были захвачены врасплох, так же как и противники войны, невиданной волной патриотического подъема, с которым люди ринулись в схватку, в которой, по крайней мере, 20 млн из них будет убито и ранено,
не считая неродившихся и умерших от голода и болезней. Французским властям приходилось считаться с 5—13% дезертиров: фактически лишь 1,5% уклонилось от призыва в 1914 г. В Англии, где политическое противодействие войне было самым сильным, где оно глубоко укоренилось в либеральных рабочих и социалистических традициях, 750 000 записались добровольцами за первые восемь недель, а еще миллион - за последующие восемь месяцев [21]. Немцы, как и ожидалось, даже представить себе не могли неподчинение приказам. “Как сможет некто заявить, что мы не любим свое отечество, когда после войны многие тысячи наших славных партийцев скажут: “мы награждены за храбрость”. Так писал немецкий социал-демократический активист, только получивший орден Железного Креста в 1914 г. [22]. В Австрии не только правящая верхушка была потрясена коротким всплеском патриотизма. Как подтвердил австрийский социалистический лидер Виктор Адлер: “даже в борьбе наций война казалась своего рода освобождением, надеждой на перемены к лучшему” [23]. Даже в России, где ожидали 1 млн дезертиров, все из 15 млн, за исключением нескольких тысяч, откликнулись на призыв стать под боевые знамена. Массы последовали за знаменами соответствующих государств и отвернулись от тех лидеров, которые противодействовали войне. Однако такие все же были среди представителей общественного мнения. В 1914 г. народы Европы, хоть и ненадолго, преисполнились желанием с легким сердцем отправиться на всемирную бойню в качестве пушечного мяса. После первой мировой они уже никогда не повторяли подобных желаний.Их удивил момент, но не сам факт войны, с которым Европа уже свыклась, подобно людям, наблюдающим приближающийся шторм. Ее приближение повсеместно воспринималось как избавление и облегчение, особенно молодежью средних классов, мужчинами в большей степени, чем женщинами, хотя и в меньшей — рабочими, и еще в меньшей — крестьянами. Подобно грозе, она развеяла духоту ожидания и очистила воздух. Она означала конец поверхностности и легкомысленности буржуазного общества, унылой постепенности улучшений
XIX века, спокойствия и мирного порядка — всем этим утопиям XX столетия, пророчески разоблаченным Ницше вместе с “бледным лицемерием с китайскими болванчиками во главе” [24]. После долгого ожидания в зрительном зале это означало подъем занавеса великой и волнующей исторической драмы, в которой зрители оказались актерами. Это означало решимость.Было ли это признано в качестве пересечения некоего исторического рубежа — одной из тех редких дат, знаменующих собой вехи на пути человеческой цивилизации? Пожалуй, да, несмотря на широко распространенные ожидания короткой войны и предполагаемого возврата к нормальной жизни, а “нормальность” по старой памяти идентифицировалась с 1913 годом, вобравшим в себя так много задокументированных мнений 1914 года. Даже иллюзии патриотической и милитаристской молодежи, которая бросилась в войну, как в новую стихию, “как пловцы в водную гладь”
[25], подразумевали окончательную перемену. Ощущение войны как закончившейся эпохи сильнее всего присутствовало в сфере политики, хотя немногие осознавали столь же отчетливо, как Ницше 1880-х годов, что начиналась “эра уродливых войн, восстаний, взрывов” [26], и еще меньшее число людей левых убеждений, интерпретируя ее на свой лад, видели в ней надежду, подобно Ленину. Для социалистов война была непосредственной и двойной катастрофой, когда движение, приверженное интернационализму и миру, внезапно рухнуло без сил и волна национального единения и патриотизма в мгновение ока захлестнула партии и даже классово-зрелый пролетариат воюющих стран. И среди государственных деятелей старых режимов был, по крайней мере, один, кто признал, что все изменилось. “Фонари гаснут по всей Европе, — сказал Эдвард Грей, когда заметил, как гасят огни Уайтхолла в тот самый вечер, когда Британия и Германия вступили в войну. — Мы не увидим, как их зажгут снова, до конца наших дней”.С августа 1914 года мы жили в мире “уродливых войн, восстаний и взрывов”, о котором пророчески объявил Ницше. Вот что обрамляло эпоху до 1914 года с ретроспективной ностальгической дымкой, слегка позолоченная эра мира и порядка, радужных надежд. Такие ретроспекции о воображаемых золотых деньках принадлежат истории последних, но не первых десятилетий
XX века. Историки, изучающие те времена, когда еще не гасили фонарей, интересуются не ими. Их главная забота, так же как и у автора, должна заключаться в попытке понять и показать, как эра мира, прочной буржуазной цивилизации, растущего благосостояния и западных империй с неизбежностью несла в себе эмбрион эры войны, революции и кризиса, который и положил ей конец.
Примечания
1 Князь фон Бюлов.
