А.В. ЕРОХИН

ЭСТЕТИКА
ВЕЙМАРСКОЙ КЛАССИКИ


ОГЛАВЛЕНИЕ

ВВЕДЕНИЕ
  1. Из истории понятия "классика"
  2. Классика как ценность
  3. О понятиях "классика", "классический" и "классицизм" в современном российском литературоведении

ГЛАВА I. Эстетическая теория веймарской классики: предшественники и современники Гете и Шиллера
  1. Веймарская классика как историко-культурный феномен
  2. Иоганн Иоахим Винкельман
  3. Иоганн Готфрид Гердер
  4. Карл Филипп Мориц
  5. Вильгельм фон Гумбольдт

ГЛАВА II. Эстетика Гете классического периода (1786 - 1805)
  1. Итальянское путешествие
  2. "Простое подражание природе, манера, стиль"
  3. Гете и Французская революция
  4. Творческий союз с Шиллером
  5. Гете и античность
  6. Гете как автор и издатель "Пропилей"
  7. Гете и немецкая живопись рубежа XVIII-XIX веков
  8. Эстетика символа
  9. Литература и театр

ГЛАВА III. Классическая эстетика Шиллера
  1. Первые философско-эстетические опыты
  2. Шиллер и античность
  3. Начала классической эстетики: рецензии
  4. Теория и поэтика драмы
  5. Шиллер и Кант: "Каллий, или О красоте", "О грации и достоинстве"
  6. "Письма об эстетическом воспитании человека", "О необходимых пределах применения художественных форм"
  7. "О наивной и сентиментальной поэзии"

ЗАКЛЮЧЕНИЕ


ВВЕДЕНИЕ

Цель данной работы - дать описание эстетической теории веймарской классики как целостного феномена. Книгу, в особенности ее введение, можно рассматривать и как знакомство с историей феномена новоевропейской классики.

Говоря о классике как о ценности, мы понимаем последнюю как порождение "жизнедеятельности конкретного социума"1. Иными словами, ценность для нас - социально-исторический феномен, принадлежащий "миру социальных явлений" в противоположность "миру вещей, образующих объект изучения наук о природе"2. Классика в этом смысле будет одной из форм существования культурных ценностей - реализованной, осуществленной, воплощенной ценностью3 или "опредмеченной целью" современной культуры4. Говоря о классике применительно к современности, мы исходим из принципиальной незавершенности культуры нового времени, открытости ее горизонта. В рамках этой секуляризованной, антиномичной культуры представление о классике как о ценности также выступает как антиномия, парадоксальным образом сочетающая в себе завершенность и открытость, "опредмеченность" и энергию динамики.

Мы отдаем себе отчет в дискуссионности нашего подхода, более того - "спорность" или диалогичность классики как ценности понимается нами как одна из ее главных отличительных черт. Иными словами - литературная классика существует лишь до тех пор, пока она осознается общественными и культурными институтами - искусством, критикой, наукой, школой - как "живое", актуальное явление, то есть - как ценность, вызывающая личный интерес каждого. Как пишет В. Е. Хализев, "для читателя поистине культурного классическое произведение - это не только непререкаемый образец, освоение которого составляют обязанность и долг, сколько высокая ценность, которая может быть постигнута им личностно, инициативно, свободно"5.

Одной из первых европейских классик нового времени, сформировавшейся именно как ценностный феномен, была немецкая, точнее - веймарская классика, представленная в первую очередь Гете и Шиллером. Между тем, как писал А. В. Михайлов, "немецкая 'классика' - одно из тех национальных явлений культуры, которые никак не восприняты за рубежом именно в своем собственном самоосознании, самоосмыслении"6. Мы в нашем работе попытаемся частично восполнить этот дефицит восприятия в российском литературоведении, учитывая, в то же время, накопленный в нашей науке о литературе опыт познания и понимания "чужой" художественной и эстетической традиции. Поэтому в центре нашего внимания будут располагаться эстетические и поэтологические тексты Гете и Шиллера, взятые как свидетельства "самоосознания" и "самоосмысления" немецкой культурой своих собственных ценностей и "первопринципов". Помимо суждений Гете и Шиллера об искусстве, мы рассмотрим некоторые аспекты эстетических взглядов их предшественников и современников, так или иначе внесших свой вклад в формирование эстетического феномена веймарской классики - Винкельмана, Морица, Гердера и В. фон Гумбольдта. Их представления об искусстве, применительно к проблематике немецкой классики и классического искусства вообще, наряду с соответствующими работами Гете и Шиллера, и станут основным предметом нашего внимания.

Автор благодарен фонду имени Александра фон Гумбольдта и Конференции немецких академий наук, а также президенту Общества Гете в Веймаре профессору Вернеру Келлеру за поддержку при работе над книгой.


I. Из истории понятия "классика".

Слово "классика" латинского происхождения. По законодательству Сервия Туллия, предпоследнего римского царя, правившего в 578-534/533 до н. э., римские граждане были разделены в соответствии с имущественным цензом на пять "классов". Представители первого, высшего класса, самые знатные и богатые римляне, назывались просто "классиками" (classici). Все, у кого доход был ниже определенной суммы, именовались infra classem ("ниже класса").1

Впервые слово "классический" в смысле "образцовый" по отношению к литературе употребил римский писатель эпохи Антонинов (2-й век нашей эры) Авл Геллий. В его труде "Аттические ночи" есть фрагмент, в котором обсуждаются некоторые грамматические проблемы (например, в каком числе следует употреблять латинские слова quadrigae или harena). Для решения этих вопросов Геллий рекомендует обращаться к языку "образцовых", "классических" писателей, принадлежащих к первой имущественной категории граждан Рима.

Перед нами - метафора, перенос и расширение в сферу литературы первичного социологического значения слова "классический". Причем применительно к словесности Геллий употребляет свое выражение чисто атрибутивно - художественной и литературной "классики" как некоего самостоятельного явления еще не существует. Кроме того, важно отметить, что у Геллия выражение "классический писатель" ориентировано на критерий грамматической правильности. Решая грамматические вопросы, он апеллирует к государственным, юридическим инстанциям и к языку как основным элементам, скрепляющим общество. Таким образом, классика рождается из правила, из "духа классицизма", как остроумно замечает немецкий литературовед Манфред Фурман.2

Эпоха, в которую жил и трудился Авл Геллий, отличалась относительным спокойствием и порядком. Народы Римской империи были объединены на время единым латинским языком и культурой, в которой - опять-таки на время - возобладали центростремительные тенденции. Именно в этот исторический период возникает понятие универсального образования (enkyklios paideia - "энциклопедия"), цель которого заключалась в воспитании совершенного человека. С распадом Римской империи и христианизацией Европы идеал универсального светского образования был предан забвению. Метафора Геллия в этой связи очень долгое время оставалась случайным словоупотреблением. Только с наступлением нового времени слово "классический" в том смысле, который дал ей Геллий, постепенно и не без сопротивления осваивается различными национальными литературами в Европе.

Между тем, случайный, казалось бы, акт словотворчества, совершенный Геллием, имеет свою внутреннюю логику. Геллий руководствовался заботой о правильности латинского языка, то есть - по сути, педагогическими соображениями. Понятие же "образцового автора" существовало задолго до Геллия. Можно сказать, что представление о литературной образцовости существует с тех пор, как существует учение о литературе и литература была включена в ряд школьных дисциплин. Если ограничиваться только европейской традицией, то начатки науки о литературе можно найти у греческих софистов. Из известных трактатов по теории изящной словесности стоит упомянуть "Поэтику" Аристотеля, "Науку поэзии" Горация. Для разработки идеи литературной образцовости большое значение имела систематизация риторики, проведенная римскими и эллинистическими ораторами, в частности Цицероном и Квинтилианом. Именно античные философы, ораторы и грамматики положили в основу представления о литературном, словесном образце идею меры и гармонии, идеал аттического красноречия. Впоследствии мера, гармония, симметрия станут основными составляющими новоевропейских понятий "классического" и "классики".

Своей вершины античная филология и античная наука о литературе в частности достигла в Александрии 3 века нашей эры. Александрийские филологи ощутили настоятельную потребность в научной классификации литературного материала. Были выдвинуты два взаимодополняющих принципа систематизации: по жанрам и по авторам. Отбор авторов при этом предварялся отбором жанра. Возникли "канонические списки" - три трагика, девять лириков, десять аттических ораторов и т. д.

Заслуга александрийских филологов состоит также и в том, что они первыми предложили использовать в качестве учебных текстов для грамматических школ произведения "старых", проверенных временем авторов. Так идея "образцовой", "классической" литературы стала включать в себя неоплатоническое представление о "первом" в смысле "первоначала", "первоисточника".

Взгляд на классическую, образцовую литературу как на преимущественно "старую" литературу, высказанный уже Геллием, содержит в себе источник будущих контроверз "старых" и "новых". В Александрии Аристарх противопоставляет "старого" Гомера и "нового" Каллимаха. Слова "современный" (modernus) тогда не существовало, поэтому "новых" называли по-разному, чаще всего "неотериками" (neotericus - латинизированное греческое слово). Выражения "modernus", "moderni", "modernitas" - более позднего происхождения. Жак Ле Гофф в своей книге "Цивилизация средневекового Запада" связывает их со средневековьем и указывает, что они обозначали тогда "современников, живущих - в отличие от предшествовавших им antiqui - в настоящее время".3 Иными словами, в названных нами выражениях в эпоху средневековья не было еще смыслового оттенка эстетической или иной другой новизны, появившегося в более позднее время.

Эллинистическая эпоха, осознававшая себя во многом как эпоха нетворческая, эпигонская, выработала известную схему "расцвет - упадок - возрождение" и применила ее к греческой культуре. Эта формула развития встречается, в частности, у Дионисия Галикарнасского. Эллинизм - настоящее или, скорее, недавнее прошлое - расценивается Дионисием как время упадка; он призывает к возрождению "древнего" ораторского, поэтического и философского искусства, приходящегося на эпоху греческой классики, длившейся от Гомера до 4 века до н. э.

Христианское средневековье, сменившее античный мир, фактически не знает слова "классика", выражающего "языческий" идеал самоутверждения и совершенства (Фридрих Ницше4). Только эпоха Ренессанса вновь возвращается к понятиям "классика", "классический", "классик", подразумевая под ними главным образом авторов "школьного ряда". В эпоху Ренессанса понятие классики стало включать в себя не только литературные шедевры, но и шедевры античной скульптуры и архитектуры. Классическая античность рассматривается деятелями Ренессанса как почва для обоснования новой гуманистической культуры и новой концепции образования.

При этом, однако, само слово "классика" употребляется исключительно редко. Европейские гуманисты предпочитают говорить о "старом" и "новом", о золотом веке литературы и искусства, используя приведенную выше формулу "расцвет - упадок - возрождение".

Пожалуй, только в XVII веке во Франции классика становится общеупотребительным выражением в среде писателей и ученых-филологов. Становится возможным говорить о французской "классической трагедии". Фенелон в своей речи 1693 года, обращенной к Академии, определяет классический идеал как общий всем искусствам, выраженный в "большом стиле". Первый Академический словарь (1694) дает следующую дефиницию классического писателя: "Древний весьма ценимый писатель, признанный авторитетом в предмете, о котором он судит".5 Именно во Франции как следствие знаменитого спора "древних" и "новых" появляются первые признаки исторического осмысления феномена классики. Франция же впервые выработала отчетливый национальный идеал классики.

В Германии со второй половины XVIII века толковые, этимологические словари и словари иностранных слов выражением "классик" обозначают греческих и латинских авторов, а затем и выдающихся национальных писателей.6 Первым немецким литератором, удостоившимся почетного звания "классик", стал в 1748 году Иоганн Кристоф Готшед, получивший эту высокую оценку за свой труд "Опыт критической поэтики для немцев".7 В 1766 году Лессинг называет "Агатона" Виланда первым и единственным немецким романом в классическом вкусе.8 Уже в 1769 году Геллерт считает возможным обратиться к немецкой публике с призывом читать собственных классических писателей.9 При этом Геллерт не называет имен, но имеет в виду, разумеется, своих учителей и друзей Готшеда, Иоганна Элиаса Шлегеля, Гертнера и Рабенера. Гердер же в своем восемнадцатом "Фрагменте о новейшей немецкой литературе" (1767) причисляет к классикам Винкельмана, Хагедорна, Мозера и Абта. В этом же году Гердер говорит о необходимости появления немецких Гомера, Эсхила и Софокла.10 Иоганн Георг Зульцер в своей "Всеобщей теории изящных искусств" (1771-1774) ограничивает число классиков теми писателями, у которых "разум находится на высокой ступени развития". Под классикой он понимает прежде всего искусство красноречия и одним из первых говорит о "классичности" как о зрелой "культуре разума".11 Аделунг в 1785 году связывает классику с национальной литературой. Писатели, как старые, так и новые, могут быть для него классиками только в той мере, в какой они объединяют всеобщие принципы красоты с особенностями соответствующей нации.12 Последнее утверждение о национальном своеобразии несколько ограничивает абсолютный масштаб литературной классики. Вслед за Аделунгом эту тенденцию к ограничению классики национальными и историко-культурными рамками подхватят и разовьют Гете (статья "Шекспир, и нет ему конца!") и романтики.

На рубеже XVIII и XIX веков в европейских языках произошли существенные перемены в употреблении слова "классика". "Классические авторы" растворились в "классической древности". Изменилось отношение к античности в целом: в результате спора "древних" и "новых" выработалось убеждение, что в качестве вечного образца может выступать лишь античное искусство, но никак не греко-римская наука, превзойденная новоевропейской. Классика ограничивается в своем объеме, становится "наследием", мыслительной конструкцией, гуманистической утопией. В результате сложных процессов отторжения и присвоения античности, описанных А. В. Михайловым13, классика в конечном итоге отрывается от повседневности настоящего и переводится в область давно прошедшего времени как предмет ностальгии.

Примерно в это же время, в результате полемики романтиков и "классиков", происходит еще один радикальный переворот в осмыслении "классики": это понятие окончательно переносится на национальные европейские литературы нового времени, отрываясь тем самым от своего источника - античной классики. Исторический метод, бурно развивающийся в первой половине XIX века, проникает и в филологию, бывшую до этого времени исключительно "классической", и обращает внимание филологов на литературу современной Европы. В результате основные принципы классической филологии - прежде всего комментирование - были перенесены на изучение национальных европейских литератур, что привело к возникновению новой отрасли филологической науки. Так возникли университетские кафедры, научные школы, занимавшиеся исключительно проблемами национальной литературы. В то же время в ходе литературной борьбы во Франции первой трети XIX века рождается понятие "классицизм" - сперва как бранная кличка, данная романтиками сторонникам "старого", классического искусства.

Поначалу французские критики не делали большой разницы между классикой и классицизмом. Об этом свидетельствует Шарль-Огюстен Сент-Бев, в 1850 году впервые указавший на дилемму классической литературы, критикуя определение классики, данное Академическим словарем 1835 года: "Он /Академический словарь - А. Е./ признает классическими авторами тех, "кто стал образцом в каком-либо языке", и во всех последующих статьях выражения "образцы", "правила", установленные для композиции и стиля, "строгие правила искусства, которых надлежит придерживаться", встречаются постоянно. Такое определение классика дали, очевидно, почтенные академики, наши предшественники, имея в виду того, кто тогда назывался романтиком, то есть имея в виду врага."14 Сент-Бев остро ощущает необходимость "отказаться от этих ограничительных и робких определений и расширить их смысл".15 Иными словами, формула классики в Академическом словаре 1835 года для Сент-Бева уже архаична и негибка, она одновременно и слишком "робка", поскольку исходит из наличного художественного авторитета, и слишком полемична, поскольку является плодом литературной дискуссии "на злобу дня".

Вслед за этим Сент-Бев дает собственное определение литературной классики, которое имеет смысл привести полностью: "Истинный классик, как я предпочел бы определить его на свой лад, - это тот писатель, который обогатил дух человеческий, который и в самом деле внес нечто ценное в его сокровищницу, заставил его шагнуть вперед, открыл какую-нибудь несомненную нравственную истину или вновь завладел какой-нибудь страстью в сердце, казалось бы, все познавшем и изведавшем, тот, кто передал свою мысль, наблюдение или вымысел в форме безразлично какой, но свободной и величественной, изящной и осмысленной, здоровой и прекрасной по сути своей; тот, кто говорил со всеми в своем собственном стиле, оказавшемся вместе с тем и всеобщим, в стиле, новом без неологизмов, новом и античном, в стиле, что легко становится современником всех эпох."16 Определение Сент-Бева не лишено парадоксальности ("... открыл какую-нибудь несомненную нравственную истину или вновь завладел какой-нибудь страстью в сердце, казалось бы, все познавшем и изведавшем"). Автор играет контрастами, сталкивает чуждые или даже враждебные понятия ("...тот, кто говорил со всеми в своем собственном стиле, оказавшемся вместе с тем и всеобщим, в стиле, новом без неологизмов, новом и античном..."). Его цель - расширить, оживить понятие классики, сделать его "щедрее". Истинная классика у Сент-Бева синтезирует классицизм и романтизм, древнее и новое, она одновременно революционна и консервативна.17

На последних страницах своего эссе Сент-Бев набрасывает величественную картину триумфа мировой литературной классики. Здесь находится место и библейским пророкам, и восточным поэтам, и античным, и новым авторам. Перед нами - Академия бессмертных, утопический мир классической словесности. В этом свободном идеальном мире, "Пантеоне всех благородных душ"18 главный критерий отбора - воображение и вкус читателя-знатока ("Каждый может дополнить этот беглый очерк своим воображением и даже выбрать тех или иных, руководствуясь своим вкусом"19). Причем подлинное значение классики открывается только в пору зрелости - когда "вкус определится и оформится, а наш здравый смысл, если ему должно явиться, вполне созреет"20. Иными словами - уже для Сент-Бева классика является прежде всего ценностью.

Понятие классицизма, появившись в ходе литературной полемики во Франции в начале XIX в. и отделившееся затем от понятия классики, имело иную судьбу. Оно постепенно, к концу XIX века, превратилось в термин позитивистского литературоведения, обратившегося к критическому анализу и "очищению" самой идеи новоевропейской классики от якобы чуждых ей элементов, прежде всего ценностных. Одной из важнейших причин усилившейся критики в адрес классики стал тот факт, что, получив в XIX веке широкое распространение как в критике, так и науке о литературе, понятие "классика" к концу этого столетия превратилось в инструмент официальной культурной политики ряда европейских государств (например, Германии при Бисмарке), что привело к неправомерному расширению значения этого слова и злоупотреблениям им в сфере политико-идеологической. В ХХ веке классика становится объектом "разоблачающего" анализа со стороны "критической теории общества", вобравшей в себя самые разнообразные импульсы: неогегельянство и марксизм (Лукач, Франкфуртская школа), феноменология (структурализм), фрейдизм, онтология Хайдеггера (постструктурализм, деконструкция).

В целом же можно констатировать, что к середине ХХ века внутри литературной критики и литературоведения произошло существенное размежевание на два подхода к феномену европейской классики: первый характеризуется "широким" (по Сент-Беву) взглядом на классику, некритическим (восторженным или, наоборот, нигилистическим) ее восприятием как ценностной нормы; второй же исследует классику в "узком" смысле слова, как конкретное историческое явление. Одной из причин такого размежевания следует считать общее разделение западной литературной критики на два типа, отмеченное Т. С. Элиотом: "Если в литературной критике делать упор только на понимании - нам грозит опасность рано или поздно съехать на простое объяснение. Нам даже угрожает опасность подмены критики наукой, хотя она ею никогда не была и быть не может. С другой стороны, переоценивая наслаждение, мы рискуем впасть в субъективность и импрессионистичность, и тогда от нашего наслаждения будет не больше проку, чем от простого развлечения и досужих разговоров"21.

Ценностный ("широкий") подход к классике, на наш взгляд, преобладает в отечественной литературной критике. Что касается российской науки о литературе последних лет, то она, стремясь найти некоторый компромисс между двумя очерченными выше стратегиями рассмотрения литературных произведений, все-таки в конечном итоге тяготеет к более привычному ей аксиологическому восприятию. В этом смысле показательно предупреждение А. В. Михайлова, обращенное к приверженцам строго научного подхода к литературе: "Правда, что уже на протяжении нескольких поколений в глазах теоретиков и историков литературы, стремящихся к научной точности, литературная наука вот-вот готова превратиться, наконец, в подлинную науку. Цена, которую согласны они заплатить за это, есть разрыв с живыми корнями литературы, самоосмысляющейся в своей истории, и замена поднимающейся из глубин органического литературного материала теоретической предрешенности узкоформально-логическими, механическими, идущими извне процедурами"22. На наш взгляд, А. В. Михайлов был одним из тех современных российских исследователей литературы, кому удавалось органично совместить аксиологию и точное, исторически обусловленное знание; в своих работах он рассматривал "ключевые слова культуры" и понятия науки о литературе как понятия динамические, создающие "все вновь и вновь осмысленную целостность протекания исторического процесса"23. В статье "Диалектика литературной эпохи" слова литературной теории выступают у него скорее не понятиями, а ценностями, обусловленными социально-антропологически. Однако подобный синтез аксиологии и историзма у А. В. Михайлова оказывается возможным только при некоторой "мистификации" истории как идеальной сущности, имеющей собственную логику саморазвития или собственную "тайну". Эта тайна всякий раз по-разному отражается в литературных произведениях, и задача литературоведа состоит в максимальном приближении к тайне истории и тайне поэзии через конкретное произведение. История сама по себе - одно из немногих понятий в эстетических трудах А. В. Михайлова, оставляющих ощущение некоторой недосказанности. К истории можно подойти только через иносказание, метафору, в особенности через произведение поэзии как хранилище или "сосуд" смысла.24 В поэзии - залог преемственности истории, поэзия содержит в себе скрытую "логику" (не в формально-рационалистическом понимании этого слова) истории. История для А. В. Михайлова есть живое, органическое целое, не разложимое на составные части, есть, одним словом, последняя аксиома, фундаментальная ценность человеческого бытия, не исчерпывающаяся до конца ни одним поэтическим произведением, ни одним истолкователем.

Напряженные отношения между ценностным и историческим подходом к литературе в современном отечественном литературоведении отразились в дискуссии "Каким должен быть курс истории литературы" на страницах журнала "Вопросы литературы", в которой приняли участие преподаватели нескольких ведущих университетов страны.25 В выступлении Т. Д. Венедиктовой конфликт аксиологии и историзма осмыслен как "старая дилемма" в российской науке о литературе: идеологизм или формализм (или: ценность или факт). И. В. Кондаков ставит вопрос о построении "новой культурной парадигмы" применительно к истории литературы, имея в виду прежде всего "переоценку ценностей" в новой, культурологически ориентированной литературной истории. К. Г. Исупов, говоря о трудностях построения современной истории литературы, отмечает следующее: "Русская культура, в том числе и литературная, развивалась как угодно, только не в режиме равномерной смены методов и стилей, как в Западной Европе".26 И далее: "Классическая для Европы маркировка эпох на русской почве обретает кавычки и нестерпимую условность календарно-литературоведческой терминологии".27

Возвращаясь к проблеме классики в российском литературоведении, отметим, в частности, что историки русской литературы, достаточно строго обозначив хронологические рамки русского классицизма, в то же время склонны к не всегда оправданному расширению классического канона русской литературы за счет произведений самых разнообразных по своей поэтике, что приводит к размыванию самого критерия "классичности".

Позитивистский ("узкий") подход к классике, напротив, больше распространен в традиционной европейской науке о литературе, стремящейся локализовать классику по аналогии с классицизмом, определить ее точные исторические и поэтологические координаты. Такое "сужение" классики чревато, в свою очередь, ценностным релятивизмом и сциентистским редукционизмом, забвением важнейших нравственно-религиозных, "жизнестроительных" функций классики.

Анализу принципиальных исторических изменений во внутреннем наполнении слова "классика", а также попыткам теоретического определения новоевропейской идеи классики будет посвящена следующий раздел, "Классика как ценность".


2. Классика как ценность.

Слово "классика", как явствует из предыдущей главы, становится общеупотребительным для западноевропейцев лишь к рубежу XVIII и XIX веков, в эпоху окончательного слома "риторического" типа культуры, или культуры "готового слова"1, и замены ее на "культуру свободного я", то есть культуру принципиально секуляризованную, "посюстороннюю" и историческую. Эстетические категории, связанные с феноменом "классического", не чувствовали себя уютно в контексте риторической культуры, являющейся своеобразной наследницей "культуры тождества" - культуры фольклорной и религиозной, в основу которой положен канон.2 Канон - это объективная, рестриктивная норма, связанная в первую очередь с техническим умением художника. Канон в литературе может быть увязан с риторической "техне", "арс", формулируемой как система правил и приемов составления речей. Эпоха абсолютного господства этого принципа простирается, по А. В. Михайлову, "от времен Аристотеля до рубежа XVIII-XIX вв."3

Классика же в этом смысле будет категорией оценочной или категорией эстетического суждения, присущей критике как эстетической рефлексии, по необходимости дополняющей художественное творчество нового времени. Новоевропейская классика рождается "задним числом", в результате многолетнего процесса восприятия литературных текстов поколениями читателей.4 Понятия "классика" и "критика" распространяются и становятся общеупотребительными почти одновременно, с образованием эстетики как отдельной сферы знания. Рождение же эстетической и собственно литературной критики, не судящей, но дополняющей искусство, приходится на эпоху романтизма, в частности - на деятельность иенских романтиков во главе с братьями Шлегелями, которые в полемике с "классикой" впервые сделали возможным разговор о классике как о ценности.5 Иными словами, классика как ценность не есть нечто, объективно присущее конкретным произведениям искусства, это скорее социально-исторически обусловленный термин, если принять в качестве определения ценности краткую формулу А. С. Богомолова и О. Г. Дробницкого - "ценность есть предметная форма существования общественных отношений".6 Именно поэтому понятие "классического", в отличие от канона, с самого своего появления и закрепления в науке о литературе заряжено на спор, дискуссию. Об этом свидетельствуют постоянно возникающие на страницах периодических и академических изданий споры об актуальности и современности классики, о ее интерпретациях.

