Вайнберг Анатолий Александрович
[1] Так обозначены страницы. Номер страницы предшествует странице.
Вайнберг А. А. Неизвестные будни войны. Зюськин В. К. Истребители танков: Документальная повесть. Екатеринбург: Сред.-Урал. кн. изд-во, 2005. 288 с. / Тираж 500 экз. ISВN 5–7529–0060–3.
Об авторе: Анатолий Александрович Вайнберг журналист. С 1952 г. живет в Екатеринбурге (Свердловск). Работал редактором многотиражных газет крупных предприятий города. О своей книге говорит так: «В моих заметках отдельные эпизоды войны, не самые яркие и не самые трагические обычные, которыми полны были фронтовые будни и которые пережили участники этих событий каждый по-своему. В том числе и я, гвардии сержант, командир отделения разведки 297-го артполка 138-й дивизии».
Содержание
Начало [4]
Неизвестные будни войны
«Военная литература»: militera.lib.ru
Издание: Вайнберг А. А. Неизвестные будни войны. Зюськин В. К. Истребители танков. Екатеринбург: Сред.-Урал. кн. изд-во, 2005.
Книга на сайте: militera.lib.ru/memo/russian/vaynberg_aa/index.html
Иллюстрации: militera.lib.ru/memo/russian/vaynberg_aa/ill.html
OCR: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Правка: sdh (glh2003@rambler.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)
{1}Так помечены ссылки на примечания. Примечания в конце текста
Наконец мы увидели берег [5]
Жажда [14]
Баня [15]
Письмо [17]
Братская могила [19]
Как я расстрелял Гитлера [20]
Разные судьбы [22]
«Отработалась...» [31]
Трибунал [33]
Горячее объятие [37]
Адская мясорубка [41]
Гостинец [44]
Елка в подвале [46]
Было и такое [50]
В госпитале [52]
Петр Мельников [57]
Фотокарточка [61]
Малые, но весомые [70]
Странные случаи [77]
Эпилог [96]
Список иллюстраций
Дневальный по конюшне после нашего возвращения с занятий по конному спорту как-то осторожно подошел к нам и очень тихо, с продыханием — будто ему не хватало воздуха — прошептал:
— Р...р...ре-бя-та, война. Немец напал.
Тогда мы словам этим не придали трагического значения: «Ну и что? Война так война!» К этому слову уже привыкли, каждодневно слушая и распевая песню: «Если завтра война...» Поэтому настроение оставалось ровным, а мысли были заняты предстоящим выходным днем.
Но уже через короткое время это энергичное, взрывное, словно наэлектризованное слово «война!» перевернуло расписанный по часам армейский распорядок жизни.
...Шел девятый месяц службы в армии, в 297-м конно-артиллерийском полку, который располагался в Армении, на окраине города Кировакана. За это время я закончил школу сержантов, научился ездить верхом на лошади, на полном скаку рубить шашкой лозу. А еще, что очень немаловажно в армейской жизни, научился наматывать портянки и обмотки.
Служить было трудно, но интересно. И все равно каждый считал месяцы, дни, часы, остававшиеся у нас до возвращения домой. У каждого были свои «гражданские» планы.
И вот на тебе — война!
С этого момента разговоры вертелись только вокруг нее. Мы с жадностью ловили каждую сводку «Совинформбюро» и по ней старались определить, сколько война еще продлится. Мы боялись, что она закончится без нас. И почти все солдаты попросились на фронт добровольцами.
Но командование молчало.
Занятия стали короткими — больше говорили о немецкой армии, о ее вооружении и о ее зверствах на временно занятой ими территории. [5]
Однажды на утреннем построении командир полка после нескольких вступительных слов подал команду:
— Подготовиться к длительному переходу!.. Наконец-то!
Отделению конной разведки, которым я командовал, особой подготовки не требовалось: каждый проверил амуницию, шашку, подковы лошади.
У «пушкарей», как их называли ребята, работы было невпроворот. Дело в том, что артиллерия была горно-вьючная. Каждая пушка разбиралась на несколько узлов, самый легкий из которых весил более девяноста килограммов. Вьюк прикреплялся к специальному седлу на спине невысокой, коренастой, сильной, выносливой лошади.
Наконец прозвучала долгожданная команда:
— Седлать лошадей!
* * *
Но на фронт полк попал далеко не сразу. Выполняя нам, солдатам, неизвестные планы высшего командования, мы какое-то время стояли на турецкой границе, потом — где пешком, а где и на поезде — прошли и проехали тысячи километров по Северной Осетии, Армении, перешли Кавказский хребет по Крестовому перевалу, добрались до Новороссийска и, переплыв на пароходе Керченский пролив, в конце февраля 1942 года высадились на крымскую землю, занятую немцами.
Наше желание сбылось!
Седьмые сутки, не останавливаясь ни на секунду, идет дождь. Кажется, небо оплакивает многострадальную землю. Размякшая, растоптанная солдатскими сапогами, изрезанная [6] окопами и гусеницами танков, израненная бомбами и снарядами, покрытая трупами людей земля просит жалости. Небо плачет...
Который день наши атаки захлебываются у развалин, которые на карте обозначены как станция Ак-Манай. Освобождая Крым, мы довольно легко прошли несколько десятков километров, а тут — как на стенку напоролись. После каждой атаки на земле остаются десятки темно-серых пятен — трупы наших солдат, и все же мы с тупым упорством лезем и лезем под пули.
Там, в штабной землянке, из которой шлют приказы, видно, считают, что у этих развалин решается судьба Родины, потери их не волнуют. А оставшиеся лежать на земле — мои ровесники. Наверное, им, как и мне, приходилось придумывать любовные похождения, чтобы не ударить лицом в грязь перед более старшими, придумывать, потому что в жизни мы так и не успели встретиться с девушками по-настоящему...
Наконец из штабной землянки поступил приказ: атаки прекратить и зарыться!
На передовой стало тихо.
Я сидел в окопе, промокший настолько, что, казалось, даже кости наполнены водой. Сапоги полны нагретой от ног жидкой грязи, а сами ноги, отдав тепло воде, замерзли. Все окружающее — серое и мокрое, потеряло размерность, стало плоским, невыразительным. Дождь словно смыл с природы все краски, вымыл из меня все живое.
До немцев — рукой подать. Мы их видим, они нас — тоже. Все у них как обычно. Мы и не предполагали, что в это слякотное утро им придет в голову наступать. Я видел, как наши солдаты вылезали из окопов и с поднятыми руками оставались у немцев в тылу. Очень скоро они дойдут и до меня. Но меня уже ничто не волновало. Рядом никого из батареи не было. Карабин от грязи не стрелял. Приказа отступать я не слышал, а самовольно оставить окоп не догадался. Мне было все безразлично: плен... смерть... [7]
Снаряды, пули чудом проносились мимо, не задевая меня и даже не оглушая. Этот многомесячный грохот настолько привычен, что просто не замечаешь и не слышишь его. «Может быть, про меня забыли?» — появилась ленивая мысль. Но вылезать из окопа все равно не хотелось, весь продрог, а там, снаружи, еще холоднее.
Возле окопа плюхнулся человек. Я увидел моего друга Ивана Минаева.
— Ты что сидишь? Бежим отсюда!!!
— Откуда ты свалился?
— Вылезай! — заорал он.
Я попытался вылезти, но грязь засосала ноги намертво. А когда с каким-то всхлипом выдернул их, тут же свалился: острая боль прожгла ступни.
— Не могу. Ноги не держат...
Совершенно явственно послышалась немецкая речь. Будто взрывом подняло нас с земли. Ноги разъезжались по грязи, мы падали, вскакивали и бежали дальше, насколько хватало сил. По всему полю сотни людей бежали в тыл. Пули и осколки, как шмели, свистели и жужжали, не оставляя нам почти никаких шансов остаться в живых.
Вслед за Минаевым я забежал за сопку. И не увидел его. Побежал на батарею, вернулся к сопке, дважды обежал ее, но Минаева нигде не нашел.
Больше я его так и не видел.
Батарея еще стояла на старых огневых позициях, но страшная суматоха царила на ней. Она совсем не походила на ту, которую я знал. В обычное время ее территория строго охранялась, посторонних, боясь диверсантов, близко не подпускали. Сейчас стволы пушек торчали над головами тысяч солдат, идущих неизвестно откуда и неизвестно куда. [8]
Едва тащились груженные всякой всячиной повозки. Ездовые до хрипоты орали, требуя дорогу. Беспрерывно гудели клаксоны машин.
Среди своих ребят я расслабился, и сразу же та, окопная, боль вцепилась в ноги. С трудом доковылял до крайней пушки, возле которой возился Губанов, сел на пустой ящик из-под снарядов.
— Минаева не видел? — спросил я на всякий случай.
— Не видел, — бросил Губанов, кряхтя и подталкивая плечом пушку, помогая упряжке лошадей вытащить орудие из грязи. Но оно по самые ступицы увязло, и никакая сила не могла сдвинуть его с места. Другие пушки тоже увязли.
Я попытался снять сапоги, но не смог. Губанову, которого попросил сделать это, тоже не удалось.
— Давай разрежем, — предложил он.
— Режь!
Я снял сапоги и ужаснулся: ноги были белые и даже не распухшие, а разбухшие. О том, чтобы встать на такие ноги, нечего было и думать. Но как-то ведь я добежал сюда?!
— Бросай пушки!! — где-то рядом со мной заорал комбат. — Все за мной! — И растворился в общей толпе.
— А ты как пойдешь? — сочувственно глядя на мои ноги, спросил Губанов и сразу же заторопился: — Ну, догоняй...
Я остался, обтекаемый густой толпой и в то же время совершенно один: кому я сейчас нужен... Не можешь — погибай!
Два солдата поставили на землю, в грязь, носилки с человеком, коротко сказали: «Извините, товарищ полковник, больше нет сил» — и пошли дальше, не оглядываясь. На носилках лежал худой, заросший человек в забрызганной грязью офицерской гимнастерке. Ноги его, забинтованные черными от грязи бантами, были неподвижны. Несколько секунд он растерянно оглядывался и, когда понял, что произошло, стал умолять:
— Не оставляйте меня... Донесите... Коммунист я, мне в плен нельзя...
Поняв, что его никто не понесет, он стал просить: [9]
— Друзья, пристрелите... Мне в плен нельзя, пристрелите...
Вдруг глаза его оживились, он увидел знакомого:
— Паныров, остановись! Посмотри на меня... Возле него остановился невысокий толстенький, с большой круглой лысой головой майор.
— Что с тобой?
— Осколком ноги перебило. Пристрели, ты же меня знаешь. Прошу тебя!
Долю секунды колебался Паныров. Сухой треск автомата был слышен даже в невообразимом шуме. Полковник затих на носилках.
С первых дней войны, когда мы стремительно отступали и за одну ночь проходили десятки километров, каждый из нас молил Бога об одном: или пусть совсем не тронет, или пусть сразу убьет. При отступлении спасти могут только здоровые ноги.
Снаряд разорвался, когда повозка, груженная до верха и обтянутая брезентом, проезжала мимо меня. Лошадь повисла на постромках. Ездовой соскочил с повозки и в панике, с расширенными от страха глазами, бросился в толпу. Из-под брезента выглядывало что-то очень уж белое. Это белое пятно настолько контрастировало с окружающим, что вывело меня из оцепенения. Я с трудом натянул разрезанные сапоги и пошкандылял к повозке. Под брезентом были аккуратно уложены простыни, пододеяльники, наволочки.
Я набрал охапку простыней, обмотал ими ноги, как портянками. Получились две большие «куклы». Попытался сделать несколько шагов — получилось. Боль осталась, но приглушенная. Белые «куклы» тут же, конечно, намокли и почернели от грязи, но ногам больнее не стало. Тогда я набрал простыней столько, сколько мог унести, и пошел медленно, осторожно.
Через три дня дождь перестал. Появились прогалины в тучах, и в одной из них блеснуло солнце. За десять дней дождя стало казаться, что его вообще в природе не существует. [10]
Однако вместе с солнцем в небе появились немецкие самолеты. Но они не увеличили паники, просто бежать было некуда.
Я сел на пригорок, все мои простыни растрепались. Вновь тоска камнем легла на сердце. Стало все безразлично. Отечность почти спала, а идти все равно не мог: остался босиком.
Но на войне чего только не бывает. Неожиданно рядом со мной сел солдат, сдернул с ног старые полуистоптанные сапоги, быстро натянул новые и побежал дальше. Опять спасение... Из обрывком простыней сделал портянки и попробовал натянуть сапоги. Они прекрасно налезли, в них было удобно. Я зашагал все смелее и смелее: в сапогах с твердыми подошвами ноги почти не болели.
Мы шли к морю. Шли, подгоняемые, как бичом погонщика, пулями, снарядами, бомбами. Шли и днем и ночью, отдыхали урывками, задрав ноги кверху. После обстрела или бомбежки многие оставались лежать на земле уже навсегда. Оставшиеся в живых вскакивали и устремлялись дальше. У всех было одно желание: добраться до моря, — там и до Большой Земли рукой подать. Мы надеялись на черноморскую флотилию.
До моря оставалось еще несколько дней пути.
Кому суждено дойти?..
Как ни стремились мы к морю, как ни ждали его появления, а возникло оно неожиданно, из-за горы. Огромная масса бирюзовой воды, полная силы и независимости, спокойно и величаво раскинулась до горизонта.
— Ох и силища!.. — с удивлением и радостью подумал я. — Ну, родимое, не подведи! Коль добрались до тебя, спаси наши души!
Подхваченный несущейся толпой, я тоже мчался к морю. [11]
Совсем рядом просвистела и разорвалась бомба. И в то же мгновение что-то со страшной силой ударило меня в спину и сбило с ног. Позвоночник будто горячим утюгом прогладили. От резкой боли потемнело в глазах. Солдаты обходили и переступали через меня. Я лежал и то ли от боли, то ли от жалости к самому себе вдруг заплакал.
Сколько я так пролежал? Думаю, несколько часов. Боль приутихла. Я пошевелился. Больнее не стало. Задвигал ногами. Согнул в коленях. Преодолевая боль, поднялся на четвереньки. Значит, позвоночник цел?! Куда же меня ранило? Я стал на колени. Рядом со мной лежала оторванная выше колена нога в добротном солдатском сапоге. И надо же было мне оказаться на пути этого человеческого осколка!
Я встал и, шатаясь, побрел прочь от воды. Двое суток бесцельно бродил по берегу, голодный и смертельно уставший. Наконец нашел удобное и безопасное место в отвесном берегу и улегся в этом «орлином гнезде». Ныли спина и ноги, но сон пересилил боль: через несколько минут я крепко спал. Когда солдату на войне выпадает время поспать, никакой грохот его не разбудит.
Кто-то растолкал меня. Сон пропал моментально — это тоже фронтовая привычка. Рассвет только-только зарождался. Было тихо и зябко, и я услышал лязг гусениц и шум танковых двигателей.
Какой-то капитан меня толкал:
— Вылезай, сержант. Танки немецкие рядом. Хотят в море нас сбросить. Пойдем отбивать атаку.
— А чем отбивать? Даже винтовки нет...
— Зато нас вон сколько! Мы их голыми руками возьмем!
...Танки шли сплошной стеной, стреляя в толпу из пушек и пулеметов. За ними нахально, во весь рост, не прячась, шла пехота. Когда до моря остался небольшой клочок земли, танки стали загибать фланги, чтобы замкнуть кольцо. [12]
— Братцы!! — громовым басом заорал капитан. — Помирать — так с музыкой! Бей фашистских гадов! За мной!
И ринулся в сторону танков. Кто-то побежал за ним, кто-то — от него, к морю. Но толпа вокруг капитана росла и густела. У меня был пистолет, у бегущих рядом не было ничего. Мы беспорядочно бежали и орали кому что вздумается. С приближением к танкам этот крик слился в общее густое, беспрерывное «Ура-а-а...». Ни шум моря, ни лязг гусениц, ни стрельба не заглушали его. Оно висело над толпой и обгоняло ее.
Удержать нас уже не могло ничто. Немецкая пехота в панике бежала, покинув танки. Мы облепили все машины, остервенело били по ним прикладами, камнями, просто кулаками. У кого было оружие, стреляли в смотровые щели. Несколько машин загорелось. Немцы пытались давить нас гусеницами, расстреливали, но пули и снаряды летели уже над нашими головами — мы были в «мертвом» пространстве.
Мы потеряли счет времени. Стало совсем светло. Тучи низко нависли над морем и над нами. Самолетов в воздухе не было, мы были заняты только танками и пехотой.
И вот танки попятились. Немцы по-прежнему стреляли, и солдаты падали, а живые, возбужденные победой, возвращались к морю.
Там, под прикрытием тяжелых туч, переправляли наших солдат на Таманский полуостров. На корабль хотели попасть все: и те, кто гнал танки, и те, кто отсиделся у моря.
Я понял, что до корабля мне не добраться.
Подавленный безысходностью и неотвратимостью смерти, совершенно опустошенный, без всяких мыслей и желаний, брел я по берегу, не видя ничего вокруг. Не заметил, как толпа поредела, как остался на берегу почти один, как наступила относительная тишина.
Справа спокойно и величаво плескалось море, накатывая на каменистый берег в пенных барашках мелкие волны, слева высокий отвесный берег, изъеденный осыпями [13] камней, выветренный сырым соленым ветром, просверленный тысячами стрижей, заканчивался плоскогорьем. На нем стройной свечкой возвышался маяк.
Маяк?.. Постой... Так ведь маяк давно занят немцами! Я оказался на вражеской территории. Хотел повернуть назад, но вдруг град камней, словно их кто-то столкнул, посыпался с горы. Я спрятался за огромный валун. Через несколько минут появились четверо солдат, волоча за собой лодку. Она была старая, рассохшаяся, но лодка. Меня будто кто-то вытолкнул из укрытия, но солдаты впопыхах приняли меня за немца и бросились врассыпную.
— Стойте!!! — заорал я. — Стойте!
Русская речь остановила их. Теперь нас уже пятеро. Но спускать такую лодку на воду нечего и думать: она утонет моментально. Я снял гимнастерку и нижнюю рубаху, разорвал их, стал затыкать щели. Так поступили и другие. И тут спохватились: весел-то нет! Нашли несколько досок, ножом заточили концы, чтобы в руках держать можно было, и, подхваченные волнами, медленно стали удаляться от берега.
— Тут проливчик маленький, — со знанием дела сказал невысокий плотный солдат с широким лицом, — километра четыре, не больше. Через пару часов доберемся и, считай, спасены. Останусь живой — в Крым даже отдыхать не поеду. Он вот у меня где, — и солдат ладонью провел по горлу.
Гребли по очереди. Грубо отесанные весла очень скоро превратили наши ладони в кровавые мозоли. Соленая вода разъедала раны. От страшной боли обрывалось дыхание. Но мы продолжали грести. Я снимал руки с весел, не разгибая пальцев, а когда снова подходила очередь, просто надевал их на весла и со стоном начинал грести.
Берега даже видно не было. Огромная масса воды упиралась в горизонт. Силы оставляли нас. Тут еще лодка стала протекать. Пришлось вычерпывать воду котелком. Было сыро и холодно. Даже работа на веслах не согревала. Может, потому, что, кроме боли в руках, мы ничего не чувствовали. [14]
Но всему приходит конец. Мы увидели берег. Оказалось, до него не четыре километра, а целых тридцать. Это и хорошо, что не знали мы настоящего расстояния, а то бы не пустились в такое далекое плавание на такой развалюхе, как наша.
Лодка ткнулась носом в берег и закачалась на мелкой прибрежной волне. Я вывалился из лодки, сделал несколько шагов и грохнулся в песок. Ноги оставались в воде, пройти дальше не было сил.
Зато на душе стало спокойно: кошмар войны пусть на время, но остался на той стороне пролива.
— Твоя очередь, сержант, — сказал Иван Кравцов, разведчик, как и я, с которым мы на фронте с первых дней войны, — держи! — Он вручил мне шесть пустых котелков.
