А.Кондратович

В ТОМ ДАЛЕКОМ ИФЛИ

Был в Москве, просуществовавший только семь лет и в котором было только три выпуска. Однако он оставил по себе большую и добрую память. Это - Институт истории, философии и литературы. В октябре 1939 года широко отмечалось 50-летие со дня смерти Н.Г.Чернышевского, и институту было присвоено его имя. Но повсюду он был известен не своим полным наименованием, а короткой аббревиатурой - "ИФЛИ". Студенты соответственно называли себя "ифлийцами". В Ленинграде был ЛИФЛИ, но слово "ифлийцы" почему-то прикрепилось только к москвичам. Как называли ленинградцев, я до сих пор не знаю, потому что все ифлийцы, которые встречались на моем жизненном пути, были из Москвы.

Сегодня трудно поверить в то, что не так уж давно, в конце тридцатых годов, в нашей стране было всего лишь два высших учебных заведения, где готовили философов и литераторов. В ИФЛИ литературный факультет включал в себя отделения русской литературы и языка, западное, искусствоведческое, театроведческое и совсем уж крохотную группу "классиков" - на каждом курсе их было четыре-пять человек. Изучали они греческую и латинскую литературу. Немудрено, что почти все эти "классики" стали докторами или, по меньшей мере, кандидатами наук.
Среди историков были античники, медиевисты, вплоть до специалистов в области новейшей истории.

Философов готовили тогда только для вузов, для появлявшихся в то время кафедр диамата и истмата, которых даже в Москве было немного, так что слушающий лекцию философ-первокурсник без труда мог вообразить себя через пять лет за такой же кафедрой где-нибудь в Ростове или Новосибирске. Профессорско-преподавательский состав в ИФЛИ был исключительно сильным, он составлял цвет тогдашней историко-философской и филологической мысли. 1 сентября первую лекцию филологам читал профессор Дмитрий Николаевич Ушаков, составитель известного четырехтомного словаря русского языка. Читал в знаменитой 15-й аудитории - знаменита она тем, что в небольшом здании института, не больше обыкновенной нынешней школы-десятилетки, она служила как бы актовым залом, где проходили все институтские собрания, вечера, встречи, концерты, диспуты. Элегантно одетый, с аккуратной, заметно седеющей бородкой - и по внешности и по манерам настоящий профессор, Ушаков произносил первые слова курса лекций по русскому языку на таком чистейшем идеальном московском наречии, что сразу завораживал аудиторию. Хотелось слушать не только то, что он говорил, но и то, как говорил, произносил каждое слово и как эти слова, не набегая друг на друга, но и не отрываясь одно от другого паузами, сливались в фразу. А интонационная музыка речи была у него удивительно разнообразна, спады и подъемы интонаций негде не повторялись, и они походили не на монотонный бег волны, а, скорее, на дорогу или даже лесную тропу, где то подъем, то спуск, то взгорок, то пробитая весенними ручьями канавка.

Русская речь в ее естественном и в то же время образцово-показательном звучании... Тогда еще не знали магнитофонов, но неужели никто не догадался записать речь Ушакова на пластинку? Ведь Дмитрий Николаевич консультировал многих выдающихся актеров, и его произношение само по себе уже было фактом искусства, явлением уникальным!

А потом поднимался на кафедру Юрий Матвеевич Соколов, один из двух знаменитых братьев-фольклористов, еще в начале века открывших песенные сокровища Белозерского края. Внешне он был на редкость красив. Даже мы, юнцы, для которых старость представлялась состоянием бесконечно далеким, в один голос говорили: да, красивый старик, ничего не скажешь. А этот "красивый старик", автор только что вышедшего тогда первого в нашей науке учебника "Русский фольклор", с таким вдохновением раскрывал перед нами волшебный мир народного творчества, что тоже можно было заслушаться! Этот человек и умер красиво, если только так можно сказать о смерти. Будучи избранным академиком Украинской академии наук, прочитал на ее очередной сессии доклад и через пять минут умер от разрыва сердца. Это называется "смерть на посту"...

А в соседней аудитории покорял слушателей другой украинский академик - Николай Каллиникович Гудзий, читавший древнерусскую литературу. Темперамент его был равен знаниям, простиравшимся от "Слова о полку Игореве" до наших дней. Тонкий специалист и знаток, и он обо всем умел говорить не иначе как с неукротимой страстью. А ведь был уже далеко не молод.

Удивительно ли, что слава о таком институте разлетелась быстро и попасть в него было нелегко. Конкурс на приемных экзаменах был фантастическим по тем временам - двадцать и больше человек на место. Мест было мало. На все отделения филологического факультета принимали всего 150 человек.

Исключительность вуза и жесткий конкурсный отбор в известной мере делали свое дело: в институте всегда было много талантливых людей. Были таланты шумные, громогласные по своей натуре, как смуглый, худой, быстрый Павел Коган, сразу заявивший о своем появлении программными стихами: "Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал". Он погиб осенью 1942 года под Новороссийском, не напечатав при жизни ни строки, не успев сказать и десятой доли того, что его переполняло, но свой след в поэзии успел оставить: люди знают его сегодня хотя бы по песне "Бригантина". Ее и сейчас поют.