Denkwurdigkeiten. I, Берлин, 1930, с. 415—416.2 Бернард Шоу Клементу Скотту, 1902: Дж. Б. Шоу.
Collected Letters, 1898—1910. Лондон, 1972, с. 260.3 Маринетти, см. выше, с. 42.
4 Leviathan, часть 1, гл. 13.
5 Воля к силе, с. 92.
6 Жорж Оп. Socialism and the Great War: The Collapse of the Second International. Оксфорд, 1972, с. 220 и 258.
7 Гастон Бодар. Losses of Life in Modern Wars. Вклад Карнеги в международный мир. Оксфорд, 1916, с. 153.
8 X. Стенли Джевонс. The British Coal Trade. Лондон, 1915, с. 367—368 и 374.
9 В. Эшворт. “Economic Aspects of Late Victorian Naval Administration”. Economic History Review, XXII (1969)? c. 491.
10 Энгельс Даниэльсону, 22 сентября 1892 года: Маркс-Энгельс Werke, XXXVIII. Берлин, 1968, с. 467.
11 Клив Требилкок. “Spin-off” in British Economic History: Armaments and Industry, 1760—1914”, Economic History Review, XXII (1969)? c. 480.
12 Ромейн, см. выше (???), с: 124.
13. Адмирал Редер. Struggle for the Sea. Лондон, 1959, с. 135 и 260.
14 Дэйвид Ландес. The Unbound Prometheus. Кэмбридж, 1969, с. 240—241.
15 Д. К. Уотт. A History of the World in the Twentieth Century. Лондон, 1967, 1, с. 220.
16 Л. А. Дж. Леннокс (ред.). The Diary of Lord Bertie of Thame 1914—1918. Лондон, 1924, с. 352 и 355.
17 Крис Кук и Джон Пэксон. European Political Facts 1848—1918. Лондон, 1978, с. 188.
18 Норман Стоун. Europe Transformed 1878—1918. Лондон, 1983, с. 331.
19 А. Оффнер. “The Working Classes, British Naval Plans and the Coming of the Great War”, Past & Present, 107 (май 1985), с. 204—226, это обсуждается давно.
20. Оп, см. выше, с. 175.
21 Марк Ферро. La Grande Guerre 1914—1918. Париж, 1969, с. 23.
22 В. Эммерих (ред.). Proletarische Lebenslaufe. Райнбек, 1975, II, с. 104.
23 On, см. выше [6], с. 253.
24 Воля к силе, с. 92.
25 Руперт Брук. “Peace” в: Collected Poems of Rupert Brooke. Лондон, 1915.
26 Воля к силе, с. 94.
Выпуск: N3(27) , март 2005г
"Век империй". Эпилог
"Век империй. 1875-1914"
Эпилог
Wirklich, ich lebe infinsteren Zeiten!
(Действительно, я живу в мрачные времена)Das arglose Wort ist tdricht. Eine glatte Stirn
(Доброе слово — глупо. Гладкий лоб)Deutet auf Unempfindlichkeit hin. Der Lachende
(Намекает на невосприимчивость. Смеющийся)Hat die furchtbare Nachricht
(ужасную новость)Nur noch nicht empfangen
. (еще не воспринял)Бертольд Брехт, 1937—1938 г.
[1]
Предшествующие десятилетия были впервые восприняты как длительная
почти золотая эпоха беспрерывного, поступательного движения вперед. Как раз, в соответствии с Гегелем, мы начинаем осознавать эпоху лишь когда упадет занавес в последнем акте (“сова Минервы расправляет крылья, лишь только мрак нисходит на землю”), поэтому мы можем, очевидно, подтвердить какие-либо позитивные черты эпохи, лишь вступив в следующую, несчастья которой мы хотим подчеркнуть за счет сильного контраста с ушедшим.Альберт О. Хиршман, 1986г.