Культура нового времени как "становящаяся", принципиально незавершимая, выдвигает в качестве своего последнего основания "волю к власти".7 Рассматривая классику как культурную ценность, мы должны, следуя за Ницше и Хайдеггером, признать за ней определенный потенциал "воли к власти", воли к "ценностному законодательству". Светская, историческая культура Нового времени видит в классике одновременно источник и вершину собственного развития, точку отсчета, к которой необходимо регулярно возвращаться в попытках обновления и самопреодоления. Классика полагается и существует в споре, дискуссии как культурная норма, претендующая на всеобщность.8 Эта культурная норма, наполненная этическим содержанием, также кладется в основу классики нового времени. Но новоевропейская классика может лишь "претендовать" на всеобщность, не будучи ею реально. В отличие от античной классики, включенной в универсальную систему риторической культуры, "новая" классика есть явление, ограниченное исторически и аксиологически. Иными словами - новоевропейская классика представляет собой автономную ценность, противостоящую таким же автономным, ценностно окрашенным словам современной культуры, - науке, искусству, религии и т. д. Отсюда - и постоянная нацеленность определения "классического" на конфликт, спор, дискуссию: классика, стремящаяся обозначить свои владения и пределы, неизбежно наталкивается на смежные ценности, которые, в свою очередь, стараются потеснить ее в собственных границах и подчинить своей логике.

Классика как культурная норма выступает как направленное на прошлое ограничение и в то же время как цель "антропологической культуры" или "культуры представления" (М. Хайдеггер). Можно сказать, что культура в своем движении к "зрелости", "совершенству", "всемирности", "гуманизму" стремится также и к "классичности" как к идеалу и в этом своем стремлении все время возвращается вспять, к первоначалам, к некоторой первично заданной норме. (В этой связи стоит вспомнить трехчастную схему исторического развития, напоминающую модель "вечного возвращения").

С другой стороны, классике как автономной ценности присуща противоположная тенденция к превращению в "предмет в себе"9. Такая отвердевшая, утратившая личный контакт с читателями классика легко включается в жесткую, закрытую систему взглядов - догму, идеологию. Тогда мы имеем дело с эстетическим или "культурным"10 классицизмом и его современными аналогами - нео- и псевдоклассицизмом. Классика всегда отбрасывает тень классицизма, это ее техническая, нормативная сторона, удобная в употреблении, годная быть инструментом для реализации различных идеологических программ и утопий. Тем более, что этот инструмент - классицизм - может быть подогнан под психологические особенности восприятия публики, "массы". Классика и классицизм неразлучны как, грубо говоря, идеология и ее форма. Чтобы быть действенной, классике нужны "сильные" образы в смысле конструктивных, несущих идей. Эти несущие идеи и есть формально-рациональное, "классицистское" обоснование классического гуманизма, классики как "гуманитарной идеологии".

Под классицизмом мы будем понимать, с одной стороны, рациональные поэтики XVI-XVIII веков (например, Скалигера, Буало, Готшеда), с другой стороны - категорию исторической науки об искусстве, изучающей стилевое развитие искусства нового времени и применяющей это понятие для описания тех направлений, которые рассматривают определенную эстетическую норму (как правило, это нормы, берущие начало в античности, в частности в "Поэтике" Аристотеля) как канон, внешний по отношению к произведению искусства и его автору. Именно о классицизме идет речь в критической реплике Сент-Бева, направленной против "академической" трактовки классики: "Классиками, по преимуществу, оказались бы в этом случае по большей части писатели среднего ранга - точные, благоразумные, изящные, всегда ясные, не утратившие в страстях благородства и силу свою предпочитающие прикрывать".11 Творчество же великих французских драматургов XVII века - Корнеля, Расина, Мольера - мы бы отнесли в первую очередь к классике, и лишь затем к классицизму. "Осознанный", сознательно культивируемый классицизм Буало или Готшеда с его концепцией произведения искусства как создания искусственного, разумно организованного и логически построенного есть отражение ретроспективной культуры готовых форм (канона или риторического слова "ученой поэзии") в искусстве Нового времени - от Ренессанса до современности. В этом смысле к "веймарскому классицизму" по большому счету можно отнести лишь несколько программных эстетических работ Гете и Шиллера, написанных ими для журналов "Оры" и "Пропилеи" (например, "Об эпической и драматической поэзии", "Введение в Пропилеи", "О Лаокооне", "Коллекционер и его близкие", "Винкельман и его время").

Как утверждает Л. В. Кириллина в статье "К истории понятий 'классика' и 'классицизм' в музыке", классика - "наиболее широкое и универсальное из трех /имеются в виду классика, классическое и классицизм - А. Е./ перечисленных понятий, и оно откристаллизовалось в эстетическом сознании рубежа XVIII и XIX вв. прежде всего. /.../ Наконец, классицизм - нечто принципиально вторичное по отношению к классике; система эстетических правил, основанных на идее подражания высоким образцам, созданным в прошлом или настоящем."12 Развивая свою мысль дальше, Л. В. Кириллина пишет: "Строго говоря, в истории западноевропейской культуры была лишь одна собственно классическая эпоха - расцвет искусств в Афинах в V-IV вв. до н. э.; далее последовало несколько попыток возродить этот идеал на почве других культур, система ценностей которых отнюдь не совпадала с эллинскими представлениями о совершенном человеке в совершенном государстве. /.../ При этом чем дальше отстояла та или иная культура от исходной, принимавшейся за классическую, тем больше в ней оказывалось наслоенных друг на друга 'классицизмов', подчас очень разных по генезису. Может быть, поэтому классицизм как художественное явление иногда трактуется историками чрезвычайно широко и датируется, например, в литературе огромным периодом от XVI до начала XIX вв."13

Классика, на наш взгляд, есть по сути метафора творческой продуктивности, она сама по себе нетеоретична, может быть, даже антитеоретична и, соответственно, антисистемна. Классицизм присутствует в классике, но в смягченном, во многом в снятом виде, и занимает в ней подчиненное место. Классицизм как формально-теоретическое начало подчинен в классике началу производительному и ценностному. Теодор Адорно в этом смысле различал между "принципом стилизации" (т. е. классицизмом) и аутентичностью эстетической реализации (т. е. классикой).14 Классика связана с культурной и моральной нормой, это - понятие "поэтики культуры". Если классицизм с его тиранией вкуса как общезначимого рационального правила и пафосом эстетического "суда" предполагает изначально заданную строгую нормативность как идеала, так и средств его выражения, то классика предполагает только нормативность целей культуры без обязательной предварительной формально-рациональной кодификации средств их достижения. Классика есть смыслообразующая категория, исходящая из внутреннего чувства меры гениального автора-творца и направленная - явно или неявно - на будущее.

Конечно, в любой классике есть элементы классицизма. Это связано главным образом с двусоставностью нормы, лежащей в основе любой классики. Истинная классика, как уже говорилось выше, характеризуется ориентацией на моральные ценности культуры. Эта нравственная обязательность классического произведения искусства для его реципиентов, его бесспорная ценностная притягательность в свою очередь порождает определенную обязательность его формы, порождает норму техническую, внутренний "канон". Как пишет А. В. Карельский в книге "Драма немецкого романтизма", можно выделить два смысла слова "классика" - "классики в смысле историко-культурной значительности, вершинности" и классики как формальной "завершенности"".15 Подлинная классика всегда будет единством этих двух норм, "вершинности" и "завершенности", при существенном преобладании первой, ценностно-моральной. Такова действительно любая классика, прошедшая испытание временем - как в плане нравственном, так и в плане формальном. "Война с классикой" в двадцатом веке в этом смысле вовсе не зачеркивает классику, а, скорее, наоборот, свидетельствует о ее жизненности, поскольку так или иначе предполагает активное ценностное отношение к ней. Перефразируя Т. С. Элиота, подчеркнем, что живучесть любой национальной классики "заключается в поддержании бессознательного равновесия между традицией в широком смысле - так сказать, коллективной личностью, воплощенной в литературе прошлого, - и новаторством молодого поколения".16

Если же говорить о стиле в целом, то понятие "классический стиль" гораздо употребительнее "классицистского стиля". Выражение "классицистский стиль", примененное к литературе конца XVIII - начала XIX вв., вообще заключает в себе определенное противоречие: стилевое мышление, как пишет Л. В. Кириллина, "тесно связано с риторическим, потому что оно тоже стремится к обобщенному (объективному) взгляду на свой предмет, к выделениею неких родов, видов, групп, фигур, типизированных тропов и т. д."17 Между тем, к концу XVIII века слово "стиль" начинает включать в себя такие компоненты, как характер, индивидуальность; в категории стиля "акцент переносится на узнаваемость творческой манеры конкретной манеры конкретного художника".18 В этом смысле выражение "классицистский стиль", примененное к литературе, оказывается как бы между традиционной риторической поэтикой ("объективной") и "субъективной" (оригинальной, гениальной) поэтикой, складывающейся в XIX веке: "классицистским стилем" будет тогда считаться нормативный поэтический язык, выбранный в результате сознательного волевого акта художника. Но такой акт, если следовать мысли Гете, высказанной им в статье "Простое подражание природе, манера, стиль", может породить только манеру, но никак не стиль.

Если идти за терминологией Канта, то дилемма, встающая перед иследователем художественной классики нового времени, может быть описана как антиномия "чистого" эстетического суждения (суждения вкуса) и "отнесения" к ценностям. Суждение вкуса отличается незаинтересованностью и подчеркнутым вниманием к самодовлеющей форме или структуре. Ценностное суждение, напротив, гетерономно и принимает во внимание идеологические, этические, социально-исторические аспекты искусства. В соответствии с выделенной нами двойственностью классики историк литературы может, на наш взгляд, предложить два подхода к ее изучению: первый будет рассматривать жизнь классики "незаинтересованно", преимущественно как историю форм, по необходимости тяготея к ограничению классики, к ее сведению к определенному историческому периоду и в конечном итоге волей-неволей станет склоняться к отождествлению классики с классицизмом. Классическая эстетика легче формализуется в силу своей отчетливости и структурности. Пример успешного формального анализа классического искусства (ренессансной живописи, французской и немецкой драматургии) дает в Германии школа Генриха Вельфлина, который в своей книге "Классическое искусство" (впервые издана в 1898 году)19 использует принципы морфологического описания для изучения живописи итальянского Возрождения. Вельфлин в своем анализе охотно пользуется контрастными парами понятий рисунка и цвета, плоскости и глубины, статики и динамики, симметрии и асимметрии, закрытой и открытой форм. Последователи Вельфлина (в первую очередь Фриц Штрих и Фолькер Клотц) перенесли затем его метод в область науки о литературы.

Другой подход будет представлять своего рода "историческую поэтику культуры", которая обратит внимание на условия возникновения и эволюции в культуре того или иного образа классики. Подобный метод активно разрабатывается в последние два-три десятилетия многими учеными применительно к самым разным областям культуры и литературы; среди наиболее важных для нашей темы исследований здесь следует назвать работы А. Я. Гуревича о средневековой культуре, Л. М. Баткина о культуре итальянского Возрождения, ряд работ Ю. М. Лотмана о русской литературе и культуре, а также А. В. Михайлова о немецкой и австрийской литературе; на Западе в этом смысле большой интерес, помимо знаменитой французской школы "Анналов" (М. Блок, Л. Февр, Ж. Ле Гофф, Ф. Бродель, Ж. Дюби и другие), представляют работы американской школы "нового историзма" (С. Гринблат, Л. Монтроуз и другие) об английской литературе эпохи Ренессанса. В этом ряду можно рассматривать отдельные труды М. М. Бахтина (в особенности "Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса") и Я. Мукаржовского ("Эстетическая функция, норма и ценность как социальные факты"). Основной импульс, объединяющий этих столь разных авторов, - взгляд на литературу как на социально-исторический феномен, понимание которого едва ли возможно без учета широкого ценностно-культурного "фона" или контекста литературных произведений. Важнейшим для данного направления мысли представляется замечание Я. Мукаржовского: "[...] изменчивость нормы и ее обязательность не могут быть поняты и обоснованы в своей одновременности ни с точки зрения человека как такового, ни с точки зрения человека как индивида, а могут быть понятны только с точки зрения человека как общественного существа".20 Литература и общество находятся в ситуации взаимного притяжения и отталкивания, они пронизывают друг друга, совершают операции "символического обмена" - таков, можно сказать, обобщенный главный тезис указанного нами направления.

Упомянутые нами методы, разумеется, могут и должны соприкасаться. Во всяком случае, применительно к литературе и к классике в отдельности они исходят из общей предпосылки - изменяемости и конвенциональности любой нормы, как "технической", так и "ценностной". Но акцент на той или иной стороне "историчности" классики приводит к совершенно различным подходам и рисуемым с их помощью образам этого феномена культуры. В целом же выработка исчерпывающих формальных критериев применительно к национальной литературной классике нового времени вряд ли представляется возможной. Попытки вычленить некий набор "вечных" признаков классичности, общих для литературы и искусства всех эпох и народов, наталкиваются на многочисленные трудности, главная из которых - предельная нечеткость и пустота обязательных критериев классичности. Опыты по выделению "чистого" формального субстрата художественной классики как таковой сводятся в конечном счете к продуцированию более или менее удачных аналогий. Относительно успешными в этом смысле можно считать лишь усилия по формализации отдельных "школ" классического искусства, в частности античной и ренессансной классики.


3. О понятиях "классика", "классический" и "классицизм" в современном российском литературоведении.

В российской литературоведческой и искусствоведческой традиции термин "классицизм" разработан достаточно подробно, причем гораздо подробнее, чем понятие художественной классики. В "Большой Советской энциклопедии" классицизм определяется В. Я. Бахмутским как художественный стиль и эстетическое направление в литературе и искусстве Европы XVII - XIX веков, одной из важнейших черт которого являлось обращение к формам античной литературы и искусства как идеальному эстетическому эталону.1 Среди важнейших эстетических качеств классицизма перечисляются следующие: внутренняя антиномичность мироощущения; рационалистический взгляд на художественное произведение как на создание искусственное, разумно организованное; принцип подражания природе вкупе с ее идеальным преображением и познанием в акте художественного творчества; строгое соблюдение незыблемых правил риторического построения и иерархической жанровой классификации произведений искусства, почерпнутых из античной поэтики (Аристотель, Гораций); стремление фиксировать в искусстве общее, родовое, "типическое"; подчеркнутое внимание к общественно-воспитательной функции художественного творчества.2 Во вступительной статье Н. П. Козловой к сборнику "Литературные манифесты западноевропейских классицистов" (М., 1980) к перечисленным выше особенностям классицизма добавляются интерес к процессу восприятия произведения искусства и усилия по созданию национального литературного языка.3 Если Бахмутский подчеркивает в классицизме тенденции к поляризации, расколу родового и индивидуального, общественного и личного, разума и чувства, цивилизации и природы, то Козлова, напротив, делает акцент на идеалах гармонии и единства, положенных в основу классицистской эстетики. В качестве теоретической основы классицизма Бахмутский выделяет картезианскую школу в философии, тогда как Козлова ищет эстетические корни классицизма в Италии эпохи Ренессанса; точкой отсчета собственно классицистской эстетики для нее является 1515 год, когда итальянец Триссино создал "Софонисбу", первую трагедию нового времени, написанную по "рецептам" аристотелевской "Поэтики", переведенной на латинский язык в 1498 году.

Оба автора по-своему правы: если Н. П. Козлова подходит к изучению вопроса генетически, в первую очередь анализируя исторические корни классицизма, то В. Я. Бахмутский берет классицизм "зрелый", установившийся и достигший расцвета в "картезианском" XVII веке.4

Уже краткий пересказ дефиниций классицизма, данных двумя авторами, указывает на бесспорную внутреннюю антиномичность и неоднородность классицизма; при этом в одном из определений классицизма (В. Я. Бахмутский) речь идет о его мировоззренческой, философской противоречивости, тогда как в другом (Н. П. Козлова) характеризуется несоответствие между общими идеализирующими, синтезирующими задачами классицизма и его реальной эстетической практикой, выразившейся в конкретных исторических формах и направлениях.

И действительно - при подведении конкретных авторов и художественных школ под единую для всех дефиницию классицизма возникают значительные трудности. Насколько классицистичен, например, французский классицизм XVII века? Еще Александр Блок в статье 1919 года "О романтизме" писал, что "в мольеровском "Дон-Жуане" больше романтического, чем в некоторых произведениях самих французских романтиков".5 Для Блока "классицизм, в сущности, не противуположен романтизму; он есть только необходимое состояние покоя, временного отказа от обладания стихией, краткий и светлый отдых на пути стремления и борьбы, которая не прекращается от этого...".6 Вот еще одно определение, данное Блоком: "классицизм есть лишь величавый миг покоя, нашедшего себя. Как только состояние покоя становится длительным, классицизм вырождается, он становится псевдоклассицизмом и гибнет под натиском стихий, действующих заодно с романтизмом."7

Не меньше вопросов вызывает и немецкий, веймарский классицизм. Так, зрелая драматургия Шиллера, от "Дон Карлоса" до "Димитрия", практически всеми российскими литературоведами (с теми или иными оговорками, не меняющими сути дела) рассматривается под рубрикой классицистской поэтики, в которой принято видеть как минимум дисциплинирующее, сдерживающее начало. Как же тогда расценивать слова, сказанные Гуго фон Гофмансталем в 1905 году о Шиллере, - "бесконечность великих сил, могучий, неудержимый порыв, подобный морскому прибою"8 - как намеренное искажение или недопонимание великого драматурга? Едва ли - Гофмансталь, сам бывший превосходным драматургом, недаром сравнивает Шиллера и его творчество с величественными кораблями в бушующем море. Право на существование имеет и такой Шиллер - "моряк и конкистадор"9, бесконечно далекий от классицистского "покоя".

Значительное большинство отечественных литературоведов, занимавшихся собственно "классицистским" периодом в творчестве Гете и Шиллера (1786-1805), вынуждены прибегать к оговоркам, несколько размывающим сам термин "веймарский классицизм". Так, еще А. А. Шахов в книге "Гете и его время"10 в соответствии с традициями русской общественной критики отрицательно оценивает веймарский классицизм Гете и Шиллера: с его точки зрения, грекомания немецких классиков вытекает "из разрыва с действительностью, современною обстановкой и жизнью вообще, из отсутствия общественной деятельности и общественных интересов, из презрения всякой реальной практики... Это необходимо вело к самоуглублению в свою личность, в свои произвольные фантазии и грезы, к абсолютному культу своего Я, своих творческих способностей".11 Характеристика, данная Шаховым веймарскому классицизму, могла быть с тем же успехом применена и к романтизму. Во всяком случае, такие определения, как "самоуглубление в свою личность, в свои произвольные фантазии и грезы", "абсолютный культ своего Я" не объясняют своеобразия гетевского и шиллеровского творчества между 1786 и 1805 годами.

Традиция, заложенная в российской критике XIX века, по существу не изменилась в ХХ веке. Одна из причин такого "подозрительного" отношения к Гете-классику и классицисту была остроумно подмечена С. М. Соловьевым. По его мнению, классический, веймарский Гете, имеющий видимость "благополучия в большом стиле", в корне чужд "пессимистическому" русскому духу.12 Эта "природная" русская подозрительность ко всякому благополучию была усугублена социалистической, марксистской и псевдомарксистской критикой в России и СССР, которая в ХХ веке предъявила наиболее серьезные претензии веймарскому классицизму. Роковую роль здесь сыграла знаменитая цитата из Энгельса о противоречивости внешнего положения Гете и его убеждений: "В нем /Гете - А. Е./ постоянно происходит борьба между гениальным поэтом, которому убожество окружающей его среды внушало отвращение, и осмотрительным сыном франкфуртского патриция, достопочтенным веймарским тайным советником, который видит себя вынужденным заключить с этим убожеством перемирие и приспосабливается к нему. Так, Гете то колоссально велик, то мелок; то это непокорный, насмешливый, презирающий мир гений, то осторожный, всем довольный, узкий филистер".13 Это утрированное положение Энгельса (почему гений обязательно должен презирать мир? почему только "узкий филистер" имеет привилегию "быть всем довольным"?) было положено в основу снисходительно-неприязненного отношения к веймарскому классицизму как слабой попытке Гете и Шиллера оправдать свою капитуляцию перед предполагаемым убожеством немецкой действительности конца XVIII века.

В большинстве литературоведческих работ, возникших в XX веке под знаком марксистской теории, веймарский классицизм истолковывается политически. У Н. Н. Вильмонта читаем: "Веймарский классицизм, неразрывно связанный с именем Гете, - не самодовлеющие поиски незыблемого художественного канона (сколь ни значительное место занимают в работах Гете и Шиллера рассуждения о нормах искусства, о специфике поэтических жанров и т. д.), а именно способ или по крайней мере попытка преодоления рокового для немецкого писателя конца XVIII века противоречия его вольнолюбивых помыслов с "убожеством" немецкой среды."14 Н. Н. Вильмонт цитирует гетевское "Морское плавание", где, в частности, говорится о необходимости для смельчака-морехода "помнить цель и на худой дороге".15 Эта ситуация - борьба с морской стихией - прилагается и к ситуации самого Гете в Веймаре, к веймарскому классицизму. Избранный Гете и Шиллером классицизм понимается автором как некий эстетический паллиатив политически исчерпывающих решений, как суррогат революции.

Н. Н. Вильмонт совершенно верно выделяет гармонию, разум, свободу как "неразрывную триаду немецкого гуманизма, видящего в свободном человеке венец и цель всей бесконечной эволюции природы и культуры...".16 Гуманизм же, независимо от своего национального характера, ведет свое происхождение от эпохи Ренессанса, так что веймарский классицизм как одна из бесспорных вершин немецкого гуманизма теснейшим образом связан с универсальным историко-антропологическим проектом Возрождения. В таком случае веймарский классицизм едва ли можно считать уступкой филистерским требованиям "скромной, но плодотворной деятельности".17 Скорее наоборот: императив "малых дел", утверждаемый Гете-классицистом, опирающимся на богатейшее духовное наследие Ренессанса, по этой логике делает бессмысленным и ненужным революцию как "быстрейшее ниспровержение социального зла современности".18 Ведь программа "малой пользы", выдвинутая Гете и Шиллером и освященная авторитетом Возрождения, может быть, и есть самый плодотворный путь из всех известных человечеству на сегодняшний день. Н. Н. Вильмонт не отвечает на вопрос - как свобода и гармония личности, провозглашенная Гете и Шиллером вслед за деятелями Возрождения, сочетается с предполагаемой неполноценностью веймарского классицизма как политической программы. Н. Н. Вильмонт, как и некоторые другие литературоведы, не учитывает, что веймарский классицизм - это не просто "худая дорога", не просто уступка силам прошлого, но и новая, сознательная выбранная его творцами программа, существенно расширявшая и обогащавшая духовный горизонт их современников. Так, только веймарский классицизм с его ориентацией на просвещенного бюргера-"космополита" мог создать на немецкой почве предпосылки для исключительно плодотворной идеи "мировой литературы".

Н. Н. Вильмонт в своей работе недостаточно четко разделяет различные смысловые аспекты "веймарского классицизма": 1) принципы веймарской эстетики 80-90-х годов, высказанные самим Гете и ставящие во главу угла эстетическое освоение "объективной природы вещей"; 2) классицизм как определенный, исторически сложившийся к концу XVIII века стиль в искусстве; 3) факт тесного сотрудничества Гете и Шиллера с веймарским двором на рубеже XVIII и XIX веков; 4) утопическая программа гуманистического воспитания человека, предложенная Гете и Шиллером и восходящая к античности и Возрождению. В результате Н. Н. Вильмонт вынужден резко разделять различные сферы творчества Гете как несовместимые и неравноценные по своему качеству: "Насколько Гете восьмидесятых годов был гениально наблюдателен и независим как природоиспытатель, настолько же он бывал сбивчив и неустойчив, как только переходил от конкретных исследований природы к обобщениям, охватывающим сферы социально-исторических явлений".19 Историческая истина о конечном освобождении человека, открывшаяся Гете, оказывается, по мнению Н. Н. Вильмонта, "полуистиной, источником гениальных прозрений, но вместе с тем и филистерского примирения с существующим или, скажем, робкого откладывания борьбы с пережившим себя, но еще не сдающимся миропорядком".20 Говоря о конкретных произведениях Гете, Н. Н. Вильмонт выдвигает спорный тезис о близости классицизма и реализма. По мнению Н. Н. Вильмонта, понятие стиля, данное Гете в работе "Простое подражание природе, манера, стиль", обосновывает реалистическое искусство. Стиль, покоящийся, по Гете, "на глубочайших твердынях познания, на самом существе вещей, поскольку нам дано его распознавать в зримых и осязаемых образах", объявляется Н. Н. Вильмонтом ближайшим предшественником реалистического искусства XIX века.

Для В. П. Неустроева "веймарская классика" предстает, с одной стороны, как "воплощение широкого синтеза", с другой - как явление "реализма, который был обогащен лучшими достижениями позднепросветительского классицизма и романтизма, многовековой традицией мирового искусства".21 На наш взгляд, утверждения о близости "веймарской классики" реализму размывают как понятие классицизма (классики), так и реализма. Мы получаем очередную вариацию на хорошо известную тему "реализма без берегов".