Были таланты иного склада, поскромнее, незаметнее. При распределении повышенных стипендий обнаруживалось вдруг, что один из уважаемых профессоров-языковедов консультируется по датскому языку у студента IV курса, а к этому профессору присоединился другой, заявивший, что действительно ему приходилось справляться у Бориса Серебренникова о некоторых деталях фонетики таджикского языка, и он также ходатайствует о выделении талантливому студенту повышенной стипендии. А назавтра выяснилось, что этот студент владеет не больше не меньше как шестнадцатью языками. И все будут удивляться: "Ну и ну! Этот самый тихонький, белобрысенький? Разве можно было подумать..." А этот "тихонький" в начале войны, как и все ифлийцы, станет рваться на фронт, но какой-то умный человек более правильно распорядиться столь редким дарованием: из армии его переведут в Министерство иностранных дел. Сейчас Борис Серебренников - один из крупнейших лингвистов, с 1953 года член-корреспондент Академии наук СССР. ИФЛИ просуществовал всего несколько лет, но дал стране много крупных политических и общественных деятелей, театроведов, редакторов. Во время войны много ифлийцев погибло. В августе 1941 года Евгений Петров напечатал очерк о подвиге медсестры Лии Канторович, студентки ИФЛИ. Прообразом главного героя в повести Василия Рослякова "Один из нас" стал ифлиец Коля Яковлев, скромный и застенчивый, ставший героем на войне.

Студентом ИФЛИ был и А.Т.Твардовский. Там я его впервые и увидел. Он стоял во время перерыва между лекциями у широкого оконного проема, которым кончался коридор четвертого, последнего, этажа институтского здания, этажа филологического факультета ( на третьем этаже помещались историки, на втором - философы, первый был общим), Твардовский стоял один, и это было необычно: перерыв на то и перерыв, чтобы обсудить новости, поострить, посмеяться, показать себя и других послушать. Коридор бурлил взрывами смеха, шумной молодой разноголосицей. Твардовский стоял один, высокий, стройный, спокойный, и курил папиросу. Стоял и посматривал не очень внимательно на студенческую колготню, занятый своими мыслями.

В его одиночестве не было ничего особенного и тем более показного. Легко было заметить, что Твардовский просто намного старше всех этих говорливых юнцов и девиц - ему было тогда двадцать семь лет. Студентов такого возраста было мало даже в первые годы после войны, оторвавшей молодежь от учебы. Пожалуй, лишь в двадцатые годы были студенты такого возраста, да и то больше на рабфаках. От того времени они и шли.

В коридоре можно было увидеть еще несколько человек того же возраста, что и Твардовский, а то и постарше его, и без труда определить, что это четверокурсники, первый набор ИФЛИ 1934 года, прихвативший последних рабфаковцев и двадцатипятитысячников, которым в молодости было не до учебы. "Десять лет разницы - это пустяки!" - писал Багрицкий в "Разговоре с комсомольцем Н.Дементьевым". Не такие уж пустяки, когда тебе семнадцать, а ему двадцать семь. И я смотрю сейчас на послевоенную фотографию Твардовского 1945 года (она первая в прекрасной подборке фотографий Твардовского, помещенной в альманахе "День поэзии", 1972) и не могу не вспомнить его молодым. А ведь я видел его намного раньше, еще в 1937 году, тогда казался значительно старше всех нас, серьезно веривших в афоризм, что первые двадцать лет - это уже половина жизни. А он подбирался к своему 35-летию и спокойно поглядывал на нас. И десять лет разницы все-таки не пустяки.

В ИФЛИ знали, что Твардовский - поэт, автор нескольких сборников стихов и поэмы "Страна Муравия", которая как раз в 1937 году и стала известной. Но поднимающаяся слава Твардовского никого особенно не удивляла: в институте каждый второй мечтал о славе и полагал, что уж к тридцати-то годам она будет шуметь у него за плечами. Один из бывших ифлийцев иронично скажет потом: "Процент гениев на квадратный метр институтской площади был значительно выше, чем в других учебных заведениях". Куда выше! В ИФЛИ писали все и всё - стихи и романы, разумеется, только новаторские, научные сочинения и философские трактаты, обещавшие не меньше, чем переворот в науке, задумывали трилогии и тут же, не медля ни одного дня, принимались за них. Был влюбленный юноша, который писал стихи своей возлюбленной на итальянском языке в стиле Петрарки. Ну вот этот немножко удивлял, правда, представлялся малость чокнутым. А все остальные, пишущие на русском, - нисколько.

И Твардовский тоже не удивлял эту молодость, высоко заносившуюся в своих мечтах, между прочим вполне бескорыстных и чистых. Не удивлял еще и потому, что сам его стих, стоящий выше внешней броскости, эффектности, неожиданности, которая так часто импонирует молодому незрелому вкусу, казался обычным: вроде бы так, как он, мог написать любой.

Меня берут за лацканы,
Мне не дают покоя,
Срифмуйте нечто ласковое, 
Приятное такое...