Я взял три в одну руку, три — в другую, выбрался из окопа, ужом прополз несколько метров, потом вскочил и, согнувшись в три погибели, перебежками, двинулся в тыл за водой.
Кончился дождь, и вместе с этим иссякла вода во всех «источниках»: в колее от колес, в следах от солдатских сапог и лошадиных копыт, в воронках от снарядов. Все это заполнялось живительной влагой, и мы пользовались ею несколько дней. Вот и получалось, что дождь для солдата-окопника, с одной стороны, сущее несчастье: ведь промокали до последней нитки, с другой — неоценимое благо. Если хотелось пить, ложились на живот и губами тянули воду из лужицы до тех пор, пока со дна не поднималась темно-серая муть. Когда же опустошались эти «источники», собирали котелки и отправлялись к противотанковому рву, заполненному водой. До него было километра полтора, не больше, но никто не знал — вернется ли обратно.
Я тоже бегал ко рву. И, проложив однажды к нему дорогу, потом суеверно следовал по ней туда и обратно. Петлял [15] между окопами, пересекал в двух местах большак и выходил на равнину, которую прорезал противотанковый ров.
Длинным шестом, лежавшим на берегу, я, как обычно, оттолкнул подальше мусор, зеленую ряску, затянувшую почти всю поверхность рва, набрал полный котелок воды и тут же залпом выпил его. Отдышавшись, выпил еще полкотелка. До чего же она была вкусной, эта вода!
Теперь самое главное — шесть наполненных котелков донести до ребят. Я удобно подогнал один котелок к другому, чтобы вода не плескалась, и опять же короткими перебежками направился к своим окопам.
Пули свистели и высоко над головой, и справа, и слева. В этот постоянный густой гул ввинтился свистящий вой. Снаряд разорвался в стороне. Что-то толкнуло меня в ногу: один из котелков был «ранен». Из рваной дыры вытекала вода. Если бы не он — быть бы мне без ноги.
Метров за сто до своих окопов я снова попал под обстрел и вместе с оставшимися котелками свалился в ближайший окоп. Теперь все котелки пусты. Настроение у меня упало до нулевой отметки.
Обстрел кончился. Я вылез из окопа, собрал котелки и снова помчался ко рву.
К вечеру небо очистилось от облаков, стало бледно-синим. Красное, раскаленное солнце медленно погружалось в сугробы снега, но не растапливало их, а только окрашивало в тот же розовый цвет, что и горизонт. Мороз крепчал. В окопах становилось совсем плохо: от шинелей тепла никакого, ноги в сапогах мерзли, и согревались мы только собственным теплом, прижавшись друг к другу. Но долго сидеть так не могли — донимали вши.
— Эх, баньку бы... — мечтательно вздыхали мы, когда уже совсем теряли терпение и надежду покончить с ними. [16]
Но шли месяцы, нам даже не меняли нижнее белье, а насчет баньки и разговоров не было.
Но вот однажды поздно вечером старшина привез ужин и торжественно объявил:
— Завтра баня!..
— Баня?! — загалдели ребята. — Самая настоящая? Куда нас повезут? В какой город?
— В Берлин, — спокойно и очень серьезно сказал старшина. — Специально для нас ее топить будут. А пока к десяти утра на огневую.
На следующий день мы отправились в тыл. Настроение было приподнятое, шли бодро, мечтая о том, как наконец-то от души попаримся. Встревожил только ровный столб черного дыма.
— Быстрее раздевайтесь, — скомандовал старшина, когда мы пришли на место. — Одежду сбросайте в разные кучки.
Мороз был градусов десять, не меньше. Быстренько разделись, раскидали белье по кучкам и босиком, высоко задирая ноги, побежали по снегу к круглой брезентовой палатке — бане. Рядом стояло незнакомое нам сооружение, которое усиленно топилось и дымило. В него бросили наши одежды. Возбужденные, влетели в баню и остановились, словно на стенку напоролись: палатка была пуста, только вдоль брезентовой стенки стояли деревянные скамейки, на которых дымились от горячей воды высокие узкие ведра. А на снежном «полу», возле каждого ведра набросаны зеленые ветви елей.
— Ну и банька-а-а!.. — протянул кто-то.
Во всех ведрах действительно был кипяток. Мы стали разбавлять его снегом, но пока вода остывала, закоченели окончательно.
В это время над нашей баней просвистел снаряд и разорвался недалеко. Второй грохнулся гораздо ближе. Осколки третьего в нескольких местах пробили баню. Стало ясно: немец засек дым и сейчас пристреливается. Следующий снаряд может разнести баню и нас вместе с [17] ней. Но тут старшина просунул голову в палатку и зычным, нервно-торопливым голосом заорал:
— О-девайсь!!
Мы побежали к горе из наших брюк и гимнастерок, только что выброшенных из огненно-горячей жарилки, схватили в охапку первые попавшиеся в руки штаны, гимнастерки, сапоги, портянки и босиком, в одном только нижнем белье, бросились в разные стороны.
— Попарились? — смеясь, спросил уже успокоившийся старшина. — Теперь быстро на передовую. Следующую баню, как обещал, в Берлине устрою.
Шел декабрь сорок четвертого года.
Осколок снаряда прошел через сердце моего друга Саши Трегубова. Там, где это случилось, мы вырыли неглубокую могилу, положили в нее Сашу без гроба, в холмик воткнули кусок доски и на ней химическим карандашом вывели его имя, фамилию, год рождения и город, в котором он жил. Теперь от Саши остались только красноармейская книжка, треугольник-письмо, адресованное жене, и семейная фотография: на стуле сидит очень миловидная молодая женщина с девочкой на коленях, а за их спиной прямой и серьезный стоит стриженый парень. Это, конечно, Саша. Похожий на себя и не похожий, внешне тот же — невысокий, щуплый. Но глаза не его — грустные, совсем отрешенные, они-то и делали Сашу не похожим на себя. Видимо, это фотография первых дней войны, когда его призвали в армию.
После даже самого сильного обстрела или бомбежки Саша выходил целым и невредимым. Мы уверовали в его неуязвимость. Когда нас настигал смертоносный шквал снарядов или бомб, никто не спрашивал, жив ли Трегубов, а всегда кричали: «Трегубов, вылезай [18] хоронить!» И вот сейчас мы всем взводом хоронили его.
Командир батареи вручил мне Сашины документы и сказал:
— В письме припиши, что погиб смертью храбрых за Родину, за Сталина. Отправь все семье.
А последнее письмо, написанное Сашей, было небольшим. На одной тетрадной страничке. Вот оно:
«Дорогие мои девочки! Вот я снова с вами, а вы со мной. На передовой затишье, я уселся на дно окопа, как всегда, достал нашу последнюю фотографию и представил себя дома, что обнимаю вас и разговариваю с вами. На душе становится спокойно, вижу вас живых и здоровых. Наташенька, я знаю, тяжело тебе без меня, но что поделаешь? Сейчас всем тяжело. Крепись. Главное — береги Катюшеньку. В садик она ходит?
У меня все хорошо, за меня можешь не волноваться, моей жизни ничего не угрожает. Только вот времени маловато, поэтому пишу вам редко. Не скучайте. Будьте живы и здоровы. Любящий вас ваш муж и отец Саша. Поцелуй и обними за меня Катюшку. 100 раз целую вас. Пишите мне чаще, я очень хочу быть с вами».
Я представил себе, как жена Саши посадит на колени дочку, как на той фотографии, и начнет вслух читать папино письмо. Порадуется, что он жив и здоров, что помнит и любит их.
Разве можно к этому письму сделать такую приписку, как приказал командир батареи?
Фотографию и красноармейскую книжку Трегубова я положил в карман гимнастерки, а письмо снова сложил в треугольник и отправил по адресу таким, каким написал его Саша. Пусть радость и надежда побудут в его семье еще некоторое время.
Скоро писарь из штаба пошлет похоронку. Вот это уже неотвратимо... [19]
За годы войны я видел много убитых. После боя они оставались лежать на земле. Своих мы хоронили, о других не задумывались и считали, что их похоронят тоже свои.
Но вот однажды, выполнив задание, я в сумерках возвращался на свой наблюдательный пункт. Вечер был теплый, тихий. С особым удовольствием шагал по дороге, радуясь тому, что жив, что могу идти не сгибаясь, в полный рост, хотя при этом на душе было не совсем спокойно. За многие месяцы окопной жизни мы настолько привыкли ползать по земле или перебегать с места на место, согнувшись в три погибели, что в нормальном положении чувствовали себя неуютно. А тут, пожалуйста, — во весь рост!
Километрах в трех от передовой, у самой дороги, неожиданно возникло несколько довольно больших странных сооружений. Они походили на дома без крыш. Еще вчера, когда я шел на задание, ничего такого здесь не было. Что это за постройки? Я свернул к ним.
Подойдя ближе, увидел, что это не постройки, а что-то непонятное, квадратное, высотой метра два. Рядом копошились люди. Это солдаты рыли огромные глубокие квадратные ямы.
— Ищешь кого? — раздался из ямы хрипловатый голос.
— Да нет, — заглядывая внутрь, ответил я. Там, в темноте, проглядывал силуэт солдата. — Что это у вас?
— А ты подойди поближе, посмотри, — посоветовал солдат.
Резкий, неприятный запах исходил с той стороны. Подойти близко было невозможно. Но даже издали, присмотревшись, увидел, из чего «построены» эти квадраты. Дрожь меня пробрала — это были убитые солдаты, сложенные, как дрова, в поленницы.
Солдат вылез из ямы. Пожилой, давно не бритый, он устало сел на камень, достал из кармана кисет с табаком, в котором была и аккуратно сложенная газетка, скрюченными пальцами ловко свернул «козью ножку» и, набив в [20] нее табачок, тонкий конец сунул в рот. Потом такими же привычными движениями достал кресало, несколько раз чиркнул по камню. Шнур поймал искру, задымил. Солдат прикурил, затушил пальцами шнур и вместе с кисетом сунул обратно в карман.
— И что вы... их... туда... в ямы?
— А куда же еще? — удивился солдат. — На то мы и похоронная команда. Днем собираем, ночью закапываем.
Работа эта для них стала обыденной и привычной. Солдат затянулся махорочным дымом и простуженным голосом продолжал:
— Да, много их тут... Дома каждого ждут, а мы всех их в одну яму поскидаем. Одно название — братская могила. Земля всех братьями делает.
— А медальоны хоть собрали?
— А как же! У кого были — взяли. Сдадим в штаб. Писарь домой отпишет: дескать, погиб смертью храбрых. Может, и смертью храбрых, да хороним мы его вот так, как собаку, — просто в яму бросаем. А как же по-другому? Не рыть же могилу каждому?
Ребят гибнет много. Но такого количества убитых, собранных вместе, не видел ни разу. Подумал — в один из дней в такой братской могиле могу оказаться и я...
К утру вернулся на передовую. В привычной обстановке увиденное ночью растворилось в новых переживаниях. Обстрелы и бомбежки не оставляли времени для размышлений.
Жизнь продолжалась.
Дорога, похожая на огромную, без головы и хвоста, гусеницу с тысячью ног, обутых в солдатские сапоги и обмотки, громыхая танками, скрипя колесами пушек и повозок, медленно [21] вползала в очередную деревню. Правда, эта деревня продолжала существовать только на карте. На местности же вместо домов грудились кучи кирпича и пепла и высилось несколько десятков черных печных труб. Они стояли аккуратно в ряд, как в строю, будто пунктиром обозначая бывшие улицы, и четко вырисовывались на фоне темнеющего неба.
Картины разрухи нас давно перестали волновать: за недели наступления все деревни своими развалинами, как две капли воды, походили одна на другую.
В этом с виду беспорядочном потоке, зажатый со всех сторон, медленно двигался и наш «шевроле». Во время таких переездов мы расслаблялись, в голову лезли мечты о доме, о девчонках. А то и просто дремали. Но переезды выпадали нечасто. Фронтовые километры мы, в основном, отмеряли ногами.
Солнце, словно подстреленное, падало за горизонт, оставляя за собой светлый шлейф — он размывал темноту и делал небо белесым. И на этом фоне темным пятном неожиданно появился почти не разрушенный дом. Он странно смотрелся среди унылого однообразия пейзажа из торчащих труб, похожих на поднятые руки сдавшейся врагу деревни. Я не поверил своим глазам. Как этому дому удалось уцелеть среди смертоносной пляски? За что немцы его пощадили? Может быть, это чистая случайность? Но нет, в этих делах у немцев случайностей не бывает.
Меня не оставляло любопытство: каким же все-таки образом ему повезло? В чем секрет? Может быть, это ловушка? Немцы — мастера всяких сюрпризов — все минировали: красивые игрушки, цветные журналы, различные безделушки оставляли в нашем тылу. Сначала мы «покупались» на эти вещицы, пока не узнали их истинную цену.
Возможно, и этот дом — ловушка, приманка для нашего брата?
Но обо всем этом я позабыл, когда вдруг увидел это дом прямо перед собой. На дороге образовалась пробка, и наш [22] «шевроле» остановился как раз напротив. Я соскочил с машины и побежал к дому.
Улица, изрытая снарядами, заваленная битым кирпичом, засыпанная черным пеплом, превратилась в полосу препятствия. Но это не остановило меня. Я добежал до дома, а попасть в него смог только через окно. Дверь была разбита и завалена штукатуркой. Заскочил внутрь и остолбенел от неожиданности: у стены стоял высокого роста немец с надменным лицом — холодным взглядом он пронизывал меня. Но уже в следующую секунду я все понял — на стене висел огромный портрет Гитлера. А под ним крупно подписано: «Гитлер-освободитель».
Я тупо смотрел на портрет, на подпись, и глухая злоба поднималась во мне. Освободитель!.. А кто тебя просил освобождать меня, например? Я — не просил. Уверен, и другие тоже! Но коль ты пришел меня освобождать, то от меня и получи! Я снял с плеча карабин и всю обойму всадил в ненавистную морду непрошеного освободителя.
И уже с легкой душой вернулся к машине и забрался на свое место.
— Все, — сказал я ребятам, — только что расстрелял Гитлера.
Они посмотрели на меня как на ненормального. А Оськин сказал с насмешкой:
— Ты что, сержант, того? — и покрутил пальцем у виска. Но я ничего не стал объяснять. Не хотелось разрушать установившийся во мне душевный покой.
День заканчивался относительно тихим, теплым вечером. Катя сидела на ящике из-под снарядов, опустив голову. Закатные лучи солнца золотили ее каштановые волосы. Короткая стрижка, круглые щеки и маленький курносый носик делали [23] ее похожей на озорного мальчика-подростка. Это сходство очень нам нравилось. Мы считали ее хорошим парнем.
В последние дни Катю что-то мучило. Но сама она с нами не делилась, а мы не лезли ей в душу. Жалко ее было, а помочь не могли — просто не знали как.
Я ждал, что Катя заговорит именно со мной. У меня были на то основания. Между нами установились добрые доверительные отношения. Может быть, я стал ей ближе других потому, что с первых минут ее пребывания на наблюдательном пункте обращался с ней мягко, без всяких сальных шуточек, намеков и, конечно же, не распускал рук. Меня с детства учили уважительному отношению к женщине, и такое отношение осталось у меня на всю жизнь. Наверное, поэтому я до армии ни разу не поцеловал девушку — боялся этим оскорбить ее.
И вот сегодня, в этот теплый тихий вечер, Катя села напротив меня.
— Толя, — неожиданно обратилась она ко мне по имени, — ты друг мне?
— Конечно. Разве ты не заметила?
— Заметила. Поэтому и пришла к тебе. Так хочется выплакаться перед кем-нибудь.
— Я рад тебя послушать...
Она замолчала. Наверное, заколебалась: пойму ли я?
Но, видимо, слишком велико было желание высказаться. И когда она продолжила, в ее голосе, иногда заглушаемом автоматной очередью или разрывом шального снаряда, звучали боль и отчаяние.
— Когда мы закончили десятилетку, мальчишек сразу забрали в армию. Уехал и мой Сережка. Я затосковала. А потом подумала: может, встречу его на фронте? Вот бы попасть туда — сбылась бы главная моя мечта. И я вместе с нашими девчонками пошла в военкомат. Их зачислили на курсы связисток, а меня три раза выгоняли, мне ведь и восемнадцати не было. А потом и меня все же зачислили на эти курсы. [24]
Когда мы их закончили, нас направили в запасной полк. А там к нам пришел офицер и стал вербовать связисток для работы в штабе. Он уверял, что мы будем выполнять очень ответственные задания, что именно там проходит передний край войны. Мы ведь тогда ничего не знали, мы были восторженными дурочками, потому что ехали защищать Родину и ни о чем другом не думали. А у меня еще была тайная надежда встретить Сережу. Разве я могла подумать, что передний край — это кровать генерала. Но я не сдалась, подстилкой не стала. Тогда он выгнал меня на передовую.
«Пообнимаешься со смертью, покормишь вшей — запросишься обратно. Но учти, тогда может быть уже поздно», — зло сказал он.
Я ему ничего не ответила. Подумала: пусть лучше убьют. Не за этим сюда ехала. Так я попала к вам.
Катя замолчала. Лица ее я не видел, но по тому, как она сидела, опустив плечи и сгорбив спину, не трудно было догадаться, как тяжелы ей эти воспоминания. А когда она заговорила снова, я не узнал ее голоса — он стал злой, с металлическими нотками:
— Боже, как я всех вас ненавижу! На уме у вас одно и то же. Смотрите сальными, похотливыми глазами... Собственными руками перестреляла бы всех.
Ярость сквозила в каждом ее слове. Она говорила с придыханием, волнение душило ее.
— Успокойся, — мягко проговорил я, — ты молодец. Не струсила. Не сдалась. Ты храбрая.
Катя действительно оказалась храброй девчонкой. Судьба стала испытывать ее буквально с первых часов пребывания на передовой. К нам ее привели в конце ночи, а с рассветом немцы обрушили на наши позиции шквал артиллерийских снарядов. Под таким огнем несколько дней назад погиб ее предшественник. Выскочив из окопа, чтобы соединить разорванный кабель, он попал прямо под снаряд. Мы этого не видели, потому что, прячась [25] от осколков, улеглись на самое дно окопа. И на этот раз мы тоже не увидели, как выскочила Катя и побежала искать повреждение. Ей повезло. Она нашла порыв, соединила концы и вернулась обратно.
— Вот это девка! — с восхищением протянул Ваня Тюбиков, сам не раз восхищавший нас своей храбростью. — Я под таким огнем ни за что не вылез бы из окопа.
А Катя, бледная, уселась на свое место у аппарата, трясущейся рукой сняла трубку и, проверяя связь, срывающимся голосом спросила:
— Слышно хорошо?
С тех пор мы зауважали ее. Признали равноправным солдатом. Но не забывали, что она — девушка.
— Проснись, сержант, посмотри, что-то огромное и неизвестное движется на нас! — разбудил меня Тюбиков.
Сон как рукой сняло. Я кинулся к стереотрубке, но Тюбиков остановил меня:
— Не оттуда — с тыла!
Действительно, с тыла на нас двигалось что-то огромное, серое, бесформенное. Ночь, чуть разбавленная рассветом, еще скрывала контуры предметов, людей — всего, что находилось на поверхности. А это огромное, серое неотвратимо надвигалось на нас. И по мере его приближения и отступления ночи мы увидели скопление людей. В предутренней дымке они походили на бесплотных духов. Эти «духи» густой толпой, молча, тяжелой трусцой бежали к передовой. Мы с удивлением смотрели на это странное скопище: сбиться в толпу могли только необстрелянные новички.
Катя дремала у телефонного аппарата, каким-то непостижимым образом, по-женски, очень уютно свернувшись клубком. Она не шелохнулась даже тогда, когда нам в НП спрыгнул один из «духов». Это был молоденький парень [26] в новом обмундировании и с набитым вещмешком за спиной. В руках он держал винтовку с примкнутым штыком. Тюбиков незамедлительно взял его в оборот:
— Куда спешите, да еще такой толпой? — с ироничной серьезностью спросил он.
— Туда... — тяжело дыша, махнул рукой солдат в сторону немцев, — наступать... будем...
