![]() |
![]() ![]() ![]() ![]() ![]() |
|
||||||
![]() |
![]() |
![]() |
Информация о проекте | Подписка | Поиск | События | Форум | Russ.ru |
![]() |
|
![]() |
/ 2000 год / 2 выпуск < Вы здесь |
Кронос требует жертв Ефим Динерштейн ![]() ![]() От редакции. Писатель пописывает, читатель почитывает... Между ними пролегает сложнейшая инфраструктура - от производителя бумаги до издателя, - без которой встреча произойти не может. Как во всяком деле, в цепочке нет второстепенных звеньев, изымите любое из них - и вся Гутенберговская галактика потухнет. Роль издателя огромна. Кто бы ни стоял над ним, именно он задает тон и в конечном счете определяет культурную политику. Выбор авторов, тематика, определение пропорции между серьезной литературой, популярным чтением и чтивом, тиражи, цены - прерогатива издателя. Его вкус, интересы, политические воззрения, понимание своего места в иерархии сильных мира сего во многом определяют, что мы читаем, из чего складывается наша индивидуальная культура, во что превращается со временем цивилизация, в которой мы живем. Власть материализуется в успех, который в свой черед просит больше власти. Ее искал любой сколько-нибудь известный издатель, включая Суворина и Воронского, героев очерка замечательного историка Е.А. Динерштейна. Как высоко должен подняться издатель по ступенькам власти, чтобы его падение стало неотвратимым? По-видимому, на высоту, с которой он перестает различать культурную политику от политической культуры своего времени. Начиная с этого момента, чем больше он хочет быть хозяином, тем больше становится слугой. На следующей ступеньке - рабство, еще одной выше - гибель. I В 1909 году, видимо, в один из своих последних приездов в Москву, А.С. Суворин навестил И.Д. Сытина, и они отправились в Новодевичий монастырь поклониться праху двух общих знакомых: Чехова и Эртеля. Совместных дел Суворин и Сытин практически не вели, но их сближала память о Чехове. После кладбища по обычаю поехали в ресторан, помянуть покойных. Как вспоминает И.Д. Сытин, оба они находились "еще под впечатлением чеховской могилы, и разговор не клеился". Как бы невзначай Сытин спросил Суворина, почему он его не принял, когда Иван Дмитриевич как-то попытался навестить его под Новый год. Суворин отвечал более чем откровенно: "У меня была болезнь духа... Приступы страха, упадок духа... Это очень мучительная штука. Эти предпраздничные дни всегда для меня страшны. Я боюсь их... Мучительно боюсь... Все мне кажется, что подписка на "Новое время" упадет, что от меня все отвернутся и я останусь один у разбитого корыта". Комментируя слова своего собеседника, Сытин отмечал, что расхождения с Чеховым усилили отчуждение Суворина. Он "почувствовал себя страшно одиноким и несчастным после этого разрыва. Должно быть, ему казалось, что вслед за Чеховым и все от него отвернутся, и каждая подписка была для него как бы испытанием и экзаменом всей его жизни. <...> В эти дни каждый год старик ждал своего приговора". * * * Свой путь в журналистику Алексей Сергеевич Суворин начинал в счастливое для русской прессы время. В предшествующее пятилетие (с 1855 по 1860-е годы) число периодических изданий увеличилось более чем вдвое, продолжая расти год от года. Цензурные послабления способствовали тому, что на страницах газет и журналов стали обсуждаться проблемы, до того закрытые для гласности. Пусть робко, но стало формироваться общественное мнение, к которому власти вынуждены были прислушиваться. Хотя, как во всяком авторитарном государстве, они легко находили повод для запрещения того или иного неугодного издания, влияние периодической печати (как проправительственной, так и оппозиционной) неуклонно росло. Благодаря своим связям в высших бюрократических кругах, некоторые частные газеты стали играть роль чуть ли не официозов, оказывая влияние на правительство, не без успеха пытаясь сделать его ответственным перед прессой. Вступив на журналистскую стезю, Суворин далеко не сразу определился как политическая фигура. Некоторые исследователи склонны считать, что на начальном этапе его позиция только казалась либеральной. Понадобилось время, чтобы он смог четко осознать своеобразие своих воззрений и получить возможность высказывать их без оглядки на внутриредакционную цензуру. В доказательство приводилось его признание человеку, державшемуся крайне консервативных взглядов, сделанное, правда, уже тогда, когда, заимев собственную газету "Новое время", Суворин круто изменил ее первоначальное направление. "Приятели, - писал он в 1878 году И.С. Аксакову, - тянут в либеральный лагерь, который всегда был мне противен по своей узости, по своим рамкам, даже по своему содержанию, которое заранее было определено и которое заключало в себе ответы на все вопросы. Смею думать, что я немного шире смотрю на задачу русского журналиста, чем даже господа либералы; но проклятая цензура решительно не дает возможности действовать искренно в том русском направлении, в каком хотелось бы действовать". Период "осознания" Сувориным своей позиции, если принять в расчет высказанные предположения, длился, однако, слишком долго: чуть ли не два десятилетия. Чтобы как-то определиться, времени было более чем достаточно. Что касается властей, то они на сей счет не очень раздумывали и даже досрочно отобрали у В.Ф. Корша право аренды на "С.-Петербургские ведомости" именно из-за участия в них Суворина ("Незнакомца"). Да и его знаменитый памфлет, направленный против главного врага "нигилистов", редактора "Московских ведомостей" Михаила Никифоровича Каткова, которого он обвинял в ретроградстве и неприятии свободного выражения мнений, говорит о многом. Не исключено, разумеется, что все годы сотрудничества в либеральной прессе Суворин лишь плыл по течению, ожидая своего часа, пока ему вдруг не открылись истинные интересы России. И все же такие предположения кажутся сомнительными: Суворин был слишком заметной фигурой - о чем свидетельствует, например, резонанс, который вызвала его покупка (совместно с В.