- Какая рифмовка: лацканы - ласковое! И сколько мещанской вкрадчивости в самой интонации! Ты слышишь: "Срифмуйте нечто ласковое"... - теребил меня взъерошенный поклонник Луговского.
Или:

Раненым медведем
                   мороз дерет,
Санки на Фонтанке
                   летят вперед.
Полоз остер -
                   полосатый снег.
Чьи это там 
                   голоса и смех?
Руку
          на сердце
                            свое положа,
Я тебе скажу:
                         ты не тронь палаша!

- Ты чувствуешь ритм - летящий и в то же время цокающий - ритм санок и коней? А какая звукопись! Нет, с "Синими гусарами" мало что сравниться. Написать хоть раз так, как Асеев... - об этом уже мечтал другой.

Писать так , как Твардовский? Жадные до знаний, способные, но пока еще очень книжные мальчики, подверженные любому влиянию, болевшие, как ветрянкой, то одним поэтом, то другим, изумились бы самой постановке такого вопроса. Его "Страну Муравию" похвалил Асеев, тот самый Николай Николаевич? Ну и что? Обычное дело, когда мэтр хвалит молодого поэта. Поэт должен быть прежде всего новатором, а какое же у Твардовского новаторство? Хлесткие аллитерации и сногсшибательные рифмы забивали юношам уши, звучали звонче всего. Громче самой поэзии.

И случился скандал, о котором я до сих пор вспоминаю с чувством неловкости. В институте собирался литературный кружок, как ни странно, дышавший на ладан. Причиной тому, очевидно, было наличие множества ярких индивидуальностей - так, по крайней мере, казалось самим индивидуальностям. Спеться всем вместе было трудно - и предпочитали держаться разными группами, приятельскими компаниями. Но пока кружок возглавлял Теодор Ойзерман, собирались более или менее регулярно. Ойзерман в ИФЛИ внушал уважение всем. Был постарше многих, умен, ироничен, дружелюбен. Учился на философском, но писал рассказы, что в институте все-таки было редкостью - "населяли" его в основном поэты, - и два рассказа Ойзермана победили на каком-то конкурсе и были напечатаны в "Красной нови". Редактировал этот журнал тогда Фадеев.

Любопытно, что когда кружок все-таки распался, - а существовал он всего года полтора, - Ойзерман отошел от литературы. Углубился в свою философию, и с большим успехом. Сейчас он известный ученый-академик, автор многих солидных философских трудов. Очевидно, пока жил кружок, горел литературный огонек и в самом руководителе, расстроился кружок - и у него пропал запал. Не знаю, что потеряла от этого наша проза, но наука явно приобрела серьезного и глубокого ученого.

Чтобы разжечь интерес к кружку, Ойзерман стал приглашать на его собрания видных писателей. Был Константин Федин, приходил Леонид Леонов. "Гении" слушали их с интересом, но то были все-таки прозаики. И тогда Ойзерман пригласил сразу двух людей, имевших прямое отношение к поэзии: литературного критика Анатолия Тарасенкова, писавшего преимущественно о поэтах, и, так сказать, однокашника - поэта Александра Твардовского. Это был грубый просчет руководителя.

Вступительное слово Тарасенкова слушали вежливо: красиво говорить Анатолий Кузьмич и в молодости умел. Начал читать отрывок из "Страны Муравии" Твардовский. Его тоже слушали вежливо, но с прохладцей. Но после Александра Трифоновича решил выступить его однокурсник, тоже, по нашим понятиям, человек немолодой, крупный, румяный, с голубыми глазами, весь какой- то пригожий, чистый Еруслан Лазаревич из сказки, писавший, однако, не сказочно-богатырские, а коротенькие, совсем миниатюрные и наивно-слабенькие стишки. "Гении" взревели - такая поэзия их никак не устраивала. Выскочил маленький, но задиристый, громогласный студент, которому не важно было, с кем воевать, только бы воевать, и стал поносить и "Еруслана Лазаревича", а заодно и Твардовского - "примитив", "таблица умножения", "кумачовщина" (производное от Лебедева-Кумача) и вообще это "не поэзия". Твардовский сидел смущенный, недоумевающий: называется, пригласили... Собрание с грохотом катилось под откос. Ойзерман пытался еще спасти положение, но где там! Видно было, что Твардовский обижен, удручен. В трамвае я стоял рядом с ним и румяным, нисколько не унывающим, вроде даже довольным "Ерусланом Лазаревичем" и слышал, как Твардовский несколько раз повторял: "Ну зачем же приглашали? Для того, чтобы обругать? В уме не укладывается!"

Критик Виктор Панков, тоже учившийся в ИФЛИ, вспоминая тот злополучный вечер, писал о том, что надолго врезалось в его память: "После экспансивных речей в спокойном коротком ответе поэта убежденно прозвучало: "Для меня поэзия - не игра в бирюльки"..."

Наверно, так оно и было: Твардовский, конечно же, что-то отвечал, и слова, которые приводит Панков, очень похожи на то, что Александр Трифонович не раз говорил о поэзии. Но я этого не запомнил. А отчетливо помню его, отчужденно стоящего в трамвае, в котором едут и те, кто выступал против него. А я стою рядом и слышу его недоумевающий голос, и оттого что против него выступали мои товарищи, друзья, мне становится неловко, стыдно. Ну зачем же, действительно, так обошлись с ним?..