А. А. Аникст, рассказывая в своей книге ""Творческий путь Гете" о переориентации эстетического идеала Гете в Италии и о его классической драматургии, старается по возможности избежать термина "классицизм", ограничиваясь предельно общими дефинициями.22 Так же неохотно упоминает о гетевском классицизме и И. Е. Верцман в главе книги "Проблемы художественного познания", посвященной эстетике Гете, предпочитая говорить либо о его "рафаэлизме"23, либо о "классике" в целом. Причем эта классика у И. Е. Верцмана опять-таки является началом, сковывающим мысль Гете.24

Более подробно рассмотрена проблема "веймарского классицизма" в статье Н. Я. Берковского "Театр Шиллера".25 Н. Я. Берковский аттестует переход Гете и Шиллера от стихийности и индивидуальной колоритности "Бури и натиска" к абстрагирующему классицизму как поступок внешне неожиданный и удивительный. За объяснениями автор обращается к марксистской "объективной логике вещей". Как пишет Н. Я. Берковский, контраст индивидуального и абстрактного начал был заложен "в самом строении европейских обществ нового времени. Ведь и общества эти держатся на стихийно живущем, стихийно действующем человеке. Общественная связь между этими стихийными людьми неминуемо становится абстрактной связью, насильственной в отношении их, не очень нежной и внимательной к личности каждого в отдельности. Абстрактное здесь - изнанка стихийного, абстрактное и стихийное взаимно отражают друг друга, поэтому эволюция от "Бури и натиска" с их индивидуально-стихийным смыслом к отвлеченностям классицизма была исторически закономерной".26

В другом месте автор называет веймарский классицизм "буржуазным классицизмом", поскольку, по его мнению, нормы классицизма "совпадали с жизненными нормами, которые буржуазия отстаивала с упорством, возраставшим от десятилетия к десятилетию".27 При этом Н. Я. Берковский ссылается на авторитет Фридриха Энгельса, назвавшего классическое мировоззрение буржуазии, сформировавшееся в XVII веке, "юридическим социализмом". По мнению автора, в художественной литературе "юридический социализм" просветителей "нашел для себя орган и выражение через классицистов, в XVIII столетии продолживших сделанное в столетии предшествующем, но придавших своей работе последовательный буржуазно-революционный смысл".28 Если следовать этой логике, то "насильственная" абстрактная связь между "стихийными" людьми должна неминуемо привести к подобной же "насильственности" в сфере эстетической. Стремясь увязать "насильственность" социальную со стилистическими канонами классицизма, Н. Я. Берковский вынужден признать, что классицизм являлся для сознательно выбравших его Гете и особенно Шиллера чем-то тягостным, неприятным: "Шиллер хотел очеловечить абстрактный порядок общества, очеловечить классицизм, отражавший этот порядок; и при этом Шиллер задумал очеловеченье щедрое, богатое цветами и оттенками, широчайшее по своим масштабам".29 Итак: свобода при выборе эстетического направления оказывается ложной. Все диктуется исторической необходимостью, и бегство Гете в Италию, его обращение к опыту античности, по-видимому, оказывается лишь маскировкой этой закономерности. Парадоксально, что Н. Я. Берковский, ссылаясь на классиков марксизма (в первую очередь Энгельса) и говоря о европейских обществах нового времени, не проводит различия между феодальной и капиталистической формациями, так что Германия конца XVIII века предстает перед нами чуть ли не как страна классического капитализма с ярко выраженными процессами отчуждения. О неправомерности прямого выведения особенностей стиля из социально-экономического строя говорилось и писалось достаточно часто и убедительно. Обратим внимание на другое: Н. Я. Берковский, вслед за Энгельсом, проводит остроумную параллель между стилистической и юридической нормами, между классицизмом и законностью, называя этот параллелизм "буржуазным классицизмом". К сожалению, мы не можем по этой формуле определить, можно ли считать все классицистские школы в мировой литературе буржуазными (например, театр Корнеля или Расина). Говоря о "буржуазном классицизме", Н. Я. Берковский намеренно не упоминает о таких аспектах веймарского классицизма, как эстетическая ориентация на античность и принцип автономии искусства. Не принимается во внимание и дискуссия об определениях красоты, ведшаяся в немецкой эстетике конца XVIII века. Наконец, Н. Я. Берковский не уделяет должного внимания проблематике свободы у Шиллера и - шире - в веймарском классицизме. Отдавая должное оригинальному ходу мысли автора, все же отметим, что он не учитывает внутренних, "имманентных" корней веймарского классицизма, игнорируя в нем связь между принципами эстетической дистанции, автономии искусства и идеей свободы. В классицизме Н. Я. Берковский видит только общее, обязывающее и сковывающее творческую инициативу художника; такой классицизм едва ли мог привести к выдающимся художественным достижениям. На наш же взгляд, классицизм Гете и Шиллера - это а) способ дистанцироваться от настоящего и б) демонстрация первенства чистой, незаинтересованной красоты. Иными словами: для Гете и Шиллера их "классицизм" (если в данном случае вообще правомерно говорить о классицизме) - это выражение идеи этической и эстетической свободы.

Повторим еще раз: понятие "веймарского классицизма" в российской критической и литературоведческой традиции стойко увязывается с негативными тенденциями в творчестве Гете и Шиллера, главным образом - с их "подчинением" социально-эстетической практике феодального или (в зависимости от вкусов и антипатий автора) нового буржуазного порядка. В лучшем случае веймарскому классицизму отводится роль перехода, мостика от раннего "штюрмерства" к более поздним, зрелым, "классическим" или "реалистическим" шедеврам. В самостоятельной эстетической и иной другой ценности веймарскому классицизму чаще всего бывает отказано. Отдельные попытки "оправдать" веймарский классицизм предпринимаются опять-таки с позиций внеэстетических. У С. В. Тураева, например, читаем: "Веймар означал отказ от бунта. Но это был не отход от просветительских целей, а поиски новых средств их осуществления. ... В формировании общественного сознания немцев (мучительно трудном процессе в отсталой раздробленной стране) значимы были и "Разбойники" и "Ифигения в Тавриде", хотя они звучали очень по-разному. /Абзац./ Роль веймарского классицизма была глубоко прогрессивной при всей умеренности гуманистических идей, воплощенных в творениях Гете и Шиллера этого периода".30

Среди немногих исключений в отечественной традиции стойкого неприятия веймарского классицизма - старая работа Вяч. И. Иванова "Гете на рубеже двух столетий" (1912), принадлежащая, на наш взгляд, к лучшим исследованиям в русской гетеане. Сама эта статья появилась в посвященном романтизму первом томе истории западной литературы, что само по себе уже говорит о неблагоприятном для классицизма климате. Между тем, Вяч. Иванов в своем очерке фактически концетрирует свое внимание на итальянском и послеитальянском Гете, то есть на Гете-классике и классицисте. Раннее творчество Гете сознательно оттесняется автором на задний план. Поэтика зрелого Гете объявляется "нашею поэтикою последних лет"31, то есть квинтэссенцией символизма.

По своем пафосу статья В. И. Иванова принципиально расходится с тенденцией разрывать Гете-гения и Гете-филистера, присущей российской революционно-демократической традиции, следующей здесь за немецкой социально-критической мыслью - Гейне, Марксом, Энгельсом. Иванов нигде не упоминает об уже привычном нам филистерстве Гете, о провинциальности веймарского двора. Веймарская "провинциальность" оборачивается у автора "нейтральностью" и "экстерриториальностью", которая ограждает Гете от досадных злободневных помех, переносит "центр его чувствования в область ценностей вселенских", приглашает его "думать лишь о вещах божественных, о тайнах природы и идеалах человечества, окружая благоприятнейшими внешними влияниями развитие в этом человеке духовного всечеловека".32 Итак, малое, "провинциальное" в данном случае не стесняет личность, а, напротив, способствует ее восхождению к большому, "вселенскому".

Малый, "экстерриториальный" мирок Веймара порождает не классицизм, но классику как миг краткий миг покоя, дарованный гению. Гетевская классичность отличается у Вяч. Иванова тем же, чем классицизм у Блока: аполитичностью, сдержанностью и мерой, некоторой холодностью и отстраненностью от "мировой горячки".33 Но то, что у Блока является атрибутом стиля, для Вяч. Иванова - скорее, качество личности Гете.

Путь Гете к классике - не сдача, не примирение, но "путь творчества про запас, во имя вечности и на пользу грядущих времен".34 Отсюда - особое внимание Вяч. Иванова к обретению Гете ясности в Италии, к его "классицистским" пьесам - "Ифигении в Тавриде" и "Торквато Тассо". Автор определяет гетевскую классику "в смысле антично-итальянского классицизма"35, как единство имманентного содержания и трансцендентной формы.

Справедливости ради надо сказать, что позднее, в работе 1919 года "Кручи" В. И. Иванов пересмотрит свое безусловное одобрение веймарской классики. Сопрягая кризис в "художестве слова" с кризисом "внутренней формы" в искусстве и кризисом гуманизма в целом, Вяч. Иванов аттестует веймарскую классику в ее лучших проявлениях - "Ифигении в Тавриде" - как прекраснодушную и поверхностную: "Но достаточно оживить в памяти Гетеву драму ("Ифигения"), чтобы отчетливо усмотреть, что прекраснодушное разрешение страшной антиномии нравственного сознания идиллическим пробуждением изящной человечности даже в диких поклонниках человекоубийственной скифской богини изобличает в тогдашнем апостоле этой пресловутой "человечности" (позднее Гете стал существенно иным) полную поглощенность внутренней личности поверхностным прельщением эстетического формализма. Он слишком легко договаривает большее, чем сколько хотел сказать Шекспир - и все же запнулся."36

Итак, в 1912 году Вяч. И. Иванов предпочитает говорить не о классицизме, а о классичности Гете. Здесь у него есть предшественник - С. Л. Франк, который в 1910 году так определяет понятие классического, исходя прежде всего из своего исследования "гносеологии" Гете: "Классическим является, следовательно, жизнепонимание, которое рассматривает индивидуальный внутренний мир в неразрывной связи с внешним миром и в закономерном подчинении последнему..."37 С. Л. Франк считает нужным говорить о специфическом "классическом настроении", которое есть "свободная покорность мировой иерархии, умение наслаждаться своей духовной самобытностью на своем месте, в нормальном его подчинении высшим духовным силам целого."38

С. Л. Франка и Вяч. И. Иванова сближает прежде всего "ценностное" понимание классики как определенного умонастроения или образа жизни, никак не связанного с позитивистским расчленением литературной реальности на отдельные литературные эпохи. В русле ценностного мышления русского "серебряного века" находится и книга Э. К. Метнера "Размышления о Гете" (М., 1914), в которой, в частности, речь идет о "срединности" Гете, о гармонии в нем духа и материи, природы и свободы, которая, однако, была достигнута неустанной работой над собой, напряженной рефлексией над собственным опытом.39

Водораздел между классицизмом и классикой применительно к немецкой литературе и культуре отчетливо проведен и в ряде работ А. В. Михайлова - одного из ведущих российских германистов. Для него собственно классический период творчества Гете приходится на пятнадцатилетие между "Беседами немецких эмигрантов" (1795) и "Избирательным сродством" (1809).40 А. В. Михайлов в качестве вех, отмечающих начало и конец гетевской классики, выбирает прозаические произведения. По его логике, классический стиль немецкой литературы есть прежде всего "борьба за стиль как диалектический процесс творчества в стремлении снять свое извечное противоречивое тяготение к эмпирически-материальной широте и одновременно к абстрактной приподнятости идеи, снять его в четких организующих конструкциях мощного поэтического универсума".41 Иными словами, гетевская классика у А. В. Михайлова предстает сложным синтезом эмпирически-материальной широты раннего творчества (штюрмерское по своим корням понятие "колоссального") и "абстрактной приподнятости идеи"; последнее, видимо, следует понимать как основную черту "веймарского классицизма".

Драматическому жанру в так понятой классике места фактически нет. Единственное исключение делается для нескольких важнейших сцен из "Фауста I", которые Гете написал в 1798-1800 годы - во время издания программного классицистского журнала "Пропилеи". Особое внимание автор уделяет "Посвящению" к "Фаусту". Это "Посвящение" для него - "воплощенная классическая поэтика и такая же классическая психология: поэт, во власти своих воспоминаний, окружен "аффектами" - чувствами, которые исходят из его души и возвращаются к нему уже извне, как объективные, как данности".42

Замещая "классицизм" "классикой", А. В. Михайлов принципиально отказывается использовать формальные критерии при определении классичности того или иного явления литературы: "'Классическое' качество текста не устанавливается формальными процедурами, а потому не устанавливается и никаким анализом".43 Здесь А. В. Михайлов расходится со школой Генриха Вельфлина, который в своих работах, написанных еще в конце XIX века, попытался выделить общие стилистические признаки классического искусства. Для А. В. Михайлова классицизм и классика - явления разнородные, причем классика как понятие существенно шире классицизма. Постижение классики невозможно без постижения социально-философских аспектов художественного творчества и его рецепции; одних формально-стилистических категорий и оппозиций для осмысления феномена классического недостаточно.

Оппозиция "классицистского" и "классического", скрыто присутствующая в статье "Стилистическая гармония и классический стиль в немецкой литературе", шире развернута А. В. Михайловым в другой работе, "Проблема стиля и этапы развития литературы нового времени".44 Классицизм в этой статье ограничен XVII веком и французской литературой: "Французский классицизм был тоже одним из пределов, достигнутых традиционной поэтической системой в эпоху барокко. Классицизм противостоит барокко именно как относительно законченная, тяготеющая к завершенности, разработанная стилевая система. Эта система допускает свои индивидуальные варианты, но все подчиняет рационально постигнутой норме (словно постигнувшая себя традиция). Однако очевидно, что классицизм вырастает именно из барочной действительности и своими рациональными методами управляет именно всем барочным хозяйством, пришедшим в известное расстройство, в хаос...".45 В этой характеристике, в которой классицизм как "один из пределов" барочной эстетики фактически подчинен барокко ("барочная действительность" - и классицизм как всего лишь " относительно законченная ... стилевая система"), слышны отголоски известной нам блоковской формулировки классицизма как величавого мига покоя, нашедшего себя.

Собственно же классику (особенно немецкую) А. В. Михайлов, вслед за А. В. Шлегелем, противопоставляет романтизму. Классика сопрягается автором с пластичностью, скульптурностью художественного образа: "Классика - это тоже господство в поэзии меры и гармонии, но она строится не на узком отрезке стилистически аккуратно обработанной реальности, не на дестилляции жизненной полноты, как у Расина, а на конкретно-чувственном, полнокровном, телесном, жизненном изобилии, сводимио в единство античного, греческого, скульптурного облика."46 И дальше: "Классический идеал гармонии идет, следовательно, не от переживания стиля (стиля жизни и поэзии), а от переживания реальной полноты бытия, символически воплощаемой в центральном образе прекрасного человеческого тела. Это переживание и порождает стиль, но уже, разумеется, не один твердо установленный стиль, продукт тщательнейшего отбора, а известную широту стилистических возможностей. При этом все эти возможности, словно концентрические круги, исходят от центрального представления о пластической красоте."47 В такой уравновешенной, гармоничной, скульптурной классике едва ли найдется место для драматизма и трагики. Недаром, говоря о немецкой классике, А. В. Михайлов совершенно не упоминает Шиллера как трагического драматурга. Драматургия Гете и Шиллера всерьез не рассматривается автором как одна из возможностей классического стиля. Между тем, если даже следовать логике самого А. В. Михайлова, много писавшего о рубеже XVIII и XIX веков как о переломной эпохе, когда традиционное слово поэзии уступает слову нетрадиционному, индивидуальному, то и тогда пластическая гармония не должна заслонять собой конфликтов и противоречий перехода, отражающихся и в драматической напряженности классического слова и стиля. Недаром сами "классики" - Винкельман и Гете - в качестве образца античной пластической гармонии выбирали полную трагического пафоса скульптурную группу Лаокоона.

Из нашего весьма беглого обзора явствует, что в российской науке о литературе последних лет остро ощущается необходимость более пристального изучения понятий "классика" и "классический" со стороны истории и теории литературы. Вехи этого интереса - следующие сборники, в которых принимали участие представители как академической, так и университетской науки в России: "Типология стилевого развития нового времени. Классический стиль." (М., 1976); "Современность классики" (Л., 1989); "Классика и современность" (М., 1991).

Мы остановимся на анализе некоторых статей, вошедших в эти сборники и наиболее характерных в плане понимания современным российским литературоведением феномена литературной классики в противопоставлении его классицизму.

Принципиальным в этой связи, на наш взгляд, следует считать академический сборник "Типология стилевого развития нового времени". Авторы этого сборника, среди которых нас прежде всего будет интересовать статья И. Ю. Подгаецкой ("К понятию "классический стиль"), попытались дать предельно широкое определение классики, которое могло бы охватить такие разнородные явления, как французская, немецкая и русская классика, вычленить некий субстрат классического стиля, "классичность" как таковую, присущую всем ведущим европейским литературам Нового времени.

Само название сборника - "Типология стилевого развития Нового времени" - указывает на попытку создания общей типологии классического стиля как на сверхзадачу этой книги. Безусловно, его авторы прекрасно осознавали всю сложность разрабатываемой ими проблематики. У И. Ю. Подгаецкой мы читаем: "'Климат', в котором складывается классический стиль, возникает в каждой литературе в разные историко-литературные эпохи. Классический стиль - явление, движущееся во времени и пространстве. Это связано с тем, что совпадение соответствующей общественно-исторической ситуации (момент относительной стабилизации национальной государственности) и необходимой историко-литературной атмосферы (зрелость отечественного языка и литературы, достаточное накопление опыта иноязычных литератур), способствующее формированию классического стиля, приходится в каждой литературе на разные периоды. А неравномерность соотношения государственной и культурной зрелости в истории каждого народа вносит особые коррективы в историко-культурный 'климат' классического стиля".48

Попытка выделить общие критерии классического стиля, предпринятая авторами сборника, высветила ряд проблем, с которыми неизбежно сталкивается литературовед, задавшийся целью найти своего рода компромисс между литературой, понимаемой как исторический процесс, и литературой, рассматриваемой как культурная ценность.

Основная проблема, на наш взгляд, состоит в том, что единое представление о классике в "широком" смысле слова предполагает чрезмерное количество критериев "классичности". На примере статьи И. Ю. Подгаецкой и других работ сборника "Типология стилевого развития Нового времени" видно, что применительно к литературной классике используются критерии либо предельно общие, свойственные не только и не столько литературе, либо, наоборот, весьма специфические, характерные по большому счету только для одного конкретного литературного периода. В первом случае это, например, критерий "парности" (ср. у Подгаецкой: "Классический стиль рождает особую "парность" в своем движении, "парность", выражающую как бы возможность преобладания в литературе изысканности или простоты, рационального или иррационального"49). На наш взгляд, парность есть особенность мышления в целом, и подобный критерий может быть применен и к другим явлениям культуры, от архаического мифа до массовой литературы конца XX века. Во втором случае - это утверждение о том, что складывание национального классического стиля в русской литературе как стиля реалистического является закономерностью.50

Для подобных типологических разысканий всегда есть опасность вернуться к тому, против чего выступал А. В. Михайлов в работе "Диалектика литературной эпохи",51 - к построению единого емкого формально-логического определения классики, то есть - к финальному объяснению, что есть классика, по аналогии с такими же "исчерпывающими" объяснениями барокко, классицизма, романтизма, реализма. Между тем, как писал А. В. Михайлов, "ни романтизм, ни классицизм, ни барокко невозможно определить формально-логически".52 Это же верно и по отношению к литературной классике: "К классическому стилю нельзя подходить с заранее готовыми рамками определений, с выписанным набором признаков".53

Тенденция предельно широко понимать классику нового времени, не выходя при этом за пределы истории и теории литературы, характерна и для других сборников, посвященных этой теме. Авторы вступительной статьи к сборнику "Современность классики" (Л., 1989), также не скрывают трудностей, возникающих при таком подходе: "...Не только отношение к классике, но и сам образ классики подвержены постоянным изменениям по законам, которые нелегко определить и еще труднее предвидеть. Каждое поколение открывает классику заново, претендуя на самое точное и совершенное прочтение и особенно горячо полемизируя со своими ближайшими предшественниками".54 Историзм для авторов этой статьи выступает как "надежное противоядие против субъективистского произвола и вседозволенности" в любом разговоре о классике.55 Историзм, таким образом, трактуется не столько как научный метод, сколько как некая ограничительная норма, являющаяся прерогативой ученых академического типа, историков литературы, которые в соответствии с духом профессии "живут" одновременно в разных эпохах, что предопределяет консерватизм их позиции и полемическое отношение ко многим новомодным интерпретациям классики.56 Итак, историзм в науке о литературе, по мнению авторов, требует от ученого "охранительной" ценностной позиции. "Новомодные интерпретации классики" в таком случае следует, по-видимому, отнести к сфере деятельности режиссеров театра и кино, журнальной и газетной критики. Как же быть тогда с необходимостью свежего прочтения классики каждым новым поколением, которое всегда включает в свои взаимоотношения с традицией и классикой элементы риска - пародию, иронию, "остранение"? На наш взгляд, в статье зафиксирован характерный для российского литературоведения разрыв между классикой как общезначимой ценностью и классикой как предметом чисто академического, "элитарного" интереса со стороны литературоведов. Такое разделение изначально отказывает академическому образу классики в жизненности и актуальности, предоставляя рискованное право открывать новые стороны в классике независимым деятелям культуры. Причем академизм вовсе не есть отказ от ценностного наполнения классики - напротив, он выдвигает определенный ценностный образ классики как единственно возможный и защищает его всеми доступными в научной полемике способами.

В содержательной работе Ю. В. Перова, помещенной в этом же сборнике, делается попытка преодолеть указанный нами разрыв с помощью "исторической диалектики генезиса и значения искусства" (так гласит название статьи). Автор признает, что исследование исторического происхождения предмета в его необходимости одновременно раскрывает его сущность и значение. Иными словами, такие категории, как истина, добро и красота, рассматриваются как категории исторические, формирующиеся и раскрывающие свое содержание в ходе исторического исследования и исторической практики. В этой связи верным представляется следующее утверждение Ю. В. Перова о классике: "...Прочно укорененные в истории общечеловеческое значение и непреходящая ценность классического искусства никогда не завершены и постоянно нуждаются в историческом подтверждении".57 Нужно только подчеркнуть, что разговор о классике как о "непреходящей ценности" имеет смысл только в рамках историко-культурного подхода, в рамках культуры нового времени и, таким образом, сам в своих формах и в своей сущности подвержен историческому изменению. Кроме того, более подробного рассмотрения требуют и формы исторического подтверждения классики как ценности.

Сборник "Классика и современность" (М., 1991) вновь ставит задачу объединить исторический подход с ценностной актуализацией классики. Так, В. Е. Хализев в уже цитировавшейся статье определяет классику как особую, иерархическую форму исторического бытования литературы.58 Иерархичность здесь, безусловно, связана с аксиологией. В. Е. Хализев совершенно справедливо поднимает вопрос о классике как продукте чтения, а также деятельности по формированию и свержению писательских репутаций. В этом процессе автор выделяет несколько этапов исторического "испытания" классической литературы. Первый этап - "признание или непризнание читающей публикой и критикой только что ставшего их достоянием".59 Второй этап наступает через ряд лет: "появляются младшие писатели, привлекающие публику новизной своих произведений; при этом авторитет старшего писателя либо упрочивается, либо, напротив, оказывается ощутимо поколебленным".60 Наконец, третье, "главное" испытание "большим историческим временем" приходит спустя десятилетия: "Лучшее в словесном искусстве как бы возрождается после временной недооценки, а то и прямого небрежения".61 Выстроенная В. Е. Хализевым трехчленная формула зарождения классики, чем-то напоминающая известную нам схему "расцвет - упадок - возрождение", представляется нам вполне справедливой, но требующей некоторых дополнений. Главное уточнение связано с первым этапом исторического экзамена классики "на зрелость". На наш взгляд, огромную роль в превращении того или иного автора в классика играет не столько абстрактная "читающая публика" или "критика", сколько деятельность вполне конкретных лиц из близкого окружения писателя - друзей, биографов, "доброхотов". Эти люди, формирующие сначала своего рода замкнутую "секту" поклонников его творчества, активно способствуют распространению его трудов среди широкой публики. Именно они - часто наперекор общественному климату - создают литературную репутацию своему автору, канонизируют его, окружая его имя легендами, историями, анекдотами и т. д. Это - первый шаг, ведущий писателя к "классичности". Процесс литературной канонизации был подробно освещен немецким литературоведом Вальтером Хаугом на материале немецкой средневековой литературы.62 Нечто подобное мы можем наблюдать и на примере новоевропейской литературной классики, в частности немецкой и русской. В немецкой литературе теми "апостолами", которые существенно помогли веймарским классикам обрести литературное бессмертие, можно считать Эккермана, канцлера Мюллера, Римера, Варнхагена фон Энзе, Шубарта, Вильгельма фон Гумбольдта и других - то есть людей, близких к Гете и Шиллеру, знавших их при жизни. Для посмертной репутации Пушкина такую же роль сыграли Гоголь, П. А. Вяземский, Аполлон Григорьев, Анненков, Бартенев и другие писатели, биографы и критики.63

Можно слегка конкретизировать и социальный портрет читателя, который, по словам В. Е. Хализева, способствует канонизации писателя. Это - в первую очередь просвещенный читатель, имеющий определенное влияние на систему образования и официальную культурную политику. Среди таких влиятельных читателей - не только писатели и журналисты, но и государственные чиновники, университетские профессора, школьные учителя, духовенство. Их профессиональные интересы также создают потребность в формировании национальной классики.

В статье Б. В. и И. В. Кондаковых "Классика в свете ее современной интерпретации" указывается, что формирование современного значения слова "классика" (приводится определение М. Л. Гаспарова: классики - это писатели, "творчество которых стало живым достоянием не только национальной, но и мировой литературы", Краткая литературная энциклопедия, М., 1966, т. 3, стб. 585) происходит примерно в одно и то же время в разных языках, а именно на рубеже XVIII и XIX веков.64

Авторы совершенно справедливо подчеркивают, что именно в этот период складывается исторический тип мышления. Классика напрямую увязывается с историзмом. Утверждение же авторов о том, что окончательное закрепление за словом "классика" его современного значения происходит в середине XIX века, в период господства критического реализма, на наш взгляд, является спорным.65 Закрепление за словом классика современного значения и формирование критического реализма в середине XIX века представляются нам процессами, протекавшими в значительной мере независимо друг от друга. Напомним, что в начале и середине XIX века "классикой" стали именовать не только античное духовное наследие, но и высшие достижения европейских литератур на национальных языках. Это расширение понятия "классика" было осуществлено людьми, отнюдь не обязательно имевшими отношение к критическому реализму, - литературными критиками разной ориентации, университетскими учеными и не в последнюю очередь школьными педагогами. Еще раз повторим, что понятие "классика", закрепляющееся в словоупотреблении различных европейских языков к середине XIX века, есть прежде всего понятие ценностное, есть культурная норма, утвердившаяся к этому времени в "буржуазном" (бюргерском) сознании. Ведущая роль в этом процессе принадлежит не (критическому) реализму, а скорее государству, которое достаточно рано сумело понять важность нового представления о классике для формирования целенаправленной культурной политики. Историзм в этом смысле также не следует непосредственно соотносить с критическим реализмом хотя бы уже потому, что "реализм" как литературный стиль (понятие само по себе неоднозначное) при желании может быть обнаружен в эпохах, весьма далеких "историческому типу мышления" (барокко, Ренессанс, средневековье, даже античность). Историзм в данном случае, по-видимому, плодотворнее связывать не с критическим реализмом, а с представлением о художественной эволюции, в рамках которого начинают создаваться истории национальных литератур (в Германии, например, - это истории Гейне, Гервинуса, Геттнера и других) со своими собственными классиками.