И. Лихачевым) газеты "Новое время". На общем фоне охранительной печати, которую даже К.П. Победоносцев называл не иначе, как "мелочью", "дрянью" или "торговой лавочкой", только "Новое время" смогло стать вровень с катковскими "Московскими ведомостями". Победоносцев явно ошибался, когда незадолго до смерти Каткова предупреждал царя, что редактора "Московских ведомостей" заменить будет "решительно некем". Если не на место Каткова в газете, то на его роль в журналистике с конца 70-х годов с полным основанием претендовал Суворин. Сопоставляя эти две фигуры, В.В. Розанов все же отдавал предпочтение уму и таланту Суворина. В Каткове он видел представителя "государственной печати, выражающей интересы страны". По его мнению, Катков был "руководителем газеты, которая, стоя и держась совершенно независимо от правительства, говорила от лица русского правительстве в его идеале, в его умопостигаемом представлении". Но Катков был человек "назад", а не "вперед". Суворин же, как считал Розанов, "при всем своем сравнительно с Катковым ограниченном образовании, "маленьком образовании", был природным умом богаче, сложнее, утонченнее, чем Катков", что и дало ему возможность создать газету, в которой "представлялась Россия и русское дело, а не марксизм и марксистские успехи в Германии и России". Однако суворинскую газету, да и всю "государственную печать", отторгали не только социалисты, но бóльшая часть того самого русского общества, интересы которого, как уверял Розанов, защищал редактор "Нового времени". "Напрасно думаешь ты, - писал своей корреспондентке еще в сентябре 1877 года Ф.А. Кони, - что Катков, Суворин, Мещерский ошибающиеся, но честно убежденные люди. Все они настолько умны, чтобы различать сапог от шапки, чтобы понять, что пыл молодежи вовсе не обдуманный заговор о ниспровержении государства, что Черняев вовсе не стратег славянства, а ловкий chevalier d'industrie (проходимец - Е.Д.), что освобождение крестьян вовсе не подрыв государственного благосостояния и что крепостное право вовсе не отеческая опека над народом, но все кричат караул и пропагандируют свои идеи отнюдь не по внутреннему сознанию, а для того, чтобы выскочить на голову повыше легковерной толпы и тем зашибить себе лишнюю копейку". Не рискуя сопоставлять таланты Каткова и Суворина, с уверенностью можем сказать, что в нравственном плане первый все же превосходил второго, хотя бы в том отношении, что никогда и никем не был уличен в преднамеренной дезинформации (тенденциозность - это несколько иное качество). Впрочем, и сам Суворин при откровенной антипатии к редактору "Московских ведомостей" уверял читателя, что "г. Каткова при всех его ретроградных грехах русское общество всегда считало и считает искренним и патриотическим публицистом". Несмотря на ни к чему не обязывающий характер этого заявления, оно все же отражает иерархию их отношений (открыто нападать на Каткова Суворин не решался). В отличие от Каткова, который отошел от прежних друзей-либералов, не будучи еще обремененным ролью народного витии, Суворин совершил подобный курбет, став владельцем крупной столичной газеты. У Каткова этот шаг был вызван пересмотром своих философских взглядов, у Суворина - сложившейся конъюнктурой. В экспансионистской политике России на Балканах Суворин вдруг увидел заботу о народных интересах. Причем и во внешней и во внутренней политике он придавал особое значение националистическому аспекту, что подметил еще П.Б. Струве. По мнению Струве, "разработка "националистической жилы", открытой Катковым и в 80-х годах взятой на откуп А.С. Сувориным, есть необходимая и, более того, роковая стадия нашего общественного сознания и государственного развития. Чистое самодержавие византийско-татарско-немецкой бюрократии не нуждалось ни в каком националистическом мускусе <...>. "Бывший уездный учитель" Суворин, который не без грусти всегда противопоставлял себя "бывшему столичному профессору" Каткову, оказался, несомненно, более умелым педагогом, чем редактор "Московских ведомостей". Катков в своей шульмейстерской прямолинейности пренебрегал... евреями. "Новое время" сделало из них самую выгодную оброчную статью своего "национализма". Уже в наши дни была предпринята попытка объяснить это суворинское пристрастие некой "паранойей", "поразившей всех его домочадцев, а также сотрудников "Нового времени". Это был злобный антисемитизм, произраставший из укоренившихся в семье сексуальных комплексов и убеждения в финансовой изворотливости евреев: они их ненавидели и завидовали им". Исследователи правы: антисемитизм намертво связал суворинское семейство с довольного разношерстным коллективом сотрудников газеты, став их общей idée fixe. Но прав был и Струве, указывая на чисто политический аспект этого явления. Можно предположить, что эволюция суворинских взглядов вызывалась не только конъюнктурными моментами. Коллега Суворина, редактор "Петербургского листка" А.А. Соколов утверждал, что, "если бы Суворин продолжал проводить либеральные идеи, которые он проводил в качестве сотрудника "С.-Петербургских ведомостей", ему пришлось бы подвергнуть свою газету административным карам, даже, может быть, подвести и под запрещение. Приходилось выбирать: или значительно поступиться своими прогрессивными идеями, или сохранить издание". Мнение не без оснований. Но вряд ли Суворин решился бы столь круто сменить направление газеты, не убедившись в беспроигрышности нового курса. Недаром сам Суворин впоследствии признавался, что многое в этом направлении было навеяно его беседами с русским послом в Стамбуле графом Н.