Аллитерации... Ох, эти аллитерации, звукопись, игра словами; формальные кунштюки, которые увлекали тогда молодых поэтов. Знали бы они, что у Твардовского помимо поразительной музыкальной инструментовки "Перепляса" из "Страны Муравии" уже тогда было, например, стихотворение "Сельское утро", удивительно ясное и все от первой до последней строчки звенящее, необычайно искусное с точки зрения рифмы:

Звон из кузницы несется, 
Звон по улице идет,
Отдается у колодца, 
У заборов, у ворот.
Дружный, утренний, здоровый
Звон по улице идет.
Звонко стукнула подкова, 
Под подковой хрустнул лед;
Подо льдом ручей забулькал, 
Зазвенело все кругом;
Тонко дзинькнула сосулька,
Разбиваясь под окном;
Молоко звонит в посуду,
Бьет рогами в стену скот, -
Звон несется отовсюду -
Наковальня тон дает.

Твардовский напечатал это стихотворение, написанное в 1938 году, уже после войны. Он мог бы его прочитать и на том вечере. Не догадался, не захотел? Да нет, по-видимому, дело не в том: просто он думал о поэзии и о своей работе в ней действительно шире и глубже, чем те, кто нападал на него.

И я тоже вспоминаю сейчас о том вечере вовсе не для того, чтобы показать, какие в молодости бывают сбои вкуса и вывихи такта. В конце концов почтительно внимающая и нечего не ищущая молодежь все-таки хуже что-то взыскующей, хотя и не очень вежливой: из нее толк рано или поздно выйдет. И тот задиристый, чернявый горлопан давно уже не чернявый и не горлопан, из него получился талантливый переводчик, критик-литературовед, не раз выступавший в "Новом мире". Твардовский с похвалой отзывался о его работе, - не знаю, правда, вспоминал ли то скандальное выступление, скорее всего, забыл. Твардовский был абсолютно незлопамятен, да и на том вечере его, пожалуй, больше обескуражило "зачем приглашали?", чем поношение его стихов.

Твардовскому доводилось видеть и слышать ругань поугрюмей и пострашней. Из Смоленска, как он не раз говорил, ему пришлось уехать, потому что жить там стало совсем невозможно. Напрасно тот же Толя Тарасенков из Москвы взывал в статье к тому, что пора прекратить "критическую порку поэта", "положить конец этой возмутительной истории, воскрешающей худшие методы критической оглобли". Травили наскоро перекрасившиеся рапповцы и поэты-завистники, карьеристы и просто дураки. Исключили из комсомола, в который он вступил в четырнадцать лет, в год смерти Ленина, об этом Александр Трифонович написал в стихотворении "Памяти Ленина", которое так и заканчивается: "В том год я вступил в комсомол". Негде стало публиковаться и не на что стало жить. Ринулся в Москву, там хоть много изданий и можно будет напечататься, хотя никто его туда не звал, и друзей у него там было не так-то много. Уехал с женой и маленькой дочерью и не сразу нашел небольшую комнатку.

Всего этого нетерпимые, но вовсе незлые ребята, конечно, не знали. Да если б и знали, что с того? И я лишь много лет спустя понял, как Твардовский был одинок в институте, где все, как обычно в юности дружили.

Вспоминая далекие ифлийские дни, я однажды прямо спросил Александра Трифоновича об этом. Он пожал плечами:
- Ну, не совсем одиноко чувствовал я себя. Были товарищи. Был, например, Николай Дорошевич.
Я сразу вспомнил Дорошевича, коренастого, широкоплечего и тоже очень взрослого студента. Он был секретарем парторганизации факультета, и когда выступал на комсомольских собраниях, зал слушал его с особым вниманием. Говорил он неторопливо, толково, как умеет разговаривать с юнцами умный, опытный человек. Дорошевича уважали и, может, даже побаивались, - во всяком случае, слушались и не перечили ему, как слушаются и не перечат старшему. - Ведь Дорошевич, - сказал Твардовский, - мне дал рекомендацию в партию...
- Когда это было? - спросил я.
- В тридцать восьмом году, когда я уже перешел на Y курс. И надо сказать, что Дорошевич не только дал рекомендацию, но и на собрании резко выступил против одного бдительного человека, вдруг засомневавшегося в моей идейной чистоте... В войну Дорошевич погиб, как многие хорошие люди.

О Дорошевиче он вспоминал не раз, думал даже написать о нем. И все же Дорошевичем да еще двумя-тремя людьми, наверно, и ограничивался круг людей, близких Твардовскому в институте. Мне, например, казалось, что он дружил с тем поэтом, которого я назвал Ерусланом Лазаревичем, - я нередко видел их вместе. Но когда я спросил о нем Александра Трифоновича, он, смеясь, закашлялся:

- Ну что вы! Он был просто прилипчив. - Задумался, усмехнулся, видно что-то вспомнил. - В сорок втором году я приехал домой на несколько дней в Москву с фронта. Семья моя жила уже тогда на улице Горького. Выхожу из дома и встречаюсь с ним на улице. В шубе, в меховой шапке, румяный, благополучный. "Что ты тут делаешь?" - спрашиваю. "А я живу здесь", - хохочет. "А что ты вообще делаешь?" - спрашиваю. Но в это время подошел трамвай, он дернулся, вскочил на подножку и машет мне рукой: "Тыл помогает фронту!" Ну что с такого возьмешь! Фамилия этого "Еруслана Лазаревича" мелькала иногда в печати. После института он бросил писать стишки и постепенно перебрался к многолистным полотнам. И вот изрядно постаревший, огрузший, но все такой же благополучный, он появился в редакции "Нового мира". Вдруг я увидел на столе толстенную верстку романа страниц на 800 со знакомой фамилией.