В дальнейшем, говоря об общественно-исторических условиях кристаллизации в культуре понятия "классика", Б. В. и И. В. Кондаковы выдвигают следующие четыре условия: 1) "секуляризация искусства (осознание возможности внерелигиозной ценности творчества, лишенного, таким образом, в глазах общества боговдохновенности, трансцендентности и других качеств, обусловливающих его значимость чем-то помимо него самого)"; 2) "формирование взгляда на творчество художника как на активное выражение им собственной индивидуальности, актуальных потребностей и воззрений общества, преломленных через его личность, и всеобщих сил мирового развития, получающих специфически художественное осмысление"; 3) "возникновение представления о художественной эволюции (хронологии) и об относительности и социальной детерминированности критериев ценности художественного произведения, благодаря чему каждое произведение должно оцениваться в зависимости от того, потребностям какого времени - большого или малого; прошлого, настоящего или будущего - оно отвечает"; 4) "появление заинтересованного отношения к читателю (зрителю, слушателю; в широком смысле - к реципиенту художественного творчества) как к участнику художественного процесса, обладающему культурно-историческим правом на самостоятельную интерпретацию и оценку творчества художника, - независимо от того, исторически верными или неверными будут эти интерпретация и оценка ..."66

Соглашаясь в целом с приведенными условиями образования понятия "классика", мы все-таки считаем нужным внести ряд уточнений. Относительно первого условия мы бы предпочли говорить не о "секуляризации", а об "автономизации" искусства, поскольку секуляризация искусства имела место и раньше описываемого исторического момента (рубежа XVIII и XIX веков). Автономизация означает независимость искусства не только от религии, но и от любых внешних факторов и целей воообще, например, от чисто репрезентативных функций при феодальном дворе. Автономное искусство осознает себя как самостоятельный вид деятельности со своими собственными законами развития, устанавливаемыми в рамках эстетики как самостоятельной отрасли гуманитарного знания.

Только автономное искусство делает возможным появление свободного художника как творящей личности и такого же свободного читателя - личности воспринимающей. Лишь тогда между ними как двумя индивидуальностями может возникнуть личностный диалог-понимание, основанный на представлении о литературе как о ценности.

Завершая критический обзор некоторых работ о классике в современном российском литературоведении, подчеркнем, что только с позиций исторической науки о литературе понимание классики как целостного феномена затруднено. Классика может быть адекватно понята лишь в единстве исторического и аксиологического подходов, как культурная ценность, субъективное и исторически формирующееся суждение вкуса, претендующее при этом на всеобщность. Вероятно, только в этом направлении, заданном еще Кантом в его "Критике способности суждения", возможен ответ на вопрос, поставленный Яном Мукаржовским в заглавие одной из своих работ и тесно связанный в своей сущности с проблемой классики: "Может ли эстетическая ценность иметь всеобщее значение?"

В качестве предварительных итогов подчеркнем, что классика нового времени, увиденная как ценность, предстает перед нами в виде своего рода проекта или предприятия, в котором участвуют не только творцы классики, но и ее интерпретаторы, "читатели" - ученые, учителя, критики и, наконец, широкая публика. Взгляд на классику как на ценность бросает отсвет и на определение ценности как "предметной формы существования общественных отношений", открывая в нем новые аспекты. Ценность будет тогда эмоционально окрашенным субъективным представлением, возникшим в результате исторической деятельности человека и служащим одновременно масштабом для измерения и понимания феноменов культуры.

Что-либо можно считать ценностью лишь до тех пор, пока оно - как, например, классика - существует в качестве предмета общественной дискуссии. Иными словами - ценность есть та грань, мера или граница, которая только и делает возможной реальную жизнь культуры. Классика же будет тогда своеобразным эталоном меры, которым измеряется любое культурное усилие и который, в свою очередь, является продуктом - достаточно хрупким - общественного согласия относительно того, что считать нормой или идеалом "антропологической" культуры нового времени.


Глава I
Эстетическая теория веймарской классики:
предшественники и современники Гете и Шиллера

1. Веймарская классика как культурно-исторический феномен.

К девяностым годам восемнадцатого столетия мало чем примечательное герцогство Саксен-Веймар-Эйзенах собирает в своих пределах целых ряд выдающихся людей - писателей, мыслителей, ученых. Происходит удивительная и уникальная в истории немецкой культуры концентрация гениально одаренных людей: с Веймаром и Иеной на рубеже XVIII и XIX веков так или иначе связана деятельность Гете, Шиллера, Гердера, Виланда, братьев Гумбольдтов, братьев Шлегелей, Фихте, Шеллинга, Гегеля, Окена. Веймар и Иена становятся бесспорным общегерманским центром науки, искусства и философии. При этом оба эти городка представляют собой два полюса интеллектуальной жизни Германии: классику и романтизм. Напряженные отношения между классиками и романтиками, между Веймаром и Иеной как символами двух противоположных и взаимодополняющих эстетических и мировоззренческих принципов выплескиваются за пределы герцогства Саксен-Веймарского, втягивая в свою орбиту соседние духовные центры: Лейпциг, Дрезден, Берлин, Геттинген, Галле; так что, говоря о "веймарской классике", мы должны всегда помнить о ее богатой питательной среде, о многочисленных университетах, академиях и кружках Восточной Германии. По большому же счету, география веймарской классики не ограничивается Веймаром и даже Германией: без итальянских, французских, английских, швейцарских влияний и, главным образом, живых впечатлений, полученных во время многочисленных путешествий, веймарская классика как яркий целостный феномен вряд ли могла бы состояться.

Своей славой крупнейшего культурного центра Германии Веймар во многом обязан герцогине Анне Амалии (1739-1807) и герцогу Карлу Августу (1757-1828), которые пригласили ко двору сначала Виланда, затем Гердера, Гете, Шиллера и других. Постепенно в городе, насчитывавшем тогда немногим более 6 000 жителей, сформировался так называемый "веймарский кружок муз" (Weimarer Musenhof), в который, кроме герцогини Анны Амалии и ее сына, входили жена веймарского штальмейстера Шарлотта фон Штейн (1742-1827), придворная дама Луиза фон Геххаузен (1752-1807), издатель сборника немецких народных сказок Иоганн Карл Август Музеус (1735-1787), воспитатель принца Константина и переводчик с античности Карл Людвиг фон Кнебель (1744-1834), советник, владелец типографии и издатель "Иенской всеобщей газеты" Фридрих Юстин Бертух (1747-1822), а также Виланд, Гердер и Гете. Позднее членами этого круга стали веймарский канцлер Фридрих фон Мюллер (1779-1849), художник, искусствовед и советник Гете по вопросам искусства Иоганн Генрих Мейер (1760-1832), филолог, секретарь Гете и домашний учитель его сына Августа Фридрих Вильгельм Ример (1774-1845), секретарь Гете, издатель его прижизненного полного собрания сочинения и знаменитых "Разговоров с Гете" Иоганн Петер Эккерман (1792-1854). "Веймарский кружок муз" собирался, помимо дворца в Веймаре, в загородных дворцах Эттерсбург, Бельведер, а также в Тифурте. Часто ставились любительские театральные постановки, в которых, в частности, принимала участие актриса Корона Шретер (1751-1802). Выпускались различные издания: рукописная еженедельная газета, "Тифуртский журнал".1

На рубеже XVIII и XIX веков в Веймаре и в соседней Иене расцветают науки и искусства, газетное дело и книгопечатание. Среди газет и журналов, выходивших в это время в Веймаре и Иене, - "Немецкий Меркурий" Виланда, "Журнал развлечений (Luxus) и мод" Бертуха, "Веймарская газета" (на итальянском языке!), "Оры" Шиллера, "Аттический музей" Виланда, "Атеней" романтиков, "Пропилеи" Гете, а также книжная серия "Голубая библиотека всех наций".

Одновременно Веймар становится одним из важнейших центров перевода. Виланд переводит Горация, Лукиана, Аристофана, Ксенофонта и Цицерона; Гете переводит Вольтера и Шекспира; Шиллер - Еврипида, Шекспира, Расина, Гоцци; Бертух - Сервантеса. В Иене в это же время Грис переводит Тассо, Ариосто, Боярдо и Кальдерона. Всем известны заслуги иенских романтиков в переводе Шекспира и испанского театра.

Переводы сопровождаются комментариями и биографиями. Виланд издает письма Цицерона в хронологическом порядке и сопровождает их обстоятельными комментариями.

В Веймаре формируется космополитическая культура в лучшем смысле слова. Гетевское представление о "мировой литературе" возникло на фоне этой богатой интеллектуальной жизни. Живой обмен мыслями находит свое отражение в обширнейшей переписке: переписка Гете составляет более 50 томов, Виланда - 20, Гердера - 10, Шиллера - 25. Кроме писем, существует огромный корпус записок, фрагментов, дневников, свидетельств современников. Как утверждает Клаус Мангер, сохранившиеся тексты из Веймара и Иены той эпохи позволяют документально зафиксировать каждый день культурной жизни Веймара и Иены на рубеже XVIII и XIX веков, - случай, по всей видимости, уникальный в истории мировой культуры.2

Расцвет культуры письма и "письменной культуры" Веймара и Иены обязан прежде всего двум обстоятельствам: 1) умелой культурной политике правителей Веймара, прежде всего Анны Амалии и Карла Августа; 2) балансу между частной и публичной сферами жизни, достигнутому в Веймаре. Благодаря этому балансу в Веймаре были преодолены многие религиозные, сословные, национальные барьеры. В культурной деятельности активное участие принимали женщины. Большое значение имело сотрудничество между двумя основными сословиями Германии - дворянством и буржуазией. Нельзя сказать, что трения и конфликты были окончательно упразднены, - однако все критические вопросы решались опять-таки в рамках культуры письменной дискуссии. Значительная часть веймарской буржуазии была интегрирована в веймарское придворное общество и добилась большого влияния: она на равных правах участвовала в решении многих политических, хозяйственных и культурных вопросов.

Привычка к письменному общению счастливо соединилась в Веймаре с присущей веку Просвещения тягой к собирательству. Все ведущие деятели культуры Веймара так или иначе отдали дань коллекционированию. Гете являет в этом смысле самый яркий пример. Ему принадлежали обширные минералогические, палеонтологические, остеологические и ботанические коллекции, а также собрания художественных произведений и монет. Коллекции отвечали просветительской тенденции к классификации и упорядочению объектов эмпирических исследований. Просветительская коллекция не имеет ничего общего с ренессансно-барочной кунсткамерой как собранием курьезов и репрезентативных образцов. Гете организует свои собрания исходя из двух классификационных принципов: с одной стороны, он стремится задокументировать процесс развития; с другой стороны, он хочет вывести из этого документально зафиксированного развития общие правила систематизации. Как пишет К. Мангер, веймарские коллекции Гете и других деятелей культуры представляли собой последнюю попытку описать естественноисторическую и антропологическую динамику в ее целостности перед окончательным разделением сферы науки на ряд специализированных областей.3

В сжатой образной форме сущность культурного феномена веймарской классики прекрасно передает акварель Георга Мельхиора Крауса, изображающая один из салонов герцогини Анны Амалии в 1795 году. Вокруг стола располагаются десять человек, пять мужчин и пять женщин. Гете читает вслух книгу. Женщины вяжут, занимаются ручной работой, рисуют. Мужчины, среди которых Гердер, либо рисуют, либо слушают Гете. Среди участников этого собрания - представители правящей династии, политики, деятели культуры, иностранные гости. Основу собрания составляет совместная образовательная деятельность. Акварель Крауса представляет собой документ, демонстрирующий веймарскую классику "в действии".

Культура Веймара и Иены - открытая культура, доступная всем желающим. Символическим в этом смысле представляется создание и расширение парка на берегах Ильма. После 1780 года были снесены все стены и заборы, делавшие парк доступным только для веймарского двора. С 1800 года в парке у Ильма проводятся публичные концерты. Парк, салон, коллекции - все свидетельствует о тенденции к расширению и демократизации поля деятельности высокой культуры Веймара.

Итак, веймарская классика - это свободный обмен идеями, symposion, живое общение единомышленников, имеющее как таковое множество аспектов. Нас будет интересовать в первую очередь идея классики, воплощенная в творческой деятельности Гете и Шиллера и конституировавшаяся на рубеже XVIII и XIX веков как эстетическое предприятие, проект, обращенный в будущее, иными словами - как ценность. Мы не ограничимся только эстетикой Гете и Шиллера, но обратим внимание на деятельность их предшественников и современников. Можно сказать, что над идеями немецкой классики, над эстетической программой Веймара трудилось несколько поколений немецких философов, искусствоведов и литераторов, и одна из наших задач - еще раз напомнить об этой многолетней плодотворной работе.

Прежде чем обратиться к анализу "веймарской эстетики", необходимо выяснить, от чего отталкивались немецкие теоретики искусства, какие представления об искусстве им приходилось преодолевать. Основным предметом эстетической критики как сравнительно молодой отрасли гуманитарного знания во второй половине XVIII века были рационалистические взгляды на искусство, опирающиеся, в частности, на понятия вкуса и правила.

Рационалистическая эстетика - "классицизм" - ищет своих оснований в аристотелевской поэтике. Все размышления о художественном творчестве между XVI и XVIII веками так или иначе представляют собой вариации на тему аристотелевского определения искусства и словесного творчества как подражания, доставляющего удовольствие. Кроме Аристотеля, большое значение имел Гораций с его "Наукой поэзии", в которой им был выдвинут принцип "prodesse et delectare" - поучения и развлечения - как одно из важнейших требований, предъявляемых к литературе.

Основные постулаты классицизма, перечисленные Н. П. Козловой в предисловии к сборнику "Литературные манифесты западноевропейских классицистов" (М., 1980), - рационализм; бесспорный авторитет античности; внимание к процессу восприятия произведения искусства; первый подход к проблеме правдоподобия; обоснование трех единств; концепция "ученого поэта"; идеализация реальности, имеющая воспитательные цели; представление об искусстве, создающем "вторую природу"; идеал гармонии и единства4 - опираются на различные места из поэтик Аристотеля и Горация, интерпретируемые в течение более двух столетий.

Классицизм как направление в литературе складывался постепенно. Большой вклад в его формирование внесли итальянские гуманисты XVI века - Триссино, Бембо, Скалигер, Кастельветро, Минтурно и другие. Скалигеру принадлежит мысль о целенаправленности и полезности искусства, о том, что цель литературы - давать наставление в увлекательной форме. Итальянцы, в частности Кастельветро, ставят искусство выше природы по чисто педагогическим соображениям: искусство выше природы потому, что ему можно научиться. В "'Поэтике' Аристотеля, изложенной на народном языке и истолкованной" Кастельветро пишет: "...много лучше и в поэзии и в красноречии окажет себя тот, кто познает совершенное искусство, нежели тот, кто будет обладать совершенной природой, не потому, что искусство способно превзойти совершенство природы и дать больше нее, но потому что легче преподать все целиком искусство человеку не вовсе бездарному, нежели найти человека, наделенного всеми дарами природы, которые она никогда не предназначает одному, но многим"5. Искусство не "завершает" природу, как это будет иметь место в веймарской классике, не венчает ее, а сопутствует и, исправляя природные недостатки, помогает ей. Итальянские гуманисты вписывают искусство в систему риторики как важнейшей, с точки зрения ученого эпохи Возрождения, "образовательной" дисциплины.

Достигнув вершины в творчестве французских писателей XVII века, классицизм в XVIII веке постепенно идет на убыль и становится помехой на пути дальнейшего развития эстетических идей. Просветительская эстетика XVIII века находится с эстетикой классицизма в двоякого рода отношениях: с одной стороны, просветители активно выступают против правила трех единств и настаивают на правах чувственного опыта; с другой стороны, раннепросветительские теории искусства (Шефтсбери, Вольф, Баумгартен) основываются на внеисторической, "классицистской" категории вкуса. В понятии вкуса просветители пытались объединить разум и чувство, идеи врожденные и приобретенные, индивидуальное и коллективное. Просвещение по-прежнему рассматривает поэтику как теорию литературы и одновременно как практическое руководство для авторов в искусстве поэзии. Только в последние десятилетия XVIII века появляются "спекулятивные" эстетические системы, занятые не кодификацией правил "хорошего письма", а философией искусства - поисками самодостаточной истины в области эстетического.


2. Иоганн Иоахим Винкельман

Одним из первых авторов, выступивших с критикой диктатуры "вкуса" в области эстетического, был Иоганн Иоахим Винкельман (1717-1768). Его главный труд - "История искусства древности" - вышел в 1764 году. Однако основные мысли Винкельмана по поводу античного искусства, предвосхищающие его выводы в "Истории искусства древности", были высказаны им значительно раньше, в труде "Мысли по поводу подражания греческим произведениям в живописи и скульптуре" (1755).

"Мысли по поводу подражания греческим произведениям в живописи и скульптуре" начинаются со следующей фразы: "Хороший вкус, все более и более распространяющийся по всему миру, начал развиваться впервые под небом Греции".1 Выражение "хороший вкус" указывает на просветительские корни теории Винкельмана, тогда как "небо Греции" связано скорее с начатками историзма в его мышлении.2 "Небо Греции" предвосхищает новый подход к изучению произведений искусства, которые познаются не как образцы для подражания, а как конкретные, уникальные исторические явления. Искусство будет рассматриваться уже Гердером как выражение духа народа, климатических и географических особенностей той или иной страны.

Но Винкельман еще очень далек от гердеровской апологии "северного неба" и северного искусства в его своеобразии, обусловленном географией и климатом. "Небо Греции" для него - пока всего лишь метафора, не нагруженная никаким серьезным теоретическим содержанием. Однако уже здесь выступает на поверхность важное противоречие классицистской эстетики, в рамках которой в целом еще находится Винкельман. Речь идет о противоречии между нормативностью, абстрактностью понятия вкуса и тенденцией к индивидуализации ("небо Греции" предполагает существование и других "небес").

Перед нами - не только точка перехода от нормативной эстетики к эстетике историко-философской, но и разрыв между образцовостью (повторяемостью) античного идеала, с одной стороны, и его же уникальностью, с другой. Винкельман выходит за пределы нормативно-классицистического понимания искусства, утверждая важность личного восприятия художественных произведений. Из этого же требования индивидуального, дружеского (86-87) общения с искусством как с живым существом вырастает и попытка понимания искусства через его происхождение.

Заслуга Винкельмана в том, что он впервые рассматривает технический процесс возникновения искусства, подробно описывая, например, технологию создания греческих и современных ему скульптур. Новым для XVIII века был и подчеркнутый интерес Винкельмана к эмпирическому опыту, наблюдению в области искусства: он, в частности, рассказывает о греческих скульпторах, наблюдающих за тренировками и соревнованиями атлетов в гимнасиях и применяющих полученные наблюдения в своих творениях.

Отдавая должное индивидуальности, "природе" художника (слово "гений" войдет в обиход несколько позже), Винкельман в то же время призывает современных художников учиться не у природы, а у творцов античных шедевров. Он ставит искусство выше природы, но делает это иначе, чем, например, итальянский гуманист Кастельветро. Если для Кастельветро ценность искусства - в его рациональности и риторичности, что позволяет "выправить" недостатки природы, то для Винкельмана искусство - венец природного, естественного развития: "...Легче открыть красоту греческих статуй, чем красоту в природе, и ... следовательно, первая более волнует, не так разрознена, более сосредоточена в одно целое, чем последняя... Изучение природы является, стало быть, по меньшей мере, более длинным и трудным путем к познанию совершенной красоты, чем изучение античных статуй..." (98).

Природа осознается как прекрасная лишь в зеркале античного искусства, "фокусирующем" разрозненные природные черты. Искусство возводит единичное природы в степень, обобщает и идеализирует его. Так, во всяком случае, происходит в греческом искусстве, в отличие от фламандской живописи, в которой, как пишет Винкельман, подражание прекрасному в природе "бывает направлено на какой-либо единичный объект" (98-99). В последнем случае получается похожая копия, портрет, что, по мнению Винкельмана, в своей ценности уступает античной "идеализации" природы. Можно сказать, что ценность природы открывается Винкельману сквозь призму античности. Прекрасное в природе познается через созерцание образцов античного художества.

Особое внимание Винкельман уделяет линии, благородству контура: "Благороднейший контур в греческих фигурах объединяет или очерчивает все части прекраснейшей натуры и идеальной красоты; или, лучше сказать, он - высшее понятие в обеих" (101-102). Иными словами, контур фигуры или четкая линия рисунка - это то, что разум художника привносит в природу, то, чем он ее дополняет и завершает, то, чего нет в природе. Впоследствии, в "Истории искусства древности", Винкельман расширит свое понятие о линии и контуре до идеи стиля, которая включит в себя все виды искусства. Зримая форма претворится в единство и простоту как важнейшие свойства прекрасного: простота у Винкельмана позволяет объять явление в единый момент времени, измерить его и заключить в одно понятие. Пространственная аналогия простоты у Винкельмана - обозримость.

От размышлений о контуре недалеко до знаменитой формулы "благородная простота и спокойное величие". В этой формуле Винкельман распространяет свой идеал художественного творчества на все виды искусства, включая скульптуру, живопись и поэзию. Как указывает В. Ф. Асмус, цитируя западные источники, понятия "благородной простоты и спокойного величия" были признаны условиями великого искусства уже у Ф. Дюкенуа в XVII веке.3 Но именно Винкельман сделал известным это выражение, превратив его в своего рода "манифест" классицистической эстетики второй половины XVIII века.

Между тем, "благородная простота и спокойное величие" у Винкельмана являются не только принципами классицистической рефлексии об искусстве; они в то же время указывают и за пределы нормативной эстетики. Чтобы это понять, необходимо, как указывает Петер Сцонди в уже цитировавшейся работе "Античность и современность в эстетике эпохи Гете"4, принять во внимание последующую фразу, в которой выражение греческих фигур сравнивается с вечным покоем морских глубин: "Общей и главной отличительной чертой греческих шедевров является, наконец, благородная простота и спокойное величие как в позе, так и в выражении. Подобно тому как морская глубина вечно спокойна, как бы ни бушевала поверхность, так и выражение в греческих фигурах обнаруживает, несмотря на все страсти, великую и уравновешенную душу" (107). Сравнение с морской глубиной содержит в себе контраст, противоречие между внешним и внутренним; этот контраст соответственным образом отражается и в формуле "благородная простота и спокойное величие". Идеал Винкельмана не столь "прост", как может показаться вначале. Перед нами - достаточно изощренная диалектика выражения. Винкельман осознает, что сильные душевные переживания, аффекты, не требуют столь же аффектированной мимики лица. Говоря о "благородной простоте" (edle Einfalt), Винкельман намеренно использует контрастные понятия, которые воспринимались как таковые его современниками; только позднее сопоставление благородства и простоты перестало восприниматься как противоположность. То же самое справедливо и по отношению к "спокойному величию" (stille GrцЯe): величие в рамках эстетики XVIII века понималось (уже во времена Винкельмана) в первую очередь как возвышенное, то есть безграничное, охваченное движением и волнением (например, буря на море и другие катастрофические проявления природных стихий). В понятии "спокойное величие" Винкельман, таким образом, диалектически соединяет представления о прекрасном и возвышенном.

В своем главном труде "История искусства древности" Винкельман развивает идеи, высказанные им впервые в "Мыслях по поводу подражания греческим произведениям в живописи и скульптуре". Он продолжает размышлять о таких элементах изобразительного и пластического искусства, как линия, контур, и переводит разговор в плоскость рассуждения о стиле искусства как таковом. Фактически здесь Винкельман рассматривает европейское искусство исторически, точнее - как историю смены стилей. Он говорит о "высоком" или "великом" стиле греческого искусства, противопоставляя ему "изящный" стиль эпохи Александра и современной живописи. Главная отличительная черта изящного стиля - грация, высокому же стилю присуще величие. Эти два стиля различаются между собой так же, как люди Гомера отличались от культурных афинян классической эпохи и как красноречие Демосфена отличалось от красноречия Цицерона.

С изящным стилем Винкельман связывает скорее элементы упадка в искусстве: это подражательность, эклектика, подчеркнутое внимание к деталям и отделке, преобладание портретных бюстов и голов по сравнению со статуями. Он находит параллели в движении греческого искусства от расцвета к упадку и развитии европейского искусства нашего времени: вершины современного искусства для него - Рафаэль и Микеланджело, за которыми следует резкий спад.

Значение Винкельмана для формирования эстетики веймарской классики трудно переоценить. Винкельман оказал существенное влияние на Гете, на его воззрения на природу искусства и художественного творчества. Гете во многом обязан Винкельману следующими аспектами своей философии искусства: 1) "культурой глаза", т. е. непосредственным наблюдением как основой творчества. Более того - акт "умного зрения" для Гете уже и есть творчество; 2) взглядом на античность как на идеальную природу, зафиксированную в искусстве; 3) представлением об искусстве как о деятельности, дополняющей, совершенствующей, открывающей в природе то, что скрыто от нее самой, - высшую красоту и целесообразность; 4) отношением к красоте как к "обозримости", то есть к красоте как данной человеческому восприятию в зримой, пластической форме; 5) идеей "большого", или "великого" стиля, рождающегося из наблюдения над природой и подражания совершенным творениям искусства. Наконец, из частных писем Винкельмана следует, что он, как и Гете, несмотря на длительное пребывание в Италии, воспринимал античность большей частью сквозь призму античной литературы, и прежде всего Гомера. Восторженное почитание Винкельманом Греции обусловлено внимательным чтением Гомера и других античных авторов еще в период его пребывания у графа Бюнау близ Дрездена, а также долгой работой в римских библиотеках.

Рассматривая античное искусство под знаком гармонии и меры, Винкельман исключает из него все "неклассическое", в частности архаику и то, что впоследствии Гельдерлин назовет "священным пафосом" и "небесным огнем". Закрывает глаза Винкельман и на восточные корни греческой культуры, на которые впоследствии обратят внимание Гердер, Гельдерлин и романтики. Среди недостатков винкельманова подхода к античности можно назвать также смешение двух искусств - пластики и живописи - и общий нормативно-назидательный характер его работ как наставлений для начинающих художников. Несмотря на эти слабые места, обусловленные главным образом общим состоянием исторической науки и искусствоведения во второй половине XVIII века, труды Винкельмана на протяжении более чем сорока лет являлись одним из основных источников сведений об античном искусстве для немецких деятелей культуры и искусства самых разных направлений.