— Ну, фрицы, держитесь! — с той же иронией воскликнул Тюбиков. — От такой толпы бежать вам до самого Берлина.
Но Бог войны распорядился по-своему. Немцы почему-то не пожелали бежать, да еще до Берлина, а встретили эту толпу плотным автоматным и минометным огнем. Мины вгрызались в землю в самой гуще людей, разбрызгивая смертоносные кусочки металла, солдаты падали, образуя вокруг взрыва пустоту.
Толпа дрогнула и так же дружно побежала назад.
В толпе убегающих метался офицер с наганом в руке, пытаясь остановить бегущих. Но здесь уже правили бал страх и паника.
Шум боя разбудил Катю. Она высунулась из окопа, с любопытством и страхом наблюдая за происходящим. Такого она еще не видела.
В этой смертельной кутерьме среди солдат в зимних шапках выделялась девушка в буденовке с санитарной сумкой. Она моментально появлялась там, где рвались мины и падали солдаты. Мне в стереотрубу видно было, как ловко она перевязывала раненых, что-то приговаривая при этом, видимо, успокаивала и тут же, соскочив, бежала к другому. Катя тоже увидела ее.
— Смотри, девчонка среди них! Как работает!.. — восхищенно воскликнула она и добавила с гордостью: — Эта из наших...
Девушка вместе с солдатами добежала до НП и скорее упала, чем спрыгнула к нам. Она в изнеможении опустилась на корточки. [27]
— Боже, как я устала... — прошептала она и затихла, опустив голову на колени и прикрыв глаза.
— Почему вы побежали? — спросил я.
— Не знаю. Когда немцы стали стрелять, кто-то закричал «Окружают!» — и все побежали. — И добавила печально: — Половина ребят там осталась...
Катя придвинулась к ней поближе, участливо спросила:
— Давно из дома?
Девушка встрепенулась, подняла голову, ответила машинально:
— Недавно...
— Начинала в штабе?
— Почему в штабе? Нет. После курсов в запасной полк отправили. С ним и попала сюда...
— Тебе повезло. Молодец. Как тебя зовут?
— Лариса. А тебя?
— Меня Катя.
— Ладно, Катя, побегу к ребятам.
Девушка выскочила из НП пробежала несколько шагов и упала. Больше она не поднялась. Мы занесли ее к себе в окоп.
Нам пора было бы привыкнуть к таким неожиданным смертям — эта далеко не первая. Но всякий раз сердца наши каменели. Поражала мысль: ведь только что человек был среди нас и вот... Если бы выскочить секундой позже, может, все было бы по-другому. Но, видно, есть рок... У каждого своя судьба.
Она лежала как живая: по-детски нежное лицо оставалось розовым, пунцовые губы чуть приоткрыты и, казалось, вот-вот улыбнутся. И только тонкая струйка крови, стекающая из-под буденовки на высокий лоб, была признаком беды.
Я смотрел на нее и старался представить, какой она была дома: невысокого роста, стройная, красивая, избалованная вниманием. А ямочки на подбородке свидетельствовали [28] о воле и упрямстве. Наверное, они и привели ее на фронт.
Несколько дней после смерти Ларисы Катя была чернее тучи, ни с кем не разговаривала, из окопа не вылезала. Мы видели ее настроение, старались окружить заботой и вниманием. Даже если случался обрыв кабеля, исправляли сами.
Как-то ночью она подошла ко мне и, словно продолжая свои мысли, сказала:
— Мне только восемнадцать — жизни еще не видела, а убьют чистенькой — кому от этого лучше будет? Я решила...
— Но и там убивают! — горячо возразил я, имея в виду штаб. — А здесь мы тебя любим... — Ничего более убедительного я в эту минуту придумать не смог.
Катя молчала. Я понял: она не совета спрашивала. Она сообщала о своем решении.
— Значит, прав был твой генерал, запросилась обратно, — зло сказал я. — Ну, давай, давай... Вернешься после войны целехонькой... Только как людям в глаза смотреть будешь?
Через три дня, когда Катя недалеко от НП устраняла повреждение на линии, ее ранило в ногу. Вечером ее увезли в медсанбат.
Наблюдательный пункт осиротел, из нас словно душу вынули. А у меня все звучал в ушах ее слабый голос: «Туда я бы все равно не вернулась. Противно...»
Я дал себе клятву: жив останусь, обязательно найду ее.
Рано утром, когда рассвет только-только облил прозрачным воздухом все вокруг, я, по обыкновению, подошел к стереотрубе и стал медленно обследовать передний край — наш и немецкий: нет ли за ночь каких изменений. И вдруг споткнулся на деревне, занятой немцами. Еще вечером она была [29] вся разрушена, только несколько черных труб свидетельствовали о ее прежнем существовании. А теперь на этом месте за ночь какой-то волшебник воздвиг ее заново.
— Товарищ старший лейтенант! Посмотрите что делается! — позвал я комбата.
Старший лейтенант выскочил из своей землянки, проворно подошел к стереотрубе и долго рассматривал «новую деревню».
— Как же мы ничего не слышали? Столько танков проспали! В штрафбат за такое упечь надо. И я тоже хорош. Понадеялся. Спал как убитый.
Мы заволновались. Неспроста же немцы так демонстративно собрали столько танков в кучу. Наверное, задумали какую-нибудь пакость.
Обстановка усугублялась еще и тем, что впереди совершенно не было пехоты — значит, первый удар достанется нам. Ведь до немцев всего метров сто. Моргнуть не успеем, как танки будут здесь.
Комбат с кем-то переговорил по телефону и совершенно спокойным вышел к нам. Приказал:
— Язов, глаз не своди с танков. О малейших передвижениях — докладывай!
И, как бы потеряв к немцам всякий интерес, повернулся к ним спиной, попросил своего адъютанта:
— Саша, по-моему, у нас с тобой есть еще пара банок мясных консервов. Давай-ка их сюда, а то я что-то жрать захотел, да и ребята тоже...
Мы поразились спокойствию комбата, но рассудили: раз он так спокоен, значит, знает что-то такое, чего не знаем мы.
Саша открыл банки и подал их комбату. Тот ковырнул в банке ложкой и передал нам:
— Давай, ребята, подкрепляйтесь. До ужина еще далеко.
В поведении немцев ничего не изменилось, танки никаких признаков жизни не проявляли. Но теперь тишина на передовой нас уже не обманывала: мы готовились ко всяким неожиданностям. [30]
Так, в тревожном ожидании чего-то необычного, прошел этот день. Видимо, у немцев для начала действий готово было не все.
Когда же густые сумерки превратили все предметы вокруг просто в темные пятна, к нашему НП подкатил «виллис». Широко распахнув дверку, из машины легко выскочил человек. Он был невысокого роста, плотный, в солдатской шапке и телогрейке. Как из-под земли перед ним вырос наш комбат. Они скрылись в его землянке.
Тут же из «виллиса» вышла серая тень и медленно, вразвалочку подошла к нам. Мы с удивлением увидели, что эта тень — молодая женщина среднего роста. Одета она была не по-нашему: новенький американский комбинезон плотно облегал ее довольно крупные женские прелести и выставлял их напоказ. На карманах, где-то сбоку и выше колен, блестели «молнии». До войны мы их не видели.
— А это кто? — с любопытством спросил Тюбиков.
— Адъютант, наверное, нашего гостя. Шофер-то в машине сидит. А у этой, смотри, и планшетка, и еще что-то...
— Но посмотри, как она разукрашена! — воскликнул Тюбиков.
— А как же? Все правильно. Начальству надо нравиться. Она достала пачку «Казбека» и, щелкнув зажигалкой, закурила. Этой зажигалкой она вообще положила нас на обе лопатки: ведь огонь мы высекали кресалом! С нами она не разговаривала, терпеливо ждала своего «хозяина».
Стало совсем темно. Немцы по всей линии фронта навесили осветительные ракеты на парашютиках. Так они делали каждый вечер. Сразу же проявились контуры нашего НП, «виллиса», линии окопов. Застрекотали немецкие автоматы, расцветив вечернюю темноту белыми, синими, красными, зелеными трассирующими пулями. Они сплошной цветной лавиной двинулись в нашу сторону. По пути теряли свой цвет и уже невидимые свистели над нашими головами. [31]
Девушка забеспокоилась. Она подбежала к машине, потом вернулась обратно, закурила. Ее хозяин не появлялся. И нервы у нее сдали. Она наклонилась над входом в землянку и капризно крикнула:
— Коля, скоро ты там?!
Коля вышел не сразу. Он появился разъяренный. И как рявкнул:
— Марш в машину!! И ни шагу оттуда! Поняла? Девушка мигом исчезла. Через несколько минут ушел и Коля.
Когда машина умчалась, комбат сказал:
— Генерал. Командир полка «катюш» обещал поддержать огнем.
Генерал? Тогда все ясно: это его ППЖ. Поэтому она и обращалась с ним так вольно. ППЖ — полевая передвижная жена; это солдаты придумали им такую презрительную кличку. И меня вдруг взяло страшное зло на таких вот ППЖ: они в окопах вшей не кормят, их не убьют, не ранят. Их место, конечно же, не среди нас...
И стало до боли жалко и Ларису, и Катю, и еще сотни сотен других девчат, которые, несмотря ни на что, не побоялись встретиться со смертью лицом к лицу. И победили. Даже будучи убитыми.
Заканчивался еще один день войны. Солнце повисло над самым горизонтом, огромное и бордовое небо, испещренное мелкими тучками, выглядело совсем мирным. Впечатление «мирности» подчеркивала еще и вдруг наступившая тишина. Мы всегда ждали вечера. После кипящего, грохочущего дня, когда воздух, уплотненный разрывами бомб и снарядов, продырявленный тысячами пуль и осколков, с трудом вдыхался, а сердце, будто схваченное чьей-то рукой, ежесекундно [32] замирало от рядом проносившейся смерти, даже эта относительная тишина принималась нами как великое благо.
Мы сидели в окопе уставшие, молчаливые и потихоньку приходили в себя. Ни думать, ни говорить не хотелось. Даже скорый приезд кухни нас пока не радовал. Я говорю «пока», потому что такое состояние обычно длилось недолго. Кто-нибудь вдруг начинал вспоминать наиболее острые, опасные моменты и кто как себя вел при этом, поднимался смех, начинались подтрунивания, остроты, кто-то уже с тоской поглядывал на дорогу — не едет ли кухня. Все это вместе — обычная фронтовая жизнь. И мы к ней привыкли, нас трудно было чем-то удивить.
Вдруг над нашими головами повисли стоптанные, видавшие виды сапоги. И сразу же за ними в окоп свалился их хозяин — заросший, весь в пыли и копоти солдат. Правая рука его была на перевязи, высоко, почти у самого плеча, перетянутая жгутом. Рукав гимнастерки изодран, из дыры вылезали клочья когда-то белой нижней рубахи. Солдат молча уселся на дно окопа, привалился спиной к холодной земляной стенке и замер. Мы тоже молчали. Такое бывает не раз: отдышится человек, расспросит, как попасть в санчасть, и пойдет дальше. Мы спокойно дымили цигарками, ожидая вопроса.
Солдат встрепенулся, посмотрел на нас тяжелым, тоскливым взглядом, спросил:
— Есть у кого-нибудь нож? — голос у него был простуженный, с хрипотцой, но ровный и твердый.
Женя Брагин, сидевший к нему ближе всех, протянул складной нож.
— Раскрой...
Брагин раскрыл его и вновь протянул солдату. Тот спокойно взял нож левой рукой, завел лезвие чуть ниже жгута в самую рану и резко дернул вверх. На какое-то мгновение лицо его перекосилось. Рука повисла на перевязи, качнулась и выпала из петли на дно окопа. Он поднял ее здоровой [33] рукой за кисть, сказал: «Отработалась...» — и перебросил через бруствер.
Все это случилось настолько быстро и неожиданно, что мы, ошеломленные, сразу даже не поняли, что произошло. Первым опомнился наш сержант:
— Ты что сделал?!
— На одной коже болталась, — не сразу ответил солдат, — мешалась только. Дайте закурить.
Мы свернули цигарку, прикурили и сунули ему в рот. Он глубоко затянулся несколько раз, неуклюже перевалился через бруствер и растворился в наступающей темноте.
А мы еще долго сидели молча...
Небольшая лысая высотка, вокруг которой на обширной поляне расположилась наша часть, была превращена в амфитеатр: от подножия и почти до вершины, плотно прижавшись друг к другу, прямо на земле, аккуратными полукружьями расположились солдаты. Внизу был сооружен длинный стол, за которым сидели члены военного трибунала.
Чуть в стороне от него под охраной солдат стояли без погон и без ремней трое подсудимых. Среди них мой друг младший лейтенант Егор Столяров.
Трибунал заседал в нескольких километрах от польской деревни. Фронт ушел вперед, а наша часть, изрядно потрепанная в боях, была оставлена в тылу зализывать раны. Мы ждали пополнения людьми и техникой.
У нас неожиданно появилась возможность послушать тишину, почувствовать покой, передвигаться по земле в полный рост. Мы с Егором бродили по лесу, вдоволь спали, сидели, вспоминая гражданку. В наших судьбах было много общего. Оба прожили только школьную жизнь, но зато успели пройти не одну сотню километров фронтовых [34] дорог. Егор нравился мне своей внешностью: среднего роста, с узкой немужской талией, в щегольской офицерской шинели, туго перетянутой широким офицерским ремнем. Тонкие черты делали его лицо интеллигентным. Говорил он уверенно, спокойно, никогда не сквернословил. К нему тянулись и солдаты, и офицеры. Я гордился дружбой с ним. Эти «мирные» дни особенно сблизили нас. И я никак не мог поверить в «секретную» болтовню полкового писаря про Егора...
Наш взвод расположился у самого подножия сопки, всего в нескольких метрах от судей. Со своего места я хорошо видел подсудимых. На лица солдат взглянул мельком, а потому и не запомнил их. Но лицо Егора! Оно помертвело и стало походить на гипсовую маску без чувств и эмоций. Таким оно и осталось в моей памяти на всю жизнь.
Слева от стола, на пеньках, сидели две женщины. Одной на вид было лет шестьдесят, другой — под сорок. Они были одеты в старые темные платья, подвязаны черными платками, и поэтому сразу их трудно было заметить.
— Неужели писарь был прав и это те самые женщины? Нет, Егор не мог.
Вот о чем узнали мы на суде.
Утром двое солдат и Егор отправились в деревню, чтобы, как они объяснили, посмотреть заграницу — ведь на гражданке она была для нас недостижимой. И вдруг протяни руку и ты — в Польше! И они, получив разрешение, повесив на плечи винтовки, отправились на «экскурсию». Обход маленькой деревни, дворов в пятьдесят с костелом в центре, много времени не занял. Ребята обошли ее и вдоль, и поперек. Перед тем как возвратиться в часть, зашли в крайний дом, стоящий возле самого леса, чтобы напиться. В доме сидели две женщины. Ребята напились, и Егор вышел на крыльцо. Солдаты задержались. Не дождавшись их, Егор вернулся в дом и остолбенел от увиденного: женщины лежали на полу, а рядом приводили себя в порядок солдаты. [35]
— Давай, старший лейтенант, а мы выйдем... — предложил один из солдат.
Егор выбежал из дома, забрался в лес и просидел там до темноты. А солдаты, уходя, забрали еще и нищенские пожитки этих женщин, спрятали их в лесу, чтобы потом обменивать на водку.
Рядом с деревней стояла только наша часть, и обе женщины на следующий же день без труда нашли своих обидчиков — двух солдат.
— С ними был еще пан офицер, — нерешительно сказала старшая.
— Он здесь? — ухватился за ее слова замполит. — Вы можете его узнать?
И замполит повел женщину вдоль строя.
— Вот этот, — указала она на Егора. — Только он ничего не делал. Он попил воды и вышел.
Но Егора присоединили к солдатам. Всех троих арестовали.
Разбирательство длилось недолго. Обвиняемых никто не слушал — всех троих приговорили к расстрелу. Когда все встали, председательствующий вдруг громко объявил:
— Приговор подлежит обжалованию в течение семидесяти двух часов.
— А куда обжаловать? — выкрикнул один из осужденных.
— Секретарь все объяснит. Осужденных увели.
Подали команду строиться. Мы долго не могли разобраться в шеренгах и в конце концов толпой двинулись за своим комбатом.
Все были ошеломлены. Никто не ожидал такого приговора. Я думал: «Конечно, они виноваты и наказать их надо. Но не так же! Ведь ребята всю войну на передовой, каждую секунду рисковали жизнью, имеют награды. А женщины эти? Что они потеряли? Ведь им даже скарб вернули!» [36]
Но, может быть, их наказали так строго, чтобы другим неповадно было? А когда они обжалуют приговор, их помилуют? Наверное, так и задумано. Расстрел заменят штрафбатом. И это будет справедливо.
От таких мыслей на душе полегчало. Я приободрился, вернулся к действительности. Подумал: куда же нас ведут? Осмотрелся и обнаружил, что огибаем сопку. Зачем? Ведь на той стороне — лес! Зачем нас туда ведут? Все выяснилось, как только мы вышли на небольшую, с пятачок, поляну. На ней были вырыты три могилы, над которыми стояли осужденные. Меня как молнией ударило. Все внутри омертвело. До последних дней своих не забуду, как Егор, когда специально приведенное для расстрела отделение вскинуло винтовки, потерял сознание и упал в свою могилу еще до выстрела. Там секретарь суда из пистолета и пристрелил его. Остальные свалились в могилы после залпа.
* * *
После расстрела, опустошенные и подавленные случившимся, мы шли назад, механически переставляя ноги. За что так жестоко наказали ребят? А Егора? Ведь он во всем этом не участвовал. Даже ничего не знал и не видел! Его и женщины не обвинили.
Егора было особенно жалко — и домой напишут о случившемся. На душе было пусто, темно и холодно, будто расстреляли не Егора, а меня. Я представил себе, каково будет его матери, когда она прочтет такую вопиющую неправду о своем сыне. Нет, надо написать раньше штабного писаря. Пусть настоящую правду узнает.
Когда мы пришли на место, я достал из вещмешка бумагу, карандаш и стал сочинять письмо. Написал первую фразу: «Дорогая Мария Васильевна...» Я знал, что мать Егора зовут Мария Васильевна. Но что писать дальше? Какие слова смягчат ее горе? А то, что сын расстрелян [37] несправедливо, разве это утешение для матери? Егора-то нет...
Мне стало очень жаль мать Егора. Представил на ее месте свою, и горький комок подступил к горлу. И рядом со словами «Дорогая Мария Васильевна» я написал: «Дорогая мама!»
Я рассказал ей, какой у нее хороший, добрый сын, как любили его солдаты, как он храбро воевал. Может быть, эта правда хоть чуточку утешит ее. И уже без всякой логики добавлял все новые и новые подробности поведения Егора в трудной фронтовой жизни. Хотел, чтобы эти мелочи помогли ей увидеть своего сына и в бою, и на отдыхе. Этот сочинительный процесс прервала команда строиться на ужин.
Солнце медным диском опустилось за кромку леса, покрыв начищенной до блеска медью деревья. Надо закругляться. И, поддаваясь душевному порыву, я написал: «Дорогая мама! Очень прошу Вас, пришлите фотографию Егора. Он будет со мной, пока я буду жив».
Я сложил листок в треугольник, подписал адрес и бросил в специальную коробку для писем, которая стояла возле кухни.
* * *
Фотографию я не получил. Может быть, письмо до адресата не дошло? А может, ее послание затерялось на дорогах войны? В то время такое случалось. И нередко.
... Это случилось ранним холодным утром.