- Принес? - засмеялся я.
- Принес, - сказал Твардовский.
- Ну, и как?
- Ужасно. Я открыл первую страницу романа и прочитал ему, автору, первый абзац. Хотите, я вам прочитаю его? - и, заранее предвкушая удовольствие, Твардовский начал читать. Это была такая смесь претенциозности и канцеляризмов при полном отсутствии всякого слуха!
- Неужели вы будете все это читать? - удивился я.
- Не-е-т! - протянул Твардовский. - Что вы? Этого абзаца вполне достаточно.
Я ему по одному этому абзацу все сказал. А он: "Ну, пусть полежит у тебя, может, захочешь почитать..."
И Твардовский снова засмеялся: "Захочу почитать!" А отойдя от смеха, загрустил и покачал головой:
- А ведь выпустит...
Выпустил.

Нет, с ним Твардовский дружить не мог. Он жил в институте своей, обособленной от остальных, жизнью, и внутренняя сосредоточенность чувствовалась и в его неторопливой походке, и во внимательном, а иногда рассеянном взгляде, когда он смотрел на бурлящий коридор, и в немногословии: было заметно, что он больше слушает, чем говорит. Лишь много позже я узнал, что он и сам был большой любитель всласть поговорить.

И уже тогда было легко заметить определяющие черты его характера - независимость, самостоятельность, твердость. И силу воли, без которой независимости не бывает. Позднее, во время войны, появилось крылатое выражение: "С ним можно идти в разведку". С Твардовским можно было бы пойти в любую разведку. Достаточно было понаблюдать за ним, просто посмотреть на него, покуривающего возле оконного проема или неспешно спускающегося с четвертого этажа, намного спокойнее, чем обгоняющие его вчерашние школьники. Он был еще и красив, по-настоящему красив, так что смотреть на него было вдвойне приятно. "Смесь добра молодца с красной девицей", - кто-то очень точно сказал о нем тогда. Сколько раз я хотел подойти к Александру Трифоновичу, познакомиться, но не решался: останавливало какое-то ощущение дистанции между мной, моими друзьями и им - дистанции, которую трудно было преодолеть. Мне, по крайней мере. Да, впрочем, и моим приятелям. Помню, как мы внимательно, с непреходящим любопытством смотрели на Твардовского во время перерывов между лекциями или завидев его на улице, как стояли вместе с ним в одном трамвайном вагоне, но не припомню, чтобы кто-нибудь к нему подошел. Робели? Да нет, чем-чем, а робостью ифлийцы не отличались: вон как выступили против него на литкружке... А потом произошло событие, взволновавшее весь институт: 31 января в газетах появился Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении советских писателей. Это было первое награждение писателей: до Указа орденами отмечались только немногие, и то больше за революционные и другие заслуги, а не за литературную работу. Среди награжденных орденом Ленина, высшим орденом страны, был Твардовский.

Двадцать писателей были удостоены этой награды: белорусские классики Янка Купала и Якуб Колас, только что начавший публиковать свою последнюю, четвертую, книгу "Тихого Дона" Михаил Шолохов, Валентин Катаев, которому посвятили свои "Двенадцать стульев" Ильф и Петров, и сам Евгений Петров (Ильфа уже не было в живых), кумиры ифлийский поэтов Николай Тихонов и Николай Асеев...
В одном ряду с ними стояла фамилия Твардовского.
Надо было видеть в этот день институт.
До этого в ИФЛИ был только один орденоносец, на пиджаке у него сиял тоже орден Ленина - профессор философского факультета Гагарин. Награжден он был за работу начальником политотдела МТС в годы коллективизации. Теперь появился второй, и награда была дана за успехи в литературе, в той самой литературе, которой все мы хотели посвятить жизнь. Это был всеинститутский праздник. В коридорах только и разговоров о награждении, с жадным интересом прочитывают по нескольку раз подряд списки награжденных, обсуждают отдельные имена, сравнивают, спорят. И чаще и больше всего говорят о Твардовском. Он же студент, наш! Пожалуй, с этого дня и стали говорить о Твардовском "наш" даже те, кто год назад нападал на него. Теперь признали его поэзию еще и потому, что наконец-то начали вчитываться. Я зашел в тот день в библиотеку и заметил, что все спрашивают "Страну Муравию", но книжек, конечно, уже не было.

Ни в тот день, ни в следующий я Твардовского не встречал. Увидел его поднимающимся по лестнице уже с орденом Ленина, ярко горевшим золотом на темно-синем пиджаке: вскоре после Указа Михаил Иванович Калинин вручил награжденным ордена в Кремле.