[2]
I
Если слово “катастрофа” упоминалось среди представителей
европейских средних классов до 1913 года, почти наверняка это делалось в связи с одним из немногих драматических событий, в которое были вовлечены мужчины и женщины, такие же, как они сами, в ходе продолжительной и, в общем, спокойной жизни: скажем, пожар в Карлтеатре в Вене в 1881 г. во время представления “Сказок Гофмана” Оффенбаха, когда погибло почти 1 500 человек, или затонувший “Титаник” со сравнимым количеством жертв. Гораздо более серьезные катастрофы, затронувшие бедняков, — например, землетрясение 1908 года в Мессине, куда более обширное и более проигнорированное, чем относительно слабые подземные толчки в Сан-Франциско (1905) — и постоянный риск для жизни и здоровья, который всегда сопровождает бытие трудящихся классов, не привлекают внимания общественности.После 1914 года уже можно и не спорить о том, что мир подбросил величайшие беды даже тем, кто был самым невосприимчивым к ним в своей личной жизни. Первая мировая война не
стала “Последними днями человечества”, как называл ее Карл Краус в своей обличительной псевдодраме, но никто из проживших взрослую жизнь и до, и после 1914—1918 годов где-либо в Европе, а тем более на обширных просторах неевропейского мира, не мог не заметить, что времена изменились коренным образом.Самой очевидной и непосредственной переменой явилось то,
что мировая история, как казалось, продолжается за счет серии сейсмических сдвигов и человеческих катаклизмов. Никогда прежде модель прогресса или постоянных перемен не казалась столь невероятной, как в судьбах людей, переживших две мировые войны, два глобальных периода революций, последовавших за каждой из войн, период повсеместной и частичной революционной глобальной деколонизации, два периода массовых исходов целых народов, достигших своего предела в форме геноцида, и, по крайней мере, один экономический кризис, столь жестокий, что он заставил усомниться по поводу самого будущего тех частей капиталистического мира, что еще не были опрокинуты революцией, — потрясения, которые затронули страны и континенты, лежащие далеко за пределами зоны войны и европейских политических катаклизмов. Человек, родившийся, скажем, в 1900 г., испытал бы все это лично или с помощью средств массовой информации, незамедлительно извещавших обо всех этих событиях, прежде, чем он или она достигали пенсионного возраста. И, конечно же, движение истории в результате потрясений должно было продолжаться.До 1914 года чуть ли не единственной величиной, измеряемой в миллионах, помимо астрономии, было население государств
и промышленные, коммерческие и финансовые показатели. А с 1914 года мы уже привыкли измерять такими величинами число жертв: потери даже в локальных войнах (Испания, Корея, Вьет-нам) — более крупные исчислялись десятками миллионов — число вынужденных переселенцев или изгнанников (греки, немцы, мусульмане на Индийском субконтиненте, кулаки) — даже количество жертв геноцида (армяне, евреи), не говоря уже о погибших от голода или эпидемий. Поскольку такая человеческая статистика не поддается точной фиксации или просто не укладывается в голове, она все еще является предметом жарких споров. Но спорят они о плюс-минус миллионах. Эти астрономические цифры трудно полностью истолковать, еще труднее оправдать, за счет быстрого роста населения земного шара в нашем столетии. Большинство из этих цифр относятся к тем областям, которые не росли столь стремительно.Несметные числа жертв на этой шкале находились просто за
гранью воображения в XIX в., а те массовые убийства, что произошли на самом деле, имели место в мире отсталости или варварства вне рамок прогресса и “современной цивилизации”, и им суждено было исчезнуть перед лицом всеобщего, хотя и неравномерного, прогресса. Зверства в Конго и в бассейне реки Амазонки, весьма скромные по нынешним меркам, так сильно потрясли эпоху империй, свидетельствовал Джозеф Конрад в своем “Сердце тьмы”, просто потому, что представлялись откатом цивилизованного человечества во времена первобытного варварства. То положение вещей, к которому мы уже привыкли, при котором пытки стали снова элементом полицейской практики даже в странах, гордящихся своей цивилизованностью, не вызвало бы глубокого отторжения в политическом общественном мнении, но обоснованно считалось бы рецидивом варварства, шедшим вразрез с каждой заметной исторической тенденцией развития, начиная с середины XVIII века.После 1914 года и глобальной катастрофы все в большей степени варварские методы становились неотъемлемой и привычной стороной жизни цивилизованного мира до такой степени,
что нивелировали впечатляющие изменения в области технологий и производительных сил и даже бесспорные усовершенствования общественной организации во многих частях света, и продолжалось это до тех пор, пока стало невозможным игнорировать дальше эти тенденции в период гигантского скачка мировой экономики в третьей четверти XX столетия.С точки зрения материального положения и его улучшения