3. Иоганн Готфрид Гердер

Среди тех, кто испытал благотворное внимание Винкельмана, был и Иоганн Готфрид Гердер (1744-1803). Вот как Гердер вспоминает о первом впечатлении, которое оказали на него труды Винкельмана: "Издание его трудов совпало ... с прекрасным и свободным периодом моей жизни. Читая их, я испытывал свежее чувство ясного утра, словно от письма невесты, пришедшего издалека, из давно прошедших счастливых дней, из счастливых небесных сфер".1 Винкельманово "небо Греции" и гердеровские "счастливые небесные сферы" выражают одно и то же, но в разной тональности. У Гердера по отношению к античности явственно ощутимы элегические нотки: греческая классика становится для него потерянным раем.

В целом Гердер рассматривает Винкельмана как защитника эстетики чувства и противника рационализма в искусстве. В заметках, которые он оставил в 1768/1769 гг. при чтении винкельмановых "Мыслей по поводу подражания греческим произведениям", записано: "Поликлетово правило искусства было понятно только из чувства и для чувства. Это правило дается скульптурой". Речь идет о том, что правило искусства содержится в отдельном произведении искусства, дается вместе с ним, а не выводится независимо от него на бумаге. Восприятие произведения искусства, в свою очередь, - это не рациональное его познание, а переживание. Так уже у раннего Гердера в связи с Винкельманом ощутимы начатки его теории природного гения, имевшей такое большое значение для эстетики "Бури и натиска" и молодого Гете. С самого начала Гердер утверждает приоритет индивидуального и неповторимого, отрицает претензии "хорошего вкуса" на всеобщность.

Продолжая свою мысль, Гердер пишет далее, что "скульптура есть физиология блаженной природы: физическая психология рая".2 Развивая идеи Винкельмана относительно искусства как подражания прекрасной природе, Гердер в то же время фактически объединяет природу и искусство в одно целое, помещая его, правда, в далекое прошлое ("блаженная природа"; "рай").

Гердер более решительно, чем Винкельман, включает античное искусство в исторический процесс как уникальное и неповторимое явление. С другой стороны, античная природа и античное искусство выступают для него как естественная норма здоровья, противопоставляемая болезни и извращению природы. Таким извращением природы для Гердера предстает французский классицизм.

С представлением о природе и искусстве античности как об исторических феноменах связана известная гердеровская идея райского "истока". Гердер исходит из мысли о простоте и цельности всякого начала, которое затем в ходе исторического развития естественным образом разветвляется и дифференцируется. Эта схема развития применяется им, в частности, к истории театра. В своей работе о Шекспире 1771 года Гердер утверждает, что греческая драма движется от простоты, единства и коллективности к сложности и сознательной театральной иллюзии: "Однако это искуство /искусство драмы - А. Е./ никогда не заключалось в том, чтобы создать из множества нечто единое, но, напротив, - из единого множество, чудесный лабиринт сцен; при этом главной его заботой было - в самом запутанном месте этого лабиринта обмануть зрителей видимостью прежнего единства, так плавно, так незаметно развернуть клубок их чувств, словно он все еще оставался таким же простым и цельным, как породившее его дифирамбическое чувство"3. Простота зрелой греческой трагедии, по Гердеру, есть всего лишь искусная иллюзия. При этом сложность поздней античной драмы у него органически вырастает из начальной простоты, а вовсе не конструируется, как во французском классицизме.

Античная драма и драма Шекспира в этой связи не имеют для Гердера ничего общего, кроме жанрового обозначения, поскольку принадлежат разным народам и возникли в разных природных условиях. Это означает, что античное и современное искусство имеют различное происхождение и различную природу, что обуславливает принципиальные различия в их восприятии и теоретической интерпретации. В то же время античная и шекспировская драма схожи своей естественностью, природной органичностью, и тем самым вместе противостоят французской драме.4 Как и Лессинг в "Гамбургской драматургии", Гердер "отбирает" у классицистов их главное оружие - поэтику Аристотеля - и обращает его против них же. Вслед за Лессингом Гердер стремится доказать, что Корнель, Расин или Вольтер вовсе не следовали аристотелевской поэтике.

Описывая в своей работе 1771 года драматическое творчество Шекспира, Гердер демонстрирует нам образец "природного", "стихийного" театра: "Стань перед его сценой, как перед морем событий, где волна набегает на волну. Явления природы сменяют друг друга, взаимодействуют, какими бы обособленными они ни казались; они порождают и разрушают друг друга, чтобы свершился замысел создателя, который соединил их в кажущемся опьянении и беспорядке - темные маленькие символы в солнечной системе божественной теодицеи".5 Гете впоследствии, в "Пандоре", "Пробуждении Эпименида" и "Классической Вальпургиевой ночи" из второй части "Фауста", превратит эту "вольную рапсодию" Гердера в своеобразный "натурфилософский театр" или "театр первофеноменов", в котором будут спорить между собой идеи, заключенные в природные феномены. Но для этого Гете понадобится вернуться на почву классического греческого театра.

Склонность мыслить искусство, по аналогии с "естественной историей", в биологических категориях "истока" и "цветения" заставляет Гердера критически отнестись к тезису Винкельмана об абсолютном художественном превосходстве греков над другими народами.6 Гердер, как историк, для опровержения этого высказывания обращается к фактам. По его мнению, люди и народы могут изобретать только там, где нет традиции; и даже неожиданные изобретения, как правило, совершаются не на пустом месте, а вырастают на подготовленной для этого почве.7 Гердер развивает и углубляет представления Винкельмана об историческом генезисе искусства, ставя вопрос о его становлении. На его взгляд, в древнейшем греческом искусстве, а также в науке и мифологии многое необъяснимо без учета чужих традиций - в первую очередь азиатских и египетских. Так впервые в немецкой эстетике концепция "истока", первоначала связывается у Гердера с архаическим Востоком. Египетское и азиатское искусство, по Гердеру, должны рассматриваться наряду с греческим, и не только как негативный полюс к античной классике, но и как самостоятельное, имеющее свою географическую и историческую специфику явление.8

Внимание к восточным корням античного искусства отличает и статью Гердера, посвященную Гомеру ("Гомер - любимец времени", 1795). Гердер различает между Гомером "восточным" (автором "Илиады") и "западным" (автором "Одиссеи"). Речь идет о двойственности гомеровского первоначала в поэзии, о равноправии Востока и Запада у Гомера и в античной поэзии вообще. В этой статье, опубликованной в шиллеровских "Орах", Гердер демонстрирует знакомство с теорией Фридриха Августа Вольфа о "коллективном" авторстве гомеровских песен9: Гомер в работе Гердера предстает как родоначальник эпоса, а его эпические поэмы - как зерно, зародыш последующей поэзии. Школа Гомера ("гомериды") рисуется автором как семья. Переосмысляя некоторые выражения Вольфа (те же "гомериды"), Гердер применяет биологическое представление о равномерном и последовательном росте всех органов живого существа к природе, обществе и искусству, пользуясь биологической терминологией ("эпигенез", "зародыш" и т. д.).

Работа Гердера 1795 года написана уже в годы его пребывания в Веймаре, куда он был приглашен в 1776 году по настоянию Гете, и отмечена печатью классицизма. Гердер говорит об истинном хорошем и верном вкусе, навечно основанном Гомером и его "семьей".10 Гомеровские поэмы рассматриваются им как классическая книга для школ и для всех образованных людей. Специально отметим тот факт, что основная заслуга в распространении творчества Гомера принадлежит, по мнению Гердера, греческим и в особенности афинским государственным деятелям - Ликургу, Писистрату, Гиппарху и Солону. Это они перенесли поэмы Гомера из Малой Азии в Грецию (Ликург) и затем упорядочили их (Солон). Гердер мыслит здесь "классически", подчеркивая важную роль государства в формировании литературной классики. Уже у Гердера, следующего здесь за Вольфом, литературная классика становится в первую очередь феноменом письменности, пройдя "органический" этап устного творчества, пения.11 "Живое слово" - песня, "рапсодия" - в руках поколений поэтов, философов, софистов, ораторов и государственных деятелей превращается в слово письменное и в конечном итоге приобретает всеобщее значение, смысл, ценность.

Гердеровские размышления о Гомере 1795 года более трезвы и рассудительны, в отличие от ранней статьи о Шекспире им не свойственны бурные излияния чувств. Гердер говорит о "спокойной рассудительности" и "простодушном жизнерадостном наслаждении собственным существованием", характерном для "Илиады" и "Одиссеи".12 Некоторые пассажи из этой работы напоминают фрагменты статей Гете по искусству классического периода. Так, Гердер, в частности, пишет: "Сама сущность искусства требует четких очертаний и значимой цели; искусство стремится к изяществу, полноте и единству. Незаметно трудится оно над тем, чтобы убрать лишнее и в то же время придать мощь необходимому, изобразив его с предельной простотой - величественно, достойно, приятно и изящно".13

Главным трудом жизни Гердера единодушно признаются "Идеи к философии истории человечества", которые выходили в свет с 1784 по 1791 годы, когда была опубликована их последняя, четвертая часть. Своеобразным продолжением "Идей" можно считать "Письма о поощрении гуманности", печатавшиеся с 1793 года. Первые части "Идей" являются результатом возобновленной с 1783 года дружбы с Гете.

В основу "Идей к философии истории человечества" положено представление о человеческой истории как о закономерном органическом процессе. История человека как биологического существа и история общества, по Гердеру, находятся в тесной генетической связи с растительным и животным миром. Рассматривая социальную историю человека, Гердер истолковывает отдельные эпохи и культуры исходя из "климата"; "климат" же, в свою очередь, есть обозначение материальных условий жизни какого-либо народа - географических условий местности, образа жизни, характера труда, пищи и одежды. Этот "материализм" находится в явном противоречии с другой теоретической предпосылкой Гердера - представлением о "божественном плане", определяющем конечные цели как исторического, так и природного развития. Следует, правда, отметить, что идея божественного провидения в более поздних частях "Идей" отходит на задний план, уступая место крепнущему убеждению в самостоятельности и самодеятельности человека.

Как и в своем более раннем труде "Еще один опыт философии истории для воспитания человечества" (1774), Гердер в "Идеях" настаивает на самоценности различных исторических эпох, пытаясь в то же время совместить признание завершенности в себе каждого исторического периода со взглядом на историю как на прогресс. "Индивидуальности" - исторические эпохи - выстраиваются в единую линию последовательного развития к конечной цели - "гуманности". Приписывая каждой культуре свою собственную, неповторимую гуманность, Гердер тем не менее не сомневается в растущей общей "гуманизации человечества". От просветительской веры в линейный прогресс Гердера отличает диалектическое представление о позитивном развитии как о выравнивании - посредством конфликтов - различных антагонистических сил и крайностей.

В гердеровской теории исторического прогресса содержится и учение о революции как "ферменте" стремления человечества к совершенству. Революция видится Гердером как необходимый акт омоложения в духе палингенеза, постоянного круговорота смертей и воскрешений, с каждым разом приближающих человечество к заветной цели идеальной гуманности. В этом пункте духовные миры Гердера и Гете, безусловно, расходятся: в период создания "Идей к философии истории человечества" Гете как никогда был далек от признания ценности революции как катастрофического, "вулканического" средства преобразования общества.

Идея гуманности - одна из заветных идей Гердера. Еще в 1774 году ("Еще один опыт к философии истории для воспитания человечества") он разрабатывает свой идеал гуманности, оказавший большое внимание на Гете и Шиллера и ставший, можно сказать, краеугольным камнем "антропологии Веймарской классики". Для Гердера совершенный человек есть всегда конкретная, телесно воплощенная индивидуальность: "В известном отношении ... всякое человеческое совершенство определяется национальными особенностями, связано со своей эпохой и, при ближайшем рассмотрении, индивидуально".14 Следовательно, Гердер, как и вслед за ним Гете, Вильгельм фон Гумбольдт и Шиллер, не признает абстрактного совершенства. Основная проблема, которая будет занимать названных нами художников и мыслителей, - как добиться достоверного воплощения совершенной гуманности. Этому в значительной мере будут посвящены творческие усилия Гете и Шиллера классического периода. Так, у позднего Шиллера совершенная индивидуальность - гуманность - реализуется только на грани чуда, в парадоксе, в героическом преодолении границ человеческого существования ("Мария Стюарт", "Орлеанская дева" или "Мессинская невеста". Гердер же по сути практикует антроподицею - защиту, оправдание человека перед лицом новейшего скептицизма английского или французского происхождения. В этой своей защите Гердер, как и другие деятели веймарской классики, сталкивается с серьезными внутренними противоречиями, главное из которых - разрыв между утверждением самоценности человека и признанием конечной разумной цели истории. Антроподицея у Гердера - а также у Шиллера и, возможно, у Гете - неизбежно переходит в теодицею, в защиту глобального, позитивно творящего надчеловеческого разума.15 Немецкая классика подчеркивает разумность человека как существа, стоящего на грани двух миров, природы и истории, имеющих в своей основе два разных образа рациональности. Весь вопрос в том, как согласовать и примирить эти столь отличные друг от друга комплексы представлений. Ответ, предлагаемый немецкой классикой, гласит: единство природного и исторического в человеке достигается главным образом эстетическим воспитанием, восприятием прекрасного в природе и искусстве. Здесь мы уже вступаем в область кантовской "Критики способности суждения", вышедшей в свет в 1790 году.

Гердер, бывший ученик Канта, становится решительным противником своего учителя после публикации "Критики чистого разума". Неприятие Канта Гердером коренится, с одной стороны, в различии методов двух мыслителей: если Гердер больше ориентирован на конкретное мышление, на опыт, то Канта отличает склонность к метафизике, к "чистому мышлению". С другой стороны, одной из причин размолвки Гердера с Кантом послужила критическая рецензия последнего на гердеровские "Идеи к философии истории человечества". В этой рецензии, как и в работе "Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане" (1784), Кант отвергает мысль Гердера о том, что отдельный человек, отдельный народ, каждое поколение и каждый период в истории человечества самоценны и самодостаточны; по Канту, отдельный индивид существует ради целого, а ушедшие поколения и исторические эпохи служат совершенствованию последующих. Кроме того, Кант выступает против гердеровской тяги к поспешным, как он считает, мыслительным аналогиям. Так, Кант критикует гердеровскую аналогию естественного и исторического развития. В отличие от Гердера и Гете Кант принципиально разделяет законы природы и законы разума; для него человек в своем предназначении - существо прежде всего рациональное, определяемое разумом, "animal rationale".

Полемика Гердера с Кантом отражена в эстетическом трактате Гердера "Каллигона" (1799-1800). Один из основных предметов спора - идея красоты. Кант, по мнению Гердера, своим различением теоретического и практического разума, природы и свободы нанес сильнейший удар по триединству истины, добра и красоты, составляющему основу "классического" миросозерцания античности. Критикует Гердер и кантовский тезис о "незаинтересованности" эстетического суждения. Кант, в частности, пишет: "Каждый согласится, что суждение о красоте, к которому примешивается малейший интерес, пристрастно и не есть чистое суждение вкуса. Для того чтобы выступать судьей в вопросах вкуса, надо быть совершенно незаинтересованным в существовании вещи, о которой идет речь, и испытывать к этому полное безразличие".16 Гердер, в отличие от Канта, утверждает: "Интерес есть душа не только добра и истины, но и душа красоты".17

Не вдаваясь в теоретические подробности полемики, укажем, что Гердер в этом споре стоит на позициях, близких "классическим" Гете и Шиллеру. Перечисляя атрибуты красоты, Гердер называет такие, как существенность вещи, внутренняя устойчивость и единство объекта. Кроме того, красота должна быть реально выражена и дана в гармоническом соотношении с чувственным восприятием человека.18 Защищая единство индивидуального и общего, добра, красоты и истины от кантовского анализа, Гердер, уступая Канту в остроте и строгости мысли, превосходит его в историзме и в тонкости непосредственных наблюдений. Гердер отходит от Канта еще и в том, что переносит свое внимание с психологической стороны восприятия искусства (вкус как способность суждения у Канта) на сам предмет искусства, на его качества, предоставляя субъекту свободу суждения и творения. Эстетика веймарской классики с такой позиции - это главным образом не философская или психологическая эстетика, а эстетика продуктивная, родившаяся не из рефлексии, а из личного контакта с произведениями искусства. Веймарская классика, в данном случае в лице Гердера, доверяет субъекту восприятия искусства, который отныне прежде всего сам является художником, творцом и который сам в состоянии продуцировать из своей творческой практики нормы художественного творчества.

Помимо полемики с Кантом, гердеровская "Каллигона" интересна также некоторыми мыслями о человеческой истории и воспитании, воспринимающимися как продолжение и конкретизация "Идей к философии истории человечества". Историческое развитие в этом трактате понимается Гердером как воспитание природного человека, ведущее к идеальной гуманности: "Итак, человек - это искусственная машина, правда одаренная врожденными склонностями и полнотой жизни; но эта машина не управляется сама собой, и самый способный человек должен научиться управлять ею. Разум - агрегат наблюдений и навыков нашей души, итог человеческого воспитания, которое воспитуемый в конце концов сам на себе завершает, следуя данным извне образцам, словно посторонний художник. Но наш специфический характер заключается именно в том, что, рожденные почти без инстинктов, мы только путем упражнения в течение всей жизни воспитываемся до уровня человечности, и на этом основывается наша способность как к совершенствованию, так и к порче и разложению. Потому-то и история человечества обязательно должна быть единым целым, то есть цепью общения и воспитывающей традиции от первого до последнего звена...".19

Идеальная гуманность у Гердера, как впоследствии и у Шиллера, предполагает обязательное сохранение природного в человеке, его изначального естества, но в преображенном виде. Гердер, как человек XVIII столетия, первичной естественной "клеточкой" общества считает семью. Семья и есть то изначально природное, что должно быть сбережено в идеальной гуманности. Как и другие просветители, Гердер пытается ответить на вопрос: почему общество, вырастающее из семьи как из органического зародыша, оказывается извращенным, отчужденным, предельно далеким от райского "истока"? Иными словами - как неестественное со временем смогло восторжествовать над естественным? Эта проблема, над которой бились лучшие умы Просвещения - Руссо, Дидро, Лессинг, Кант и другие - станет одной из главных для Шиллера, который будет ставить ее в своих ранних ("Разбойники", "Коварство и любовь") и классических ("Дон Карлос", "Мессинская невеста", "Вильгельм Телль") пьесах.

Гердер в своих размышлениях на эту тему выстраивает своеобразную модель исторического развития общества: вторая ступень "естественного управления" обществом, вслед за семьей, называется им соглашением, а также договором или поручением.20 Это все еще, по Гердеру, позитивный социальный феномен, в котором преобладает неотчуждаемо-природное начало. Но следующая ступень организации общества - наследственное управление - рисуется Гердером как чисто негативное явление.21 Именно отсюда, с утверждения принципа насилия, "кулачного права", и начинается извращение природы. Но механизм подобного извращения, или скачка от естественного к неестественному, никак не объясняется Гердером. Причина этому - в непоследовательности его историзма, о чем говорилось выше, а также в недостаточном внимании к свободе как важнейшей движущей силе исторического развития. Диалектика свободы и необходимости как моральная диалектика добра и зла в истории впервые будет разработана современником Гердера Фридрихом Шиллером.


4. Карл Филипп Мориц

Имя Карла Филиппа Морица (1756-1793), автора трактатов по эстетике, психологии, мифологии и теории языка, путевых заметок и одного из первых романов воспитания "Антон Райзер", меньше всего известно в России. Он находится как бы в тени своих великих соотечественников и современников. Между тем вклад Морица литературу и эстетику весьма значителен. Среди его друзей и знакомых - ведущие писатели и мыслители Германии той эпохи - Клопшток, Фосс, Моисей Мендельсон, Шиллер, Гете. Шиллеру принадлежит следующая характеристика Морица: "Мориц - из тех глубоких мыслителей, что крепко схватывают и глубоко разрабатывают свой материал" (письмо к Кернеру от 2 февраля 1789 г.). Познакомившись с Гете в 1786 году в Риме, Мориц в дальнейшем поддерживал с ним дружеские отношения. Зимой 1788/89 гг. он был гостем Гете в Веймаре; весной 1789 по рекомендации Гете и веймарского герцога Карла Августа он получил должность профессора теории изящных искусств в берлинской Академии.

Научное и литературное творчество Морица, безусловно, уступает по своей значительности наследию выдающихся представителей веймарской эстетики. Его можно считать "малым классиком", выражающим в своей деятельности "дух эпохи". Этим он и интересен - анализ его трудов показывает степень распространения в среде просвещенного бюргерства того времени новых эстетических и философских идей веймарской классики.

Большое значение для формирования эстетических взглядов Морица имели его путешествия в Англию (1782) и особенно в Италию (1786-1788). Именно Италия придала определенное направление вкусам Морица, очертила круг его интересов в области искусства.

Путешествие Морица по Италии - это прежде всего "литературное" путешествие, совершенное с книгой в руках паломничество к местам, освященным авторитетом античных, римских авторов - Тита Ливия, Вергилия, Горация, Марциала. Италия, особенно в первой части путевых заметок, увидена сквозь призму античной литературы. Блуждающий по развалинам Рима путешественник с томиком классического автора в руках, - один из характерных образов Морица в его "Путешествии в Италию". Так, Верона воспринята им через Катулла, Мантуя - через Вергилия.

Опыт Италии для Морица, как и для других немецких путешественников по Италии, включая и Гете, выступает как опыт самопознания и осознания "своего в чужом". В отличие от современных путешественников (этнографов, писателей, журналистов и т. д.), которые стремятся постичь именно чужое как чужое в его уникальности, немцы в XVIII веке стараются присвоить иное, узнать в нем нечто знакомое. Так, чужое для Морица служит подручным средством для культивирования своего, в частности идеи воспитания - заветной его идеи. Другое, непохожее выступает в качестве некоего фона, оттеняющего свое, помогающего ему раскрыть свой потенциал, что было бы невозможно в родной культуре.

Образ Италии в целом у Морица более опосредованный, интеллектуальный, чем, например, у Гете, который непосредственней, авантюрней, драматичней в своих описаниях. Мориц склонен к восприятию чужих литературных влияний, образов Италии; он часто не описывает свои собственные впечатления, а пересказывает различные легенды и истории. "Чужое слово" порой приводит автора путевых заметок к противоречию с собственным, личным опытом. Один из наиболее показательных примеров - описание острова Капри.1 Этот живописный остров предстает у Морица как зловещий, каменистый и труднодоступный, омраченный тенью римского императора Тиберия, который именно здесь построил виллу и сбрасывал в море со скал своих врагов. Зловещая фигура тирана определяет первое впечатление Морица об острове: в описании Капри нет живописных видов, нет привычного для этого автора перспективного взгляда на природный и городской ландшафт. И лишь в конце фрагмента о Капри у Морица неожиданно вырывается замечание, резко контрастирующее с нарисованной им мрачной картиной: "В этой спокойной местности чувствуешь себя как дома; потому что все здесь настолько прекрасно и ухожено, что хочется остаться тут навсегда" (2, 257). Это уже результат непосредственного наблюдения, в отличие от предыдущих впечатлений, обусловленных чужим словом - историей и мифом.

Взгляд Морица на Италию преломлен сквозь призму не только классической литературы, но и современной ему пейзажной живописи. Его описания отмечены особого рода панорамной живописностью. Передавая свои впечатления от итальянского ландшафта, Мориц всегда ищет специфической перспективной точки зрения, с которой можно обозревать тот или иной ландшафт в целом. Это, как правило, верхняя точка обзора - вершина горы или холма, верхние этажи домов, высокие здания (церкви или дворцы).

Так "перспективный" взгляд Морица ведет к целостному, объективному восприятию ландшафта. Это же требование целостности, перспективности и в конечном итоге объективности Мориц применяет к созерцанию произведений искусства. Глаз, по его мнению, должен вести себя "страдательно", то есть давать впечатлению возможность медленно возрастать в душе. Требуя, с одной стороны, цельности видения, а с другой - растворения личности воспринимающего в объекте восприятия, Мориц выступает против психологизма и субъективизма в оценке искусства, против эстетики "интересного", то есть против искусственно "напряженного" восприятия. Живописность Морица, таким образом, менее всего произвольна и субъективна.

Рассуждая о картинах Тициана, пытаясь передать целостное впечатление от творений этого художника, Мориц включает в свое панорамное зрение еще одно измерение - время: "Чтобы рассмотреть красоту полотен Тициана, глаз должен приучиться быть только глазом, вести себя страдательно, не высматривать и не изучать слишком много, а впитывать в себя постепенно впечатление целого для того, чтобы не искать красоты, непосредственно стоящей перед взором, в далеких пределах воображения и мысли. Для каждого подлинного произведения искусства должно пробудиться нечто вроде высшего чувства, и неправы те, кто утверждает, что истинная красота обнаруживает себя с первого взгляда, воздействуя сразу как на необразованную толпу, так и на знатока. Поэтому никогда ни мысль художника ни ее исполнение не смогут найти верного направления, если художник пожелает только удивлять своим искусством - вместо того, чтобы полностью раствориться в своем творении, он мысленно будет ставить себя в положение тех, кто созерцает и судит его произведение. Искра гениальности (если таковая имеется) от этого может угаснуть - ведь настоящий художник стремится вдохнуть свою собственную душу в произведение искусства, вновь найти себя в нем и отразить в нем свой дух, пусть даже посторонний взгляд никогда не увидит плоды его трудов. Колорит Тициана не ошеломляет, а, скорее, притягивает к себе с очаровательной нежностью, и только при долгом рассмотрении в простом открываются бесконечное разнообразие и богатство" (2, 354-355).

Речь у Морица идет о внутренней перспективе, понимаемой прежде всего как внутренняя зрелость художника и зрителя. Перспективность внешнего взгляда и мысли посредством временнoго измерения сопоставляется с нравственной зрелостью. Чувство целого, обязательное для эстетического восприятия, должно вызреть в душе автора и реципиента. От фрагментарного, рассеянного, обусловленного литературой и живописью восприятия Мориц движется к единству внутреннего и внешнего, времени и пространства. Тем самым зрение становится "личным" - и в то же время способным на обобщение. Такое зрение не дается извне, как внешняя позиция или точка наблюдения, оно воспитывается, вырабатывается самостоятельно. Безусловный авторитет текста сменяется авторитетом собственной точки зрения. Перед нами - один из первых в истории критической мысли опытов по герменевтическому прочтению произведений искусства.