П. Игнатьевым, поведавшим ему "о русских чаяниях относительно Босфора и Константинополя". "У меня нет привычки высказывать все то, что у меня на душе", - признавался Суворин на страницах дневника (29 ноября 1886). "Суворин говорил одно и другое. И - думал одно", как бы подтверждая его слова, свидетельствовал В.В. Розанов. Поворот газеты вправо Суворин вначале объяснял необходимостью поддержки "братьев-славян" в дни войны и консолидации русского общества вокруг трона. После заключения берлинского мирного договора он столь же категорично, "забыв" об объединении славян, поддерживал среднеазиатскую экспансию царизма и поход на Дальний Восток. В "росте" России, по словам Розанова, и заключалась "господствующая идея" Суворина. "Не "добро", не "нравственность", не "идеал совершенства", а это физиологическое, солдатское и бабье, как бы брюхатой бабы чувство: "Больше! Больше ребят, больше хлеба! Больше всего: еды, довольства, движения, человеческих голов, земли, богатства, всего решительно!"". Не скрывал Розанов и потаенной мысли Суворина, что для "будущего прироста населения в России не мешает землица в Корее". Розановская "концепция" Суворина как защитника и печальника земли русской столь же сомнительна, как и уверения в том, что ради высокой идеи Суворин отказался от славы, ожидавшей его как либерального публициста. ""Незнакомец"-Суворин, конечно, был бы богаче, много знатнее, а главное, был бы неизмеримо более прославлен, чем как все есть теперь, - не откажись он от ожидавших его лавров ради блага России, ее "роста"", - заявлял Розанов, будучи неплохо осведомлен о материальном положении Суворина времен "С.-Петербургских ведомостей" и периода собственного служения в его газете. Не столь благодушно воспринимал Суворин и царившие в стране порядки, как об это описывал Розанов. По словам мемуариста, Суворин не раз говорил ему: "Приедешь в Россию: грязь, сор, вонь, неудобства. Проживешь недели две, махнешь рукой - "Ничего!" - привыкнешь и не чувствуешь". Суворин понимал природу этих неустройств, и все же склонен был мириться с ними. "Кратковременное пребывание за границей отрезвляет от русского холопства, но приедешь назад, и эти русские сети охватывают тебя плотно и становишься бессмысленной и жалкой рыбой", - откровенно признавался он в дневнике (27 июня 1897). В одно и то же время он писал, что "необходимы решительные реформы, необходимо нечто вроде Земского собора, необходимо обеспечение личности, необходима свобода, которая бы не давала развития произволу" (23 января 1902), и выступал против преобразований С.Ю. Витте, земельной реформы и т.д. А в 1907 году не без радости воспринял контрреформы: "Роспуск Думы прошел совершенно равнодушно. Надо было расстаться с этой толпой революционеров" (3 июня). Впрочем, делясь своими мыслями с Розановым, Суворин весьма категорично заявлял: "Я буду требовать Земского собора и дальше этого не пойду". И не без сарказма замечал: "Николай II запряг клячу. Она движется и не знает куда. Куда-нибудь авось придет" (16 февраля 1900). Главную опасность Суворин видел в либералах, расшатывающих веками сохранявшийся строй. Они были его основными противниками, потому он и приветствовал разгон Первой Думы. Социалисты представлялись ему лишь кучкой эмигрантов, не имевших никакой опоры в массах. При этом он отдавал себе отчет о положении страны. "Самодержавие стало давно фикцией", - записывал он в дневнике и тут же отмечал, что правительство не имеет никакой общественной опоры. Да и "какие же могут быть друзья у дураков и олухов, у грабителей и воров?" На сей раз он не отделял от правительства и царствующую династию: "Россия - это поместье Романовых, и они наживаются всячески". И, как бы обобщая безрадостное открытие, заключал свои размышления весьма симптоматичной фразой: "Только еще русский язык выдерживает статьи о самодержавии. От них тошнит на всяком другом языке" (август - ноябрь 1904). И наряду с этим холопские восторги от царского знака внимания в юбилейные дни, от царской аудиенции, последовательная и агрессивная поддержка правительственного курса во внутренней и внешней политике. Мучимый противоречиями, в преддверии декабрьских событий он записал в дневнике (2 октября 1905): "Мне кажется, что не только я разваливаюсь, не только "Новое время" разваливается, но разваливается Россия". Раз и навсегда связав себя с существующей властью, Суворин, даже если бы и пожелал, не смог бы изменить направление газеты: оно диктовалось уже не только личными его намерениями, но требованиями тех социальных слоев, на которые рассчитывалось. В своих действиях он заранее был обречен на шаги, дискредитирующие его в глазах широкого общественного мнения. Так, раз и навсегда было определено отношение "Нового времени" к процессу А. Дрейфуса, и уже никакие телеграммы и статьи собственного парижского корреспондента не могли повлиять на характер публикуемого материала. Так, в дни студенческих беспорядков конца 90-х годов Суворин безоговорочно принял сторону правительства. В обществе широко стали известны слова Николая II о том, что только Суворин "один громко и честно высказал свои порицания студентам". Откуда царю было знать, что в частной беседе с библиографом Е.Ф. Буринским тот же Суворин "категорически признал справедливость" слов собеседника о "законности и естественности забастовок студентов". Суворину хорошо было известно, что балтийская эскадра не готова к походу в Японию, что идея ее отправки чуть ли не вокруг света принадлежала лично Николаю II и поддержал его в этом безумном плане лишь вице-адмирал З.