Снаряд влетел в окоп в тот момент, когда я, вернувшись с дежурства на передовой, уселся на дно окопа, чтобы подкрепиться оставшейся со вчерашнего дня едой. Брызги осколков просвистели мимо меня, а взрывная волна не пощадила: с огромной силой горячим кольцом сжала голову и грудь. Я провалился в темную глухоту. [38]
Очнулся в полной тишине — густой, давящей тошнотворной головной болью. Было такое ощущение будто кости мои переломаны и всыпаны в меня, как в мешок. Попробовал подняться, но острая боль внутри сбила с ног. Я закрыл глаза и затих. Когда боль сгладилась, с великим трудом, держась за стенки окопа, поднялся, высунул голову наружу и... ничего не понял: рвались снаряды, бегали, согнувшись, люди, вдали двигались танки, и все это, как в немом кино, — в полнейшей тишине. Вдруг я увидел, как рядом разорвался снаряд. Взрывная волна вновь на долю секунды сжала меня в своих горячих объятиях и отпустила. Я сполз на дно окопа.
Когда сознание вернулось ко мне, я увидел, что лежу в большой санитарной палатке на раскладушке. Как сюда попал — не знаю. Меня это и не интересовало. Лежать было очень неудобно. Середина раскладушки, видимо, под тяжестью десятков раненых, лежавших на ней до меня, вытянулась и стала похожа на гамак. От неудобной позы тело онемело. Я чувствовал себя совершенно разбитым.
Началась моя госпитальная жизнь, далекая от передовой, но абсолютно не защищенная от смерти.
Сюда долетали и снаряды, и, конечно же, самолеты. И все же это был тыл. Хотя грохот передовой здесь слышался так же явственно, как и на самой передовой.
Я жил будто в каком-то горячечном сне. Сколько прошло таких суток? Измученный одуряющей головной болью и бессонницей, я сразу и не осознал, что все вокруг меня словно плотно укутано войлоком, который не пропускает сквозь себя ни малейшего звука. Вокруг неправдоподобно тихо, и только головная боль была реальной.
— Почему кругом так тихо? — спросил я у соседа, но не услышал своего голоса, да и остальные, как я понял по выражению их лиц, его тоже не услышали.
Подошла медсестра, положила на стул, заменявший тумбочку, пачку бумаги. На верхнем листочке было написано: «Не переживай. Все пройдет. Если что понадобится, [39] напиши и передай соседу. Он меня позовет». Она погладила меня по голове и ушла.
Ночи казались бесконечными, спать не давала головная боль, выйти на воздух не было сил. Иногда я терял чувство реального, переставал ощущать боль и впадал в забытье. Но через несколько минут резко открывал глаза, будто меня ударяли по голове. И снова она, охваченная жаркой болью, доставляла мне неимоверные страдания.
Ночью изредка заходила сестра, что-то говорила, гладила по голове и уходила. А я оставался наедине с тоской и безысходностью. Мне стало все безразлично, кроме раскалывающей череп на кусочки головной боли.
Доктор мягко успокаивал, выписывая на бумаге крупным почерком: «Не волнуйся, все пройдет. Верь моему опыту. Будешь говорить и слышать. А пока, не напрягая голосовых связок, больше говори вслух с товарищами, пой песни. Лучше больше пой».
Я лежал на спине, глядя в острый потолок палатки, старался вспомнить лица ребят, которых оставил на передовой. Но они туманными пятнами расплывались в каком-то больном пространстве. И фамилии их не мог вспомнить. Память совсем оставила меня.
Дни тащились друг за другом медленно и тяжело, волоча за собой груз больной головы и отвратительного общего состояния. Отчаяние и безнадежность теперь уже не покидали меня ни на минуту.
Невеселые мысли тяжело ворочались в больной голове. Ведь мне всего двадцать... Неужели до конца дней жить в этой давящей тишине и немоте? Нет! Лучше смерть! Да, лучше смерть, чем всю жизнь быть кому-то обузой. Эта мысль не давала мне покоя. Я свыкся и с ней, и с тем, что должен умереть, стал ждать смерти как избавления. Но как умереть, где взять оружие? Воспользоваться веревкой как-то не приходило в голову: я же привык видеть смерть от пули или от осколка, вокруг них и вертелись мои мысли. [40]
Однажды я заметил, что один из раненых, раскладушка которого стояла почти рядом с моей, прятал под подушку пистолет. Этого друга сам Бог послал мне, решил я, и когда все из палатки выползли на солнышко, добрался до его постели, быстро достал пистолет, приставил к виску, закрыл глаза и нажал на курок. Секунды пролетели, а я не падал и ничего не чувствовал. Нажал еще раз на курок, потом еще и еще раз — никакого результата. И тогда меня вдруг осенило: пистолет не заряжен. Избавления не будет. Тянуть мне этот печальный воз до конца дней.
Я вновь улегся на свою раскладушку и не заметил, как уснул, впервые за несколько суток. Сон несколько освежил меня, но боль в голове не проходила.
Врач и медсестра советовали больше говорить, особенно петь — спокойно, не напрягаясь. И я каждый день начинал с того, что вытягивал левую руку и, показывая правой на место, где должны быть часы, спрашивал: «Который час?» (При контузии мои часы разбились.) И сосед Веня, раненный в грудь, протягивал мне свои часы и называл время. Я все задавал и задавал новые вопросы и, когда понимал ответы, радовался, хоть это было почти невозможно в моем положении.
Не знаю, сколько прошло таких дней, но однажды, спрашивая у Вени время, я вдруг увидел, как изменилось его лицо. Я ничего не понял. Что случилось? Он взял карандаш и написал: «У тебя прорвался голос! Скажи еще что-нибудь». Внутри у меня что-то дрогнуло. Я заговорил быстро и жадно, но Веня замахал на меня руками. Написал: «Не тарахти. Все рано слов разобрать нельзя. Ты только воешь, как волк на луну».
Врач весело похлопал меня по плечу и поднял большой палец: дескать, все идет как надо. И снова настойчивый совет: больше говори и пой, но береги голосовые связки, они еще очень слабые. И я говорил и пел. По-прежнему каждое утро начинал с вопроса о времени, потом ложился на спину и запевал. Но так как себя я не слышал, а слов песен не знал, то моя песня, как изобразил ее Веня [41] на бумаге, выглядела примерно так: «О-О-О-и-и-ио-о-о-е-е...» Частенько я не умолкал целыми днями, уверенный, что доставляю необычным пением немалое удовольствие товарищам. Но, к своему удивлению, я узнал, что это не так. Оказывается, я всем изрядно поднадоел, и они перестали со мной церемониться: как только я принимался петь, кто-нибудь нервно соскакивал со своей раскладушки и, подхватив меня под руки, выталкивал из палатки. Я не обижался. Устраивался под сосной и наслаждался возможностью петь, как мне хочется.
Как-то вечером, уже в полной темноте, после продолжительного молчаливого отдыха я решил спеть еще раз и пойти спать. Голова, правда, продолжала болеть, но отказать себе в удовольствии спеть еще раз я не смог и стал выводить «свою мелодию». И вдруг!! Вдруг в глухую тишину, которая прочно угнездилась в моей забитой больной голове, проник звук — слабый, непонятный, словно в плотном войлоке появилась тоненькая щель.
Я перестал не только «петь», но и дышать. А звук продолжал звенеть, заглушив, правда ненадолго, головную боль. Радость обожгла меня. Оказывается, надежда еще есть, еще не все потеряно! Оказывается, я еще смогу стать человеком! Мы еще поборемся! Мне ведь всего двадцать!
...Через месяц хоть и с головной болью, но я был уже в привычной мне обстановке — на передовой.
В этот день горячо было на земле и на небе — солнце чуть-чуть сдвинулось с зенита и, расплавленное в мареве, висело в белесоватой голубизне, обжигая землю потоками жаркого тепла.
А на земле шел бой. Да такой, что даже небу было жарко. Казалось, Бог обрек всех на ад и, чтобы не тащить людей на небо, спустил его вниз. От разрывов бомб и снарядов все [42] вокруг кипело, а воздух, раскаленный солнцем и уплотненный ядовитым пороховым дымом, словно загустел, и мы с трудом вдыхали его. С обеих сторон люди шли на людей, танки на танки, а снаряды и пули в несметных количествах сыпались на наши и немецкие головы. Все это убивало, сжигало, кромсало, калечило. Разбросанные по всему полю боя, горели танки, пряча солнце за густым черным дымом. Железный грохот поглощал все остальные звуки.
Мы на наблюдательном пункте совсем оглохли. Наши осипшие от порохового дыма и от надрывного крика голосовые связки никаких звуков не издавали. Изъяснялись мы на пальцах.
Густой поток металла, проносившийся над нашими головами и впивавшийся в бруствер наблюдательного пункта, не давал высунуться из окопа. За полем боя мы наблюдали в стереотрубу.
В тот день меня, да и не только меня — всех нас потрясли два случая. Потрясли, несмотря на то, что война не раз преподносила нам совершенно немыслимые трагические сюрпризы.
Среди нас только связист Гена Богин, сидя на дне окопа, продолжал хрипеть в телефонную трубку: «Резеда... резеда... я аист... отвечай, резеда... я аист...» Но «резеда» молчала.
В трех километрах от передовой, зарывшись в землю, стояли четыре пушки — наша огневая батарея. Четыре расчета обслуживали их. Мы общались с батареей только с помощью тонкой нитки связи. По ней комбат передает расчеты, руководит огнем, направляет снаряды в цель. Но кабель прокладывается по поверхности земли и поэтому совершенно не защищен от всяческих механических повреждений. И когда они случаются, связисту приходится покидать безопасный окоп и, ползая по-пластунски, искать повреждение.
...»Резеда» молчала. Надо вылезать из окопа, искать повреждение. Но как это сделать, если на каждом метре [43] разрывается снаряд и все пространство пронизывается пулями и осколками. Выставь над бруствером палец — его моментально срежет металлом.
Но без связи с батареей, особенно в разгар боя, нельзя: там каждую секунду ждут координаты целей — без них батарея мертва. И комбат, наклонившись к уху Богина, крикнул:
— Давай связь!!!
Богин съежился, прохрипел:
— Как же я вылезу?..
— Постарайся, дружок! Сам знаешь — нельзя без связи. Ты аккуратненько.
Богин, словно решившись прыгнуть в ледяную воду, упруго выскочил из окопа, успел сделать несколько движений по-пластунски, и рядом разорвался снаряд. Мы видели, как Гена обмяк и затих.
Это произошло так быстро и неожиданно, что мы сразу и не поняли, что случилось.
* * *
Метрах в пятидесяти от нашего наблюдательного пункта, который мы вырыли на высотке, господствующей над огромной равниной, охваченной сейчас безумием уничтожения, вспыхнул еще один танк. Огонь вместе с черным дымом потянулся к солнцу.
Этот танк привлек мое внимание тем, что не остановился сразу, как другие горящие танки, а закрутился на месте, потом резко рванул назад. Механик, как я понял, стараясь сбить пламя, бросал машину то вправо, то влево, то резко останавливался и снова рвался вперед.
Возле нашего НП танк остановился. Крышка башни открылась. На броню вывалился охваченный пламенем человек, соскользнул на землю и стал кататься по траве. Но промасленный, пропитанный парами солярки комбинезон потушить было невозможно. Человек катался по земле то в одну сторону, то в другую. И затих. А пламя, [44] торжествуя победу, продолжало на нем свою смертельную пляску…
* * *
Бой продолжался. Ненасытная адская мясорубка с холодной расчетливостью безжалостно перемалывала солдат.
Когда она остановится?
Шел июнь сорок третьего. Несколько километров отделяли нас от передовой.
...Женщину мы увидели, когда она оказалась совсем рядом. Маленькая, худенькая, в черной косынке, подвязанной по-крестьянски под подбородком, она на зеленом фоне травы и деревьев выглядела пришедшей из другого мира. Шла она медленно, по тропинке, которая, как мы потом заметили, пересекала нашу поляну. Нас будто не замечала.
— Далеко ли, мамаша, путь держишь?
Она остановилась, и мы увидели в ее руках узелок.
— Сын письмо прислал: утром мимо проезжал, думала, повидаюсь, а поезд не остановился.
— А где он у тебя?
— Воюет...
Голос у нее был спокойный, негромкий.
— Не расстраивайся, еще увидитесь! Скоро войне конец. Жаль только, гостинец передать не удалось. Соскучился он, наверное, по домашней стряпне...
— Какая уж это стряпня, — тихо сказала женщина и посмотрела на нас долгим, печальным взглядом. — Что сами едим, то и ему понесла. Другого нету. Возьмите.
И она протянула нам узелок, который бережно держала в руках. [45]
Мы развернули узелок и увидели глубокую тарелку, на которой лежало что-то круглое темно-серого цвета.
— Что это, мать?
— Лепешки...
— Лепешки? А из чего они?
— Из картофельной шелухи, и немного муки, чтобы не распадались.
Мы несколько минут смотрели то на лепешки, то на женщину.
И вдруг на ее исхудалом лице увидели паутину морщин, плотно сжатые губы, чуть заваленные внутрь, прикрывали беззубый рот. Подумалось: эта женщина уже очень давно не улыбалась.
— И... это вы едите?
— Слава Богу, это есть...
— Погоди, мать, не уходи, — произнес сержант и приказал ефрейтору: — Мигом на батарею. И — все, что положено! Понял? Пять минут на все.
— А где я возьму? — оторопел ефрейтор.
— Солдатскую находчивость прояви. Первый день в армии, что ли? Это тебе боевое задание.
Ефрейтор исчез.
— Что вы, сынки, ничего мне не надо. Сами будьте живы, домой вернитесь.
Она хотела уйти, но сержант не отпустил ее:
— Посиди с нами еще минут десять... Ефрейтор вернулся с внушительным свертком:
— Вот, — опустил он его на землю, — старшина дал. Я все объяснил ему.
Сержант развернул газету, в нее были завернуты булка черного хлеба, сахар, кусок колбасы и банка консервов.
— Возьми, мать. Это тебе.
Женщина побледнела, в глазах вспыхнул испуг, она даже отшатнулась от свертка, спрятала руки за спину.
— Что вы, сынки, что вы? Такое богатство... Не возьму... [46]
— Бери, мать, — стали мы ее уговаривать. Сержант снова все завернул, сунул сверток ей в руки. Женщина не шелохнулась. Она будто замерла. И только губы ее в испуге шептали:
— Как же так, сынки? Как же так? За что мне такое?.. Не возьму...
Сержант обнял ее за плечи и подтолкнул:
— Иди, мать. И за сына не беспокойся. Все будет хорошо. Но она продолжала стоять, прижав к груди сверток и потрясенно повторяя
— Как же так, сынки?.. Такое богатство...
До Нового года оставались считанные часы, когда наш взвод занял небольшую деревушку. Собственно деревушкой она значилась только на карте. На самом же деле там не оказалось ни одного целого дома. Остовы печей темными силуэтами тоскливо вырисовывались на фоне светлого морозного неба. Они, символы домашнего тепла и обжитости, стали теперь призраками холода и опустошения.
Мы бродили среди развалин, оглушенные наступившей тишиной и этой мертвой взорванной землей.
Вдруг стоявший недалеко от меня Ваня Михеев закричал:
— Сюда, ребята, здесь что-то есть!
Мы подбежали к нему. Он стоял в середине обвалившегося дома над черной квадратной дырой. Это был вход в подвал. Мы спустились вниз. У кого-то нашелся трофейный электрический фонарик, он зажег его, и желтый, неяркий луч стал медленно ощупывать подвал. Помещение было пусто, и только в углу лежала куча тряпья. Вдруг один из солдат попросил:
— Посвети-ка сюда. Здесь кто-то дышит...
Вместе с лучом фонарика мы направили на тряпки свои винтовки, но тут же опустили их: под тряпками [47] лежали дети. Из густой темноты, чуть разбавленной желтым светом фонарика, на нас смотрели застывшие, полные ужаса три пары глаз. Мы остолбенели... Но через мгновение несколько солдат, словно по команде, кинулись к ребятам. Глаза вспыхнули и погасли совсем — дети зажмурились. Мы разгребли тряпки и вытащили из-под них ребят. Они были почти голенькие, совершенно невесомые и сильно дрожали. Михеев снял с себя полушубок, укутал в него девочку. Потом закутал других. Так мы втроем — Михеев, я и еще один солдат — стояли с детьми на руках, не зная, как поступить дальше.
— У меня свечи есть, — спохватился кто-то, — сейчас свет сделаем!
После кромешной темноты свет свечи казался ослепительно ярким, и мы смогли рассмотреть наших детей. Я смотрел на личико, утонувшее в ворохе полушубка, и никак не мог определить, девочка это или мальчик. Казалось, у этих детей нет ни щек, ни губ — все высохло, заскорузло, черная от грязи кожа туго обтянула череп. Все трое были обстрижены — неаккуратно, ножницами, лесенкой. И только глаза, переполненные страхом, делали лица живыми.
Ребенок, которого я держал на руках, оказался мальчиком.
— Как тебя зовут?
В лице мальчика ничего не изменилось
— Покормить бы их, — предложил кто-то.
— А чем? Не дашь ведь им сухари или консервы. Вон истощали как...
— Молока бы достать.
— Давайте им праздник устроим, — предложил Гриша Стрельников, — ведь Новый год скоро. А пока сахару дадим.
— Как же ты его устроишь? — засомневался сержант. — Ни елки, ни игрушек. И идти надо. [48]
— Лейтенант сказал, здесь окапываться будем, — настаивал Гриша. — Елку я принесу мигом. Тут лес рядом. А игрушками вы займитесь: ножницы есть, и бумага есть — повырезайте. И еды на всех хватить.
Эта мысль нам понравилась. Мы осторожно положили завернутых в полушубки детей на пол и принялись за дело. Двое отправились в лес за елкой. А наш санинструктор открыл настоящую мастерскую по производству игрушек. Их вырезали из бумаги, картона, бинтов, красили йодом и разведенным марганцем. Чего мы только не навырезали! Тут были и грибы, и деревья, и дома, и зайцы, и рыбы, и слоны, много разных других зверюшек. За этой работой время пролетело незаметно, ребята вернулись из леса, принесли елку — маленькую, но очень пушистую. Мы ее закрепили в кирпичах и стали украшать.
Все это время мы не спускали глаз с ребят. Они не проявляли признаков жизни, никто из них даже не шелохнулся, но мы заметили: глаза у них немного оттаяли, и страх уже не выплескивался через край, а застыл где-то в глубине. Все время кто-нибудь из нас подходил к ребятам, гладил их по головкам, говорил ласковые слова. Внешне они никак не реагировали, будто не слышали нас.
Мы почти не разговаривали между собой, стараясь все закончить быстрее, потому что время Нового года приближалось. И вдруг сержант сказал тихо, почти шепотом, наверное, не нам сказал, а самому себе — столько боли и гнева было в его голосе:
— Нелюди. Облаву на них надо делать и уничтожать, как волков.
Мы знали, что у сержанта есть дочь примерно такого же возраста, и представляли себе, как ему больно смотреть на этих детей, больше похожих на маленьких старичков.
Наконец все было готово: мы развесили на елке наши бумажные игрушки и даже кусочки сахара и сухари повесили [49] на нитках, все, что у нас было сладкого и вкусного сложили в один вещмешок, чтобы потом импровизированный Дед Мороз мог раздать всем подарки. Мы подняли детей и подошли с ними к елке. Остальные, взявшись за руки и напевая «В лесу родилась елочка...», устроили хоровод. Движения солдат были неуклюжими, смешными, но каждый старался как мог. Мы очень хотели развеселить ребят, заставить их улыбнуться. И они улыбнулись. Мой мальчик, выпростав из полушубка тоненькую, как хворостинка, ручку, снял с елки бумажного зайца и протянул его девочке.
— На, возьми...
Девочка улыбнулась, улыбнулся и мальчик. А третья девочка, дотронулась до звездочки на шапке Михеева и слабеньким голоском сказала...
— Звездочка, красноармейцы...
— Да, да, мы красноармейцы, — радостно подхватил Михеев, — мы красноармейцы, мы наши, вы не бойтесь!
Дети оживились, тянули ручонки к елке, снимали с нее игрушки. Потом зашел Дед Мороз и стал доставать из вещмешка сахар, галеты, сухари и угощать детей. Сахар они сразу же отправляли в рот, а галеты и сухари прижимали к себе, чтобы не уронить. Всем стало хорошо и весело. Ребята согрелись, перестали дрожать, личики их оживились, осветились улыбками. Я увидел возле левого глаза моего мальчика большое, с копейку, родимое пятнышко, но не круглое, а какой-то причудливой формы. Оно, это пятно, как-то странно подействовало на меня: я почувствовал реальность этого мальчика, почувствовал, что он действительно живет и его надо спасти, нельзя допустить, чтобы с ним что-то случилось.