для значительной части человечества, не говоря уже об освоении природных богатств, в XX в. имеется гораздо больше оснований считать его историю прогрессом, чем это было в 19 столетии. Тем европейцам, кому удавалось выжить, повезло больше: они становились многочисленнее, выше, здоровее, увеличилась и продолжительность жизни. Большинство из них стало жить лучше. Но причины, по которым нам пришлось отказаться от привычки считать нашу историю прогрессом, вполне очевидны. Хотя никто не отрицает определенного прогресса, достигнутого в XX веке, прогнозы обещают не длительный рост, а вероятность, и даже неизбежность, новой катастрофы: еще одной, более разрушительной мировой войны, экологической катастрофы и создание таких технологий, чей триумф может сделать нашу планету необитаемой. Мы научены горьким опытом нашего столетия жить в ожидании апокалипсиса.Но для образованных и хорошо устроенных представителей
буржуазного мира, переживших эту эру катастроф и социальных потрясений, она была, прежде всего, не случайным катаклизмом, чем-то вроде глобального урагана, который бесстрашно смел все на своем пути. Казалось, он направлен именно против их социально-политических и нравственных устоев. Его вероятным итогом, который буржуазный либерализм был не в состоянии предотвратить, явилась социальная революция масс. В Европе война породила не только распад или кризис в каждом государстве восточнее Рейна и западнее Альп, но также первый режим, вознамерившийся намеренно и систематически трансформировать этот коллапс в глобальное низвержение капитализма, уничтожение буржуазии и создание социалистического общества. Это был большевистский режим, оказавшийся у власти в России вследствие падения царизма. Как мы видели, массовые движения пролетариата, приверженные этой цели в теории, уже существовали в большей части развитого мира, хотя политики парламентских государств пришли к выводу, что те не представляют реальной угрозы существующему положению. Но сочетание войны, коллапса и Русской революции делало эту угрозу непосредственной и почти непреодолимой.Опасность “большевизма” довлела не только над историей
постреволюционного периода, но и над всей мировой историей после 1917 года. Она долгое время придавала международным конфликтам внешний вид гражданской и идеологической войны. В конце XX века она все еще определяла риторику конфронтации сверхдержав, по крайней мере с одной стороны, хотя достаточно было беглого взгляда на мир 1980-х годов, чтобы убедиться в том, что она просто не вписывается в образ единой глобальной революции, готовой захлестнуть то, что на международном жаргоне называлось “развитые рыночные экономики” и что управляется из единого центра и имеет целью строительство единой монолитной социалистической системы, не желающей сосуществовать с капитализмом или неспособной на это. Мировая история со времен первой мировой войны приобрела свои четкие очертания в тени Ленина, воображаемой или реальной, также как история западного мира обрела в XIX в. свои черты в тени Французской революции. В обоих случаях она выходила из этих теней, но не полностью. Так же как политики в 1914 г. размышляли о том, не напоминают ли настроения предвоенных лет 1848 год, в 1980-е годы каждое крушение какого-нибудь режима где-нибудь на западе или в третьем мире пробуждало надежды или страхи по поводу “марксистской власти”.Мир не стал социалистическим, хотя в 1917—1920 гг. это считалось вполне вероятным, а в перспективе даже неизбежным, и
этого мнения придерживался не только Ленин но и, какое-то время, представители и руководители буржуазных режимов. На несколько месяцев даже европейские капиталисты, или, по крайней мере, их глашатаи и администраторы, казалось, смирились со своей легкой безболезненной смертью перед лицом небывалого усиления после 1914 г. социалистических движений рабочего класса, и, несомненно, составлявших в таких странах, как Германия и Австрия, единственную организованную и государственническую силу, оставшуюся после краха старых режимов. Большевизм был хуже всего, даже мирного отречения от престола. Пространные дебаты (в основном, в 1919 г.) о том, какая часть экономики должна быть национализирована и каким образом, какую часть следовало уступить новой пролетарской власти, не были чисто тактическими маневрами с тем, чтобы выиграть время. Они просто стали таковыми, когда период серьезной угрозы системе, реальной или мнимой, оказался столь кратким, что ничего радикального совершать просто не потребовалось.Оглядываясь назад, мы убеждаемся, что страхи были преувеличены. Период потенциальной мировой революции не оставил
после себя ничего, кроме одного-единственного коммунистического режима в чрезвычайно слабой и отсталой стране, чьим главным достоинством была огромная территория и природные ресурсы, которые и призваны были сделать из нее политическую сверхдержаву. Он также оставил после себя значительный потенциал антиимпериалистической, крестьянской революции, главным образом в Азии, которая признала свое духовное родство с Русской революцией и теми группами ныне расколотого предвоенного социалистического и рабочего движения, которые пошли за Лениным. В промышленных странах эти коммунистические движения составляли меньшинство в рабочем движении вплоть до второй мировой войны. Как показало будущее, народное хозяйство и общественная структура “развитых рыночных экономик” оказались весьма прочными. Если бы они такими не были, то вряд ли смогли удержаться на поверхности без социальной революции после тридцати лет исторических штормов, которые могли бы пустить ко дну непригодные к плаванию корабли. Двадцатый век был полон социальными революциями, и может быть еще полнее до своего завершения; но развитые индустриальные державы были более невосприимчивы к ним, чем остальные, кроме тех случаев, когда революция являлась к ним в качестве побочного продукта поражения в войне или завоевания их территории противником.Таким образом, революции не удалось помешать основным