Здесь, конечно, следует оговориться: герменевтика Морица во многом еще стихийна и до конца не осознана автором. Кроме того, в своих конкретных описаниях произведений искусства Мориц далеко не всегда последователен: он порой не идет дальше соотнесения анализируемых творений с абстрактными нравственными понятиями (мужества, верности, гордости и т. д.), сбиваясь тем самым, как и Винкельман, на устаревшие аллегорические толкования. И все-таки: Мориц воспринимает изобразительные искусства и архитектуру как говорящие искусства; памятники архитектуры, картины и скульптуры он предлагает читать как книги, отыскивая в них смысл. Мориц одним из первых начинает говорить о языке искусства и о законах его расшифровки.

Чувство целого и единого - вот что ставит Мориц во главу угла при трактовке любого предмета, будь то эстетика или этика, психология ребенка или учение о просодии. В работе 1785 года "О понятии в себе самом совершенного", написанной еще до путешествия в Италию и знакомства с Гете, Мориц решительно освобождает эстетику от привычной для Просвещения идеи полезности искусства. При этом исходная точка его рассуждений - в представлении о произведении искусства как о самодостаточном целом. Утверждая мысль о замкнутом в себе эстетическом совершенстве, Мориц фактически отрицает просветительский тезис о наслаждении как высшей цели искусства. Удовольствие - лишь побочный результат работы художника, главная задача которого состоит в труде самом по себе, в творческом процессе. Наслаждение, удовольствие, польза разрушают целостность эстетического шедевра, связывая его с посторонними искусству целями.

Эстетическое совершенство понимается Морицем совершенно в духе Канта как внутренняя целесообразность произведения искусства. Различие состоит только в том, что Кант, в духе психологической эстетики XVIII века, говорит о "целесообразности без цели" как о свободной игре познавательных способностей субъекта, тогда как Мориц употребляет выражение "внутренняя целесообразность" применительно к самому произведению искусства, не принимая во внимание воспринимающего субъекта. Таким образом Мориц, параллельно с Кантом, приходит к утверждению эстетической автономии, тем самым фактически прощаясь с просветительскими представлениями о природе искусства.

Между тем уже в следующей работе по эстетике, "О пластическом подражании прекрасному" (1788), Мориц пытается, как и Кант и Гердер, нащупать нити, которые могли бы связать сферу искусства и сферу морали. И здесь он ближе к Канту, чем к Гердеру, поскольку видит сходство этих двух "царств" лишь в их внутренней самодостаточности и целесообразности, а не во всеобщем "интересе", как у Гердера. Мориц сближает искусство и мораль посредством парадокса: искусство бесполезно с точки зрения критерия необходимости и пользы и поэтому обладает безусловной ценностью. Мориц максимально разводит понятия прекрасного и бесполезного с тем, чтобы затем свести их вместе в логическом парадоксе: "Бесполезное, поскольку оно не имеет ни внешней цели, ни внешнего намерения, объясняющего его существование, ближе и охотнее всего примыкает к прекрасному, поскольку последнее также не нуждается ни в конечной цели, ни во внешнем объяснении своего существования, а имеет свою конечную цель и всю свою ценность в самом себе" (2, 556).

Работа "О пластическом подражании прекрасному" - один из первых эстетических трактатов, в котором наблюдается переход от практической поэтики и теории эстетического восприятия к философии художественного творчества. Основное внимание Мориц уделяет гению, творцу, подчеркивая в нем деятельный характер. Деятельная сила гения, по Морицу, претворяет единичное в общее, целое и законченное, подчиняет себе все остальные способности человека - воображение, мысль, дар созерцания и чувствования.

Принципиальны рассуждения Морица о природе красоты. Как уже говорилось выше, Мориц включает в свое рассмотрение об эстетическом совершенстве идею развития, становления. "Природа красоты состоит ведь именно в том, что ее внутренняя сущность лежит за пределами мыслительной способности - в возникновении и становлении (2, 564). Природа красоты открывается только во времени и потому может быть понята по-настоящему не мыслью, не воображением, а в сопереживании или сотворчестве: "Красоту ... нельзя познать, ее можно только создавать - или чувствовать" (2, 564). Мыслительная способность в силу своего аналитического характера не в состоянии объяснить прекрасные произведения искусства; ей недоступно целостное отражение прекрасного в совокупности всех его соотношений с миром. Иными словами, возможность адекватного восприятия красоты в ее единстве Мориц признает только за гением - субъектом, обладающим даром целостного видения, уникальной способностью творить и творчески воспринимать искусство. Продуктивная, деятельная сила гения проявляется и в особом таланте восприятия - так Мориц закладывает основы психологической герменевтики "вчувствования", связываемой обычно с именами Шлейермахера и Дильтея, рассматривающей интерпретацию художественных произведений как искусство, "конгениальное" творческому духу творца - их создателя.

От гения Мориц прокладывает путь к идее образования. Вновь мы имеем дело с попыткой синтеза этики и эстетики - фундаментальным устремлением веймарской классики. Мориц считает, что нравственное стремление к образованию, как и воля к красоте, суть импульсы, заложенные в человеке природой. Тем самым он предельно расширяет понятие образования, вкладывая в него не только нравственно-религиозный смысл, но и представления об идеале практической деятельности, подкрепленные убеждением в однонаправленности духовной и физической эволюции человека. Воспитание у Морица - мистический, "тотальный" процесс, объединяющий в себе естественное органическое развитие природного мира и нравственное усилие человеческого духа. Цель такого процесса воспитания - высшая человечность. Мориц здесь, безусловно, находится под сильным влиянием Гете, сделавшего идею воспитания центральным, "осевым" понятием немецкой культуры нового времени.

Мориц же, размышляя о воспитании, приходит к необходимости жертвовать индивидом ради целого, родового. Так же, как "я" художника и любителя искусства должно раствориться в произведении искусства, отдельный человек должен быть "возведен" - через терпение, самодисциплину и страдание - ко всеобщему. И здесь огромная роль принадлежит искусству: "Индивидуальное страдание, будучи изображенным, переходит в более возвышенное сострадание, посредством чего индивид выводится за пределы самого себя, а род обретает совершенство" (2, 574). Вновь логика Морица напоминает ход мысли Гете, который в "Годах учения Вильгельма Мейстера" рисует воспитание личности прежде всего как приобщение ко всеобщему, как посвящение в мистерию жизни, событие, превосходящее возможности отдельного человеческого "я". Конечным результатом воспитания должна явиться "прекрасная душа", образец которой дан Гете в "Годах учения Вильгельма Мейстера". В "прекрасной душе" индивидуальное неразрывно слито со всеобщим, более того - растворено в нем: "Но выше человечество может подняться тогда, когда, преодолев идивидуальное в индивиде посредством благородного деяния и созерцания красоты, оно обретет совершенство в прекрасных душах, способных, превзойдя свое ограниченное "я" в общечеловеческих интересах, растворить себя в родовом" (2, 574). Индивидуальность "прекрасной души" - это законченная, идеальная индивидуальность, именно в силу своей образцовости ставшая родовым качеством человечества. Мориц не закрывает глаза на трагические стороны воспитания: любое формирование, становление ("образование") несет с собой разрушение; гибель отдельного, частного необходима для того, чтобы род сохранился в своей вечной молодости и красоте (2, 576).

Мысль о сходстве духовной и природной эволюции, высказанная Морицем и развитая Гете, несет в себе мощный синтетический, в конечном итоге - мистический импульс. Одним из предшественников этой универсальной идеи "всеединства" в немецкой культуре является Лейбниц, воспринявший ее, в свою очередь, от "софиологических" учений астрономов и мистиков - Тихо Браге и Кеплера, работавших при дворе императора Рудольфа II в Праге на рубеже XVI и XVII веков.

В понятие воспитания Морицем, а также и Гете, вплетается образность масонов, "вольных каменщиков", связанная, как известно, с мотивами строительства. Большую роль в таком духовно-мистическом "строительстве" идеальной личности играет свобода. В своих "Фрагментах из дневника духовидца" (1787) Мориц, сам бывший активным масоном, записывает: "Быть вольным каменщиком означает, собственно говоря, быть свободным человеком" (3, 309). Можно сказать, что в философских и эстетических трудах крупнейших представителей веймарской классики, которые все так или иначе участвовали в движении "вольных каменщиков", масонская проблематика и символика были предельно расширены и таким образом лишены сугубо специфического, "масонского" содержания. В особенности эта тенденция характерна для Гете, который преодолевает моральную дидактику и эзотерику масонов, выводя ее на простор синтетического мышления о природе и человеке. Именно Гете в своем творчестве соединит важнейшие "строительные" импульсы веймарской классики - протестантскую идею религиозной личности, формирующейся в свободном и ответственном, личном диалоге с Богом, и светское воспитание масонов, направленное на формирование деятельной и свободной светской личности. Так, не без помощи Лейбница, Спинозы, а также Морица и Гердера, у Гете происходит тесное сближение религиозной и светской мысли, что делает его мировоззрение "открытым", универсально-синтетическим и в то же время по-особому цельным и завершенным.

Возвращаясь к Морицу, отметим, что, вернувшись из итальянского путешествия, он стремится расширить круг своих интересов, применить свой новый подход - назовем его условно "протогерменевтическим" - к разным сферам науки и эстетики. Внимания заслуживают "Учение о богах, или Мифологическая поэзия древних" (1791), а также "Лекции о стиле" (1793). Особое место в наследии Морица занимает "Опыт немецкой просодии", опубликованный еще в 1786 году и оказавший значительное влияние на немецкую поэзию 80-90-х годов, в частности на Гете. В "Опыте немецкой просодии" Мориц различает "язык чувства" и "язык значения". Первый - плавен и ровен, каждый элемент его одинаково значим; это - главным образом язык поэзии. Второй же, напротив, прерывист и неровен, значения в нем распределяются в соответствии со смыслом высказывания, с логическим ударением. Выражаясь современным языком, Мориц различает в языке "план выражения" (язык чувства) и "план содержания" (язык значения). В поэтическом языке актуализирован план выражения, в нем смыслом обладает каждый элемент языка - вплоть до служебных слов. Поэтому такой язык становится "языком слуха", требующим мелодии, ритма, пения. В "языке значения" - прозаической, повседневной речи, - а также в языке научного "дискурса" (или "языке разума") план содержания подчиняет себе план выражения. Язык разума у Морица как раз потому и прерывен, что "перескакивает" через служебные, функциональные элементы, особо отмечая только "ударные" в смысловом отношении слова.

Свою типологию Мориц переносит и на национальные языки. По Морицу, одни языки органически предрасположены к поэзии (языки древних, в первую очередь греческий и латинский), другие же (современные европейские языки) - к дискурсу, рассуждению, передаче идей. Поэтому новейшие языки - и среди них немецкий - иерархичны и интеллектуальны. В структуре этих языков, построенной на главенстве имени существительного, отражается иерархия идей, "субстанций".

Размышляя о своеобразии различных национальных языков, Мориц отводит немецкому языку место между языком разума и языком чувства (3, 524). В этом он видит залог будущих успехов немецкой поэзии: "Если мы, для того, чтобы добиться единства правильного, красивого и благозвучного стиха, постараемся по возможности воссоединить то, что разделено в нашем стихотворном строе - поэтическое благозвучие и правильность размера, - тогда мы в определенной степени превзойдем древних метрически за счет того, что разум и слух получат равное удовлетворение, благозвучием же не надо будет жертвовать ради мысли, а мыслью - ради благозвучия" (3, 525). Правильность стиха Мориц связывает с рациональным началом, а благозвучие - с чувством, в их единстве усматривая высшую цель поэзии.

Поэтологические рассуждения Морица найдут своих благодарных читателей в лице Гете и Шиллера, которые сумеют объединить в своем художественном творчестве "язык чувства" и "язык разума". Так Мориц, наряду с Виландом, на некоторое время выступил "законодателем" немецкой поэзии.

"Учение о богах" долгое время было самым известным сочинением Морица. В этой книге он предпринял попытку дать целостное описание греческой мифологии, включив в нее не только все известные сюжеты (происхождение мира, богов и людей, сказания о титанах, о Троянской войне, Фиванский цикл, миф об аргонавтах и т. д.), но и сведения о различных областях и городах античного мира, связанных с мифологией и культом - Крите, Делосе, Дельфах, Олимпии, Афинах, Фракии, Аркадии. При этом Мориц в целом разделяет просветительское отношение к греческим сказаниям о богах и героях, рассматривая их как плод фантазии, оторванной от реалий повседневной жизни: "Мифологические сказания следует рассматривать как своего рода язык фантазии. Взятые с этой точки зрения, они составляют целый мир в себе, вне совокупности реальных вещей" (2, 611). Мориц рассматривает греческую мифологию исключительно как создание ума, как рациональную систему взглядов, выражающую отвлеченные моральные представления (боги как аллегории добродетелей), натурфилософские идеи (боги как выражение определенных природных сил) или совершенную человечность. При этом морально-социальные понятия у греков часто принимают облик избыточных природных сил: так, например, абсолютная власть выражается в образе Юпитера-громовержца, демонстрирующего всем свою непомерную физическую мощь. Мориц в целом скептически относится к аллегорическому толкованию античных богов, стараясь (не всегда успешно) увидеть в них прежде всего живые, полнокровные фигуры. Юпитер у него не только воплощение беспредельной власти, но и игривый и нежный любовник, являющийся смертным женщинам в различных обликах. Аполлон совмещает в себе бога юности, красоты и поэзии и в то же время бога смерти. Метаморфозы богов в книге Морица отражают развивающуюся фантазию греков, которая сталкивает противоположные элементы - например, жестокость и нежность - и из их столкновения производит живые, конкретные образы прекрасного. Красота рождается и формируется в споре противоборствующих элементов - одна из фундаментальных идей веймарской классики, которую мы найдем и у Гете и у Шиллера. Греческие боги у Морица - это триумф прекрасной формы над бесформенностью чудовищ и титанов.

Мориц стремится к историческому рассмотрению греческой мифологии. Его цель - увидеть в античных сказаниях "тайный след, ведущий к древнейшей, утраченной истории" (2, 611), проследить движение от поклонения стихийным природным силам к культу антропоморфных, индивидуализированых богов. Метаморфозы богов в античной мифологии у Морица по сути выступают как стихийный, наивный и "мистифицированный" процесс воспитания, в котором большую роль играет момент эстетический: конечный результат исторического развития, вбирающего в себя и органическую эволюцию, заключается в обожествлении человека, запечатленном в совершенных произведениях искусства. Нечто подобное, по-видимому, имел в виду и Гете в "Классической Вальпургиевой ночи" из второй части "Фауста", где рождение идеальной красоты - Елены - показано как мощный космический процесс, в котором принимают участие все силы природы.

Целостный взгляд на интересующие его проблемы языка и эстетики Мориц продолжает развивать и в последней своей значительной работе - "Лекциях о стиле". В "Основных принципах моих лекций о стиле", написанных еще в 1791 году и являющихся теоретическим введением в проблематику лекций, Мориц определяет стиль как нечто всеобщее и сообщаемое другим. В основе стиля, по Морицу, лежит мыслительная, интеллектуальная способность. Стиль начинается там, где дано полное, всестороннее понятие некоторой вещи. Поэтому наставление в стиле (чем, по сути, и являются "Лекции о стиле") есть для него одновременно наставление в практической логике, в науке мыслить. Для Морица существует некий единственно правильный способ представления, соответствующим образом отражающийся в универсальном "большом стиле". "Большой", или великий стиль, по Морицу, отличается ясностью, продуманностью и краткостью, и противоположен "манере" с ее поверхностным изяществом, гротеском, усложненностью. Таким образом, понятия "индивидуальный стиль" для Морица, как и для других представителей эстетики, близкой "классическим" Гете и Шиллеру, не существует. В основе характерного для Морица (и для Гете) и идущего еще от Винкельмана противопоставления стиля и манеры лежит известная оппозиция двух античных школ красноречия, аттической и азианской, дополненная историческим размежеванием "древних" и "новых" в XVII-XVIII веках. Граница между древними и новыми, по Морицу, соответствует границе между общим и индивидуальным; "древние" - это всегда стиль, простота, ясность и точность; "новые", соответственно, выражают противоположные принципы.

Так Мориц, можно сказать, закладывает основы классической философии стиля в Германии и в этом смысле выступает весьма значительной фигурой в немецкой эстетике второй половины XVIII века. Как один из первых теоретиков "автономного" искусства Мориц оказал существенное влияние на Фридриха Шиллера (например, в стихотворении последнего "Художники"). Высоко ценил Шиллер и "Опыт немецкой просодии", о котором он следующим образом отзывался в одном из писем к Гете: "Когда следишь за идеями Морица, то постепенно обнаруживаешь, как сквозь анархию языка проглядывает прекрасная упорядоченность, и хотя при этом отчетливо постигаешь несовершенство и ограниченность нашего языка, однако убеждаешься и в его силе и узнаешь, как и для чего надлежит пользоваться им".2


5. Вильгельм фон Гумбольдт

Вильгельм фон Гумбольдт (1767-1835), старший из братьев Гумбольдтов, известен сейчас прежде всего как выдающийся языковед. Его философия языка перерастает рамки идейного комплекса веймарской классики и не может, в силу своей специфики, быть предметом нашего рассмотрения. Стоит только отметить влияние лингвистических теорий В. фон Гумбольдта в области фонетики, словообразования, лексикографии и синтаксиса на современную лингвистику, в частности на генеративную (Н. Хомский) и структурно-функциональную грамматику.1

В то же время Гумбольдту принадлежит почетное место в галерее крупнейших деятелей и теоретиков искусства веймарской классики. Гумбольдт особенно интересен тем, что он - практик, проложивший мост между искусством и политикой, благодаря чему идеи веймарской классики и немецкой классической философии были частично реализованы в системе науки и образования в Германии.2 Гумбольдт сумел объединить в себе энциклопедическую образованность, дар научного исследования и талант крупного политического деятеля и реформатора. Его всегда заботило единство человека и гражданина - в работе 1792 года "Идеи к опыту, определяющему границы деятельности государства" главной причиной, приведшей к гибели античную демократию, Гумбольдт называет именно общественное воспитание, контролируемое государством. Государственная власть, по его мнению, старалась непосредственно формировать характер народа, что привело к разрыву между частной и общественной моралью; жители Греции, например, достаточно индифферентно воспринимали смену государственного порядка в своей стране в силу как раз того, что образ этого порядка навязывался извне, а не вырабатывался изнутри, в ходе самодеятельности свободных граждан.3 Так Гумбольдт корректирует античный идеал государственной воспитательной политики, решительно выступая против монополии любого государства на воспитание.

Гуманистический образовательный идеал Вильгельма фон Гумбольдта предполагает классическое всеобщее образование для представителей всех сословий в государстве. Счастливое стечение обстоятельств помогло ему реализовать некоторые из его идей на практике - в 1809 году Гумбольдт стал директором управления по делам культа и просвещения в прусском министерстве внутренних дел. На этой должности Гумбольдт оставался всего 16 месяцев, но за это время ему удалось провести или начать ряд существенных реформ в области образования. Вершиной его образовательной реформы принято считать создание Берлинского университета в 1810 году. Именно Гумбольдт разработал концепцию классического немецкого университета, ставшего в XIX-ХХ веках одним из важнейших двигателей мировой науки и культуры. Немецкий университет, в основу которого положена образовательная идея веймарской классики, предполагает свободу научной и педагогической деятельности; единство научного исследования и преподавания; возможность смены университета во время учебы не только внутри, но и вне страны; самоуправление; наконец, примат "универсального" образования над специальным.

В идее классического университета Гумбольдта отразились его представления о самоценности каждого индивида, независимо от его общественного положения. Гумбольдт считает, что хорошим торговцем, солдатом или ремесленником можно стать только при условии внутренней порядочности и просвещенности. Так Гумбольдт, как и его ближайшие последователи, среди которых в первую очередь следует назвать барона фон Штейна, Николовиуса и Зюферна, стремится реформировать феодальное чиновничье государство, превратить его в сообщество свободных, самодеятельных и ответственных граждан.

Объединяя в себе патриота и "гражданина мира", Гумбольдт много времени посвятил дипломатической деятельности в Париже, Риме, Вене, Лондоне и Берлине, где он сделал немало для популяризации идей веймарской класссики. Плодотворными для веймарской эстетики были письма Гумбольдта к Гете и Шиллеру (последнее большое письмо Гете от 17 марта 1832 года было адресовано именно Гумбольдту), а также его статьи для "Ор" ("О различии между полами и его влиянии на органическую природу", 1794, и "О мужской и женской форме", 1795). Большое значение для театральной теории и практики Гете и Шиллера имели выдержки из парижских писем Гумбольдта о театре, опубликованные Гете в его журнале "Пропилеи" в 1800 году. В "актив" Гумбольдта следует отнести и ряд работ, рассматривающих творчество Гете и Шиллера ("О Германе и Доротее Гете", 1798; "О Шиллере и ходе его духовного развития", 1830). Многочисленные и глубокие интерпретации гетевских произведений - "Вильгельма Мейстера", "Алексиса и Доры" - содержатся и в частных письмах Гумбольдта, который нередко был свидетелем и даже соучастником творческого процесса Гете. Известно, например, что Гумбольдт давал Гете советы по метрическому оформлению "Германа и Доротеи". Известный труд Шиллера "О наивной и сентиментальной поэзии" родился в тесном сотрудничестве со старшим Гумбольдтом. Гумбольдт сыграл немаловажную роль как посредник между Гете и Шиллером летом 1794 года, когда произошла их знаменитая, множество раз прокомментированная встреча на одном из заседаний Общества естествоиспытателей в Иене. Беседы Гете и Шиллера об интересующих их проблемах философии, естествознания и искусства продолжались несколько дней и не ограничились только рамками Общества. Как указывает В. Мюллер-Зайдель4, разговоры проходили в доме Вильгельма фон Гумбольдта в Иене, о чем свидетельствуют заметки в дневнике последнего. В записи от 22 июля отмечен обед у Гумбольдта, на котором присутствовали, кроме Гете, Шиллера и Гумбольдта, жена Шиллера и Каролина фон Гумбольдт как хозяйка дома. Возможно, именно во время этого обеда, как полагает Мюллер-Зайдель, был сломан лед отношений между Гете и Шиллером. Наконец, старший Гумбольдт стал основателем филологической традиции рассматривать десятилетнее сотрудничество Гете и Шиллера в 1794-1805 годах как образец эстетического содружества равных и дополняющих друг друга гениев - традиции, которую по-своему продолжил Гервинус в "Истории национальной поэтической литературы немцев" (1-й том - 1835 г.). Гервинус, развивая мысли Гумбольдта, предложил оригинальную синтетическую модель веймарской классики как диалектического единства противоположных друг другу творческих установок.

Среди эстетических трудов Гумбольдта наиболее интересны для нас работы, тесно связанные с творчеством Гете и Шиллера и часто представляющие собой философский комментарий к их произведениям. Самым ярким примером такого развернутого комментария может служить первая часть "Эстетических опытов" (1798), посвященная гетевскому эпосу "Герман и Доротея" и являющаяся первой попыткой канонизации Гете как современного немецкого классического поэта.

Своей основной задачей Гумбольдт с самого начала ставит "взять на себя критический разбор этого произведения" и - помимо конкретного анализа - "попытаться проникнуть в самое существо поэтической силы воображения - в более буквальном смысле, нежели это присуще эстетической критике вообще..."(161). "Герман и Доротея", таким образом, выступает как отправная точка или материал для теоретических размышлений автора о природе воображения - "самой таинственной из всех человеческих сил". Перед нами - один из первых образцов зрелой философской критики, в которой одновременно рассматриваются как "объективная устроенность произведения", так и "дух, какой был необходим, чтобы произвести его /произведение - А. Е./ на свет" (161). Эта высокая философичность гумбольдтовского опыта о "Германе и Доротее" имеет и свою обратную сторону: за общими размышлениями над природой художественного творчества автор как бы забывает о самом произведении Гете.

Гумбольдт в своем философско-критическом этюде последовательно защищает права фантазии, разделяя, как и Шиллер, поэтическую иллюзию и реальную действительность: "Поле, которое поэт обрабатывает как свою собственность, - это поле воображения; лишь занимая воображение, лишь занимая его полностью и исключительно, поэт заслуживает звания поэта. Природа - лишь предмет чувственного созерцания, и поэт должен претворить ее в материал фантазии. Превратить действительное в образ - вот самая общая задача искусства, к которой, непосредственно или более опосредованно, сводима любая иная его задача" (167-168). Все, что принадлежит миру фантазии - "царству возможного" - в силу своего идеального характера прямо противоположно действительности. "В этом смысле идеальным должно становиться все, что рукою искусства переводится в область чистого воображения" (169). И за этим следует строгое разграничение поэзии и природы: "Произведение художника и произведение природы принадлежат различным сферам, и к ним не приложима одна мера" (171). Художник, по Гумбольдту, изымает чувственную, природную форму из ограниченной действительности и переносит ее в сферу бесконечного, идеального, превращая природных индивидов в идеальные характеры: "Идеалом мы называем изображение идеи в облике индивида" (177).

От общих рассуждений о природе и специфике искусства Гумбольдт переходит к анализу поэтического, словесного творчества. Заслуга Гумбольдта - в том, что он в полной мере учитывает специфику языка как материала поэзии, указывая на плодотворное противоречие между "индивидуализирующим" художественным принципом как таковым и языком, тяготеющим ко всеобщему: "Противоречие между искусством - оно живет лишь воображением и не желает ничего кроме индивидуального, - и языком - он, существуя исключительно для рассудка, все обращает во всеобщие понятия - поэзия обязана не то чтобы разрешать - тогда на этом месте будет пустота, - но приводить к единству, - тогда возникнет нечто большее, нежели любая из сторон сама по себе" (193). И дальше: "Язык - орган человека; искусству естественней всего быть зеркалом мира, окружающего человека..." (193). Художественный принцип для Гумбольдта (или, как он выражается, "самое общее и чистое понятие искусства") заключается прежде всего в пластичности, живописности или зримости. Язык же в силу своей понятийной природы [само по себе представление о "понятийной природе" языка спорно - существует точка зрения на язык как на феномен "образный" - А. Е.] сопротивляется пластическому началу. Из этого противоречия Гумбольдт делает очень важный вывод о существовании двух типов поэтического творчества: "Всякий подлинный поэт ... будет склоняться либо к тому, чтобы пользоваться индивидуальной природой языка в целях искусства, либо к тому, чтобы проявлять в языке индивидуальную природу искусства, к тому, чтобы сообщать форму и жизнь бесформенной и мертвой мысли, либо образно и наглядно представлять воображению живую действительность. В обоих случаях поэт одинаково велик, но в первом случае он скорее достигает того, на что способна лишь поэзия, а не другие ее сестры, он скорее являет самое сокровенное ее существо и идет одиноким путем, на какой не ступает нога других, тогда как во втором случае он, скорее, идет общим путем с другими искусствами, и только проходит его по-своему. Поэтому в первом случае он - поэт еще в более узком смысле этого слова, чем во втором" (194).