Наверху раздалась ружейная стрельба. Это наши солдаты салютовали Новому году. Мы подняли детей кверху, закричали «Ура!». Несколько солдат достали фляжки, и мы выпили за то, чтобы в Новом году война закончилась, чтобы все остались живы. Отдельно выпили за детей. [50]
Ночь залила на дороге все ямы и колдобины густой синевой, сделав ее ровной и гладкой. Но чем ровнее казалась она, тем чаще наша машина попадала в ямы.
Мы, раненные в ноги, лежали в кузове грузовика на соломе. Нас везли на ближайший железнодорожный разъезд, где стоял санитарный поезд. Шофер, молодой парень, старался вести машину очень аккуратно, и все же мы то и дело попадали то в воронку от снаряда, то в полузаваленный окоп, то на обочину. И тогда даже солома не смягчала удара, и мы громко стонали от нестерпимой боли.
Неожиданно машина остановилась. Шофер взобрался на колесо и, склонившись над нами, сказал:
— Подъехали к деревне. Может, переночевать пустят? Подождите, я скоро. — Он спрыгнул с колеса и исчез в темноте.
Ночь была холодная, сентябрь подходил к концу, а мы одеты по-летнему. Конечно, хорошо бы переночевать в теплой избе, а главное, дальше двинуться с рассветом, когда дорогу, изрытую снарядами и бомбами, хорошо видно. Но в то же время в тысячи раз возрастала опасность попасть под бомбежку. Ведь битва за Сталинград была в разгаре, а в воздухе господствовали немцы. И все же мы предпочитали вероятность бомбежки той адской боли, которую испытывали, двигаясь по ночной дороге.
Вернулся шофер, зло матерясь: переночевать никто не пустил.
— Фашисты проклятые, — в сердцах ругался он, — перестрелял бы всех. Я накрою вас брезентом, все не так холодно будет...
Я лежал на спине, смотрел в разрисованное тучами небо и думал о тех, кто живет здесь, под Сталинградом. Сейчас не пускают нас, раненых, в дом. А ведь было и не такое!.. Я вспомнил тот случай во всех подробностях. И как-то неуютно стало на душе. Вот что тогда произошло. [51]
...Мы возвращались из штаба полка на передовую. Это — километров пять по тропинке, которая вела через лес. Петляя между деревьями, она выходила на небольшую бахчу, усыпанную крупными полосатыми арбузами, упиралась в добротный дом с высоким крашеным крыльцом, огибала его и уходила дальше в лес. Наша часть занимала оборону недалеко на окраине Сталинграда. В штаб вызвали группу солдат со средним образованием, чтобы направить в тыл учиться на офицеров. Дело было добровольное, мы отказались ехать и сейчас возвращались в свою часть.
Бахча перед домом была обсажена деревьями, которые создавали отличную тень.
— Отдохнем? — предложил Губарев. — Возьмем пару арбузиков и посидим в тенечке. Дом-то пустой, наверное...
В разгаре была осень, но солнце грело по-летнему. Мы уселись под деревом на огромный камень, раскололи арбуз и принялись его уплетать. Арбуз был сладким и сочным, мы мигом расправились с ним и принялись за второй. Но только раскололи его на куски, как дверь дома с шумом распахнулась, и на крыльцо выскочила крупная, дородная баба, подпоясанная фартуком, в цветастой косынке, и зычным, хриплым голосом завопила:
— Бандиты!! Разбойники!!! Еще и арбузы жрут! Вы их сажали?! Проваливайте отсюда!!!
От неожиданности мы аж поперхнулись.
— Ты что, тетка, с ума сошла? — удивился Губарев. — Кругом смерть, а ты арбуз пожалела?.. Подавись ты своим арбузом!
— Сам подавись, бандит! — продолжала бушевать баба. — Скорее бы немцы пришли! Скорее бы смерть на вас!!
— Заткнись! — наливаясь злобой, гаркнул Губарев. — Заткни свою поганую глотку! А то кровью захлебнешься.
Но баба не унималась. Она продолжала призывать на наши головы смерть и всяческие беды. Мы с Гришиным [52] так и остались сидеть, держа в руках недоеденный арбуз, не зная, как отреагировать на эту бабью выходку. А Губарев вдруг встал во весь свой крупный рост и перевел автомат со спины на грудь. Баба мигом стихла. Рот ее так и остался открытым, ненависть в глазах сменилась испугом. Она пыталась что-то сказать, но Губарев перебил ее:
— Немцев ждешь, тварь поганая?! Советские люди тебе не по нутру?! Только немцев ты не дождешься. — И он нажал на спусковой крючок. Женщина охнула и свалилась на крыльцо.
Все это произошло настолько быстро, что мы с Гришиным не поняли, что же случилось. Вывел нас из оцепенения мрачный голос Губарева:
— Пошли! — И он, забросив автомат за спину, быстро пошел по тропинке, не оглядываясь, словно хотел скорее и дальше уйти от этого места.
Мы бросились его догонять...
Вскоре меня ранило. И вот нас везут на разъезд к санитарному поезду.
...Под брезентом мы немного согрелись и, измученные дикой дорогой, сильной болью, еще и голодом, потому что сухой паек съели сразу, уснули.
Проснулись от жесткой тряски. Наш грузовик осторожно, словно на ощупь, двигался по дороге. Рассвело. Небо было закрыто тучами. Это нас обрадовало. В пасмурную погоду немецкие самолеты летали очень редко.
Пятые сутки, днем и ночью, делая редкие короткие остановки, во время которых нас кормили, наш «телячий экспресс» из шести вагонов, набитых ранеными, медленно тянется в тыл. Маленький паровозик пыхтит от натуги, отплевываясь черным дымом, с трудом преодолевая длинные километры. В нашем вагоне на двухэтажных [53] нарах, устланных свежим душистым сеном, теснится человек сорок. Все мы ранены под Сталинградом.
Вот уже несколько дней у меня страшно чешется рана под бинтом. Он был грязный, с передовой не менялся. Наконец терпение мое кончилось, и я полез пальцем под бинт. Хотел начесаться вдоволь, и вдруг палец нащупал что-то мягкое. Я подцепил это мягкое, вытащил из-под бинта и содрогнулся: это были белые, с сантиметр величиной, жирные черви. Пораженный, я заорал на весь вагон:
— Сестра!!!
— Чего орешь? — раздался спокойный голос. — Видишь, нет ее. Их всего-то две на весь поезд.
— У меня черви в ране завелись!!
— Ну и что? — так же спокойно возразил тот же голос. — Чего испугался? Это не те черви, что нас едят. Эти полезные. Они чистят рану от гноя. У меня тоже были.
Я растерянно замолчал и вскоре уснул то ли от нервного перенапряжения, то ли от усыпляющего монотонного стука колес. Разбудил меня сосед по нарам.
— Просыпайся. Приехали. Какой-то поселок. Сестра прибегала, говорит, здесь наш госпиталь.
Как нас выносили из вагонов, как прошла санобработка, я почти не помню, все происходило как в тумане. Та ночь осталась в памяти неясными, прерывистыми контурами. Сестра привела меня в палату, подвела к белоснежной постели, помогла лечь, накрыла одеялом. И я тут же провалился в темноту.
Так же неожиданно открыл глаза, увидел над собой белый потолок, почувствовал мягкую постель, увидел рядом на таких же кроватях таких же ребят.
— Где я? — хриплым голосом спросил я, еще не проснувшись окончательно.
— Наконец-то очухался, — сказал сосед по койке. — Выспался?
— Не пойму — где я? [54]
— В госпитале. Ты как лег, так трое суток не просыпался. К тебе даже врачи приходили, думали, помер. Ну, раз проснулся, давай знакомиться. Меня зовут Петр.
— А меня Анатолий...
— Откуда сам?
— Из Грозного...
— Далековато от меня. Я с Сибири. Город Канск, слышал?
— Нет...
— Ну и зря. На фронте давно?
— Не очень.
— Куда ранен?
— В ноги.
— Первый раз?
— Первый.
— Салага, — презрительно протянул Петр и отвернулся. Он лежал уже третью неделю, на вид ему было лет двадцать пять — тридцать, и нам, девятнадцатилетним, он казался стариком. Может быть, поэтому, а может, потому, что вел он себя с нами уж очень высокомерно, но дружбы у нас не получилось.
В один из дней в тихую, спокойную жизнь госпиталя с самого утра ворвалась суматоха: начали везде мыть, вытирать пыль, наводить порядок.
— Что случилось? — удивился я. — Большое начальство ждете?
— Нет. Шефы из колхоза приедут.
Гости нагрянули после обеда. В палату вошли женщины со свертками в руках и направились к нашим кроватям. Одна из них, молоденькая симпатичная девушка в цветной косынке, подвязанной по-крестьянски под подбородком, смущаясь, медленно подошла к моей кровати и села на краешек в ногах.
— Здрасте. Как тебя зовут? — тихо спросила она.
— Меня? Анатолий. А тебя?
— Маней. Марией.
— Красивое имя. Отец, наверное, на фронте? [55]
— На фронте. У нас все мужики воюют. Но мы и без них справляемся, только тяжело очень. Но стараемся. А я скотницей работаю.
Маня постепенно осмелела, и наша беседа оживилась, стала интереснее. Она рассказала о себе, о подругах, о колхозе. А я, найдя в Мане благодарного слушателя, распушил хвост, мол, рана скоро заживет и я опять поеду бить немцев, защищать Родину. Жду не дождусь когда меня выпишут на фронт.
Справа от меня громко беседовал Петр со своей гостьей, и я стал невольным свидетелем их разговора. Женщину интересовало все: она спокойно и обстоятельно расспрашивала Петра о ранении, о доме, поинтересовалась, есть ли у него жена и дети. Петр, скорчив болезненную гримасу, говорил, что ранен очень серьезно, что его комиссуют, но ехать некуда — дом его под немцем, там остались мать и отец. Жениться не успел.
— Не расстраивайся, — успокаивала его гостья, — пока лечишься, и дом освободят. А в случае чего, к нам приезжай. Наши женщины гостеприимные.
Женщина посидела еще с полчаса и ушла, оставив Петру принесенный подарок.
— Ну ты и жук! — сказал я ему, когда моя посетительница ушла, положив на тумбочку свой подарок. — Ты что ей наговорил?! Тебя с твоим ранением скоро выпишут.
— Ну и что? Теперь она каждый день будет мне подарки носить. А ты со своей правдой на госпитальной каше сидеть будешь.
— Но ты ведь обманул ее. Тебе не совестно?
— А чего ты меня совестишь? Я ведь ей ничего не обещал.
После этого посещения Петр действительно каждый день получал завернутую в тряпочку посылочку. И всякий раз в ней лежал листочек бумаги с несколькими словами: «Петенька, кушай на здоровье и поправляйся. Скоро приду. Не скучай. Вера». [56]
Петька читал записки и смеялся, особенно над последней фразой. Но подарки уничтожал с великим аппетитом.
Через несколько дней Петра выписали на фронт. Он вошел в палату возбужденный и, потирая руки, подошел ко мне:
— Вот что, — излишне бодро сказал он, — сегодня я уезжаю. А свою кормилицу передаю тебе. Пользуйся моей добротой.
Если бы я смог подняться, врезал бы ему по морде. Ярость душила меня от бессилия.
— Дерьмо собачье... — нажимая на каждое слово, медленно произнес я, — на передовой я пристрелил бы тебя как собаку.
Петр ошеломленно застыл с открытым ртом и дурацкой улыбкой на лице. Опомнившись, зло прошипел:
— Ну, ты, салага. Заткнись, пока я с тебя скальп не снял. Я схватился за костыль.
— Сматывайся быстрее, пока я тебя снова не уложил в кровать.
Я сказал это твердо, глядя прямо в глаза Петра. Он повернулся и вышел из палаты.
В воскресенье пришла Вера. Она, весело улыбаясь, подошла к кровати, уверенная, что сейчас увидит Петра. Но там лежал другой солдат. Она растерянно посмотрела на меня.
— Да, да, это не Петр. Его неожиданно выписали и отправили на фронт. Он хотел остаться и встретиться с вами, но ему не разрешили. Он уехал.
Женщина потерянно села на мою кровать, машинально положила на колени сверток, завернутый в тряпку, и заплакала. Я не стал ее успокаивать. Мне стыдно было за этого подонка. Я чувствовал себя виноватым перед ней. [57]
Однажды, когда природа, в очередной раз объединившись со снарядами, пулями и тысячью разных других невзгод, сделала нашу окопную жизнь совершенно невыносимой, я вдруг услышал чуждую этой обстановке мелодию «Катюши». Что это? Песня? Но откуда здесь взяться песне? Наверное, звуковые галлюцинации начались... Но негромкий крепкий голос настойчиво пробивался сквозь какофонию грохочущих на передовой звуков и долетал до наших ушей. Явно кто-то пренебрег окружающим адом и поет. Поет спокойно, с чувством, передавая весь лиризм песни.
И тогда я вспомнил недавний разговор с новичком Петром Мельниковым. Парня привел на НП старшина.
В тот вечер он мне не понравился. Роста среднего, но телом — хлипкий, а лицом — маменькин сынок. Спросил:
— Сразу после школы взяли?
— Нет. Болел еще долго...
— И что же ты умеешь делать?
— Ничего, — чистосердечно признался Мельников. И добавил, ухмыльнувшись: — Разве что петь...
— Петь — это хорошо. Только здесь кроме этого еще кое-что уметь надо. Стрелять, например, наблюдать за немцами, расстояние до них определять. А еще надо не бояться, что убьют или покалечат.
— Поможешь — научусь, — с детской улыбкой ответил Мельников, — я старательный.
Вскоре и этот разговор, и то, что он умеет петь, забылись. Было не до того. Подолгу на одном месте мы не задерживались — едва поспевали за отступающими немцами.
Осень, уставшая от борьбы за место на земле, с особым остервенением поливала нас холодными дождями и [58] окутывала уже ледяными ветрами. А тут еще обстрелы и бомбежки, которыми немцы прикрывали свое поспешное отступление. Расскажи мне сейчас кто-нибудь, что человек может жить в таких условиях, ни за что не поверил бы. Но сам испытал это.
Не знаю, что побудило Петра запеть. Может, у самого на душе стало невыносимо муторно, а может быть, и о нас подумал. Тогда мы не задавались таким вопросом. Тогда мы только почувствовали теплоту его голоса, и он, как лучик света, вошел в наши души, согрел замершее нутро. Мы затихли, боясь спугнуть у Петра желание петь. А он, словно нас и не было рядом, продолжал: «...Пусть он землю бережет родную, а любовь Катюша сбережет...» Мысли и чувства потянулись за словами песни, за мелодией, за переливами Петиного голоса.
Незаметно окружающее перестало быть столь уж невыносимым, ветер таким холодным. Нам показалось, что вокруг нет никакой войны, а мы сидим во дворе на скамейке и слушаем песню. Спасибо тебе, Петр! Я и не подозревал о такой могучей силе песни. Может быть, потому, что сам ни голоса, ни слуха не имею, не пою и музыки не понимаю.
— Здорово поешь! — окружили мы Мельникова, когда он смолк. — Что же раньше не пел?
— Думал, не нужно это здесь. Все равно в таком грохоте ничего не слышно.
— Очень даже слышно! Мы как дома побывали. Ты пой. У тебя это здорово получается! А мы за тебя все делать будем.
— Да я сам все делать буду, — засмущался Петр и тихо добавил: — И петь буду. Люблю петь.
Петя пел часто. Он знал много песен. Подпевая, мы тоже выучили их. Песни были того далекого мирного времени, и когда мы пели их, то забывали о войне.
Будто ее и нет.
Но война была. И не где-то, далеко, а вместе с нами, в окопе. Она быстро двигалась на запад. Так мы дошли до польской границы. И возле маленькой деревушки остановились. [59]
Как-то вызвал меня командир батареи. В землянке стояла девушка. Большие голубые глаза и яркие полные губы украшали ее чуть скуластое лицо. Мы встретились взглядами, и она опустила ресницы.
«Красивая, — мелькнуло у меня в голове. — Таких обычно в штабе оставляют. Чем же эта провинилась?»
Мои размышления прервал комбат:
— Связисткой будет. Расскажи ей все. Покажи место. И смотрите: никаких шуры-муры. Она такой же солдат, как все.
— Как звать? — поинтересовался я, когда мы вышли из землянки комбата.
— Кого? — удивилась она.
— Тебя, конечно. Не меня же.
— Ефрейтор Кононова, — четко, не по-девичьи отчеканила она.
— Что ефрейтор — вижу. А звать-то как?
— Светлана.
— Так вот, ефрейтор Кононова Светлана, — решив не терять времени зря, сразу же приступил к делу, — связистом был отличный парень. Володя Петухов. Его ранило. Теперь будешь ты. Есть у нас еще вычислители и разведчики. Я командир отделения.
Ребята бесцеремонно разглядывали Светлану.
— Красивая, — с улыбкой подвел итог Петя.
— Ефрейтор? — сказал Масленников. — Полковником тебе не быть, а вот подполковником — можешь. — И расхохотался.
Но Светлана этой пошлой шутки не приняла.
— Не была никогда и не буду, — резко оборвала она остряка. — И не надо на меня так смотреть. Я такой же солдат, как и вы.
И тут мы словно прозрели. Увидели, что она в гимнастерке, что юбка на ней такого же цвета, как наши брюки, и сапоги тоже кирзовые, только меньшего размера. [60]
— Все! — как можно строже сказал я. — Заканчиваем знакомство. И запомните — никаких там этих самых... Понятно?!
Но мое строгое предупреждение действия не возымело. Ребята наперебой ухаживали за Светланой, а Петр стал петь чаще и все больше возле ее землянки. Светлана иногда выходила наверх и подпевала ему, а бывало, что пели дуэтом. Получалось очень здорово.
Фронт ушел вперед, а наша батарея, зарывшись на опушке леса, ждала тягачей. Времени свободного было много, мы наслаждались тишиной и отдыхом. А теперь его скрашивали еще Петино пение и присутствие девушки. Ребята даже материться стали меньше.
Как-то подошел ко мне Мельников.
— — Разреши, сержант, нам со Светкой в деревню сходить. Ненадолго. Посмотрим, как там живут, и обратно. А у аппарата Коновалов посидит.
Их не было часа три. Вернулись возбужденные, довольные. Мельников сразу пошел в землянку, а Светлана подошла ко мне, похвасталась:
— Вот, Петя подарил, — и показала несколько бледно-розовых шелковых полотенец. — Сошью себе кофточку.
— А где он их взял? — насторожился я. — В доме у кого-то?
— Да нет, сержант, успокойся. Мы же не воры. Этими полотенцами в церкви иконы сверху были накрыты. Мы зашли, а там никого нет. Я посмотрела на полотенца, и так захотелось кофточку сшить себе. Гражданскую. Я и сказала Пете: достанешь эти полотенца — поцелую. Вот и достал. Настоящий разведчик! — восхищенно закончила она.
— Ты что, сдурела? Такое просить! — взорвался я. — Люди придут и все увидят. Что тогда будет?
— Ну и пусть увидят. Церковь же это. А в бога мы не верим.
— Мы не верим, да они верят, раз туда ходят. Тревожно мне стало. Как сейчас поступить? Надо бы начальству доложить, да Петра выдавать не хотелось. И [61] решил: будь что будет! Промолчу. Авось пронесет...
Может, и пронесло бы. Да дура Светка, никому ничего не сказав, эти полотенца понесла в ту же деревню, чтобы кофточку сшили. Тут и началось...
Кононова перепугалась и все свалила на Петра. А тот и не отрицал, вину на себя взял.
Его судил трибунал. Я рассказал, как было на самом деле. Но это не помогло Петру — ему дали месяц штрафного батальона. Мы знали — это почти верная смерть.