В. Рожественский, назначенный ее командующим, однако "Новое время" самым активным образом пропагандировало царскую авантюру, окончившуюся Цусимой. Суворин всячески уверял, что революция 1905 года навязана была России происками инородцев, что требуемая кадетами земельная реформа антинародна - как и требование Конституции. На самом деле ему были ясны истинные причины восстания, а в политике отчуждения земли он видел первый шаг к социализации собственности. Однако он твердо и последовательно защищал интересы своих подписчиков, становясь заложником охраняемой им системы. Его уверения, что "Новое время" представляет собой "парламент мнений", никто не принимал всерьез. Когда-то Суворин выступал против нормативности либеральной и демократической печати, но теперь сам не мог выйти из рамок "Нового времени". В дневнике (15 февраля 1900) сохранилось красноречивое свидетельство: "В одной из своих записных книжек я нашел образчик свободной статьи. Недурно написано. Попробовать разве теперь?" Пожелание осталось пожеланием. Осуществить его не позволили бы семья и сотрудники - все они оказались в плену общественного остракизма. Оставалось только записать в том же дневнике (23 июня 1902): "Иногда ужасно хочется высказаться, может быть грубо, но все равно как-нибудь высказаться откровенно, чтоб меня дураком не считали. Мое самолюбие постоянно уязвлялось и уязвляется". "Самолюбие" приходилось, как говорится, спрятать в карман и писать то, что требовали власти предержащие и подписчики. Жизненный выбор давно был сделан, и Суворин следовал ему, стараясь внутренне оправдать себя, найти какие-то доводы в пользу своих действий. Груз прошлого заставлял его противостоять попыткам демократического обновления страны. Он пытался подставить плечо под рушившиеся стены, хотя и чувствовал обреченность своих усилий. "Знаю, что начало моего конца давно началось", - отмечает он в дневнике (18 октября 1896). В следующем году он вновь возвращается к не оставляющей его мысли: "Всего хуже сознание, что чувствуется, что песня моя спета. Я не могу работать, как прежде, и меня томит тоска" (5 октября 1897). Несколькими годами позже Суворин четко определяет и причину своего состояния: "Консервативной газетой ничего не поделаешь. В ней и сказать-то что-нибудь трудно. Нет, мы подошли к стене, которую лбами и усердием пробить нельзя. Революционное настроение растет, и как оно кончится, сказать трудно" (2 апреля 1902). Своеобразным барометром общественных настроений служила подписка на газету. В год ее 25-летнего юбилея (1902) число только иногородних подписчиков сократилось на 1 200 человек. В письмах Суворин был откровеннее, чем на страницах газеты. Он писал С.Ю. Витте: "Истинно преданных самодержавию очень немного. Народ, нечего сказать, ибо движение идет из столиц и городов, и либерализм овладевает всеми. Тут крутыми мерами ровно ничего не сделаешь. Надо что-нибудь поднимающее дух". "Всем надоел полицейский режим", - отмечал он в дневнике (8 ноября 1904). Сотрудники Суворина, находя сложившееся положение вещей как бы предначертанным для России свыше, его опасений не разделяли. Скорее всего, они о них и не ведали. В противном случае вряд ли Розанов рискнул (впрочем все может быть) утверждать явно противоположное: ""В навозе" (в коровьем хлеве) наш Спаситель родился. Суворин это отлично знал, отлично понимал и понимал, что "навоза" вычистить не только нельзя, но и не полезно. В нем было великое христианское "пусть", но он далеко не пьяно плыл в этом "пусть", но все направлял "к пользам России, и общества, и народа"". Рассуждение о "пользах" России явно не согласуется с ходом истории. Об этом можно судить хотя бы по активному сопротивлению, которое "Новое время" оказывало попыткам проведения земельной реформы, или по безудержной шовинистической пропаганде, развернувшейся на ее страницах. В конечном счете Суворин сам вынес себе приговор. Подводя итоги написанному в период либеральных увлечений, он выпустил двухтомник своих избранных работ; после его смерти наследники издали еще один том театральных рецензий и статей того же периода. Однако издать статьи и заметки из "Нового времени" (расклеенные и хранимые в специальных альбомах) Суворин так и не решился. Владелец типографии, книготорговец и издатель, Суворин не рискнул опубликовать даже малого сборника не из-за возможных финансовых потерь (он выпустил немало заведомо убыточных изданий), не из-за неизбежных кривотолков (современники и так его не жаловали), но из боязни суда потомков. Он видел, как время переправляло все им написанное, но и свернуть с избранного пути уже не мог, - ему претила сама мысль о возможности переустройства России. Он предпочел махнуть на все рукой и отойти от дел. * * * Когда человек решается быть "проводником государственной идеологии", это всегда чревато жизненной драмой. От слишком многого приходится отказываться, слишком многим жертвовать. Так бывало при авторитарных режимах, так случалось и при тоталитарных, с той только разницей, что в последнем случае ситуация усугублялась и принимала трагический оборот. Подобно Кроносу, государство безжалостно пожирает собственных сыновей. II Александр Константинович Воронский начинал как организатор провинциальной большевистской прессы и создатель первого советского "толстого" журнала "Красная новь". Ему же принадлежала идея объединения писателей в издательскую артель "Круг", - эти инициативы сыграли громадную роль в формировании советской литературы. Современники не без основания сравнивали Воронского с Иваном Калитой. Агреман, выданный Воронскому лично Лениным, означал гораздо больше, чем просто право на руководство "толстым" журналом или издательством. Он открывал перед ним возможность непосредственного участия в формировании литературной политики партии, естественно, в тех пределах, которые допускались ее верховным ареопагом. За Воронским как бы закреплялась функция одного из главных марксистских теоретиков литературы, наряду с Троцким, Бухариным, Луначарским. Спустя полтора десятилетия после Октябрьской революции, уже в эмиграции Троцкий писал, что это они с Лениным определили линию партии по отношению к литературе - объединение "старых" и "молодых" писателей, - линию, которую на практике проводил Воронский. Троцкий не совсем точен: инициатива исходила от Воронского. Никакой общей литературной политики до 1921 года просто не существовало, если не считать частных решений и ограничительных мер в области печати. Уточняя высказывание Троцкого, все же отметим, что еще в начале века Ленин сформулировал тезис о партийности литературы, неоднократно высказывался против идеи создания особой пролетарской культуры и инициировал выступления ответственных партийных функционеров по этому вопросу. Идейно-эстетическая программа Пролеткульта (находящегося, кстати, на государственном обеспечении) действительно не нашла поддержки у руководства партии, и в конечном счете он был распущен. Некоторые современные исследователи (М.