То, что Гумбольдт в приведенном здесь фрагменте в присущей ему несколько тяжеловесной манере называет поэзией "еще в более узком смысле этого слова", у Шиллера получит определение "сентиментальной поэзии". Сходство с шиллеровской типологией "наивного" и "сентиментального", о которой пойдет речь в соответствующей главе, подчеркивается и в следующем фрагменте гумбольдтовского текста: "Быть поэтом в более узком смысле этого слова - значит придерживаться прямо противоположной поэтической манеры, нежели Гете. Таким поэтом может быть поэт лирический, дидактический, трагический - все они родственны между собой и образуют один класс поэтов, а эпический поэт к ним не принадлежит. Этот последний требует фигур, жизни, движения, он выводит человека на просторы мира и, начиная с себя, со своих чувств, с окружающих предметов, в конце концов не менее тех, первых, потрясает душу в наиглубочайших ее основаниях" (194).

Контрасту эпического поэта и "поэта еще в более узком смысле этого слова" у Гумбольдта соответствует оппозиция пластической объективности и музыкальной субъективности, выраженная в противопоставлении Гомера и Ариосто (196). "Пластичный" Гомер тяготеет к единой, целостной форме, к эпическому покою, тогда как "музыкальный" Ариосто склонен к многообразию, эффекту, различию, детали, колориту. Преобладание "колорита", по Гумбольдту, свидетельствует о субъективности художника и поэта. Отсюда же проистекает и различие между "субъективной", бьющей на эффект рифмой и величественным гекзаметром: "Ибо рифма всегда придает колорит, который бросается в глаза и начинает преобладать, тогда как гекзаметр, как и всякий древний размер, набрасывает свое еще более богатое и блещущее красками покрывало на красоту самих форм, пользуясь им лишь как скромным их облачением" (202).

На основании различения эпической поэзии и поэзии в узком смысле слова (сентиментальной, по Шиллеру) Гумбольдт строит свою классификацию литературных родов и жанров. Он выделяет два основных состояния души - всеобщее (объективное) созерцание и определенное (субъективное) ощущение. Для первого характерны эстетическая дистанция, покой, незаинтересованность, участие интеллекта, тяготение к объему и цельности; для второго же - совместная деятельность чувств и желаний или потребности и склонности субъекта, ограниченность, одностороннее увлечение предметом. Всеобщему созерцанию соответствует эстетическая категория случайного, безличного, бесцельного события, изображаемого чаще всего в эпосе или романе: "Оттого-то и получается, что роман, непрестанно представляющий события и, несомненно, сходный с эпической поэмой по объему и по намерению связать все свои части в целое, тем не менее столь существенно отличается от нее, что, в то время как эпопея занимает место на высшей ступени поэзии, о романе все еще нельзя сказать, может ли он называться настоящей поэзией и чистым произведением искусства" (231). "Определенное ощущение", напротив, связывается с целенаправленным, индивидуальным и обладающим силой ("интенцией") действием, находящим свое выражение в драме. Различая эпическое событие и драматическое действие, Гумбольдт существенно расходится с Гердером, который в уже известной нам работе о Шекспире говорит о театре Шекспира как о театре события. Гумбольдт в данном случае более классичен и близок Аристотелю, чем Гердер.

Иллюстрируя разницу между эпосом и трагедией, Гумбольдт приводит в качестве примера две ситуации, вызывающие противоположные душевные настроения - борьбу Ахилла с Гектором в "Илиаде" и ситуацию Эдипа. В первом случае само событие давно свершилось, и мы ждем рассказа, а не представления; во втором случае перед нами - эффект живого присутствия: исход не ясен и мы не знаем, чем закончится действие. Тем самым "трагический поэт все усилия направляет на то, чтобы вызвать состояние определенного ощущения, и трагедия в этом отношении есть лишь особенный, притом наивысший вид лирической поэзии: особенный - потому что она стремится возбудить лишь какое-то определенное отдельное ощущение; наивысший - потому что достигает такого впечатления, представляя действие" (240). Эпопея "выводит нас на просторы мира, в природу светлую, свободную, залитую солнцем; трагедия же силой загоняет нас вовнутрь самих себя и тем самым мечом, каким разрубает гордиев узел своего конфликта, на мгновение разделяет нас с действительностью и жизнью, которую вообще учит нас не столько любить, сколько с нею мужественно расставаться..." (241).

В рамках литературных жанров, вызывающих "определенное ощущение" в душе воспринимающего (или, по Шиллеру, "сентиментальных"), Гумбольдт рассматривает прежде всего идиллию и сатиру. По его мнению, "оба жанра - как идиллия, так и сатира - описывают отношение нашего существа к природе, только что идиллия показывает нам гармонию человека и природы, а сатира - противоречия между ними; и идиллия и сатира описывают это отношение для внутреннего ощущения" (246). Философское содержание, которое Гумбольдт вкладывает в идиллию и сатиру, вызывает в памяти шиллеровскую теорию идиллии. Как и Шиллер, Гумбольдт рассматривает идиллию как выражение "первой", чувственной, физической природы человека. Сатира же у Гумбольдта связывается с "культурным" состоянием человека. К культуре Гумбольдт относится с известной долей предубеждения: "Нет ничего более противного эпическому духу, как просто культура - это не что-то самостоятельное, а просто неопределенная пригодность ко всему возможному, не сила, а просто обладание, не живое, а мертвая сокровищница, которой, чтобы был от нее прок, надо еще уметь воспользоваться. Кроме того, культура всегда направлена на то, чтобы умерщвлять самостоятельность, силу и жизнь, где только ни встретит их. Итак, с того самого момента, когда человек устремляется к культуре, он должен начать и противоборство с ней, с того момента, когда он вступит в ее область, для него начинается борьба, которая не кончится до тех пор, пока человек не согласует культуру с природой. Ибо не будь тут возможности прекращения спора, нелепо было бы и начинать его. Итак, изначальная живая сила должна обогатиться культурой, ее же неопределенной пригодности ко всему она должна задать определенную цель и так постепенно преобразовывать мертвое в живое. Только так культурный (то есть попросту "обработанный") человек становится из человека просто естественного человеком воспитанным" (269).

Критикуя современного человека культуры, Гумбольдт отмечает в нем прежде всего слабость и мелочность характера, отрицательно сказывающиеся, в частности, на состоянии современного искусства: "Человек сам по себе бессилен перед лицом другого человека и тем более - толпы; он должен непременно воздействовать массой, должен превращаться в машину. И если какая-то энергия еще сохраняет свою мощь, так это энергия страстей, сами же страсти теряют немало в своей природной колоссальности из-за мелочного тщеславия и холодного эгоизма. Вследствие этого грандиозный характер стал редкостью, или, по крайней мере, реже возникает настроение, при котором его находят в других или дерзко полагают в самих себе" (270).

Итак, культура для Гумбольдта, (как, впрочем, и для Шиллера), будучи взята сама по себе, есть прежде всего нечто мертвое, искусственное, несущее в себе начало обособления (Шиллер в этой связи прямо говорит о разделении труда как о важнейшем недостатке современной культуры). Сатира как литературный жанр и выражает собой критику этого обособления. Что же касается идиллии, то она не должна удовлетворяться только описанием "естественного" состояния; идиллия возвращается на высшем этапе человеческого развития, когда человек, уяснив себе благодаря деятельности рассудка (т. е. благодаря культуре) свое положение в мире, обретает счастливое состояние естественной свободы. На этом же, высшем этапе, в человеке воссоединяются две природы, разделенные культурой, - физическая и интеллектуальная. Единство этих двух природ и даст, по Гумбольдту, морального человека как цель гуманистического воспитания. Схема антропологической эволюции, набросанная Гумбольдтом в этюде о "Германе и Доротее", напоминает шиллеровскую, но с одним важным отличием: если у Шиллера формула движения от природы через историческое отчуждение к новому золотому веку единства природы и культуры включена в историческое, филогенетическое развитие, то у Гумбольдта это развитие расматривается скорее онтогенетически или психологически, как индивидуальная метаморфоза организма. Подобным "онтогенетическим" духом отмечены и исторические работы Гумбольдта, в частности "О духе человечества" (1797), "Размышления о всемирной истории" (1814), "О греческом характере вообще и об идеальном его рассмотрении в особенности" (1808) "Размышления о движущих причинах всемирной истории" (1818), "О задаче историка" (1821), развивающие гердеровскую концепцию человеческой истории как истории "естественной", включенной в органический, биолого-космический круг мироздания.

Философия истории Гумбольдта отмечена своеобразным аристократическим гуманизмом. В трактате "О духе человечества", написанном в Париже, еще помнящем революционные бури 1793-1794 годов, перед человечеством ставится цель - обрести некую абсолютную меру, которую можно найти только внутри личности. Человечество, по Гумбольдту, должно найти такую ценность, которая была бы абсолютным внешним и внутренним масштабом и в то же время не противоречила бы многообразию человеческих индивидуальностей.5 Иными словами: следует отыскать то, что, оставаясь неизменным, могло бы в различных исторических условиях проявлять себя по-разному. Такая ценность и будет, по Гумбольдту, "последней ценностью", то есть - гуманностью.6 Важнейшим качеством гумбольдтовской гуманности как абсолютной ценности является динамизм. Гуманность может быть достигнута двумя путями: опытным (т. е. поиском реальных образцов гуманизма в истории) и интеллекутальным (т. е. отвлеченным построением идеи гуманизма).

Гумбольдт рассматривает идеальную гуманность как энергию саморазвития человеческой индивидуальности. Гуманизм бесконечен в своей направленности к совершенству.7 Он благотворен и способен заражать своими идеями других. Это благотоворное воздействие совершается неосознанно, вне всякого плана: гуманизм воодушевляет уже одним фактом своего существования. Но воздействует он на каждого индивидуально, в зависимости от характера и предрасположенности той или иной личности. Наконец, гуманизм имеет и эстетическое измерение, поскольку побуждает к поискам формы выражения "духа человечности".8

В работе "О греческом характере вообще и об идеальном его рассмотрении в особенности" Гумбольдт ищет конкретное приложение своим общим рассуждениям об идеальной гуманности. Здесь он идет к понятию гуманизма опытным путем - то есть через размышления о греческой истории. Для Гумбольдта история греков не равна истории других народов, как органическое не равно механическому. История греков - особого рода; это не просто механическая последовательность внешних событий, но восхождение к идеалу, своеобразная священная история европейских народов.9

В связи с поиском Гумбольдтом исторических корней гуманизма интерес представляет его социокультурная классификация современных европейских стран, намеченная в письме Шиллеру 12 октября 1795 г. Предметом своих размышлений Гумбольдт избирает три страны - Англию, Францию, Италию. Знакомство с Италией, с его точки зрения, может быть полезно лишь немногим истинным знатокам искусства. Большинству же Гумбольдт рекомендует путешествие в Англию с ее передовой промышленностью и торговлей, а также во Францию - центр современной политики. Гумбольдт противопоставляет "новые" Англию и Францию "старой" Италии, но симпатии его, скорее, на стороне итальянских древностей, поскольку Италия замечательна не только своим искусством, но и нетронутым духом гуманности, изначальной, естественной человечностью. Италия бесформенна, и она же - как бы тень идеальной гуманности, отбрасываемая античностью в настоящее, и одновременно - залог будущего триумфа примиренной и воссоединенной человечности.10

Пыл, с каким Гумбольдт в своих работах и письмах рассуждает о гуманизме как о "последней ценности", имеет в себе нечто религиозное. Создается впечатление, что ультимативное требование "гуманитарной религии" преследует цель заменить религию христианского Бога новыми абсолютными ценностями, имеющими исключительно светское происхождение. Этот миссионерский дух роднит Гумбольдта не только с "классиком" Шиллером, но и с ранними романтиками, пытавшимися основать новую религию красоты. При всем своем почтении к Канту, Гумбольдт все же не может удержаться от нарушения строгих границ, проведенных кенигсбергским философом между познанием, нравственностью и искусством. Вообще говоря, это движение "поверх барьеров" весьма характерно для эпохи рубежа XVIII и XIX веков: порой кажется, что поэты и мыслители устанавливают всевозможные ограничения лишь для того, чтобы затем их преодолевать.

Завершая разговор о Гумбольдте, отметим одну из специфических особенностей его философской эстетики, состоящей в том, что он, описывая литературное явление, широко пользуется понятиями, выражающими принципиально иной художественный опыт - пластический, живописный, музыкальный. Это, впрочем, присуще не только Гумбольдту, но и другим представителям веймарской классики. Здесь ощущается нехватка собственно литературоведческого инструментария, недостаточность понятийного аппарата. Отсюда - и отвлеченность анализа в опыте Гумбольдта о "Германе и Доротее": произведение Гете фактически остается на обочине работы, составляя лишь некий фон для пространных рассуждений автора. Литературная теория веймарской классики в целом склонна к свободным аналогиям, очевидно направленным против кантовского пафоса разделения; она оперирует предельно широкими эстетическими понятиями, ведущими свое происхождение либо из сферы других искусств, либо из сферы философии. Исключение в этом смысле составляет (с оговорками) только Шиллер. "Чистая" литературная критика со своими собственными, "органически" ей присущими категориями будет разрабатываться несколько позднее, романтическими философами и критиками (в первую очередь Шлейермахером) и школой Гегеля. Именно эти авторы впервые заговорят о последовательно историческом методе по отношению к литературе, обладающей специфическим "социальным временем", а также о достаточно строгих правилах истолкования литературных текстов (см. "Герменевтику" Шлейермахера). Веймарская же классика пока дает только начала такого метода, когда первые генетические (или культурно-исторические) интуиции сплетены с "органическим", естественнонаучным в своей основе мировоззрением. Историческое мышление, как бы игнорируя Канта, начинается с метафоры биологического роста и достаточно долгое время (пожалуй, вплоть до Гегеля) не проводит четкого различия между органическим и собственно историческим (социальным) развитием. Поэтому литературная теория веймарской классики, по сути, до Шиллера является внеисторичной - если, конечно, понимать историю как процесс развития социума или как знание о прошлом этого социума.


Глава II.
Эстетика Гете классического периода (1786 - 1805)


Гений Гете универсален. Говорить в этой связи о некоторой определенной "эстетической системе" веймарского гения, пусть даже ограничиваясь узким периодом его творчества, означает поставить себя перед серьезными трудностями. Основная сложность - в вычленении собственно эстетического компонента из всего сделанного им. Недаром еще С. Л. Франк в 1910 году предпочитал говорить не об эстетике, а о "теории художественного познания" у Гете.1

Чем бы ни занимался Гете - государственными делами, театром, геологией, метеорологией, оптикой, анатомией, живописью или поэзией - деятельность его всегда направлена на познание, оформление и обогащение реальности, отличается особого рода благостностью (как выражался, вслед за Э. К. Метнером,2 М. М. Бахтин). В этом и заключается "эстетика Гете" в широком смысле слова - как благое, осмысленное и завершенное деяние. Уже не раз отмечалось, что основной чертой характера Гете является его созидательность или "плодотворность" (по Георгу Зиммелю3). Гете реализует себя прежде всего в полезной и благой деятельности, порождающей ценности. Только такой творчески-продуктивный и завершенный поступок и может считаться прекрасным в рамках мировоззрения Гете. Поэтому реальное в мировоззрении и эстетике Гете не имеет никакого отношения ни к "национальной почве", - как этого хотели многие религиозно и/или националистически настроенные романтики, - ни к социальным, экономическим или политическим условностям. Гетевские "первофеномены" не имеют национальности. "Реальное" для Гете есть максимальное воплощение и раскрытие некоторой идеи в символических - научных и художественных одновременно - образах. Или, иными словами: совершенство исполнения, воплощения уже и есть сама идея, "реальность". Как говорил сам Гете: "Понятие бытия и совершенства одно и то же".4 Таким образом, разговор об эстетике Гете неотделим от разговора о его мировосприятии в целом.

Предметом нашего рассмотрения мы избираем собственно эстетические труды Гете и Шиллера, написанные ими между 1786 и 1805 годами. Этот период, начинающийся бегством Гете в Италию и заканчивающийся смертью Шиллера, в российской литературоведческой традиции принято называть веймарским классицизмом. В немецком литературоведении эту эпоху склонны именовать "веймарской классикой".5 О двусоставности понятия "классики" нами было сказано выше. Напомним, что классика включает в себя как "новое", так и "старое", выступая одновременно как смыслообразующее, ценностное начало и как формальный "канон". Двадцатилетие между 1786 и 1805 годами в творчестве Гете и Шиллера характеризуется как раз сложным взаимодействием элементов классики и классицизма: с одной стороны, решительный поворот к "объективности" на античный лад, новый взгляд на природу и место в ней человека, пафос завершенности и самодостаточности как новых эстетических ценностей; с другой стороны - склонность к возрождению технических правил и предписаний в классицистском духе, тенденция к эстетической программности, консервативная литературная и издательская политика, ярко выраженная поддержка "академических" (главным образом эпигонских) течений в литературе и живописи.


1. Итальянское путешествие.

Исходная точка отсчета в нашем исследовании - 1786 год, первый год путешествия Гете в Италию, которое больше напоминает бегство1: Гете тщательно скрывал свое намерение посетить Италию от всех веймарских знакомых и друзей, даже самых близких. Первые строчки "Путешествия в Италию" (опубликовано по частям в 1816/1817, 1819, 1829 гг.) дают представление о чувстве свободы и жизненной широты, открывшемся Гете после ограничений практической и административной работы в Веймаре.2 Идея возрождения к новой жизни пронизывает "Итальянское путешествие", являясь лейтмотивом этой книги. Далеко не все исследователи творчества Гете разделяют этот взгляд на его итальянское путешествие. Так, Н. Н. Вильмонт считает, что путешествие Гете в Италию "было в большей степени итогом прошлого, нежели началом будущего", а сам Гете "наивно преувеличивал морально эстетическую ценность такой жизни, по сути бывшей не чем иным, как видом комфортабельного туризма, путешествием на прикопленные отцовские и собственные деньги, а потом и на министерский оклад, который Карл-Август велел аккуратно высылать путешественнику."3 На наш взгляд, Н. Н. Вильмонт здесь несправедлив к Гете. Ведь только в Италии Гете до конца осознает свое поэтическое призвание: "Я прилежен, счастлив и в таком расположении духа жду, что будет дальше. С каждым днем мне уясняется, что я, собственно, рожден для поэзии, и последующие десять лет, - дольше работать я и не рассчитываю, - мне надо развивать в себе этот талант и сделать еще что-нибудь хорошее, тогда как пыл молодости позволял мне многого добиваться и без особых усилий. Долгое пребыванье в Риме принесло мне большую пользу, - я поставил крест на занятиях изобразительным искусством" (9, 230). Гете в Италии возвращается к эстетическому существованию "артиста" в широком смысле слова, сбрасывая с себя бремя политико-административных задач, возложенных на него придворным обществом Веймара. Подводя итог своему итальянскому путешествию на пути домой в 1788 году, Гете пишет герцогу Карлу Августу: "Я, пожалуй, имею право сказать: за полтора года одиночества я снова нашел себя; но в качестве кого? - Художника!".4

Примечательно, что только в Италии Гете понимает, что он рожден поэтом, а не живописцем. Это весьма позднее и неожиданное признание человека, успевшего ко времени своего путешествия прославить свое имя "Гецем фон Берлихингеном", "Вертером", многочисленными стихотворениеми и драмами, еще раз - косвенно - свидетельствует о глубине душевного кризиса, охватившего Гете в последние перед отъездом в Италию годы в Веймаре.

Другая центральная идея "Итальянского путешествия" - идея метаморфозы как постепенного, последовательного изменения, охватывающего собой весь видимый мир. Второе рождение, испытанное Гете в Италии, переживается им как частная метаморфоза на фоне плавного всеобщего изменения, охватывающего как природу, так и мир человека. Внешняя и внутренняя метаморфозы идут рука об руку, поясняя и дополняя друг друга. Фиксируя этапы своего путешествия по Италии, Гете одновременно записывает свидетельства внутреннего преображения своей личности. Недаром именно в Италии к нему приходит идея "пра-растения", тесно связанная с принципом метаморфозы: "Далее хочу сказать тебе, что я близок к разгадке тайны размножения и строения растений и что это очень просто - проще не придумаешь. Под здешним небом можно наблюдать правильно и тонко. Главное - начало всех начал - я знаю теперь отчетливо и бесспорно; остальное уже вижу в целом, только некоторые пункты еще надо сделать определеннее. Прарастение станет удивительнейшим созданием на свете, сама природа позавидует мне на него. С этой моделью и ключом к ней станет возможно до бесконечности придумывать растения, вполне последовательные, иными словами - которые если и не существуют то, безусловно, могли бы существовать и, не будучи поэтическими или живописными видениями и тенями, обладать внутренней правдой и необходимостью. Этот же закон сделается применимым ко всему живому" (письмо Гердеру из Неаполя 17 мая 1787 г., 9, 159).

Принцип прарастения выражает твердое убеждение Гете в том, что сущность любого видимого явления - политического, природного, эстетического - совпадает с его формой, всегда находится на виду, выступает как своеобразная "открытая тайна", раскрывающаяся по одним и тем же органическим законам. Не случайно, что это прозрение пришло к Гете именно в Италии, в стране, где, по его словам, "все говорило о жизни, о движении, история искусства и история человечества синхронистически вырастала перед нами" (9, 199). Здесь же Гете говорит о "классической почве" Италии, имея в виду в первую очередь живое чувство классики как ценности или классику как "чувственно-духовное убеждение" (слова Гете). В Италии Гете впервые встречается с живой, реально существующей античностью. Он и до своего путешествия был знаком с античной художественной традицией. Все его творчество, начиная с анакреонтики, пронизано мощным излучением античной культуры. Безусловно, прав был Вяч. И. Иванов, особо подчеркнувший, что "античные лики красоты и античные формы слова" завладели Гете еще до "паломничества его в языческий Рим".5 Но в 1786 -1788 годах перед Гете в Италии открылось нечто совершенно неожиданное и потрясшее его до глубины души. Это была уже не "колоссальная", превосходящая все формы античность Гете-штюрмера, и не "школьная", учено-риторическая античность, как она представала образованному немцу конца XVIII века в латинских переводах и справочниках. Гете впитывает античность в Италии без посредников. Это - пожалуй, новое для Гете ощущение того, что мера и гармония действительно наличествуют в мире, разлиты в нем. Источник этой объективной, раз и навсегда данной меры - богатая южная природа. В Италии природа раскрывает перед Гете свой состав и строение, то есть ту же объективную меру, положенную в основу античных шедевров искусства, скульптуры, архитектуры, живописи, литературы.

Конечно, можно возразить, что Италия - лишь фрагмент огромного античного мира, что Гете не был в Греции и имел дело в некотором роде с античностью поздней, отраженной в зеркале Римской империи. Но, как писал А. В. Михайлов, "путь в Грецию вел через Рим и Италию".6 "То, в чем заключалась столь настоятельная потребность, - то было вовсе не греческим в его очищенном виде, а таким греческим, которое постепенно обретало себя за всеми позднейшими наслоениями; требовался постепенный и последовательно производимый обратный перевод с римского и латинского (и с риторического!) на язык греческой культуры".7 И далее: "Логика той эпохи такова - восхождение или, лучше сказать, взбег к своим началам: не переход от Греции к Риму и затем в Европу, а наоборот, от Рима к Греции, - надо видеть греческое, но видеть через римское и за римским".8 Добавим от себя - то греческое, что Гете искал в Риме и в Италии, было природой, "натурой", естественным началом всего сущего, первоисточником и кладезью всех форм.

Классическая почва древности наглядно демонстрирует возможности непротиворечивого общественного развития; в этой связи Италия как страна классических, "нептунических" метаморфоз противопоставляется Гете Франции как стране с прерывным, катастрофическим, революционным движением истории. Не будем забывать, что Гете оформляет свои итальянские впечатления в книгу достаточно поздно, на фоне бурных событий в Европе, вызванных многочисленными войнами революционной и наполеоновской Франции; Италия же предстает у него как средоточие классической гармонии прошлого и настоящего, как страна цветущей природы и остановленного "прекрасного мгновения". Можно сказать, что революционные, вулканические перемены во Франции заставляют Гете мобилизовать свои итальянские впечатления, усилить в позднем изложении элементы упорядоченности и систематизации.

Доказательством этому может служить известное описание римского карнавала, включенное в "Итальянское путешествие". Гете рассматривает карнавал как естественное продолжение и плодотворное, закономерное завершение повседневной народной жизни. В празднике, как в прарастении, манифестируется "открытая тайна" жизни и человеческого общества. В социальном отношении римский карнавал у Гете демонстрирует естественное строение общества, как сословное, так и профессиональное. Об этом свидетельствуют маски, символизирующие ту или иную профессию; нечто подобное можно встретить и в других произведениях Гете - назовем хотя бы "Поэзию и правду", где описывается праздничная церемония коронации императора, и вторую часть "Фауста" с ее многочисленными торжественными шествиями, отражающими сословно-профессиональное деление общества. Карнавал, праздник отчетливо выявляют характер общества и народа. Так, Гете пишет: "Карнавал, мы это скоро увидим, в сущности, только продолжение или, вернее, вершина этих воскресных и праздничных увеселений, в нем нет ничего нового, ничего необычного, ничего исключительного, он естественно сливается с римским образом жизни" (9, 204).