Ребята бушевали. Они возненавидели Кононову, высказывали ей все, что о ней думают, и в самых непристойных выражениях, рвались немедленно расправиться с ней. На передовой это было бы просто. Но в тылу...
Они перестали мне подчиняться, считали, что я не все сделал для спасения Петра. И тогда я попросил комбата:
— Уберите ее от нас. За ребят не ручаюсь.
Утром ее уже не было.
* * *
Петра Мельникова я больше никогда не встречал. После войны, уже на гражданке, даже на афишах искал его фамилию. Не встретил. Ни разу.
Жив ли ты, Петя?! Мы тебя помним!
Как-то солнечным ранним утром вместе с завтраком старшина принес нам на передовую несколько посылок. Посылки всегда нас радовали. От каждой веяло домашним теплом. Именно его нам так не хватало в окопах, продуваемых ветрами, без крыши над головой.
С посылками решили поступить как всегда: содержимое ссыпать в одну кучу и методом «кому?» справедливо распределить [62] все подарки. Так и сделали. Мне достались теплые носки.
— А у меня вот... Письмо в кисете... — протягивая нам тетрадный листок в клетку, аккуратно сложенный вчетверо, радостно произнес Павел Томилов.
Он развернул письмо, повертел в руках и протянул Крылову:
— Прочитай. Я что-то почерк не пойму.
Мы знали, что Томилов в своей деревне закончил три класса. Потом помогал отцу в поле. Зарабатывал трудодни. Читал он по слогам, а писал печатными буквами.
Крылов взял письмо, прочитал: «Дорогой герой...» Томилов вдруг встрепенулся, заулыбался:
— Это она меня так. Давай дальше.
Крылов продолжал: «Этот кисет я вышивала целый месяц с любовью к вам, защитникам Родины. Я в большой надежде, что ты, герой, которому достался мой кисет, ответишь на мое письмо и хоть немного расскажешь о себе. Пришли свою фотокарточку. Когда я получу от тебя письмо и фотографию, пришлю свою и побольше напишу о себе. Жду ответа, как соловей лета. Вот мой адрес...» Дальше следовал адрес и имя — Катя Воронцова.
Крылов вернул письмо.
— Пиши ответ. Адрес здесь есть, имя и фамилия тоже. Томилов удивленно посмотрел на Крылова, на нас. — Я? Я даже разговаривать с ними не умею, а писать... Нет...
— А мы поможем, — с готовностью вызвался Крылов. — Помог прочитать, помогу и ответить. — И похвастался: — Я мастер писать любовные письма.
Между Томиловым и Катей завязалась переписка. Вернее, между Крыловым и Катей. Обычно Томилов садился рядом с Крыловым и доверительно просил:
— Напиши, что я очень жду от нее писем, мне интересно, как она живет, что делает. Обо мне напиши, пострашнее: как нас бомбят и обстреливают, могут, мол, ранить и совсем [63] запросто убить. Но я, напиши, даже при бомбежке думаю о ней.
Крылов все мысли Томилова добросовестно облекал в гладкие, стройные предложения, добавляя уже от себя несколько любовных выражений, о которых Томилов и понятия не имел. Прочитывал письмо вслух и под восторженный взгляд Паши складывал в треугольник и подписывал адрес. Почтальону уже в собственные руки письмо Томилов вручал сам. Только после этого успокаивался.
Письма от Кати были незатейливыми, но теплыми, по-девичьи нежными. Из них мы узнали, что живет она в маленьком городке, ей семнадцать лет. Закончила пять классов и пошла работать, потому что отец умер рано, а она была не самая маленькая среди троих детей. Когда началась война, пришлось пойти на завод, научиться работать на станке токарем. Помогать фронту. Мы узнали также, что Катя никогда и ни с кем из ребят не дружила и очень хочет иметь на войне друга, с которым могла бы переписываться и о котором могла бы волноваться и заботиться. И вот теперь такого друга она имеет.
Как-то Томилов подсел ко мне и, смущаясь, спросил:
— Объясни, сержант, что такое работать на станке?
— А почему ты об этом спрашиваешь?
— Катя написала. Станок — что это такое? Почему на него залазить надо?
Я не удивился такому вопросу. Вспомнил, как еще на формировке был у меня с ним такой случай.
Это было под Тамбовым, на станции Рада. Нас поселили в одной из землянок, в которую втиснули трехъярусные нары. Запомнилась она мне огромным количеством блох и этим случаем с Томиловым.
Он спал на третьем ярусе, и как раз над ним горела электрическая лампочка. Полк еще только формировался, солдат [64] было мало, сержанты тоже дежурили. В первую же ночь я дневалил. Когда все улеглись спать, я сел за сколоченный из досок стол и стал писать письмо домой.
Вдруг свет погас. Через секунду вновь зажегся. Потом снова погас и опять зажегся. И так несколько раз. Я оторвался от письма и посмотрел наверх. На нарах сидел Томилов и то выкручивал лампочку, то снова вкручивал.
— Ты что, Томилов? — ничего не понимая, вполголоса спросил я.
— Да светит ярко. Уснуть не могу. Как огонь убавить?
Оказывается, в деревне, где он жил, электричества никогда не было, и паровоз он впервые увидел, когда его в эшелоне повезли на призывной пункт.
Правда, теперь, после нескольких недель, проведенных на передовой, Томилов уже не тот забитый деревенский парень, каким пришел в нам — в телогрейке, в рваных ботинках и с «сидором» за спиной. Мы «выварили» его в солдатском котле. Он многому научился, стал смелее, сообразительнее. Видно, Бог не обделил его смекалкой. Во время обстрелов и бомбежек вел себя не хуже других. В общем, становился обстрелянным солдатом.
...Томилов выжидающе смотрел на меня, а я не знал, как проще объяснить ему все.
— Понимаешь... — протянул я, — как бы тебе это растолковать... Станок — это такая машина. Залезать на станок не надо. Он работает от электричества, а твоя Катя стоит рядом. На станках делают отдельные детали, а потом из этих деталей собирают, например, винтовки, или танки, или пушки.
— Катя на таком станке работает и делает для нас винтовки, танки, пушки? — изумился Томилов.
— Ну, не одна она, конечно. Таких девчат на заводе много. Томилов успокоился и, удовлетворенный, отошел от меня. [65]
— Слушай, Томилов, я в одном доме фото нашел! — Крылов достал из бокового кармана гимнастерки небольшую фотографию. — Этот фриц на тебя, конечно, не похож, но какая разница. Можно послать Кате. Она ведь все равно тебя не знает. Пусть думает, что ты такой красивый.
Когда, преследуя немцев, нам приходилось освобождать города, мы обязательно заходили в дома, чтобы посмотреть, как жили в Германии. И там иногда находили интересные вещи, в том числе и семейные альбомы с фотографиями. В таком вот альбоме Крылов, видимо, и нашел ту фотографию. На ней, вперев большие светлые глаза в объектив, словно ожидая, что вот-вот из фотоаппарата действительно вылетит птичка, сидел на стуле молодой человек. Полные, чувственные губы делали лицо капризным. Светлые волосы волнистой шевелюрой убегали назад. Немец ничем не походил на Томилова.
Паша недоуменно вертел в руках фотографию, смотрел то на нас, то на изображение немца.
— Как же послать? Это же совсем не я. Что же получится?.. Обман?
— Дурак ты! — взъярился Крылов. — А письма твои не обман?! Ну, смотри. Дело твое. Можешь не посылать. Я ведь не для себя стараюсь.
После долгих и мучительных сомнений в следующем письме Паша фотографию все-таки послал. Перед этим мы немного помяли ее, запачкали чуть-чуть. А Крылов написал, что это единственная фотография — всю войну с собой возит, как память о гражданке, но для Кати ничего не жалко, что он, конечно, не красавец и Кате может совсем не понравиться и она перестанет писать ему, а он так привык к ее письмам, так ждет их. Ведь ему никто больше не пишет.
Все мы с нетерпением ждали ответа. А Паша совсем пал духом. [66]
— Она больше не напишет, — переживал он, — не понравилась ей рожа фрица.
Но письмо пришло. Да еще с сюрпризом: в треугольнике лежала маленькая фотокарточка. На нас смотрела веселая, задорная девчонка, и, как мы определили, больше похожая на Пашу, чем на немца на той фотографии.
— Ну вот видишь! А ты боялся! Читай громче, чтобы слышно было, — эту просьбу мы адресовали уже Крылову.
Он, как обычно, сначала пробежал письмо глазами, потом стал читать: «Пашенька, ты прав, я представляла тебя совсем не таким. Но какая разница. Я считаю, что мужчина должен быть не красивым, а храбрым и добрым. А ты у меня такой и есть. Я горжусь тобой. Твою фотку показала всем подругам. Они позавидовали, что у меня такой парень...»
Паша долго рассматривал фотографию, лицо его было мягким, добрым. Он улыбался. Потом бережно провел по фотографии рукой и положил ее в боковой карман гимнастерки. Девушка ему понравилась.
А вот само письмо его расстроило.
— Как же это получается? — грустно произнес он. — Ей ведь понравился фриц, а не я. Чего теперь делать...
— А ничего не делать. Будем писать как писали. Когда еще война кончится. Живы останемся — что-нибудь придумаем.
— Да что тут придумывать? Перестанем писать, и все.
— Нет, — возразил Томилов, — она ведь ждать будет. Еще что плохое подумает.
Мы не стали продолжать этот разговор. На войне главный арбитр — время. Жизнь измеряется секундами.
Переписка с Катей велась в промежутках между разрывами снарядов, днем, а часто и в бессонные ночи, когда спать очень хочется, но обстановка не позволяет. Катя, ее переживания, ее судьба, ответы на ее письма стали неотъемлемой частью нашей окопной жизни, частью нашей души. И даже когда обстановка на передовой нередко [67] заставляла нас забывать о Кате, о ее письмах, где-то в глубине нашего сознания она продолжала жить. Катя стала как бы девушкой всего отделения.
Бурными днями, неделями, перемалывая все на пути своем, война медленно, но неуклонно двигалась к завершению. Еще взрывалась земля, густел от ядовитого дыма и осколков воздух, но мы чувствовали: это уже последние конвульсии войны, хотя она и продолжала убивать и калечить людей.
Так бывает в конце зимы. Она еще лютует, часто со злостью обрушивает на нас морозы и метели. Но мы понимаем: это ее агония, это — предсмертные судороги. Единоборство с весной она проигрывает. Скоро снег потечет ручьями, мороз как бы ни сопротивлялся, но под теплым солнцем все равно потеряет силу. Весна — совсем рядом. Она — в прозрачном воздухе, в нашем настроении — светлом и приподнятом. На передовой вместе с теплым солнцем, предвестником весны и скорой победы, было стремительное наступление наших войск. Каким-то особым чувством, приобретенным за долгие месяцы окопной жизни, в гуще опасностей и в близком соседстве со смертью, мы верили: кровавый бог войны теряет силу. Совсем скоро мы положим его на обе лопатки.
Весна чувствовалась и в письмах Кати. «Пашенька, — писала она, — а у нас снег тает. Правда, по утрам, когда бежишь на завод, мороз еще хватает за нос и уши, но днем уже совсем тепло... Ты знаешь, Пашенька, весна у нас не только на улице, но и в душе. Мы слушаем каждую сводку Совинформбюро и очень радуемся. Вы молодцы! Я горжусь тобой, Пашенька! Вся наша бригада гордится вами. Бейте их, проклятых, сильнее!»
Каждое Катино письмо полнилось радостью и бодростью, что было очень созвучно нашему настроению.
Но Томилов становился все более беспокойным и суетливым. [68]
Уже с конца апреля и особенно с начала мая мы жили в предвкушении близкой победы. О ее приближении свидетельствовали и встреча на Эльбе с американцами, и готовящийся штурм Берлина, о котором мы, правда, в общих чертах, но слышали. И сами мы уже оставили позади десятки немецких городов и фольварков, не останавливаясь, двигались в глубь Германии. И так случилось, что про Катю забыли. Не то чтобы совсем забыли, но как-то выпала она из нашей жизни.
Но вот однажды Томилов подсел ко мне:
— Война кончается. Что теперь будет?
— Ты о чем? — удивился я. — Мир будет, домой поедем, если, конечно, живы останемся.
— Я не про то. Я про Катю...
— А что про Катю?
— Как теперь с ней?
— А никак. Ты или кончай эту переписку, или...
— Нет, сержант, — перебил меня Паша, — так нельзя. Она такая... такая... — Томилов не мог подобрать слово, которое бы в полной мере выразило его восхищение девушкой. — Я никогда такой не знал. Ее обманывать нельзя. Подумает, что меня убили или еще чего.
— Тогда вот что...
Я предложил ему самому написать Кате и все честно рассказать.
Неделю Томилов сочинял письмо. Каждую букву старательно выписывал, испортил много бумаги, которой у нас и так было очень мало. Но для письма Кате мы не жалели.
Что он написал, мы так и не узнали. Он отправил письмо даже тайно от нас, видимо, не хотел, чтобы мы прочли его. Ну что ж — отправил так отправил. Конечно, эта переписка вносила разнообразие в нашу опасную жизнь, согревала нас теплом дома. Но в конце концов дело Пашино — пусть он поступает, как знает. А вот ответ он показал всем. Наверное, потому, что разбирать Катин почерк так и не научился. [69]
Крылов, как всегда, устроился поудобнее, сначала пробежал письмо глазами и начал читать: «Здравствуй, Павел! Твое письмо меня очень расстроило, я даже поплакала от обиды, что ты так долго обманывал меня. Я все думала и не могла понять, зачем ты меня обманывал? Ведь я посылала кисет не самому красивому воину, а самому храброму. Пусть ты не такой, как на фотке, путь даже, как ты пишешь, совсем не такой, а я все равно люблю тебя. По твоим письмам я поняла, что ты порядочный, добрый парень. Дорогой Паша! Ты зря переживаешь. Я понимаю так: самое главное, что ты добрый и храбрый...»
Катя долго еще излагала свой взгляд на мужчин и на то, какими они должны быть. И в конце сообщила, что очень ждет Пашу.
Томилов сначала обрадовался, посмотрел на нас эдаким гоголем, — мол, это вы меня дураком считаете, а вот Катя любит. Но потом, все осознав, скис, съежился и умолк.
— Ну что ты, Паша? Такая девка тебя любит. Выше нос!
— Не поеду. Что я с ней делать буду?
— Не боись, она научит, — подбодрили ребята, — главное, не теряйся.
Томилов промолчал.
Весть о капитуляции немцев настигла нас за Кенигсбергом, поздно ночью. До утра мы сходили с ума от сознания Победы, оттого, что остались живы, оттого, что скоро домой. Потом несколько дней пировали. Где старшина брал продукты и водку, мы не знали. Но их было в изобилии.
Томилов попал под один из первых после войны указов о демобилизации. В числе счастливчиков были те, кто родился до 1921 года включительно. Все наше отделение оказалось более молодым, и только Паша среди нас был самым старшим — мы ему дико завидовали. Однако сам он не очень радовался перспективе уехать домой. [70]
Во всем его виде, в лице и глазах были грусть и растерянность.
— Куда же ты поедешь? — спросил я у Паши. — Домой или к Кате?
— Не знаю, — раздумчиво признался он, — хотел бы к Кате, да боязно. Я ведь неграмотный, чуть-чуть читаю и пишу, кроме как пахать — ничего не умею. А она даже на заводе работает. Я перед ней дурачком буду. Она через месяц выгонит меня.
— Дурак ты, Паша, что так рассуждаешь! Да ты мужик, фронтовик! Наград вон сколько. Прошел огонь и воду. Да она гордиться тобой будет. Езжай к ней! Она тебя ждет. А потом вместе к тебе домой поедете.
* * *
Дальнейшая судьба Паши мне неизвестна. Он обещал написать и, конечно же, не написал. Да мы и не особо ждали — знали, какой ценой ему достается каждое написанное предложение, и не очень верили в его обещание.
Уже сейчас думаю я: тогда наверняка все прошло хорошо. Паша счастлив. А когда человек счастлив, он о многом забывает. Но мы на него не в обиде...
Значение таких ничтожно малых величин, как секунда и миллиметр, сможешь по-настоящему оценить только тогда, когда осознаешь, что благодаря им ты до сих пор у/сив и невредим.
Моя жизнь на передовой несколько раз зависела именно от них. Маленьких, но очень весомых величин. [71]
Человек привыкает ко всему: к близкому соседству смерти, к необходимости месяцами жить под открытым небом, мокнуть под дождем осенью и превращаться в сосульку зимой. Все это мы переносили стойко потому, что другого выхода не было — шла война. Физические страдания стали нашими повседневными спутниками.
Но были и другие страдания — душевные. Их переносить было гораздо труднее. Постоянная жизнь в окопах угнетала наш дух, унижала человеческое достоинство, действовала на нервы. И при первой же возможности мы выползали наверх, вытягивались во весь рост.
Рядом с наблюдательным пунктом лежало бревно метра два длиной. Когда становилось совсем невмоготу сидеть в земле, мы вылезали из окопа, усаживались на бревно и рассказывали друг другу разные гражданские байки.
Эта ночь была теплой, тихой, звездной. На бревне было, как всегда, тесно, и, как всегда, кто-то что-то рассказывал.
Часа через два я, устав сидеть на неровном бревне, предложил:
— Пошли, ребята, по домам.
— Рано еще, сержант, — запротестовали ребята.
— Как хотите, а я пошел...
Только встал, а сидящие справа и слева сомкнулись, как в ту же секунду тот, кто сел на мое место, упал замертво. Но ни выстрела, ни свиста шальной пули никто не слышал.
— Судьба... — раздумчиво произнес Захаров. — Все-таки она есть. Встань ты секундой позже, шлепнуло бы тебя. Повезло...
Да... Секунда на передовой иной раз подводит итог всей жизни. [72]
Все произошло за долю секунды, и я даже не успел испугаться. Что-то невидимое так больно толкнуло в левую щеку и обожгло горячим дыханием, что я вскрикнул и инстинктивно плюхнулся на землю. «Снайпер, — мелькнуло в голове, — надо быстрее уносить ноги». И я уполз по-пластунски подальше от этого места.
Но по-настоящему испугался только потом, когда вернулся на свой наблюдательный пункт, рассказал ребятам о случившемся и посмотрел на все это как бы со стороны. Меня спросили:
— А где на шапке «ухо»?
И тут я увидел, что на шапке «уха» действительно нет. Его словно ножом срезало. Значит, возьми снайпер на миллиметр правее, не «ухо» на шапке отрезал бы, а голову продырявил! А может, я в этот момент качнулся на миллиметр в сторону? Как бы там ни было, но я еще повоюю!
Спасибо тебе, снайпер, за предоставленную возможность!
Когда сумерки сгустились настолько, что растворили нас в темноте, мы на передовой сменили позицию и на новом месте начали рыть наблюдательный пункт. Копали споро, умело, потому что орудовать лопатой стало нашим привычным делом.
Вечер был теплый, тихий. Я заметил, что на фронте иногда наступает такой момент, когда люди по обе стороны передовой устают от постоянного грохота, затихают и наслаждаются тишиной. Так, наверное, было бы и в этот вечер. Но гулкий орудийный выстрел, прозвучавший далеко в тылу у немцев и ярко осветивший кусок неба, нарушил желанную тишину. Снаряд одиноко просвистел в стороне от нас. [73]
От усердной работы стало жарко. Хотел снять телогрейку, но не успел. Просвистел осколок и ударил меня в правый бок с такой силой, что дух захватило. От боли искры из глаз посыпались. Отдышавшись, я подозвал ребят:
— Ребята, меня ранило...
— Ты что, сержант? Разорвался ведь далеко.
— Далеко, а меня нашел...
Телогрейка была пробита, из дырки растрепанно торчала вата. Гимнастерка тоже оказалась пробитой. Ее осторожно подняли кверху, а вот нижняя рубашка осталась слегка порваной. Ее ничтожно малая толщина стала на пути полета осколка. У него хватило сил только на то, чтобы ее порвать, плотно прижаться к телу, обжечь бок, оставив багровый след ожога:
— Повезло тебе, сержант!..