П. Одесский, Д.М. Фельдман) увидели в этом неприятии лишь отголоски давних споров Ленина с создателем Пролеткульта А.А. Богдановым. По их мнению, "конкретная цель - "оттеснить" Богданова - обусловила выбор модели, опробованной в армии, промышленности и т. п.: привлечение "буржуазных специалистов", которым надлежало работать под присмотром "комиссаров". В литературе таким "комиссаром" был назначен А.К. Воронский. Ему и предоставили право распоряжаться финансовыми средствами. Следуя полученным инструкциям, Воронский, разумеется, ориентировался на "попутчиков", а не на пролетарских писателей". В действительности все происходило иначе. Инициатива Воронского нашла отклик лишь потому, что учитывала возникшую ситуацию и отвечала интересам руководства партии. "В то время, когда пышно расцветает мелкобуржуазная, мещанская, враждебная нам идеология, - считал Воронский, - сплочение близко стоящих к нам писателей необходимо потому, что только таким путем мы можем повести идейную борьбу на книжном фронте". Идеи Воронского были реализованы в двух начинаниях: журнале "Красная новь" и писательской издательской артели "Круг", объединивших, как тогда говорили, на "платформе советской власти" молодую поросль писателей со "стариками", оставшимися в советской России. Этот предполагаемый союз власти со старой интеллигенцией никак не устраивал тех, кто называл себя "пролетарскими писателями". Миф о "пролетарской литературе" создала критика 20-х годов. Ему верили, он приобретал реальные очертания и, как поручик Киже, персонифицировался в каких-то конкретных произведениях. Под знаком этого мифотворчества "развивался советский литературный процесс последующих эпох", - справедливо отметила Е.Г. Елина. Ломались копья, проводились дискуссии, создавались писательские организации, возвышались и свергались авторитеты, и все, как оказалось, напрасно. Упрощенное представление о классовой природе искусства, которым руководствовались участники баталий, по самой своей сути оказалось порочным. Противники Воронского утверждали, что "никакой советской литературы, конечно, нет и быть не может. Литература всегда классова, и потому может быть или пролетарской, или непролетарской" (С. Родов). Воронский декларировал нечто иное, правда, не исключал и постулаты о классовости искусства. Он утверждал, что "пролетарского искусства нет и не может быть в переходную эпоху диктатуры пролетариата". И только. Близкую позицию занимал Троцкий. По его мнению, в эпоху диктатуры не приходится говорить о создании культуры, а когда отпадет необходимость в железных тисках диктатуры и наступит ни с чем не сравнимое культурное строительство, оно уже не будет иметь классового характера. Стало быть, пролетарской культуры не только нет, но и не будет; и жалеть об этом поистине нет основания: "пролетариат взял власть именно для того, чтобы навсегда покончить с классовой культурой и проложить путь для культуры (обще)человеческой". Исходя из различных посылок, Троцкий и Воронский в конечном счете приходили к сходному выводу. Их оппоненты, наоборот, исходили из того, что "искусство носит яркий классовый характер, и запас образов, и их содержание, и комбинация их совершенно различны у буржуазного представителя искусства и представителя искусства пролетарского. Различны переживания, чувства того и иного, различен подход к искусству". Из-за этих постулатов и проходили литературные баталии 20-х годов между Воронским и его противниками. Сегодня эти оттенки кажутся несущественными, но они дают представление о том, как складывалась советская литература, и позволяют понять роль, которую каждая из сторон сыграла в ее формировании. Если верить некоторым современным исследователям, то "все революционные теории творчества (в том числе и предложенные Воронским. - Е.Д.) были тупиком. В их "борьбе" лишь разными гранями поворачивается единый политико-эстетический проект. И какими бы цветами не переливался этот кристалл, внешняя заданность продолжала дамокловым мечом висеть над литературой". Поэтому, считает Е. Добренко, все "споры 1920-х годов были спорами неразрешимыми, так же как и теории творчества, здесь рожденные и отстаиваемые, были лишь рационализацией политической борьбы. Искусство же развивалось вне и помимо них (из того, что Воронский печатал в "Красной Нови" Есенина и Бабеля, Леонова и Вс. Иванова, разумеется, вовсе не следует, что эти писатели имели какое-то отношение к "перевальским" теориям). То обстоятельство, что все эти теории (хотя и в различной степени) оказались "по ту сторону литературы", свидетельствует не только об их генетической близости, но о близости проекционной: им всем была уготована встреча "на том свете" - в соцреализме". Что же касается теоретических работ Воронского, то, по мнению Е. Добренко, в них ставились "вопросы, которые на советской культурной территории были заведомо неразрешимы, это обрекало его позицию на постоянную непроясненность. Попытка "прояснить" эту фактически узловую проблему всякий раз оборачивалась для Воронского "азбукой коммунизма"". Посчитав теоретические работы Воронского еще одной "ложной альтернативой", Добренко все же признает, что он был "лучшим в постреволюционное время редактором лучшего литературного журнала", "блестящим редактором и критиком, тонко чувствующим литературу". Молодой советской литературе повезло в том, что ее толкователем оказался именно Воронский, выступавший одновременно в роли редактора, критика и теоретика. Воронский говорил о писателях, рожденных революцией, в сущности - писателях одной темы, но, рисуя их портреты, стремился индивидуализировать творческий облик, раскрыть своеобразие приемов письма, новаторство художника. Во всяком случае он стремился быть объективным в оценке литературного произведения и не сводить все к одному знаменателю - идеологической ценности вещи, - как это делали его оппоненты. Если первоначально во взглядах Воронского и ощущался примат идеологии, то со временем он отказался от столь односторонней позиции, придя к выводу, что идеологическая сторона все же не должна преобладать над эстетической. "Мы, коммунисты, разумеется, за идеологическую выдержанность вещи. Худо, однако, когда идеология просто сдирается с передовиц, а не идет от подлинного нутра: худо, когда писатель становится на ходули, пишет с приподнятой диафрагмой, когда он спешит удовлетворить запросы редакций, мало задумываясь, насколько сам правдив и искренен". В подцензурной печати нельзя было яснее высказать мысль о необходимости искренности в литературе и гибельности диктата "передовиц". Но в своем кругу Воронский, как об этом можно судить по показаниям И. Бабеля (не забывая, правда, в каких условиях они давались), был более откровенен. Он убеждал писателей в том, что они "могут слиться с народной массой только для того, чтобы почерпнуть нужный им запас наблюдений. Но творить они могут вопреки массе, вопреки партии, потому что <...> не писатели учатся у партии, а, наоборот, партия учится у писателей". Писатель, по Воронскому, всегда и везде должен был оставаться верным самому себе, "своему стилю и тематике. <...> Все может изменяться вокруг нас, писатель же растет только в себе, обогащается духовно, и <...> этот процесс - внутренний - может идти независимо от внешних влияний". "Основная мысль Воронского, - утверждал И. Бабель, - состояла в том, что писатель должен творить свободно, по интуиции, возможно ярче отражая в книгах ни в чем не ограниченную свою индивидуальность". Если внимательно ознакомиться с теоретическими работами Воронского, которые Е. Добренко посчитал очередными "азбуками коммунизма", то легко убедиться, что Бабель довольно точно излагал их суть. Придавая литературе чуть ли не самодовлеющее значение, Воронский исходил из самой природы искусства. "Прежде всего искусство есть познание жизни, - утверждал он. - Искусство не есть произвольная игра фантазии, чувств, настроений поэта, искусство не задается целью в первую очередь пробудить в читателе "чувства добрые". Искусство, как и наука, познает жизнь". Позднее эту же мысль он выразил более кратко и афористично: "Искусство есть способ познания жизни с помощью образов". При этом Воронский не забывал оговаривать, что "искусство есть явление социальное; тот же, кто утверждает, что истины искусства исключительно субъективны, тем самым отрицает общественную значимость художественных произведений". Но подчеркивал, что "искусство конкретно. Общее, тематическое в искусстве обнаруживается лишь с помощью и при посредстве особенного, индивидуального, неповторимого". А сама литература выявляет себя прежде всего в активном процессе художественного осмысления мира, предполагающего пересоздание действительности реальной в действительность эстетическую. Воронский не был столь наивен и прямолинеен, чтобы в условиях 20-х годов говорить о несостоятельности принципа партийности искусства. Тем более что искренне верил в возможность сочетания этого принципа с требованиями, которые сам предъявлял к произведениям художественной литературы. "Наше время - тенденциозное, - писал Воронский. - В эпоху острых классовых битв тенденциозность - неизбежное и естественное явление в искусстве. Но и тенденциозность бывает различная. Иногда тенденциозность содействует художественной убедительности произведения или, во всяком случае, не мешает ей. <...> Когда художник сохраняет чувство меры, когда тенденция органически связана со всем мировоззрением художника, - тогда она поясняет, усиливает правдивость изображения". Утверждение, звучащее на десятом году революции, носило все же несколько обтекаемую форму, уже не столь категоричную, как в начале 20-х, когда критик считал, что "плавание без руля и ветрил, беззаботность в области общего мировоззрения, сознательный аполитизм с возведением его в божка и принцип - это смерть для писателя в наши дни, какими бы данными он ни располагал". Правда, и тогда он стоял на том, что "преднамеренность, нарочитая тенденциозность вредны искусству и ничего не дадут, кроме плохих агитрассказов и агитпьес". О неоднозначности позиции Воронского писали уже его современники. Борис Эйхенбаум, пожалуй, первым заметил эволюцию его взглядов: "Воронский начал с очень резких и решительных статей, но постепенно тон его стал смягчаться. Из прокурора или судебного следователя Воронский превратился в своего рода правозаступника современной литературы - особенно когда ему пришлось вступить в полемику с "вульгарными марксистами" из журнала "На посту". Он не хочет и не может рубить сплеча, как делают "напостовцы", потому что видит, что факты противоречат схемам, но выйти из этих схем тоже не может. Тем самым, позиция его становится двойственной, а статьи его - не столько критическими, сколько просветительскими и защитительными. Он прибегает к помощи Белинского и начинает старательно доказывать, что искусство - познание жизни, что оно дает объективные истины и т.