бастионам мирового капитализма выстоять, хотя на какое-то время даже их защитникам показалось, что они вот-вот рухнут. Старый порядок отбил атаку. Но сделал это — вынужден был сделать — за счет превращения в нечто совсем отличное от того, чем он был в 1914 г. Поскольку после 1914 года, столкнувшись с тем, что видный либеральный историк назвал “мировым кризисом” (Эли Галеви), буржуазный либерализм оказался в полном замешательстве. Он мог отречься от власти или быть сметен. В качестве альтернативы, он мог бы уподобиться небольшевистским, нереволюционным, “реформистским” социал-демократическим партиям, которые реально выступили в Западной Европе в качестве главных гарантов социально-политической преемственности после 1917 года, а впоследствии превратились из оппозиционных партий в потенциально или реально правящие партии. Одним словом, он (буржуазный либерализм) мог исчезнуть или измениться до неузнаваемости. Но в своей прежней форме он был не в состоянии преодолевать трудности.Джованни Джиолитти (1842—1928 года, Италия) — пример
первой участи. Как мы уже видели, он блестяще справился с “управлением” итальянской политикой начала 1900-х годов: умиротворение и задабривание рабочих, подкуп политических сторонников, уступки, уход от конфронтации. В социально революционной послевоенной обстановке в его стране эта тактика его очень подвела. Стабильность буржуазного общества была восстановлена с помощью вооруженных банд “националистов” и фашистов из среднего класса, которые буквально развязали классовую войну против рабочего движения, оказавшегося неспособным самому совершить революцию. Политики (либеральные) их поддержали, тщетно надеясь, что смогут интегрировать их в свою систему. В 1922 г. фашисты пришли к власти, после чего демократия, парламент, партии и прежние либеральные политики были уничтожены. Случай с Италией был лишь одним из многих. В 1920—1939 года парламентские демократические системы буквально исчезали из большинства европейских государств, как коммунистических, так и некоммунистических. В 1939 г. из двадцати семи государств Европы, единственными, которые могут быть описаны как парламентарные демократии, были Соединенное Королевство, Ирландское свободное государство, Франция, Бельгия, Швейцария, Нидерланды и четыре скандинавских государства (Финляндия точно). Все из них, кроме Соединенного Королевства, Ирландского свободного государства, Швеции и Швейцарии, вскоре временно оказались под оккупацией или в союзе с Германией. Факт достаточно красноречивый. Казалось, что для целого поколения либерализм в Европе был обречен.Джон Мейнард Кейнс — пример второго варианта, тем более
для нас интересного, т. к. всю свою жизнь он оставался сторонником Британской Либеральной партии и классово-подкованным представителем того, что он называл своим классом — “образованной буржуазии”. В молодости экономист Кейнс был воплощением ортодокса. Он справедливо полагал, что первая мировая война бессмысленна и несовместима с либеральной экономикой, не говоря уже о либеральной цивилизации. Будучи профессиональным советником военных правительств после 1914 года, он содействовал максимальному сокращению времени приостановки “привычного бизнеса”. Кроме того, он вполне обоснованно считал, что величайший (либеральный) лидер военного времени Ллойд Джордж вел Британию к экономической гибели, когда все подчинил достижению военной победы. (Его отношение ко второй мировой войне, борьбе против фашистской Германии, естественно, было очень от этого отлично.) Он ужасался, но не удивлялся, видя, как огромные регионы Европы и то, что он считал Европейской цивилизацией, рушатся в пламени кризисов и революций. Он, опять-таки справедливо, заключил, что безответственный политиканский мирный договор, навязанный победителями, ставит под угрозу шансы восстановления германской, а стало быть и европейской, капиталистической стабильности на либеральной основе. Однако, осознав безвозвратность довоенной эпохи процветания, которую он так превозносил со своими друзьями из Кембриджа и Блумсбери, Кейнс использовал весь свой значительный интеллектуальный потенциал, изобретательность и особый публицистический дар для поиска путей спасения капитализма от самого себя.Впоследствии он значительно революционизировал экономическую теорию, общественные науки, тесным образом связанные с рыночной экономикой в эпоху империи, и этой теории удалось избежать ощущения кризиса, столь явного в других общественных науках. Кризис, сначала политический, затем экономический, подтолкнул Кейнса к переоценке основных либеральных постулатов. Он стал сторонником регулируемой и управляемой государством экономики, которую, несмотря на явную приверженность Кейнса капитализму, сочли бы предбанником социализма в любом министерстве финансов любой развитой индустриальной державы до 1914 года.