Осколок мы нашли. Он еще не остыл. Я его долго носил с собой. А вот где и как потерял — не заметил. Просто вдруг обнаружил, что его у меня нет.
А жаль... Все-таки память.
Воистину, неисповедимы пути Господни. Особенно на передовой. То ад кромешный в обнимку со смертью, то, хоть и редкая, но тишина и почти мирная жизнь — ни свиста пуль, ни воя снарядов, начинаешь ощущать легкий свежий ветерок и теплое солнце.
В такие минуты мы собирались вместе, чаще в центральной ячейке наблюдательного пункта, и болтали о разном: кто вспоминал гражданку, кто старался предугадать жизнь после войны. А Леня Семикашев, наш радист, посвящал нас в свои любовные истории. Он рассказывал их сочно, в картинках и всегда с юмором, при этом его некрупное лицо, заросшее густым светлым пушком, оставалось серьезным и значительным. А мы от души смеялись. [74]
Вот и сегодня он начал совершенно серьезно:
— Вы не смотрите, что я с виду маленький и щуплый. У девчонок я отказа не знал. А все почему? Подход к ним имею. Конечно, всякое бывало. В иную выстрелишь, а патрон холостой оказался. А я не расстраивался. Ну и что? Мимо так мимо. Был вот такой случай...
Леня замолчал.
— Так что же за случай? — заулыбались мы, предвкушая смешную историю.
— Зря улыбаетесь, — сказал Семикашев, — в этой истории ничего смешного не будет. Особенно для меня. — И, помолчав, продолжал: — Все началось обыкновенно. Еду себе в трамвае и ни о чем не думаю. И вдруг смотрю, к выходу пробирается девчонка — красоты необыкновенной, такой еще не встречал. Вот как сейчас ее вижу: волосы светлые пышные, черные вразлет брови, пухлые накрашенные губки. Ну, словом, картинка, а не девчонка. У меня аж челюсть отвисла. Вот это, думаю, да! И давай пробиваться сквозь трамвайную тесноту за ней. У выхода догнал. «Вы сейчас выходите?» — спросил, чтобы разговор завязать — «Выхожу». — «Какое, — говорю, — счастливое совпадение. Нам и дальше, наверное, в одну сторону».
Девчонка промолчала, на меня даже не взглянула. Ладно, думаю, подожди... Она сошла с трамвая и пошла. Я пристроился рядом, но, как ни старался, ничего не получается: она на меня ноль внимания, фунт презрения. А я иду и думаю: все равно своего добьюсь.
Вдруг она остановилась, повернулась ко мне, спрашивает: «Что, понравилась?» — «Очень!» — «Ты мне тоже. Так давай встретимся». — «А где?» — задохнулся я от радости. — «Я живу в частном доме, в конце города. Улица Челюскинцев, 9. Завтра в семь вечера дома никого не будет».
В пять часов я уже выскочил из дома. Ждать больше терпения не хватало. Бегу, а сам мечтаю, как буду держать в объятиях эту красотку, как ласкать ее буду... Выехал за город, нашел улицу Челюскинцев, подошел к дому [75] номер девять и опешил: барак какой-то... Не поверил глазам своим. Обошел барак этот со всех сторон — барак и барак, заглянул внутрь и ахнул: это же свиноферма! Мы захохотали:
— Ну и купила она тебя! Умная девка оказалась — угадала, кто ты есть!
Семикашев, на протяжении всего рассказа сохранявший серьезное, непроницаемое лицо, хохотал вместе с нами.
— Ничего, — сквозь смех сказал он, — вернусь домой, обязательно отыщу ее, и тогда я назначу ей время и место свидания.
Он замолчал. Потом вдруг спросил, указывая на хлеб, лежавший на бруствере:
— Чья горбушка?
— Хочешь — возьми, — разрешил я. Это была моя горбушка. Оставил от завтрака. Думал, подкреплюсь днем, ведь кухня приедет теперь только вечером.
Леня взял горбушку, повертел ее в руках, сказал:
— Пойду к себе домой, пожру...
Его «дом» находился через узкую земляную перегородку. Это — землянка, в которой Семикашев удобно утроился со своей рацией. Он перебросил через перегородку ногу и свалился к себе. И в эту же секунду мы услышали свист падающего снаряда. Мы даже не успели испугаться. Сильный взрыв оглушил нас. Снаряд разорвался в землянке Семикашева.
Когда шок прошел, мы бросились к Семикашеву, но наша помощь ему была не нужна: снаряд разнес все в клочья.
Мы вырыли глубокую (не фронтовую — мелкую) могилу и все, что осталось от Семикашева, бережно похоронили в ней. Засыпали могилу, а Леня, как живой, стоял у меня перед глазами, с серьезным лицом рассказывающий о своих похождениях. Мы знали, многое он привирал, чтобы посмешить нас, доставить удовольствие. Он был настоящим другом.
Меня вдруг поразила мысль: не я ли косвенно виноват в его гибели? Ведь, если бы я разрешил взять горбушку секундой [76] позже, снаряд залетел бы в землянку раньше, чем туда спрыгнул Леня. Всего секундой позже... Что это? Судьба? Долгое время мы в память о Лене устраивали семикашевские минуты затишья, рассказывали обязательно смешные истории. И наивысшей оценкой было, если кто-нибудь сквозь смех говорил: «Ну, ты как Семикашев!»
Немцы рвались к Сталинграду. После многомесячной бомбежки от него остались одни развалины. Среди этих развалин на окраинной улице мы оборудовали наблюдательный пункт. Метрах в двухстах от него чернел чудом уцелевший двухэтажный дом. Окна и двери были выбиты взрывной волной, одна стенка пробита. Но стоял он крепко.
После каждой бомбежки, когда пыль оседала, дым рассеивался и появлялся силуэт дома, мы от души радовались. Он был как заговоренный.
Город бомбили по нескольку раз в день. Сотни самолетов обрушивали на людей густой вязкий гул, порождая в душах страх и смятение. Хотелось надежнее спрятаться от сыпавшейся сверху смерти.
В одну из таких бомбежек из этого дома неожиданно выскочил мальчишка и заметался у подъезда: побежал в одну сторону, потом в другую и вдруг припустил под бомбы, которые черными каплями уже оторвались от брюха самолета. Через несколько секунд они его накроют!
— Ложись!!! — в ужасе заорали мы в четыре глотки. — Ложись!!!
Но наши, казалось бы, громовые, голоса, как комариный писк у водопада, потонули в грохоте начавшейся дьявольской пляски смерти и разрушения. На земле все смешалось и окуталось дымом, гарью, пылью и огнем. Мы со [77] страхом смотрели на то место, где бомбы накрыли мальчишку.
Когда бомбежка стихла, бросились туда. Парень лежал неподвижно, как неживой. Иссиня-белое лицо искажено страхом, в глазах застыл дикий ужас. Больше всего нас поразили его волосы — совершенно седые. Только на висках сохранился их прежний цвет. За несколько минут парень стал белый как лунь.
Эти события происходили в разные годы, в разное время, при разных обстоятельствах. Каждому из них в отдельности я не придал значения. Но однажды вдруг подумал, что все они, может быть, порождение одного и того же явления. Какого? Не знаю. И я решил рассказать о них.
Итак...
— Давай, сержант, в этой деревне заночуем, — тяжело дыша, приблизился ко мне один из моих спутников, — мы промокли и замерзли.
Я тоже промок и замерз и тоже мечтал о теплой комнате и горячей печке.
Была середина весны. Талые воды бурными желтыми ручьями бежали вдоль дороги, размывая ее и превращая в жидкую грязь. Вторые сутки мы, где на попутках, а больше пешком, обходили близлежащие деревни в поисках сбежавшего из лагеря для военнопленных немца.
Полк, в который я попал в 1944 году после госпиталя, стоял в Тамбовской области близ станции Рада. Отправляя нас на такое необычное задание, в штабе полка меня снабдили [78] строгой бумагой, обязывающей всех, к кому мы обратимся, оказывать нам содействие в поимке беглеца, и действовала эта бумага безотказно. Так случилось и в этой деревне. Председатель колхоза, пожилой невысокий крутолобый крепыш, прочитал нашу бумаги и, услышав просьбу устроить нас куда-нибудь переночевать, встал из-за стола.
— Посторонних в деревне не видали. А спать устрою. Есть у нас один дом, живут мать с дочерью. Хозяин помер недавно. Пошли.
Мы поплелись за председателем. Он подвел нас к большому дому под железной крышей. Перед окнами в палисаднике торчали пока еще голые кусты цветов. Мы вошли в калитку. Председатель, не стучась, открыл дверь в комнату и пропустил нас вперед.
— Вот, постояльцев тебе привел на одну ночь, — сказал он хозяйке. — Покорми их да спать уложи. Утром тоже покорми, и они уйдут.
Хозяйка, средних лет, полногрудая, с мягким добрым лицом, по-матерински оглядела каждого из нас, покачала головой, оценивая наш внешний вид, и спокойно пригласила:
— Проходите. Раздевайтесь да вон на печке посушитесь.
Дочка ее, совсем худенькая длинноногая девочка, с любопытством разглядывала нас из угла комнаты.
— Как звать тебя? — спросил я.
— Катя, — оживилась девочка.
— Красивое имя...
Я с интересом осматривал комнату. На стенках в деревянных рамках, выкрашенных в вишневый цвет, висели одиночные и парные портреты, видимо, детей и других родственников. В центре — свадебная пара: жених в косоворотке и невеста в фате. Все это было очень любопытно. Ведь я никогда не был в деревенском доме.
Мою «экскурсию» прервал голос хозяйки:
— Давайте, ребята, поедим. [79]
Мы сели за стол, на котором в большом чугуне дымилась картошка в мундире. Когда поели, хозяйка постелила нам на полу. Уставшие, мы сразу же провалились в сонную бездну.
Проснулся я вдруг от стука падающего предмета. Открыл глаза и встретился с испуганным взглядом Кати.
— Ты чего?
— Стул упал...
Она подняла его и поставила посреди комнаты. Из кухни вышла хозяйка и, не обращая на нас никакого внимания, села на стул. Катя устроилась у нее на коленях. Мать обняла ее, и в такой позе они застыли. Я удивленно смотрел на них.
— Что это вы?..
— Хозяина ждем, — спокойно ответила хозяйка.
— Какого хозяина?..
— Нашего...
— Он же умер!
— Он каждую ночь приходит к нам в двенадцать часов. В это время кукушка на часах прокуковала двенадцать раз. И сразу же в ночной тишине послышались четкие, размеренные шаги. Такое впечатление, будто кто-то ходил по одной и той же доске потолка. Он доходил до стенки и возвращался обратно.
Сон словно ветром сдуло. Я разбудил остальных:
— Шаги слышите?.. Ребята прислушались.
— Слышим...
По чердаку кто-то ходил, и здесь, в тиши ночной комнаты, были хорошо слышны его шаги. Женщины спокойно сидели на стуле, глядя перед собой.
Я вскочил с постели, схватил автомат.
— Где вход на чердак?!
— Не тронь его. Не пугай, — попросила хозяйка.
Но я не послушался. Выскочил в сенцы, нашел лестницу, ведущую на чердак, поднялся наверх, открыл крышку люка. В темноте чердака квадратной глыбой чернела кирпичная [80] труба. Пробив железную крышку, она вырвалась на волю, в звездную ночь. Я высунулся в люк на чердаке и прислушался. Никаких шагов, звуков. Подумал, что злоумышленник, услышав мою возню, спрятался за трубу. Я закричал:
— А ну, выходи из-за трубы! Я тебя видел! Выходи, а то стрелять буду!
Но черная, глухая тишина чердака оставалась нерушимой.
А в комнате было слышно, как «хозяин» размеренно ходит по потолку. И не останавливается ни на минуту. Кукушка прокуковала один раз. Ее голос постепенно растаял, и вместе с ним прекратились шаги на потолке. Женщины встрепенулись:
— Теперь и спать можно.
Пережитые удивление и волнение не помешали нам тут же уснуть. Этому мы научились на передовой. После любых потрясений, обстрелов и бомбежек мы засыпали моментально, если появлялась такая возможность. Но уже первые лучи весеннего солнца разбудили нас.
Когда мы сели завтракать, я попытался заговорить о вчерашнем. Но ни хозяйка, ни Катя разговор не поддержали. Так мы и ушли.
До сих пор тот деревенский случай я не могу забыть.
Что же это было?
I
Время, когда день уже закончился, а ночь еще не наступила, на передовой самое спокойное: видимо, к вечеру даже Бог войны и тот устает. И тогда на окопы, на людей — на все вокруг опускается хрупкая тишина. Наступает время кухни. И все мы всматриваемся в тыловые сумерки, стараясь не прозевать ее. [81]
Из своей землянки вышел командир батареи:
— Сержант, пойдем со мной. Навестим пехоту. Тут недалеко. Метров пятьдесят, не больше. Познакомимся с командиром роты. К кухне успеем вернуться.
II
Узнав, кто мы такие, командир роты — молодой, судя по еще новому обмундированию недавно окончивший училище, лейтенант, высокий, стройный, широко и приветливо улыбнулся и обрадованно, громко сказал:
— Сергей, мечи на стол все наши запасы! Дорогие гости у нас сегодня.
В углу просторной землянки, у телефонного аппарата, скучал связист. Услышав голос командира, он проворно вскочил, взял вещмешок и выложил на импровизированный стол флягу, две алюминиевые кружки, колбасу, хлеб, банку консервов.
Офицеры уселись на ящиках из-под патронов, разлили по кружкам водку, нарезали колбасы, чокнулись и выпили за победу. У них завязался разговор. А я, чтобы не мешать им, устроился рядом со связистом.
— Откуда родом? — задал я обычный на фронте вопрос, когда встречаются два незнакомых солдата. Так проявляется безотчетная тоска по дому и надежда на встречу с земляком.
— Из Сибири...
— Из Сибири? — удивился я. В моем воображении сибиряк должен быть богатырем, а Сергей среднего роста, щуплый, узколицый.
— Давно на фронте?
— Да нет...
Мы рассказывали друг другу о гражданке. У нас оказалось много общего. Сергей, как и я, был призван в армию после десятилетки в 1940 году, оба до армии не знали девочек. [82]
Несколько раз мне наливали в кружку водки. Сергей отказывался пить, а я выпивал залпом и вместо закуски нюхал рукав шинели, как делал это всегда. После этого воспоминания продолжались.
Совершенно неожиданно на душе у меня стало как-то неспокойно. Появилось чувство тревоги, близкой опасности. Я заволновался. Что это? В чем дело? Почему вдруг стало тут так неуютно, словно здесь должно случиться несчастье?
Тревога нарастала. Я почувствовал, что место это надо покинуть. Надо уходить. Отсюда надо уходить. Мною овладело нетерпение. Я встал.
— Товарищ старший лейтенант, нам пора.
— Да сидите вы! Куда спешите? — запротестовал хозяин. — Садись, сержант, выпей еще.
Но тревога не проходила. Больше того — нарастала.
— Мы уже три часа сидим. Вдруг «первый» ищет, а где нас найти — никто не знает...
— Да, это верно. Быстро время пролетело. Жаль. Хорошо сидели. Теперь ты приходи ко мне, — пригласил комбат командира роты.
Хозяин вышел нас проводить.
— Пошли с нами, Сергей, — позвал я.
— Не могу аппарат бросить.
— Ненадолго. Пойдем.
— Не могу.
Узкий ход сообщения вел от землянки в тыл.
— Эх, ночка-то какая... — мечтательно протянул комроты, — небо в звездах, тишина... Если бы не ракеты, было бы совсем как в мирное время...
Мы как-то расслабились, отвлеклись от войны. И вдруг, как гром среди ясного неба, раскалывая тишину на мелкие осколки, раздался орудийный выстрел. Снаряд просвистел над нами.
— Вот гады. Все впечатление испортили, — с досадой произнес комбат, — трусят, вот и стреляют наобум. [83]
С наступлением темноты немцы часто стреляют наугад, без всякой цели. Такими выстрелами они взбадривают себя, отгоняют страх. Такие снаряды и пули мы называли шальными.
Снова грохнул выстрел. И красное зарево на долю секунды озарило край неба. Снаряд просвистел совсем низко и где-то рядом. Куски сухой земли посыпались на нас. Мы инстинктивно пригнулись.
— Не ко мне ли он залетел? — вдруг встревожился комроты и побежал к своей землянке. Мы ринулись за ним и в ужасе остановились: вместе землянки, где мы несколько минут назад пили водку, зияла огромная воронка. В стороне, полузаваленный землей, с окровавленным лицом лежал Сережа.
— Сережа, ты чего?! — нагнулся над ним комроты. — Сережа!..
Он был мертв. Осколки снаряда изрешетили его.
Подавленные, мы молча стояли над ним.
Ох, как жаль парня... Отличный был парень. Все о доме мечтал.
Я стоял над мертвым Сережей совершенно опустошенный, будто вынули из меня и сердце, и душу. Так случалось со мной всякий раз, когда я терял друга.
Но эта смерть подействовала на меня особенно сильно, может быть, потому, что я предчувствовал ее.
Кто-то ведь внушил мне тревогу...
Машина медленно пробиралась по улице, заваленной битым кирпичом, изрытой снарядами и бомбами. Мы сидели под брезентовым тентом в кузове американской машины «шевроле» и каждую секунду хватались друг за друга, чтобы удержаться: машина вдруг ныряла в воронку, [84] не сумев размолоть колесами кирпич, переваливалась через него, и нас кидало из стороны в сторону.
Я сидел у заднего борта. Улица была хорошо видна. Много дней, пока шли бои за Кенигсберг, мы видели его только в бинокль или в стереотрубу. На расстоянии он казался целым: мы не знали тогда, что от многих домов остались одни стены. Жестокий закон войны — сейчас, наблюдая невообразимый хаос и разрушение, солдаты радовались: хорошо поработали и мы, артиллеристы, и летчики. Огромный город походил на древние раскопки. И только сплошное марево из огня и дыма возвращало к реальности.
Мы проехали весь Кенигсберг. К вечеру выехали на его западную окраину и остановились в небольшой лощине, утопающей в высоких лесистых берегах. Как только машина остановилась, солдаты соскочили на землю и стали разминать затекшие ноги.
— Ночевать будем здесь! — распорядился командир батареи.
Ночь надвигалась тихая, звездная, безветренная. Солдаты, за тысячи дней войны привыкшие к непрерывному грохоту, были оглушены этой тишиной.
— Далеко не расходиться! — предупредил комбат.
Вскоре приехала кухня. По лощине потянуло горьковатым дымом. Солдаты кинулись к машинам за котелками, ложки же всегда были у нас за голенищем. На ужин были пшенная каша, хлеб, сахар и чай.
Теперь — спать. За время войны у солдат выработалась привычка: каждую свободную минуту — спать, а то когда она еще выпадет. Но уж если уснул солдат, а засыпает он мгновенно, то никакой грохот, никакая бомбежка его не разбудят.
Я полез в машину. Лучшие места уже были заняты. Пришлось одного подвинуть, другому поджать ноги, самому ужаться до предела. Только я втиснулся в это крохотное пространство, как тут же уснул. [85]
Проснулся от сильной тряски. Открыл глаза и увидел друга своего Михеева. Он тряс меня за плечо и кричал:
— Да проснись ты! Вставай же! Все проспишь!
Вся лощина гудела от ожесточенной ружейно-автоматной стрельбы. Сон как рукой сняло. Я схватил свою винтовку и соскочил с машины. Все стреляли вверх.
«Десант?!.. Будет сейчас заваруха. Вот тебе и конец войны!»
И я мигом вскинул винтовку и стал стрелять туда, куда стреляли все. Постепенно успокоился и, продолжая стрелять, стал всматриваться в небо: где они и сколько их? Но в небе никого не увидел — оно было, как и вечером, тихим, спокойным, усыпанным звездами.
— Где они? — спросил я стоящего рядом солдата.
— Кто?
— Как «кто»? А в кого стреляем?
— Ни в кого, дурак! Это же от радости! Немцы капитулировали. Мир подписан! Конец войне! Живы остались! Ура-а-а-а!!!