д. Вопросы эти не так просты, чтобы можно было их разрешать ссылками на Белинского. И что же тогда остается от марксизма?" Концепция Воронского не выходила за пределы классической эстетики, но, обращенная к массовому читателю, она воспринималась как новация, разрушающая внедряемый в его сознание стереотип. Помогая постичь художественный мир писателя, Воронский одновременно полемизировал с теми, кто пытался ограничить этот мир рамками раз и навсегда установленных догматов - он утверждал, что идеи, которыми руководствовался писатель, воплощаются не только в образах положительных героев, но и в жанровом своеобразии произведений, их сюжетно-композиционной структуре. В языке. В обстановке "идеологического пуританства" Воронский говорил: искусство составляет специфическую сферу человеческой деятельности, оно зависит от личностного восприятия действительности и того особого дара художника, который выявляется благодаря подсознательным процессам и интуиции. Творить в директивном порядке, выполняя "социальный заказ", не только не нужно, но просто невозможно, - этому противоречит сама природа искусства. "Художник мыслит образами: образ должен быть художественно правдив, то есть соответствовать природе изображаемого. В этом - совершенность, прекрасное в произведении художника. Ложная идея, ложное содержание не может найти совершенной формы, то есть не может <...> эстетически захватить, "зарядить" нас; если мы говорим - идея неправильна, но оправлена в прекрасную форму - то это нужно понимать в очень узком, очень условном смысле". В подобного рода высказываниях противники Воронского видели попытку обосновать независимость творческого процесса от мировоззрения художника, оторвать одно от другого. Не меньшее негодование вызывало его стремление доказать примат в художественном творчестве "подсознательного" и интуиции. Отсюда и обвинения в "бергсонианстве" и "фрейдизме". Опираясь на идеи Фрейда о бессознательном как активном факторе, разносторонне влияющем на поступки человека и на его творчество, Воронский пытался сформулировать свое понимание интуиции и ее роли в творческом процессе. Бесчисленное число раз ссылаясь на Маркса и Плеханова, он оговаривался, что не считает правильным само учение Фрейда. В статье "Фрейдизм и искусство" Воронский утверждал, что "оно гиперболизирует бессознательную стихию в индивиде, отрицая активность сознательных импульсов". Но в то же время считал, что "в интуиции нет ничего божественного, мет-эмпирического. <...> Неверно также утверждение, что интуиция по своей природе противоположна рассудочной деятельности. <...> Интуиции есть не что иное, как истины, открытые когда-то с помощью опыта рассудка предшествовавшими поколениями и перешедшие в сферу подсознательного". Мироощущение художника, - заключал Воронский, - покоится в недрах бессознательного, интуитивного. Перевоплотиться - значит интуитивно проникнуть в бессознательную сферу человеческих намерений и помыслов. Без перевоплощения нет искусства. Его вершин нельзя постичь лишь с помощью интеллекта. Доминирующую роль в этом процессе играет творческая интуиция, которая реализуется в непосредственном восприятии действительности. Термин "непосредственное восприятие" заимствован Воронским у В.Г. Короленко, писавшем еще в 1908 году: "Художник - зеркало, но зеркало живое. Он воспринимает из мира явлений то, что подлежит непосредственному восприятию. Но затем в живой глубине его воображения <...> впечатления вступают в известные взаимодействия, сочетаются в новые комбинации соответственно с лежащей в душе художника общей концепцией мира". Мысль Воронского сводится к тому, что художник в своем творчестве не должен прибегать к рассудочным, "историческим" категориям, а целиком отдаться силе непосредственных впечатлений, ибо только в этом случае мир предстанет перед ним в "контрастной и самобытной" сущности. Художник должен смотреть на мир "простыми глазами". "Как бы впервые увидеть его. Те рассудочные поправки, которые делает ум в наших первоначальных восприятиях, очень ценны и необходимы в научной, в практической деятельности, без них мы не можем сделать ни одного шага в аналитических познаниях мира, но в искусстве они не только не бывают нужны, но, наоборот, сплошь и рядом только вредят". Художник призван не только смотреть на мир глазами ребенка, но и "видеть небо, как увидел его однажды Болконский". "Ближе всего к этому мы бываем в детстве, в юности и в необычайные, в редкие моменты нашей жизни". Найти в этих словах "генетическое" сходство с методом соцреализма, как это представляется Е. Добренко, не только трудно, но и невозможно. Противники Воронского, ни секунды не колеблясь, посчитали его рассуждения чистой воды идеализмом. Даже благожелательно настроенные к Воронскому и немало сделавшие для пропаганды его творчества исследователи 60-х годов предпочитали обходить стороной "ошибочные" теории критика, в основном обращаясь к его литературно-критическим очеркам. Эти очерки, по словам М.М. Кузнецова, - "тогдашняя наша литература в живых портретах". По мнению А.Г. Дементьева, именно в очерках "проявились его (Воронского. - Е.