Твардовский поднимался такой же задумчивый, спокойный, как и прежде, должно быть, ничего в нем не изменилось. Думаю, мы изменились больше, чем он, хотя бы в отношении к нему. Все, кто видел его в этот момент, невольно останавливались и молча глядели ему вслед. Дистанция увеличилась, и намного. Я спрашивал у Твардовского, что он сам чувствовал в тот день, когда узнал о своем первом награждении.

- Конечно, я не ожидал никакой награды. И когда мне сказали, что я награжден орденом Ленина, вначале не поверил... Было чувство и радости и неловкости: столько стариков получили награды меньшего веса и значения или не получили вовсе. Но, - он усмехнулся старым воспоминаниям, - многое, конечно, сразу же после этого изменилось, стали сажать в президиум...

Разговор этот происходил, когда Александр Трифонович уже был награжден третьим орденом Ленина и другими орденами и медалями, отмечен лауреатскими знаками, и все же тот январский день, когда он развернул газету с Указом, остался в памяти:

- Хороший день был, солнечный, легкоморозный... Жизнь Твардовского переменилась.
Тогда я, действительно, впервые увидел его в президиуме в этой самой главной 15-й аудитории. Чему было посвящено собрание, не помню, но хорошо помню, что Твардовский сидел рядом с Гудзием и другими профессорами, и профессора поглядывали в его сторону с почтением и как бы гордились тем, что рядом с ними такой уважаемый человек. А может быть, скорее всего, без "как бы" - гордились, хотя Твардовский был по положению своему студент. Но студент особый: в программе советской литературы, которая читалась на Y курсе, значилась тема: "Поэма А.Твардовского "Страна Муравия".

Александр Трифонович сидел в президиуме с таким же спокойным выражением лица, с каким стоял раньше в коридоре, покуривая. Ничего в нем не изменилось - и это больше всего удивляло. Много позже я понял, что это было не столько равнодушие к славе (кто к ней неравнодушен!), сколько умение отстранить ее, отлично понимая, что она все же нечто второстепенное или даже лишнее, во всяком случае, никакая не цель (а как часто она бывает у людей целью - единственной и желанной, отчетливо обнаруживая внутреннюю пустоту человека, к великой печали, иногда и талантливого), понял, что это не требовавшее от Твардовского никаких душевных усилий умение - одно из свойств его натуры. Слово "славолюбивый" он всегда произносил с презрением.

А ифлийские юнцы парили в таких мечтах. Впрочем, для них это было вполне простительно - какая же юность без полетов в свое будущее?

Студент Твардовский был не просто старше юнцов, он был мудрее, умнее их. И еще он был неизмеримо талантливее всех. Это уже был талант в другом измерении, на другом, непостижимом для юнцов этапе одаренности.

Вот почему мы, глядя на него, удивлялись его ровному, невозмутимому спокойствию, в котором нельзя было заметить и капли нарочитой скромности. Вскоре я увидел Твардовского без ордена, в обычном, не выходном костюме. А потом Александр Трифонович вообще пропал: кончал институт, готовился к госэкзаменам. О госэкзаменах Твардовского в институте ходило много легенд, из которых абсолютно достоверна, пожалуй, одна.

Идя на госэкзамен по литературе, Твардовский знал, что среди билетов есть билет о "Стране Муравии". "Создалось любопытное положение, - пишет в своих воспоминаниях о нем Михаил Васильевич Исаковский. - Студент Твардовский... на экзаменах мог вытащить такой билет, по которому он должен был бы рассказать экзаменаторам о произведении поэта А.Твардовского "Страна Муравия". Случай, - замечает Михаил Васильевич, - небывалый в истории литературы".

Конечно, Исаковскому об этом рассказывал сам Александр Трифонович. И я слышал этот рассказ об экзаменах, но в его изложении были детали, которые Исаковский не приводит, может быть, из-за краткости своих воспоминаний. Так вот, такой билет был, и Твардовский знал, что может вытянуть его. - Сейчас смешно вспоминать, - говорил он. - но я почему-то страшно стеснялся и боялся вытянуть этот билет и сделал из пустяка проблему. Орден я, конечно, отвинтил от своего парадного пиджака, так бы я и теперь поступил, но не стал бы мучиться из-за билета. Ну, если бы и вытянул "Муравию", посмеялся бы вместе с экзаменаторами и взял другой. А я мучился и в результате попросил другого студента потянуть за меня билет. Вот ведь как иногда получается: под тридцать было человеку, а вел себя, как школьник... И между прочим, волновался на экзаменах тоже, как школьник, ну, или как студент, хотя отлично понимал, что "зарезать" меня никак не могут. О Боже мой!..