Кейнса все-таки стоит выделить из общего ряда, поскольку
он сформулировал наиболее интеллектуально и политически взвешенным образом ту мысль, что капиталистическое общество сможет выжить только тогда, когда капиталистические государства будут контролировать, управлять и даже планировать основные направления своей экономики, при необходимости превращая ее в экономику смешанного общественно-частного типа. Этот урок был весьма своевременен после 1944 года для реформистских, социал-демократических и радикал-демократических идеологов и правительств, которые восприняли его с энтузиазмом, поскольку самостоятельно до этого не додумались, как в Скандинавии. Вывод о том, что капитализм, базировавшийся на довоенных либеральных основах, уже умер, был признан почти повсеместно во время двух мировых войн и экономического спада, даже теми, кто отказывался обозначать все это новыми теоретическими ярлыками. На протяжении 40 лет после начала 1930-х годов интеллектуальные сторонники абсолютно свободной рыночной экономики составляли изолированное меньшинство, не считая бизнесменов, чья перспектива всегда затрудняла признание лучших интересов своей системы в целом, соразмерно тому, что эта перспектива направляла их разум на интересы их конкретной формы или отрасли промышленности.Урок этот пришлось выучить, поскольку альтернативой в период Великого спада 1930-х годов было не стимулируемое рынком выздоровление, а его крах. Это не был, как надеялись революционеры, “окончательный крах” капитализма, но, возможно,
это был единственный по-настоящему системный экономический кризис в истории экономических систем, которые подвержены действию циклических колебаний.Таким образом, годы между двумя мировыми войнами были
эпохой величайших кризисов и потрясений в истории. Лучше всего их отнести к периоду, когда всемирная модель эпохи империи рухнула под воздействием тех потрясений, которые она сама предуготовила за долгие годы мира и процветания. Что она рухнула, было ясно: либеральная мировая система и буржуазное общество XIX в. как норма, к которой стремилась “цивилизация” любого рода. В конце концов, это была эра фашизма.То, что контуры будущего оставались смутными вплоть до
середины столетия, и даже позже, а происходящее, хотя и было предсказуемым, но таким непохожим на то, к чему привыкли люди, выросшие в эпоху потрясений, что им понадобилось почти целое поколение, чтобы осознать происшедшее.
II
Период, который пришел на смену эпохи краха и перемен,
все еще не закончился, и с точки зрения социальных трансформаций, затронувших простых мужчин и женщин по всему свету, является самым революционным из всех пережитых человечеством. Впервые в истории после каменного века стали появляться люди, живущие не только за счет сельского хозяйства и животноводства. Во всех частях земного шара за исключением районов Африки, лежащих южнее Сахары и южного сектора Азии, крестьяне составляли меньшинство, а в развитых странах — крошечное меньшинство. Все это случилось в рамках одного поколения. Впоследствии мир, а не только старые “развитые” страны, стал более урбанистичным, в то время, как экономическое развитие, включая крупную индустриализацию, приняло международные масштабы и сопровождалось глобальным перераспределением такими методами, о которых не могли и помыслить до 1914 года. Современные технологии, благодаря двигателю внутреннего сгорания, транзистору, карманному калькулятору, всевидящему аэроплану, не говоря уже о скромном велосипеде, проникли в самые удаленные уголки планеты, ставшие доступными для коммерции таким образом, каким мало кто мог себе представить еще в 1939 г. Общественные структуры, по крайней мере в развитых странах западного капитализма, подверглись драматическим испытаниям на прочность, включая такие традиционные институты, как дом и семья.Сейчас уже можно, оглядываясь назад, определить, сколько
из того, что заставляло работать буржуазное общество XIX века, было фактически унаследовано и заимствовано из прошлого, само развитие которого должно было бы его разрушить. Все это произошло за очень короткое, по историческим масштабам, время на памяти родившихся во время второй мировой войны — как результат самого мощного всплеска мировой экономической экспансии, который когда-либо испытывало человечество. Век спустя после выхода в свет “Коммунистического Манифеста” Маркса и Энгельса, его предсказания о социально-экономических последствий развития капитализма начали сбываться — кроме свержения капитализма пролетариатом.Очевидно, что этот период является эпохой, в которой буржуазное общество и все, что ему сопутствовало, принадлежит прошлому, которое больше не определяет непосредственно настоящее, хотя, конечно, и
XIX и XX века составляют один и тот же длительный период революционного преобразования человечества и природы, ставшего особенно революционным в последнюю четверть XVIII столетия. Историки могут обратить внимание на странное совпадение: супер-бум XX века произошел как раз столетие спустя великого бума XIX века (1850—1873, 1950— 1973), а впоследствии период мировых экономических неурядиц конца XX века после 1973 года начался ровно сто лет спустя Великой депрессии, с описания которой началась эта книга. Но не существует никакой взаимозависимости между этими фактами, если только кто-нибудь не попытался раскрыть некий циклический механизм поступательного экономического развития, который и обеспечил бы такую аккуратную хронологическую повторяемость; но это весьма маловероятно. Большинство из нас не хочет или не испытывает нужды возвращаться в 1880-е годы, чтобы объяснить, что будет беспокоить мировое сообщество в 1980—1990-х годах.И все же мир конца