Д.) самые сильные стороны: горячая и требовательная любовь к литературе, чуткое и глубокое понимание самой плоти искусства, умение раскрыть суть и направление произведения литературы в единстве с его художественными особенностями, объективность и ясность анализа, яркость и богатство языка". В 1927 году Воронский, как оппозиционер, был освобожден сначала от руководства журналами "Красная новь" и "Прожектор", затем и издательством "Круг". В начале 1929 года он был сослан в Липецк. Карьера критика и публициста оказалась для него закрытой. Пришлось, как признавался впоследствии Воронский, "сломать перо журналиста". После восстановления в партии он, видимо, не без содействия С. Орджоникидзе, был направлен на редакционную работу во вновь создаваемое государственное издательство художественной литературы. Казалось, сфера его влияния замкнулась писательским объединением "Перевал", созданным по его же инициативе еще в 1924 году. Писатели, входившие в "Перевал", ориентировались в своих творческих установках на теоретические работы Воронского, признавали его своим негласным лидером, что, естественно, привело к фактической ликвидации объединения еще до образования Союза советских писателей. В создавшихся условиях Воронский переключился на беллетристику и документальную прозу, но не создал ни одного мало-мальски заметного произведения. Можно выделить только "воспоминания с выдумкой" - книгу "За живой и мертвой водой". Работа о Гоголе, написанная в 1934 году, была издана, но тут же уничтожена по распоряжению свыше. Советская литература облачилась в униформу "социалистического реализма" и противостоять ее огосударствлению можно было лишь путем личного неприятия официальных установок. Бойкотируя официальные организации, Воронский и несколько близких ему лиц образуют неформальное объединение, негласно противостоящее партийной политике. Судя по показаниям Б. Пильняка, сразу же по возвращении Воронского из ссылки они "решили создать новую литературную организацию". По предложению Воронского был образован кружок "30-е годы". Задача кружка, как написано в материалах дела, - "борьба с партией в советской литературе, то есть та же линия, которая была в "Перевале"". (Излишне говорить, что такой цели "Перевал" никогда перед собой не ставил.) Руководствовались кружковцы тем, что "литература угнетена, <...> что писатели привязаны на корню и имеют право писать "от сюда до сюда", что в литературе идет упрощенчество". Активными участниками собраний "30-х годов" были Николай Зарудин, Иван Катаев, Борис Губер, Николай Тарусский, Николай Никитин, Николай Колоколов, Ефим Вихрев, Андрей Новиков, Андрей Платонов; изредка собрания посещал П. Павленко и раз или два Пастернак, считавшийся по духу приемлемым для "30-х годов". "30-е годы" как литературная группа вскоре распалась, но часть кружковцев "осталась в дружбе и сотрудничала до самого последнего времени, помогая друг другу, бывая вместе". Приводя эти выдержки из допроса Пильняка, их публикатор В. Шенталинский не без основания заметил, что "за строчками протоколов ясно слышится мотив сопротивления, неприятия сталинизма. И с этой точки зрения преступления арестованных перед режимом очевидны". Некоторые участники группы "30-е годы" не только сохранили дружеские связи, но и попытались после образования Союза советских писателей вновь создать неформальное объединение. 25 декабря 1935 года на стол наркома внутренних дел Г.Г. Ягоды легло секретное сообщение начальника 6-го отделения СПО ГУГБ А.Б. Стромина о раскрытии чекистами "контрреволюционной группы писателей", которую возглавлял И.И. Катаев. В нее входили: Н.Н. Зарудин, Б.А. Губер, А.З. Лежнев, Вс.В. Лебедев и В.С. Гроссман. Указывалась даже дата первого заседания (27 ноября 1933), проходившего на квартире Катаева под руководством Воронского. "В дальнейшем сборища группы происходили регулярно, один или два раза в месяц, на квартире Катаева и других участников группы". Группа, названная в донесении "Кружком новилистов", базировалась при Издательстве Московского товарищества писателей, которое кружковцы намеревались прибрать к рукам, добиваясь назначения Воронского главным редактором, а И. Катаева - председателем художественного совета. Кроме уже названных лиц, в кружок входили: В. Кудашев, Н. Смирнов, С. Малашкин, Л. Соловьев, Ив. Трусов, Еф. Вихрев и Вас. Ясенев. После декабрьских событий 1934 года группа замкнулась в таком составе: И. Катаев, Н. Зарудин, Б. Губер, А. Лежнев, В. Тарсис, Вс. Лебедев и Вас. Гроссман. Существовала она под условным названием "Кружок людей, интересующихся жизнью". На первом же заседании кружка обсуждалось участие Воронского. Осведомитель, один из членов группы, информировал органы о настроениях кружковцев и разговорах, которые они вели между собой. Особый интерес представляет одно из высказываний Вас. Гроссмана, непосредственно касающееся значения теоретических работ Воронского. "Я только сейчас понял, - говорил писатель, - почему так борются с теорией Воронского. Ведь она требует писать непосредственно, а непосредственные писания - это бомба. Мы защищаем примат сознания, потому что сознание можно навязать извне. Сознание - это программа, чужие мысли, которые люди думали до нас, а Воронский говорит о жизни. Надо, чтобы художники творили, а критики потом рассуждали. У нас не творят, а пишут. А это не одно и то же. Причем пишут все хуже и хуже. Мы скоро будем все частными ремесленниками и по плану начнем поставлять товар для журналов, кино, театров". Суждение автора эпопеи "Жизнь и судьба" разительно не похоже на выводы Е. Добренко. И, думается, писатель был ближе к истине, видя в работах Воронского прямую угрозу политике "коллективизации литературы". Кружок писателей, сгруппировавшийся вокруг Воронского, разумеется, не был "контрреволюционной" организацией, как его аттестовали чекисты. Его участники лишь протестовали против навязанных им форм творчества и пытались не замечать устанавливаемого в стране тоталитаризма. Но и этого оказалось достаточно, чтобы большинство из них (А. Воронский, И. Катаев, Н. Зарудин, Б. Губер, А. Лежнев) были в начале 1937 года арестованы и в том же году расстреляны. ИФ-библиография: Примечания:
![]()
|
![]() |
![]()
![]()
|
![]() |
||
Текущий номер / Архив ИФ / Информация о проекте
/ Авторы / События
/ Поиск / Подписка
/ Новости электронных библиотек / Антологии / Форумы / ВИФ / Русский Журнал ![]() |
||
![]() |
![]() |
|
![]() ![]() |
||
© Интеллектуальный форум, 2000-2002. |