И Твардовский засмеялся, махнув рукой: мол, что не случается с человеком... - Достался билет с "Житием протопопа Аввакума", - продолжал Александр Трифонович. - Я эту книгу и самого протопопа и любил, и знал, и отвечать мне было - да еще кому? - Гудзию, который воспламенялся от одного упоминания "Жития протопопа" - не экзаменом, а удовольствием

В институте же почему-то ходила легенда (с Твардовским вообще было связано немало ифлийских легенд), что будто бы Гудзий спрашивал Твардовского, не оказала ли влияние на его творчество поэзия Державина (может быть, потому, что Гудзий с особым вдохновением читал лекции о Державине). Ахали и изумлялись, рассказывая, что на экзамене по русскому языку Твардовскому поставили "4". При жизни я как-то не успел или не удосужился спросить Александра Трифоновича на сей счет, в конце концов не так это все и серьезно, но думаю, что четверку по русскому языку он мог получить: склонность к запоминанию мертвых падежей и ушедших в прошлое слов едва ли проявлялась в нем когда-нибудь. Что касается ифлийского апокрифа с Державиным, то я в это не очень-то верю. Не мог Гудзий задать такой вопрос. Скорее всего, между ним и Твардовским после ответа на билет началась дружеская беседа, где и Державин как-то мог мелькнуть.

Гудзий был человеком очень живым, дружил не только с учеными мужами, но и с поэтами, писателями. Вокруг него всегда крутилась молодежь, и он ее любил, нянчился с ней. В 1953 году он прислал к Твардовскому со своей рекомендательной запиской юношу на костылях. Всех поразили его сияющие глаза и жизнерадостная улыбка. Молодой человек принес свернутую в трубочку и завязанную веревочкой с петлей рукопись о Толстом - свой диплом. Твардовский прочитал его и тут же написал письмо Николаю Каллиниковичу с благодарностью за интересную рукопись. Этот юноша был Марк Щеглов, сразу ставший одним из лучших критиков журнала.

Не прошло и года после его появления в редакции, как зашел разговор, кому бы поручить статью об одном крупном романе. Твардовский, не раздумывая, сказал: "А давайте попросим об этом Щеглова, у него и таланта и интуиции хватит, чтобы умно проанализировать роман. И пусть напишет не рецензию, а статью, не ограничивайте его размерами, пусть пишет, сколько получиться. А то мы его держим на рецензиях, а он пишет лучше многих критиков, его же можно читать, как читают литературу!"

И самого Гудзия Твардовский считал автором журнала, с большим удовольствием печатал его статьи, правда, случалось это редко. До конца дней своих Николай Каллиникович не мог оставить университет, кафедру, студентов. Жизнь его была там.

После окончания института Твардовский заглядывал по своим делам в здание, где он, может быть, впервые так последовательно, систематически учился, переходя с курса на курс. Об этом он не раз говорил: "По-настоящему я учился в ИФЛИ, три года серьезной учебы, хотя и в эти годы и писал, и ездил в каникулы в свои смоленские места, да и не только в смоленские".

Еще раз я увидел Твардовского в военной форме, но без знаков отличия вскоре после освободительного похода Красной Армии в Белоруссию. Военная форма сидела на нем ладно, красиво, он был строен, подтянут. Улыбался. Выходил из деканата, наверно, приходил туда за какой-нибудь справкой.

А вскоре началась первая война в жизни моего поколения, да и людей постарше, того же Твардовского. Война в Испании не в счет: она звучала в душах людей, с затаенным вниманием следивших за первой схваткой с фашизмом, в ней мечтали участвовать миллионы юношей, но попадали туда единицы, а остальным оставалось переставлять флажки на карте и писать стихи. В финской войне участвовали, туда призывали, можно было отправиться добровольцем, подав заявление в райвоенкомат. Заявления подали многие. Но взяли немногих, заявив, что студентам надо учиться, и эти немногие стали героями института. Ту войну Твардовский назвал точно: "незнаменитой".

Каждая война уносит человеческие жизни. Та могла бы унести и поменьше. На ней погибли ифлийцы Миша Молочко и Жора Стружко. Погибли нелепо... А ребята были интересные, талантливые. Миша успел напечатать в "Литературной газете" несколько серьезных критических статей и начал роман "Весна двадцатая", который появился четверть века спустя после его гибели. В романе много наивного, "зеленого", но это "зелень" крепкого молодого дерева, срубленного задолго до цветения.

Помниться, о горечи непредвиденных испытаний говорили на вечере в институте вернувшиеся с Карельского перешейка писатели. Среди них был и Твардовский. Он сидел в президиуме, и рядом с орденом Ленина на гимнастерке его алел орден Красной Звезды. Выражение его лица было строгим и сосредоточенным. Встав за кафедрой, он без предисловия сказал:
- Я прочитаю "Балладу о Красном Знамени".
После горячих слов Суркова о вине писателей, которые представляли читателям войну слишком легкой и тем самым не готовили людей к настоящим испытаниям и трудностям, мне показалось вдруг: "Да то ли он будет читать? Неужели что-нибудь героическое?.." Но глуховатым, необычным для него голосом Твардовский стал читать стихи, какие еще не звучали в этой аудитории, - строки, исполненные мужества и печали, чистой правды о войне:

...И смельчаки из наших рот,
Бесценные ребята, 
С рукой, протянутой вперед,
С винтовкой, в ней зажатой,
В сугробах, сделав шаг, другой,
Навек закоченели,
И снег поземкою сухой
Присыпал из шинели.

- Это же о Мише Молочко!!! - ахнул сидевший рядом со мной приятель. Миша Молочко, рядовой студенческого лыжного батальона, погиб вот так же убитый во время марш-броска пулей вражеской "кукушки", и где его могила и есть ли она - никто не знает.