XX столетия окрашен в цвета буржуазного века, и в частности — эпохи империи, ставшей предметом рассмотрения в данном томе. Окрашен в буквальном смысле слова. Так, например, глобальные финансовые договоренности, призванные обеспечить международную инфраструктуру для глобального экономического подъема в третьей четверти нашего столетия, были заключены в середине 1940-х годов людьми, достигшими зрелости уже к 1914г., над которыми довлел опыт 25-летнего разложения эпохи империи. Последние важные государственные деятели или национальные лидеры времен войны 1914 года умерли в 1970-х годах (Мао, Тито, Франко, де Голль). Но, что гораздо существеннее, сегодняшний мир сформирован тем, что можно назвать историческим ландшафтом, оставшимся после эпохи империи и ее заката.Самым очевидным проявлением этого наследия является разделение мира на социалистические страны и все остальные. Тень
Карла Маркса парит над третью человечества вследствие тех событий, которые мы пытались обрисовать в главах 3, 5 и 12. Вполне очевидно, что режимам, претендовавшим на реализацию прогнозов Карла Маркса, так и не была уготована счастливая доля, предусмотренная этими прогнозами, вплоть до появления массовых социалистических рабочих движений, чей пример и идеология в свою очередь вдохновят революционные движения в отсталых, зависимых или колониальных регионах.Не менее очевидным проявлением наследия является сама
глобализация политической структуры планеты. И если в Объединенных Нациях конца XX в. значительное численное большинство принадлежит государствам “третьего мира” (и, кстати, государствам совершенно не симпатизирующим “западным” странам), то это потому, что они в подавляющем большинстве являются реликтами передела мира империалистическими державами в эпоху империи. Так, деколонизация Французской империи породила около 20 новых государств, а Британской империи — гораздо больше; и, по крайней мере, в Африке (которая ко времени написания книги состояла из 50-ти номинально независимых и суверенных государств), все они воспроизводят границы, сложившиеся в результате завоеваний и межимперских переговоров. И опять-таки, если бы не события того периода, вряд ли можно было ожидать, что в основной их массе в конце нашего столетия все дела их образованных слоев и правительств будут вестись на английском и французском.Несколько менее очевидным наследством эпохи империи является то, что эти государства следует определять, а часто они
сами себя определяют, как “нации”. И не только потому, что идеология “нации” и “национализма”, европейский продукт XIX века, может быть использована в качестве идеологии национально-освободительного движения и была импортирована представителями прозападных местных элит, но также и потому, что идея “национального государства” в этот период стала доступна для групп любого размера, которые предпочли сами характеризовать себя таким образом, а не только для крупных народов. Большинство государств, появившихся на карте мира с конца XIX века (которым был дан статус “наций” со времен президента Вильсона), имели скромные размеры и/ или численность населения, а с началом деколонизации — часто просто крошечные. В той степени, в какой национализм вышел за пределы старого “развитого” мира, а неевропейская политика стала ассоциироваться с национализмом, наследство эпохи империи все еще присутствует в мире.Присутствует оно также и в трансформации традиционных
западных семейных отношений, особенно в женской эмансипации. Конечно, все эти трансформации начались еще в середине века, но именно в эпоху империи возникло такое важное явление, как “новая женщина”, а социально-политические массовые движения, приверженные, среди прочего, женской эмансипации, стали реальной политической силой: особенно в рабочих и социалистических движениях женские движения на западе, возможно, вступили в новую и более динамичную фазу в 1960-е годы, вероятно, вследствие высокого уровня трудоустройства, особенно замужних женщин, на оплачиваемую работу вне дома.Более того, как мы уже пытались прояснить в этой книге,
эпоха империи засвидетельствовала рождение большей части того, что характеризует современное урбанистическое общество массовой культуры. Даже с технической точки зрения, современные средства массовой информации не являются абсолютными инновациями, но разработками, сделавшими повсеместно доступными два основных устройства, внедренных в эпоху империи: механическое воспроизведение звука и движущуюся фотографию.
III
Несложно обнаружить и другие проявления в нашей жизни,
относящиеся к XIX веку в целом и эпохе империи, в частности. Любой читатель без сомнения может продолжить этот список. Но главное ли это из того, о чем задумываешься, оглядываясь на историю XIX века? Поскольку все еще затруднительно, если не невозможно, бесстрастно анализировать век, создавший мировую историю, поскольку он породил современную капиталистическую мировую экономику. Для европейцев он нес особый эмоциональный заряд, потому что, как никакая другая эпоха, это была европейская эра в мировой истории, а для британцев — просто уникальной эпохой, т. к. не только с экономической точки зрения, Британия была ее стержнем. Для североамериканцев это был век, когда США перестали быть частью европейской периферии. Для народов остального мира это была эра, когда вся прошлая история, сколь бы длинной и выдающейся она ни была, подошла к необходимому привалу. То, что произошло с ними после 1914 года, скрыто в событиях между первой промышленной революцией и 1914 годом.Это был век, который преобразил мир — может быть, не в