Я еще по инерции несколько раз выстрелил в небо и обалдело опустил винтовку. Все. Конец. Жив.
Поезд, натужно преодолевая бешеное сопротивление ледяного декабрьского ветра, все глубже и глубже втягивался в ночь. Она поглощала его вместе с пассажирами, со слабыми огоньками в окнах, вместе с нами, примостившимися на ступеньках вагона. Обняв тонкие железные поручни, до того холодные, что к ним прилипали руки, и тесно прижавшись друг к другу, мы чудом удерживались на ступеньках. [86]
— Каюк мне, братцы! — донесся до меня вместе с ветром стон Баусова. — Кровь в жилах замерзла...
У меня тоже. Видавшая виды шинель, пережившая со мной все невзгоды войны, была как рядно. Она не только не грела, но, иссеченная дождем и снегом, истонченная землей, по которой мы в ней проползли многие километры, еще больше холодила. Я крепко стиснул зубы, чтобы не стучать ими от холода.
— Губанов! — заорал я из последних сил. — Живой?!!
— Не знаю, — не скоро отозвался Володя.
— Держись, скоро станция!..
Нас трое. Володя Губанов, Баусов Вася и я. Всем нам домой ехать в одну сторону — в Казахстан.
Известие о демобилизации застало нас в Пруссии, в городе Рагните. Вызвал нас комбат:
— Общая отправка будет через месяц, — сказал он, — но вы, если хотите, завтра же можете получить проездные документы и ехать самостоятельно. — И после короткой паузы добавил: — Или будете ждать всех?
Шутил комбат. Конечно же, он отлично знал: каждый из нас секунды считает до отправки.
На следующий день мы получили воинское требование на железнодорожные билеты, продовольственные аттестаты, забросили за спину вещмешки с трехдневным сухим пайком, котелком и кружкой, и машина отвезла нас на вокзал. В кассе билетов не было.
— А зачем нам билеты? — изрек Баусов. — Да нас сейчас в мягком вагоне должны домой везти. Пошли на посадку!
Мы ринулись за Баусовым. Высокий и широкоплечий, он протискивался сквозь толпу, образуя коридор, по которому мы свободно следовали за ним. На перроне, заснеженном и продуваемом ветром, стоял поезд — десяток зеленых деревянных вагонов. В такой мороз никто из пассажиров выскочить на перрон не решался.
Мы обошли все вагоны. Нигде нас не пустили: [87]
«Без билетов не можем», — загородив своим телом «амбразуру» двери и глядя куда-то мимо нас, бесстрастно твердили проводники. Никакие доводы, просьбы и уговоры не действовали.
Поезд тронулся. Мы заскочили на ступеньки последнего вагона, но проводница, крупная молодая женщина в форме железнодорожника, закрыла перед нашим носом двери. Поезд помчался в пустоту, и нам ничего не оставалось, как поудобнее устроиться на ступеньках.
— Так долго не выдержим, — затревожился я, — Вась, займись проводницей, пообещай ей чего-нибудь...
Ветер срывал слова с леденеющих губ, искажал их до неузнаваемости, и я не был уверен, что Вася понимал меня, хотя мы сидели рядом.
Впереди замелькали огни — один, два, море огней. Поезд вполз в это светлое море и остановился. Мы соскочили со ступенек и давай всячески согреваться: прыгать, размахивать руками, бить себя по бокам, толкать друг друга. Проводница открыла двери вагона и сошла на перрон, даже не взглянув на нас. Вася подбежал к ней и насколько возможно медовым голосом произнес:
— Душечка, посмотри на нас... Как мы замерзли...
— Я тебе не душечка! — басом прервала его проводница. — А без билетов все равно не пущу.
— Ты не волнуйся, мы заплатим...
— На кой мне твои деньги!
— Денег у нас нет. Мы аттестатами продовольственными...
Проводница испытующе посмотрела на Васю.
— Не бойся, не обманем.
— Знаю я вас. Сколько таких уже перевозила. Ну, ладно, заходите в тамбур. В поезде ревизор едет. Если прихватит, учтите, я вас не пускала: сами нахально ворвались.
— Скажем, как велишь. Только пусти.
— Давай аттестаты!.. [88]
Она спрятала их в нагрудный карман форменки, жестко бросила:
— Вот тут и устраивайтесь.
Тамбур нам показался жарким дворцом. Мы примостились у стенки и в тепле моментально уснули. Разбудили меня грубые толчки в спину. Басовитый голос бурчал:
— Развалились тут... Вставай!..
Я открыл глаза. Передо мной стояли наша проводница и высокий худой мужчина в форме железнодорожника. Хрящеватый с горбинкой нос, на котором покоились очки в железной оправе, смотрелся как горный хребет, а впалые щеки — как глубокие ущелья. На вид ему было лет шестьдесят. За очками прятались спокойные строгие глаза.
— Вот о них я вам говорила, — жаловалась проводница, — нахально ворвались — а что я одна сделаю? Пусть сами скажут, я их не пускала.
Я понял, что это ревизор. Ребята так и не проснулись.
— Куда едете? — спросил ревизор.
— Домой... Не стали ждать общей отправки. У нас требование есть, а билетов в кассе не было.
— А нам какое дело, — вмешалась проводница, — нет билетов — не лезь в поезд.
— Мы и так вон сколько на ступеньках проехали. Чуть не замерзли.
— Как на — ступеньках? — удивился ревизор. — В такой-то мороз?!
— Так ведь ехать хотелось. Четыре года дома не были... Ревизор резко повернулся к проводнице:
— Да как ты могла не пускать их в вагон! — с каким-то подвизгом закричал он. — Ребята такую войну прошли, домой едут, а ты их на ступеньках... Да ты знаешь, что с тобой сделать надо?!
Я понял, что теперь нас не выгонят. И вдруг такая злость на проводницу взяла за то, что на ступеньках чуть не заморозила, и я решил добить ее:
— Она за аттестаты нас пустила. А так не соглашалась... [89]
— Что-о-о-о?! Ну-ка, верни немедленно!
— Да врет он все, — слезно оправдывалась проводница, — ничего я не брала у них.
— А вы посмотрите у нее в правом кармане.
— Судить тебя будем, — возвращая мне аттестаты, сказал ревизор, — а сейчас проводи ребят в свое купе. Да смотри, чтоб их не тревожили!
Мы пошли за проводницей. Даже спина ее выражала дикую к нам ненависть. Но нас уже это не волновало. Главное — едем! И — в тепле!
Вскоре мы пересели на другой поезд. Он был забит людьми. Но проводница нашла для нас место, правда, в тамбуре. Мы были рады и тамбуру.
Да, в гражданке тоже есть разные люди. А мы об этом на войне забыли.
Домой мы возвращались в тамбуре пассажирского вагона. Устроились поудобнее, согрелись и задремали под стук колес и монотонный вой ветра. На вокзале билетом не было, а без билетов проводники в вагон не пускали. Но мы и тамбуру были рады, тем более что несколько пролетов в лютый мороз проехали на ступеньках вагона.
На одной из станций кто-то с перрона аккуратно положил в наш тамбур костыль, а потом подсадил солдата. Рядом с ним поставили деревянный чемодан и вещмешок. Солдат подполз к стенке, и мы увидели, что у него нет левой ноги и левой руки. Широкоскулое лицо заросло густой щетиной, губы обветрены, в темных глазах застыли настороженность и боль.
— Я ненадолго, — хриплым голосом сообщил солдат, — на следующей выйду.
Мы промолчали. Потом я сказал: [90]
— А ты нам не мешаешь. Двигайся сюда: здесь меньше дует.
Мы проехали так еще с полчаса. Из вагона вышла проводница и сказала нашему попутчику:
— Подъезжаем. Готовься.
Солдат не шелохнулся. Он продолжал сидеть, глядя в одну точку. Собирать ему было нечего — чемодан и вещмешок так и стояли у входа.
— Сверни, — попросил он и протянул кисет, — сделай подлиннее и потолще.
Я сделал самокрутку, прикурил ее и протянул солдату. Он глубоко затянулся и снова застыл, уставившись на огонек папиросы.
«Волнуется», — подумал я, глядя как у него дрожит рука с папиросой, как лихорадочно блестят глаза.
— Сержант, — попросил он, не меняя позы, — не проводишь до вокзала? Одному не справиться.
— Провожу, конечно. А разве встречать тебя не будут?
— Не будут, — помолчав, добавил: — А кому я такой нужен? Мать с отцом еще до войны померли. Жена молодая, что ей жизнь портить... Детей нет, завести не успели.
— Ну, это ты зря, — слабо возразил я, — не в драке же пострадал. За Родину же...
Но он не ответил. Поезд замедлил ход и остановился. Проводница открыла дверь, я спрыгнул на перрон, помог сойти солдату, взял его чемодан и вещмешок, и мы направились к вокзалу. Он, неумело опираясь на костыль, медленно шел впереди. Люди уступали ему дорогу, стараясь не задеть, не толкнуть. Мы уже почти дошли до дверей вокзала, когда где-то сзади вдруг раздался истошный женский крик:
— Олег!!! Олежек!!!
Солдат на долю секунды замер, хотел было двинуться дальше, но какая-то женщина подбежала к нему, сжала в объятиях и стала покрывать его лицо поцелуями, приговаривая: «Живой... Какое счастье!.. Живой... Дурачок, почему не написал?.. Я же извелась вся... Все глаза выплакала... [91] Жить без тебя не могу! Родной мой, спасибо, что живой остался... Господи, какое счастье!»
Она заливала лицо солдата слезами, целовала его и говорила, говорила, говорила... Они стояли на перроне, окруженные любопытными зеваками. Солдат не мог опомниться. Казалось, он не понимал, откуда взялась эта женщина, как появилась здесь его жена, что с ним происходит.
— Как ты узнала? — тихо спросил он.
— Друзья твои написали. Из госпиталя. Я чуть не умерла от счастья, что ты живой, что едешь. Я ведь каждый день встречала тебя!..
Объявили посадку на мой поезд. Я заторопился.
— Вот вещи его, — сказал я женщине и поставил рядом с ними чемодан и вещмешок. Потом подошел к солдату, обнял его: — Повезло тебе, друг, с женой. Молись на нее.
Я ведь знаю: скольких здоровых, крепких солдат девчонки бросили, не выдержав испытания разлукой! Как тяжело переживали все мы на передовой измену любимой. И еще знаю я: настоящих больше. Таких, как эта. Низкий им поклон!
Эту историю я услышал от моей мамы.
Вот что она рассказала.
«К тому дню от тебя два месяца писем не было. Я ночами не спала, никакая работа на ум не шла, все глаза проплакала. Как-то вечером, мы только было собрались с соседками на лавочке посидеть, а тут почтальонша идет. У меня под ложечкой заныло. А она подходит ко мне и протягивает бумажку:
— Извещение тебе...
От этих слов обмякла я вся, кругом тишина такая стала, словно на тот свет попала. Чувствовать сама себя перестала, [92] будто и нет меня. Очнулась — женщины вокруг, водой брызгают в лицо, трясут...
Я как посмотрела на них — сразу все вспомнила, схватила бумажку и — в дом. Добежала до отца и захлебнулась слезами:
— Толю убили!!!
И может, от этих слов, может, от чего другого опять сознание потеряла. Сколько в этой темноте пробыла — не знаю. Очнулась, снова слезы задушили, аж выть начала. Отец сам плачет, а меня успокаивает. Потом спросил: «Где это случилось?»
А я-то не знаю, извещение не прочитала...
Он «извещение» прочел, а потом замолчал. Весь в лице изменился и как-то странно на меня смотрит. Говорю:
— Ну, чего замолчал, читай дальше!..
А он смотрит на меня и молчит. Потом каким-то не своим голосом сказал:
— Извещение это на получение посылки...»
В посылке этой — родители мои получили ее в начале войны — была моя гражданская одежда. В ней я призывался и, если бы не война, должен был демобилизоваться. Посылки мы подготовили сами, и части, где я начинал армейскую службу, оставалось только отвезти их на почту. Что и было сделано.
И все же мечты сбываются. Если, конечно, очень веришь в них. Я ждал этого дня четыре года. И в тихие, спокойные дни обороны, и в бурные, кровавые часы активной войны. Она, эта мечта, жила где-то в глубине души независимо от меня — я, как и все мы, очень хотел уцелеть и вернуться домой.
Когда в сороковом я из Грозного уходил в армию, взял с собой фотографию мамы. Молодая, красивая, она стояла [93] в классической в ту пору позе: правой рукой опиралась на тумбочку, отставив в сторону мизинец, с плеч спадала оренбургская шаль с длинными, почти до пола кистями. Эту фотокарточку я носил в боковом кармане гимнастерки рядом с комсомольским билетом и красноармейской книжкой всю войну. Она истрепалась, полиняла, потеряла яркость и четкость, но была единственным воспоминанием о доме.
Война выгнала мою семью из Грозного, а меня под Сталинградом ранило. После долгих скитаний родители остановились в Семипалатинске. Но я этого не знал. Мы потеряли друг друга. И только через долгих два с лишним года я неожиданно узнал их новый адрес.
И вот поезд мчал меня в Семипалатинск. Какие они сейчас — мои мать, отец, сестренка? Впрочем, времени-то прошло совсем немного, всего четыре года. За такой срок люди меняются мало. Да что гадать? Ведь совсем скоро их увижу. Уже совсем скоро...
Вот это будет для них сюрприз! Я нарочно не написал, что еду. Пусть радость будет неожиданной. Представляю выражение их лиц, когда кто-нибудь на мой стук откроет дверь, а на пороге стою я. От удивления они, конечно же, потеряют дар речи, а я, эдак небрежно: может, меня пригласят в дом? И вот тут-то все и начнется!..
По вагону прошла проводница, громко информируя пассажиров:
— Поезд подходит к станции Семипалатинск. В городе сорок восемь градусов мороза!..
Я в ужас пришел. Сорок восемь градусов мороза! Такого холода не испытывал никогда! А мне еще и улицу искать, на которой живут родители. Что со мной будет? Одет-то совсем по-летнему. Там, где я служил, тепло.
Когда поезд остановился, я выскочил на перрон, забросил за спину почти пустой вещмешок и сразу побежал искать продпункт. Он есть на каждом вокзале. У меня оставалась часть продовольственного аттестата. Решил: [94] талоны обменяю на водку и кусок колбасы, выпью и окунусь в мороз. А там — будь что будет!
Первые кварталы мороза не чувствовал. Видимо, согревала водка. А когда стал мерзнуть, неожиданно увидел дом, который искал: одноэтажный, деревянный, весь почерневший от времени, он зябко стоял на морозе, среди снега, символизируя начало окраины города. Подгоняемый холодом, я и не заметил, как проскочил центр, хотя он и не отличался чем-то особенным. К дому примыкал старый серый забор, на котором белой краской крупно написаны название улицы и номер дома.
Вошел во двор. Внутри стоял еще один домик, вросший в землю. Чтобы в него войти, надо было спуститься на несколько ступенек. В этом домике и жили мои родители.
У самых ступенек вдруг почувствовал тревожную слабость во всем теле. Такое я испытывал в первые дни пребывания на передовой, когда моей жизни угрожала опасность. Что-то сдерживало, мешало сделать еще несколько шагов и открыть дверь. Ноги стали чужими. От волнения тряслись руки, внутри все дрожало.
— Спокойно, Толя, — успокаивал себя, — еще шаг — и ты дома. Ну!.. Вперед!..
В первое же мгновение я увидел сгорбленную старушку, стоявшую у стола спиной к двери, в каком-то неопределенного цвета халатике и в шароварах. Она, видимо, не слышала, как я вошел, и не оглянулась. Но в то же мгновение в открытую дверь ворвался мороз, она почувствовала холод и обернулась. Каким-то неизвестным мне чувством понял: это моя мама. Я рванулся к ней и как раз вовремя: мама качнулась и стала оседать на пол. Я подхватил ее и понес к кровати, положил на постель, вытер бегущие по щекам слезы и сказал как можно веселее:
— Ну, здравствуй, мама! Не ждала?..
Мама молча прижала мою голову к груди. Я чувствовал ее дыхание, слышал, как учащенно бьется ее сердце. [95]
И вдруг мои глаза наполнились слезами. Хотел сказать ей, как ждал этой встречи, как скучал, но сердце разрывалось от избытка чувств, от ощущения мягкой, теплой ладони на моем лице. Я боялся разрыдаться.
Как-то мигом исчезла из памяти та, довоенная, молодая и красивая женщина. Эта мама, сегодняшняя, невысокая, пополневшая и добрая, постаревшая в сорок пять лет — эта мама — моя мама. И другой мне не надо.
Вошла девушка. Несколько секунд после улицы осваивалась в темноте полуподвальной комнаты, потом вдруг бросилась мне на шею и давай целовать в щеки, в губы, в глаза, в нос. На секунду я остолбенел: кто это? Но уже в следующий миг догадался: «Да это же Аня! Моя сестра! Боже, как она вытянулась, как выросла! Настоящая невеста!»
— А где папа?
— На работе. Анечка, сбегай за ним.
Аня убежала. Мама встала, засуетилась у плиты, на которой что-то варилось в кастрюльке, но каждую минуту подходила ко мне и крепко, насколько хватало у нее сил, прижималась, шепотом приговаривая:
— Толечка... Сынок... Почему же ты не написал, что едешь? Мы бы как-то подготовились...
— Потому и не написал. Чтоб лишних хлопот не было. Хотел неожиданно.
— Дурачок ты. Я ведь могла умереть от счастья.
— Не надо умирать. Сейчас только и жить надо. Ну-ка, дай я тебя рассмотрю.
— Не надо, Толечка, не смотри. За эти годы я очень постарела. Видишь, стала седая, лицо в морщинах. Мы ведь такую трагедию пережили... Думали, тебя в живых уже нет. Два года писем не было. И узнать о тебе ничего нельзя. Умом думаю: что-то случилось, а сердце говорило — живой ты. На этом и держалась. Еще и Аня с папой тоже на мне.
Я слушал и удивлялся: бедная моя! Как ты вынесла все это?! Как все это выдержало твое сердце? Или материнское [96] сердце не такое, как у всех? Может, оно соткано из особого материала? Наверное, так оно и есть. Иначе многие из нас с детства не знали бы своей матери.
Возвращаясь в прошлое, мы мысленно проживаем свою молодость. Думается о том, какими мы были до войны, какими стали на войне, о наших моральных ценностях и о том, что даже такая страшная война не смогла убить в нас человечности. Остро помнится, как я, убив первого фашиста, страшно переживал о том, что лишил жизни человека. Ведь и тогда, когда война шла не на живот, а на смерть, смутно ощущалось, что не все немцы были нашими врагами, а только фашисты. Многие были с нами. И они, как могли, выказывали нам свою солидарность. Вот какой случай произошел однажды.
Во время бомбежки наших позиций одна очень крупная, килограммов на двести, бомба не разорвалась. Полбомбы, вся хвостовая часть, торчала сверху. Мы подумали, что она замедленного действия, и несколько дней далеко обходили ее. Но время шло, а она никаких признаков жизни не проявляла. Нашлись смельчаки, подошли к ней и попробовали раскачать. Ничего не получилось. Она оказалась слишком тяжелой. Тогда они выкопали ее и увидели, что на бомбе написано белой краской на русском языке: «Русские братья! Мы с вами!». Ребята осмелели еще больше и распилили ее. Она была заполнена песком.
Скольким солдатам наши немецкие друзья спасли жизнь!
Разве люди, сделавшие такую бомбу, а теперь их дети и внуки могут быть нашими врагами? И мы, конечно, и тогда, и сейчас благодарны им за добрые чувства. Да. Лютовали не все, но в фашистской армии таких было большинство. И забывать об этом мы не имеем права.
Не знаю, сумел ли я приобщить своего нынешнего читателя к моим мыслям и переживаниям. Если удалось — хорошо, если нет, то — жаль. Время неумолимо — свидетелей тех событий остается все меньше и меньше. Хочется, чтобы сегодняшняя молодежь увидела войну глазами ее участников.