Твардовского проводили бурными аплодисментами. В них была благодарность за ту правду о войне, которую он сказал. Благодарность своему ифлийскому поэту, написавшему стихи не об ифлийцах, но с такой проникновенностью, болью и страстью, что они прозвучали в аудитории, как стихи о наших же товарищах, первых товарищах, не вернувшихся с войны. К горю нашему, навеки оставшихся молодыми.

С тех пор я Твардовского долго не видел. А в начале войны кончил свое существование и ИФЛИ, его слили с Московским университетом. И хотя университет - замечательное и славное учебное заведение, мне почему-то всегда жаль, что ИФЛИ исчез. Может быть, я одинок в своих чувствах, да вряд ли... Оставил ли ИФЛИ заметный след в жизни Твардовского? Думаю, что да, хотя для него этот институт не значил так много, как он значил для нас, - преддверия к взрослой жизни, к работе. Он упорно и превосходно работал в литературе до учебы, да и учился, как мы видели, с перерывами, так или иначе отвлекаемый главным делом своей жизни - литературой. Как раз во время такого пропуска в учебе и была им создана "Страна Муравия". Как говориться, побольше бы таких перерывов. Но и учеба, не составлявшая главного содержания жизни Твардовского, была для него делом важным, не проходным и уж, конечно, не средством для получения диплома. Чем бы ни занимался Твардовский, он занимался всерьез и основательно, отдавая в данный момент этому делу все свои силы. И учился он упорно, с большой охотой и необходимой в этом деле аккуратностью и исполнительностью. И талантом. Лет за пять до смерти он сказал как-то:

- Надо было бы поискать одну тетрадку, авось не пропала при переездах. В семинаре по Некрасову я написал работу. В ней, сколько я помню, были некоторые соображения. Если бы найти, посмотреть, то, может быть, можно было бы и напечатать.

Твардовский, почти никогда не вспоминавший о своих первых поэтических сборниках, вдруг вспомнил о студенческой работе. И он отыскал ее и решил передать в некрасовский музей в Карабихе. Пересылая ее в 1969 году директору музея А.Ф.Тарасову, Александр Трифонович написал ему: "Рукопись правленая, и она у меня в единственном экземпляре. Может быть, Вы вернете ее по миновании надобности, хотя, конечно, она не имеет никакого значения в научном смысле, - школярская работа с простительной для школяра претензией на нечто". "Познакомившись с рукописью, - пишет А.Ф.Тарасов, - я убедился, что поэт судит о ней слишком строго. Сквозь небольшой и неизбежный в ту пору налет времени в работе проступают интересные наблюдения за мастерством Некрасова, которых не было в работах некрасововедов". В 1975 году, то есть чуть ли не через сорок лет после того, как Твардовский написал эту работу для студенческого семинара, она была опубликована и с вниманием встречена специалистами-некрасововедами. Авторитет знаний для Твардовского был всегда не менее велик, чем авторитет умения, авторитет таланта. "Знающий человек" в его устах было высокой похвалой. - Посмотрите на Н., - говорил он об одном нашем философе, эстете, критике, - он все знает, неизвестно, что он не знает. И все у него так неожиданно и так к месту подключается к его мысли.

А однажды, когда кто-то сказал, что Н., при всем блеске его стиля, несколько сложноват и не объясняет там, где все-таки нужны объяснения, Твардовский засмеялся:
- А вы думаете, он с нами, с дураками, разговаривает? Он с Вольтером беседует.
И было в этом и легкое подтрунивание над Н., и уважение к его колоссальной эрудиции, которая, как бы то ни было, выражает себя в реальном литературном деле. И сам Твардовский изучил очень много, и знания его тоже не были мертвыми. Он превосходно знал русскую и мировую классику и удивлялся, когда обнаруживал, что писатель мало читает.

- Вы знаете, - сказал он однажды, совершенно обескураженный, - я был на квартире у Б. и с удивлением обнаружил, что у него почти нет книг. Наверное, только свои книги и держит. А ведь сорок лет существует в литературе! Но я и раньше догадывался, по его писаниям, что человек он малообразованный. В другом случае - об очень талантливом поэте:

- Бездна таланта. Но нет культуры. И талант чисто импровизационный. Подумайте только, объездил чуть не весь свет, но что бы ему в своей прозе вместо упоминаний и туристских описаний Калькутты и Токио, Парижа и Нью-Йорка процитировать Бальзака и Аполлинера, Фроста и Тагора, показать, что он хорошо знает не только своих друзей-поэтов, но и других писателей, что и они под его эстетическими знаменами, что под этими знаменами вся мировая культура. Сам он читал много, беспрерывно. Даже когда был тяжело и неизлечимо болен. И тогда возле кровати на столике лежали книги, журналы. Самые разные. В последние годы он с особым интересом читал книги по истории, географии, этнографии, все дальше и дальше раздвигая пределы своих знаний. Началось это, конечно, не в ИФЛИ, гораздо раньше, но и институт сыграл немалую роль в его жизни.


© 2000 Филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова

© ЦНИТ ГО: webmaster@philol.msu.ru
27 января 2000