большей степени, чем наш собственный век, но столь удивительным образом — в силу новизны этих революционных преобразований. Оглядываясь назад, мы можем подтвердить, что все те, кто его творил и участвовал в нем на “развитом” западе, знали, что ему суждено будет стать веком выдающихся достижений, веком решения всех основных проблем человечества и устранения всех препятствий на этом пути.Ни в каком ином веке прежде или позже люди не имели таких высоких, таких утопических ожиданий от жизни на этой Земле: всеобщий мир, всеобщая культура посредством единого мирового языка, наука, не только исследующая, но и дающая реальные ответы на самые фундаментальные вопросы мироздания,
эмансипация женщин от всей их прошлой истории, освобождение всего человечества через освобождение рабочих, сексуальная свобода, общество изобилия, мир, в котором “от каждого по способности, каждому — по труду”. Это не было лишь мечтой революционеров. Утопия через прогресс была фундаментальным образом встроена в столетие. Оскар Уайлд не шутил, когда однажды заметил, что не стоит держать в доме карту, на которой нет страны Утопии. Он говорил это для Кобдена, свободного торговца, и для Фурье, социалиста, и для президента Гранта, а также и для Маркса (который отрицал не утопические цели, но лишь утопические программы), и для Сен-Симона, чью утопию “индустриализма” нельзя было применить ни к капитализму, ни к социализму, т. к. может быть востребована обоими. Новизна большинства самых характерных для XIX века утопий заключалась в том, что в них история двигалась без пауз.Буржуазия ожидала эры бесконечного улучшения и роста,
материального, интеллектуального и нравственного — через либеральный прогресс; пролетарии, или те, кто выступал от их имени, ожидали того же — через революцию. Но и те, и другие ожидали. Ожидали не вследствие некоего исторического автоматизма, а вследствие приложения определенных усилий и борьбы. Художники, выражавшие культурные устремления буржуазного века наиболее глубоко и ставшие теми голосами, что озвучивали его идеалы, были подобны Бетховену, который считался гением, проложившим свой путь к победе в борьбе, и чья музыка преодолела темные силы судьбы, и чья хоральная симфония достигла кульминационной точки в триумфе освобожденного человеческого духа.В эпоху империи существовали, как мы видели, достаточно
глубокие и авторитетные мнения в буржуазных кругах, предвидевшие различные итоги. Но, в целом, для большинства людей на западе казалось, что эпоха, как никогда ранее, приблизилась к Надежде века. К своей либеральной надежде — за счет материальных улучшений в образовании и культуре; к своей революционной надежде — за счет появления и становления новых рабочих и социалистических движений. Для некоторых эпоха империи была эрой растущего беспокойства и страха. Для большинства мужчин и женщин в мире, преображенном буржуазией, это была, почти наверняка, эра надежды.Именно с такой надеждой мы можем, наконец, оглянуться
назад. Мы все еще можем ее разделять, но уже без скептицизма и неуверенности. Мы видели там много утопических обещаний, реализованных без достижения обещанных результатов. Разве сейчас мы не живем в эпоху, когда в самых развитых странах современные средства связи, транспорта и источники энергии устранили различия между городом и деревней, что когда-то считалось достижимым лишь в обществе, решившем буквально все свои проблемы? Но наше явно их еще не решило. Двадцатый век был свидетелем слишком многих моментов освобождения и социального исступления, чтобы уверовать в их неизбывность. Надежде всегда есть место, поскольку люди и есть не кто иные, как надеющиеся животные. Место есть даже для великих ожиданий реальных достижений в материальном и интеллектуальном прогрессе XX века, правда, вряд ли в нравственном и культурном отношении.Остается ли место для величайшей из всех надежд — надеж-де на создание такого общества, в котором свободные от страха и
материальной нужды мужчины и женщины будут счастливо жить вместе в счастливой стране? Почему бы нет? XIX век научил нас тому, что желание совершенного общества не реализуется за счет некоего предопределенного плана построения жизни — мормонов, оуэнистов и т. п.; конечная цель поисков совершенного общества состоит не в том, чтобы остановить историю, но открыть неизвестные возможности всем людям земли. В этом смысле дорога к утопии, к счастью для рода человеческого, открыта для всех.Но, как мы знаем, ее можно и закрыть: всеобщим уничтожением, возвратом к варварству, развенчанием надежд и ценностей, к которым стремился век
XIX. XX научил нас, что все это возможно. История более не дает нам, как думают многие, твердых гарантий того, что человечество отправится в землю обетованную во что бы то ни было. Еще меньше гарантий того, что оно ее достигнет. Всякое может случиться.Но, если мы более не верим в то, что история гарантирует
нам верный исход, значит она не может гарантировать и исход ошибочный. Она дает нам выбор без какой-либо четкой оценки вероятности того или иного нашего решения. Мнение о том, что мир в XXI столетии будет лучше — не пустой звук. Если миру удастся сохранить себя, такая вероятность будет достаточно высокой. Но это не будет равносильно уверенности. Единственное, в чем можно быть уверенным относительно будущего, — это то, что оно удивит даже тех, кто сумел заглянуть в него дальше всех.
1 Бертольт Брехт. “An die Nachgeborenen” в: Hundert Gedichte 1918—1950. Восточный Берлин, 1955, с. 314.
2 Альберт О. Хиршман. The Political Economy of Latin American Development: Seven Exercises in Retrospection. Центр изучения отношений США и Мексики, Калифорнийский университет, Сан-Диего, декабрь 1986, с. 4.
(с) Эрик Хобсбаум, 1987