Заметно стремление Гете к упорядочению и систематизации карнавальной "суматохи": " Карнавал я видел уже вторично, и мне не могло не броситься в глаза, что это народное празднество, повторяющееся, как повторяются многие явления природы, протекает в раз и навсегда положенном ему порядке. Это примирило меня с невероятной суматохой, я вдруг снова увидел в ней одно из явлений природы, вернее, национального духа. Меня это заинтересовало, я поточнее отметил для себя ход дурачеств и также то, что они протекают в довольно определенных и благопристойных формах" (9, 231). Создается впечатление, что Гете испытывает некоторую неприязнь к хаосу и сумбуру, присущим карнавалу и народному празднику, к тому, что М. М. Бахтин называл "телесным низом" народной культуры. Внутренний закон карнавала, его упорядоченность, открывается Гете после вторичного наблюдения. То, что происходит на карнавале, становится доступным и понятным для него только через форму, через которую дает о себе знать естественная закономерность и упорядоченность.

Эта картина римского карнавала, нарисованная Гете, вызвала определенные возражения у М. М. Бахтина. В книге М. М. Бахтина "Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса" есть фрагмент, посвященный образу карнавала у Гете.9 Основное внимание здесь, естественно, уделяется гетевскому описанию римского карнавала, которое Бахтин рассматривает как раскрытие общего мировоззренческого смысла "народно-праздничных, карнавальных (в широком смысле) форм".10 Этот смысл Бахтин видит в том, что "праздничная организация народа прежде всего глубоко конкретна и чувственна. Даже сама теснота, самый физический контакт тел получает некоторое значение. Индивид ощущает себя неотрывной частью коллектива, членом массового народного тела. В этом целом индивидуальное тело до известной степени перестает быть самим собой: можно как бы обмениваться друг с другом телами, обновляться (переодевания, маскировки). В то же время народ ощущает свое конкретное чувственное материально-телесное единство и общность".11

Несколько ранее Бахтин говорит о величайшей заслуге Гете, сумевшего почувствовать в карнавале "единую точку зрения на мир и единый стиль".12 В гетевском описании римского карнавала Бахтин видит прежде всего утверждение целостности и постоянства во времени гротескного народного тела, несмотря на все внешние метаморфозы последнего. Для автора книги о народной культуре также важно подчеркнуть преемственность традиций народной смеховой культуры от Рабле до Гете.

Между тем, выделяя мировоззренческий субстрат карнавальных образов у Гете, Бахтин делает несколько важных оговорок: на стр. 278 мы читаем, что Гете в своем заключительном размышлении не дал карнавальному единству "правильного и отчетливого теоретического выражения". На стр. 277, пытаясь раскрыть "философию карнавала" у Гете, Бахтин с сожалением замечает: "Это размышление Гете несколько разочаровывает: в нем не собраны все моменты карнавала (нет, например, избрания шутовского короля, карнавальных войн, мотива убийства и т. п.); смысл карнавала ограничен аспектом индивидуальной жизни и смерти. Главный коллективно-исторический момент не выдвинут".

Итак, мы можем говорить о некотором расхождении между картиной римского карнавала у Гете и рассуждениями Бахтина на эту тему, который настойчиво стремится вписать Гете в свое собственное "коллективистское" понимание карнавала. Главное, что не приемлет Бахтин у Гете, - это "индивидуализм", нежелание принимать во внимание как раз "оргиастический", гротескный аспект народного праздника. Гете на самом деле фиксирует дионисийские моменты римского карнавала как бы нехотя, сохраняя дистанцию и отчуждение наблюдателя-интеллектуала и аристократа-индивидуалиста, подчеркивающего свою независимую позицию и неприязнь к "массе". Можно сказать, что римский карнавал выступает для "персоналиста" Гете некоторым прафеноменом - аналогом прарастения, идея которого, как известно, возникла у него в Италии. То есть, карнавал у Гете не коллективен, а "индивидуален", личностен, - как индивидуальны и личностны его прафеномены.

Подчеркнем, что и Гете и Бахтин в карнавале видят прежде всего проявление природного начала в мире социально-историческом. Однако если у Бахтина эта сама по себе уже рискованная аналогия между природой и историей проводится в довольно агрессивной манере "переоценки ценностей", то у Гете превалирует отстраненная позиция естествоиспытателя-аналитика, идущего в своей работе от наблюдения к обобщению. Иными словами, существенной оказывается разница позиций наблюдателей: Бахтин не скрывает своей фактической вовлеченности в апологетику народного праздника, тогда как Гете, напротив, предпочитает классическую дистанцию, характерную для эпического рассказчика.

Итак, истинная сущность карнавала для Гете - в его естественности, природности, которая отождествляется с "благопристойностью", эстетической притягательностью и определенностью формы. Все темное, дионисийское, хаотичное изгоняется из такого карнавала.13 Естественный праздник (карнавал) в эстетике Гете противопоставляется искусственнму ритуалу. Ритуал у Гете всегда амбивалентен. Он красочен и значителен, но в то же время и опасен для отдельной личности, поскольку отделен от мира природы. Ритуал есть установленная конкретным обществом (как правило - придворным) норма поведения. Нарушение этой нормы или "правил игры" влечет за собой суровую кару - отлучение от "праздника жизни", изгнание, стеснение свободы или, иными словами, - небытие. Ритуал, как и карнавал, связан с переодеваниями и масками. Но если карнавал открывает, подчеркивает в маске истинную сущность явления, то ритуальная маска, напротив, эту сущность скрывает, прячет под чем-то случайным, спутывая карты. Маска в "природном" карнавале проясняет феномен - это происходит, скажем, в "Классической Вальпургиевой ночи". Ритуал же (или маскарад) как чисто социальная игра конвенций и мнений дезориентирует: маскарадные личины надевает Мефистофель во второй части "Фауста", играя роль то Вагнера, то театрального суфлера, то Форкиады. Маску Плутона - бога богатства и смерти - носит во время придворного маскарада и Фауст. "Естественному" карнавалу у Гете сопутствует радость, маскарад, напротив, сопровождается тревогой и неуверенностью. Карнавалу в театральной эстетике Гете соответствует Festspiel ("торжественное", "праздничное" действо"), ритуал же связывается с маскарадом, Maskenspiel.

Критическое отношение Гете к ритуалу выразилось и в окончательной редакции "Ифигении в Тавриде", завершенной, как известно, в Италии. В этой пьесе автор непосредственно противопоставляет античных богов (в частности, Диану и Аполлона) и их культ. Боги в "Ифигении в Тавриде" - это мистифицированные представления о должном, высказанные, как выразился Карл Филипп Мориц, "на языке фантазии". Гете демистифицирует эти представления, вскрывая за их фантастическим обликом чисто человеческое, субъективно-практическое ("ценностное") содержание и разделяя тем самым культ и мораль. Ритуал (в данном случае как жертвоприношение чужеземцев, так и обряд очищения статуи Дианы) несовершенен и антигуманен. Боги как воплощение моральных идей в этой трактовке Гете не требуют себе особого богослужения, особого ритуала, им достаточно акта веры и доверия, открытости сердца. Здесь у Гете находит выражение особый сплав протестантской религиозности и моральной философии Просвещения.

Возвращаясь к собственно итальянским впечатлениям Гете и их претворению в эстетическую форму, отметим подчеркнуто эпический характер переживаемого им в Италии духовного возрождения. Как уже неоднократно отмечалось в критической литературе, Гете в Италии учится прежде всего умному зрению, умению увидеть в явлении его структуру, в феномене - его "первофеномен". Такое любовное внимание к внешнему миру, выражающееся в наблюдении и осмыслении и нашедшее отражение в художественном слове, мы можем назвать эпическим. Сам Гете неоднократно говорит об "эпическом духе", овладевшем им в Италии, в особенности во время пребывания в Сицилии и на римском карнавале. Так, подытоживая свои впечатления от созерцания пластических произведений древнего искусства в Риме, Гете пишет следующее: "...Чувствуешь себя как в природе, перед чем-то бесконечным и непостижимым. Впечатление от возвышенного, от прекрасного, как ни благодетельно оно само по себе, тревожит нас, мы жаждем выразить в словах наши чувства, наши воззрения, но, чтобы это сделать, нам надо сперва познать, постигнуть, осмыслить; мы начинаем подразделять, различать, систематизировать, но и это оказывается если не невозможным, то, безусловно, очень трудным, и мы, наконец, возвращаемся к чисто созерцательному, услаждающему душу восхищению. /Абзац/ Вообще же сильнейшее воздействие произведений искусства древних заключается в том, что оно заставляет нас живо представлять себе эпоху, в которую было создано, равно как и его создателей. В окружении античных скульптур человек чувствует себя среди живой природы, убедившись, сколь многообразно строение человеческого тела, мы как бы возвращаемся к первозданному его состоянию и сами ощущаем себя живыми, еще не испорченными людьми" (9, 236-237). Интерес к первозданности и возвышенному посреди античных художественных образцов - что это, как не проявление своеобразной эпической настроенности, присущей классическому Гете? Посещение Неаполя, Везувия, морское путешествие в Сицилию проходят под знаком Гомера. Гомер - вот тот автор, которого Гете преимущественно читает в Италии. Дух Гомера отразился в некоторых драматических фрагментах Гете, написанных в Италии, в первую очередь в "Навзикае".

Но в целом эпическое настроение, овладевшее Гете в Италии, не находит отклика в его произведениях, созданных непосредственно в Италии и в первые годы по возвращении в Веймар. Характерен отбор Гете текстов, предназначенных им к обязательному завершению: это в первую очередь драмы, по своей проблематике так или иначе связанные с первым веймарским десятилетием, - "Ифигения в Тавриде", "Эгмонт", "Тассо". Можно говорить о "запаздывающем" воздействии итальянских впечатлений на творчество Гете; несмотря на очевидный поворот в его мировоззрении, произошедший в Италии, как художник он некоторое время продолжает осваивать свой опыт придворной жизни в Веймаре с позиции драматургической эстетики классицизма. Классицизм "Ифигении в Тавриде" и "Тассо" - это не столько выражение живого духа античности, сколько развитие эстетических идей французского театра XVII века и драматургии Просвещения. Первый подлинный прорыв нового мироощущения состоялся в "Римских элегиях" (возникли в 1788/90, вышли в свет в 1795 г.), за ними последовали творения, в которых явственно ощущается "гомеровский", эпический дух: "Фауст. Фрагмент" (1790), "Рейнеке Лис" (1794), "Годы учения Вильгельма Мейстера" (1796), "Герман и Доротея" (1797), баллады (1797), частично и неудачная "Ахиллеида" (1799). В этот же ряд, призванный подчеркнуть эпический характер творчества Гете в девяностые годы, следует занести и его естественнонаучные работы: "Метаморфоза растений" (1790), труды по оптике (1791/92), "Учение о цвете" (между 1790 и 1810).


2. "Простое подражание природе, манера, стиль".

Вернувшись в 1788 году в Веймар, Гете складывает с себя все обременительные для него полномочия государственного чиновника и целиком посвящает себя поэтической и научной деятельности. Он обрабатывает впечатления от своего итальянского путешествия в ряде статей и публикует их в журнале Виланда "Немецкий Меркурий" в 1788-1789 годах. Из работ по эстетике, написанных Гете до сближения с Шиллером в 1794 году, особого внимания заслуживает "Простое подражание природе, манера, стиль" (1789), представляющее собой одну из первых попыток Гете теоретически осмыслить результаты итальянского путешествия, а также сущность "классицистского" переворота в своем творчестве. В этой работе Гете дает собственную типологию творчества, одновременно выстраивая иерархию способов художественного изображения.

В своей работе Гете опирается на хорошо известные в его время категории эстетики. Термин "подражание природе" (мимесис) возникает еще в греческой античности. О своих правах это понятие вновь заявляет в эпоху Ренессанса. Теоретики искусства XVIII века - Баттё, Зульцер, Менгс, Рейнольдс и другие - подхватили трехчленную схему развертывания "мимесиса" в художественном творчестве, впервые введенную в оборот Джорджо Вазари. Вазари различает три различные ступени подражания: примитивно-ученическую, добросовестно-натуралистическую и, наконец, руководствующуюся высшими идеями и возвышающуюся над природой. Гете использует традиционную трехчастную типизацию подражания, но само понятие подражания оставляет только для первой, самой примитивной ступени художественного творчества.

Простое подражание природе, по Гете, воспроизводит мертвые или неподвижные объекты; манера обращает внимание на характерные стороны объекта и "изобретает свой собственный лад, свой собственный язык" (10, 27). "Манерный" художник старается "по-своему передать то, что восприняла его душа, дабы сообщить предмету, который он воспроизводит уже не впервые, собственную характерную форму, хотя бы он и не видал его в натуре при повторном изображении и даже не особенно живо вспоминал его" (10, 27). Если простое подражание тяготеет к деталям, не поднимаясь при этом до обобщений, то манера, напротив, приносит в жертву частности ради определенности выражения и целостного представления объекта. Слово "манера" берет начало в итальянской эстетике. Изначально оно означало особенность творчества, присущую любому художнику любой эпохи и национальности. Так, можно было говорить о "сладостной", античной, современной манере и т. д. В этом смысле слово "манера" было ценностно нейтральным. В XVII веке в Италии "манера" перестает более употребляться с предикатами типа "современная манера" или "манера Донателло". О манере как таковой или о "манерности" как о художественном стиле, опирающемся исключительно на работу воображения, остроумие, заговорили впервые представители итальянской эстетики классицизма XVII века - Беллори, Бальдинуччи и другие. Манера становится чем-то предосудительным, "манерностью", плодом мозговых ухищрений художника. Этот уничижительный оттенок смысла сохраняется и в XVIII веке - в частности, у Винкельмана. Бюффон в своей "Речи при вступлении во Французскую Академию" не говорит прямо о манере, заменяя ее "остроумием". Это "хилое и блистательное остроумие", по Бюффону, - не стиль, но "тень стиля".1 Гете же следует в духе традиции XVII века, однако понятие "манеры" лишено у него той однозначной негативности, которую придавал ей классицизм. Манера для Гете - синоним творческой изобретательности. Гете ставит манеру выше простого подражания, набрасывая тем самым единую классификацию творческих дарований и отдавая должное каждому из них.

Синтезом подражания и манеры у Гете является стиль: "Когда искусство благодаря подражанию природе, благодаря усилиям создать для себя единый язык, благодаря точному и углубленному изучению самого объекта приобретает наконец все более и более точные знания свойств вещей и того, как они возникают, когда искусство может свободно окидывать взглядом ряды образов, сопоставлять различные характерные формы и передавать их, тогда-то высшей ступенью, которой оно может достигнуть, становится стиль, ступенью - вровень с величайшими устремлениями человека" (10, 28). Понятие стиля ведет свое происхождение из античной риторики, выделившей три стиля изложения - stilus sublimis, stilus mediocris и stilus humilis. К середине XVII века те же итальянские теоретики искусства, дискредитировавшие понятие манеры, переносят термин "стиль" в область изобразительных искусств и используют его вместо "манеры" как ценностно нейтральное обозначение всякого художественного творчества. По мысли Гете, в основе стиля лежит подражание природе, дополненное характером, темпераментом и знанием художника. Стиль рождается в движении от отдельного к целому, от "ограниченных объектов" (простое подражание природе) через "характерную форму" (манера) к "глубочайшим твердыням познания", к умению подчинять частное всеобщему, не поступаясь при этом ни ясностью и твердостью понятия, ни конкретной данностью вещи. Таким образом, стиль для Гете всегда включает в себя значительную меру абстракции и рефлексии, не отрываясь при этом от своей основы - добросовестного подражания природе.

Как Винкельман, Мориц, а до них - Бюффон, Гете допускает существование универсального и единственно правильного способа представления, находящего свое выражение в "большом стиле".2 Гете консолидирует различные индивидуальные манеры и школы художников, выстраивает их в одну линию, стремясь найти общий для всех вектор развития.

Трехчленная классификация способов художественного освоения мира (подражание - манера - стиль) являет собой один из краеугольных камней гетевской классической эстетики между 1786 и 1805 годами. Гете неоднократно использует трехступенчатую схему развития для описания различных феноменов в искусстве. В статье 1795 года "Зодчество", суммирующей опыт знакомства Гете с архитектурой Италии и отличающейся классицистским пафосом рубрикации, различаются три способа обработки архитектурного материала, соответствующие трем целям архитектуры - "ближайшей" (необходимости), "высокой" (полезности) и "высшей" (чувственной гармонии).3 Первый способ обработки во многом совпадает с "простым подражанием природе". Архитектор, остановившийся на этой низшей ступени развития, рабски подчиняется материалу и не поднимается выше грубых имитаций природы. Со вторым способом дело обстоит несколько сложнее. Он служит пользе и требует от архитектора серьезных ремесленных навыков, то есть способности подняться над эмпирической природой. Архитектура, подчиненная принципу полезности, становится "характерной"; характер довлеет в ней над мерой. Образцом "характерной" архитектуры, в которой преобладают рациональность и целесообразность, для Гете является архитектура греческая. Гете сближает характерное с истинным, противопоставляя его прекрасной видимости, "фикции". Последнее же есть прерогатива конечной, высшей ступени архитектурного мастерства, способной выразить в камне "чувственно-гармоничное". Среди выдающихся представителей "поэтического зодчества", мастеров архитектурной видимости, умеющих сочетать в высшем единстве стиля характерное и прекрасное, истину и красоту, Гете называет Андреа Палладио.4 Палладио, по мнению Гете, удалось достичь "двойного подражания" или "двойной видимости"5, то есть возвыситься над простым подражанием природе через овладение материалом ("характерное", "манера") и его последующее преодоление ("чувственно-гармоничное", "стиль"). Прекрасная архитектура, как и поэзия, предназначена для идеального восприятия, поскольку выражает идеи.6

Итак, "характерное" в архитектуре можно сопоставить с литературной "манерой", "чувственно-гармоничное" - со "стилем". Налицо та же логика, что и в "Простом подражании природе, манере, стиле": чем выше мастерство художника, чем значительнее его гений, тем меньше в его творениях чисто-природного, в случае архитектуры - необходимо-полезного. Но природа не уходит до конца из искусства. Самое великое искусство включает в себя принцип подражания природе, но в одухотворенном, "снятом" виде. Так и самое смелое поэтическое творение архитектурного гения не обходится без пользы и необходимости, лишь указывая подобающее им подчиненное место. Разница же между двумя типологиями - литературной и архитектурной - состоит прежде всего в том, что классификация литературных дарований и литературных способов обработки материала исходит из психологических особенностей художника, тогда как иерархия архитектурных умений и целей выстроена исторически. История архитектуры видится Гете как история борьбы с материалом. Поэтому греческая архитектура выходит у него "характерной" и, следовательно, "манерной". Ей еще не дано достигнуть высшей свободы архитектурного стиля, проявившей себя в творениях Палладио.

Типология художественных дарований, разработанная Гете в "Простом подражании природе, манере, стиле", позднее была существенно откорректирована автором. Так, занятия египетским искусством (с которым Гете впервые по-настоящему столкнулся именно в Италии), а также взаимоотношением искусства и религии заставили Гете в "Новейших беседах о различных художественных предметах" написать следующие строчки: "В древнейшие времена искусство, передавая суровые, сумрачные, странные и жуткие (gewaltsam) представления, всегда служило религии. Поэтому изобразительное искусство никогда не исходило из естественного, а повсюду начиналось с варварских понятий и вкусов".7 Иными словами: Гете здесь признает, что истоки искусства коренятся отнюдь не в подражании природе, а, напротив, в сверхчувственном, и что искусство лишь постепенно осваивает природу. Это позднее воззрение Гете пролагает путь не только к романтической эстетике, но и к современным взглядам на искусство, в частности, некоторым идеям, высказанным в известной книге Вильгельма Воррингера "Абстракция и вчувствование" (1905).


3. Гете и Французская революция.

Гетевские размышления о стиле в 1789 году кажутся несколько отвлеченными на фоне бурных событий во Франции: 5 мая - собрание Генеральных Штатов; 9 июля - образование Учредительного собрания; 14 июля - штурм Бастилии; 4-11 августа - отмена феодальных привилегий; 26 августа - принятие Декларации прав человека и гражданина, 2 ноября - декрет о конфискации церковных земель. Колоссальные сдвиги и потрясения во Франции не могли не оставить глубокий отпечаток на жизни и деятельности Гете, в том числе и на его художественное творчество. И вновь - как и в случае с итальянским путешествием - мы можем говорить о запаздывающем влиянии революции на мироощущение и эстетику веймарского гения. Гете еще был слишком занят итальянскими впечатлениями, чтобы сразу ощутить подлинную мощь свершающихся во Франции перемен.

Первая реакция Гете на Французскую революцию несколько парадоксальна. Это - чувство недовольства и определенного дискомфорта, смешанное с ощущением комичности происходящего в соседней стране. Гете сначала как бы не воспринимает революцию всерьез - и это понятно, если учесть его симпатии к последовательному и постепенному, плавному развитию как в природе, так и в обществе. Вулканический характер Французской революции отражает, в глазах Гете, ее иллюзорность: действительно только гармоническое становление феноменов, всякий разрыв в последовательности всеобщего органического процесса есть лишь фикция субъективного сознания. Французская революция поначалу рассматривается Гете как потрясение, спровоцированное заблуждениями ослепленного ума. Недаром первые непосредственные отклики Гете на революцию - это сатирические и ироничные "Венецианские эпиграммы" и комедии ("Великий Кофта", "Гражданин генерал", "Мятежные"). Насмешливо-юмористический взгляд на революционные войны присутствует и в автобиографических произведениях Гете, который, как известно, был свидетелем неудачных военных действий монархической коалиции против Франции в 1792 г. и описал их в "Кампании во Франции" и "Осаде Майнца", опубликованных впервые только в 1822 году. Юмористическое отношение к происходящему сменилось более возвышенным, скорее всего, после битвы при Вальми 19 сентября 1792 года. Помимо известной фразы Гете о том, что здесь и отныне "началась новая эпоха всемирной истории" (9, 285), о решающем изменении его отношения к революции свидетельствует письмо к Кнебелю 29 сентября 1792 года: "За эти четыре недели я многое понял, и этот несчастный образец похода заставил меня еще многое обмозговать. Я очень рад, что все это видел собственными глазами и что смогу сказать, когда при мне заговорят об этой важнейшей эпохе: et quorum pars minima fui" (9, 476).

Эпический характер революции во Франции был осознан Гете не сразу. Пытаясь эстетически освоить такое грандиозное историческое явление, Гете поначалу обращается к жанру комедии, даже фарса. И это опять-таки закономерно: революция как заблуждение, с точки зрения жанрового мышления классицизма, может быть адекватно выражена только "по-мольеровски", как достойный осмеяния общественный порок. Гете выступает против смешения сословий, в особенности против непомерных амбиций автономного "я" буржуа: так, Бреме, комический "герой" "Мятежных", самой, пожалуй, интересной "революционной" комедии Гете, хорош как отец семейства, но никчемен как политик и заговорщик. Мораль этой пьесы ясна: политика как самостоятельное и ответственное дело не по плечу третьему сословию, по крайней мере в Германии, - поскольку Гете подвергает осмеянию именно немецких последователей французских якобинцев.

Комедии Гете отличаются пластичностью и живописностью: искусство театра, включающее в себя работу постановщика, художника-декоратора и актера, предстает здесь как живая картина или скульптурная группа. В одном из писем Шиллеру 1797 года Гете размышляет о скульптурно-живописной композиции массовых сцен: "Все те приемы, которыми я воспользовался в последней поэме, почерпнуты мной из изобразительных искусств. Ибо в завершенном и воспринимаемом чувственным взором произведении все избыточное обнаруживается гораздо явственнее, нежели в явлении, которое последовательно проходит перед нашим внутренним взором. Можно было бы надеяться извлечь отсюда многие выгоды для театра. Так, недавно я обратил внимание на следующее: если в нашем театре думают о группах, то всегда воспроизводят только сентиментальные или патетические группы, меж тем как можно представить себе еще сотню других. Точно так же на этих днях некоторые сцены у Аристофана предстали передо мной совершенно как античные барельефы, и очевидно, что именно в этом духе они и изображались на сцене. В целом и в частностях все сводится вот к чему: все элементы должны быть обособлены таким образом, чтобы ни один из них не походил на другой; точно так же обстоит дело и с характерами, которые, хотя и отличаются в значительной степени друг от друга, должны между тем непременно принадлежать к одному и тому же роду".1 Гете озабочен проблемой изображения на театре "толпы". По его мнению, сентиментальным или патетическим группам, имеющим литературное происхождение, следует на сцене противопоставить группы живописные, в которых отсекается все лишнее, необязательное и неустойчивое и проявляется всеобщее, закономерное, неизменное. Человеческая масса должна быть отлита в форму античного барельефа, что должно возвысить ее и связать со всеобщим, с идеей.

Так Гете вновь - если вспомнить недолгий период "Бури и натиска" - возвращает в свою драматургию массовые сцены. И этим он, безусловно, обязан Французской революции. Столкнувшись с энергией человеческой массы, выплеснувшейся в результате грандиозного взрыва 1789 года, Гете пытается придать ей некую структуру, превратить жидкую лаву истории в скульптурную группу. Формы изображения массы при этом уже заданы господствующим эстетическим мышлением эпохи, различающим, в зависимости от характера изображаемого предмета, "высокие" и "низкие" жанры. С этой классицистской точки зрения масса должна быть отнесена к сфере комического. Так, во всяком случае, рассуждает Гете, определяя шиллеровский "Лагерь Валленштейна" как комедию.2 "Комическая толпа" в театре просветительского классицизма XVIII века - это либо статисты, выполняющие чисто служебные функции, либо собрание индивидуальных отклонений от нормы, паноптикум или бестиарий. Классицисты не приемлют мысли о том, что "низкое" - человеческая масса - может выражать мощь истории. Именно поэтому революционная масса как у Гете, так и особенно у Шиллера в "Лагере Валленштейна" демонстрирует определенную историческую идею, но в превратной, негативной форме, как искажение единой для всех естественной нормы человечности. Так закономерность истории проявляется через комическое. Но это комическое может вызвать смех только у человека XVIII века, привычного к сословным и жанровым ограничениям.

Перед нами - попытка Гете выразить новое чувство истории через низкий жанр комедии. Это, по сути, первое проявление кризиса классической эстетики при ее столкновении с современной историей. Здесь уместно вновь вспомнить об описаниях римского карнавала в "Итальянском путешествии": революция в силу своего взрывного, вулканического, дионисийского характера подобна темной, хаотичной стороне карнавала, изгоняемой из жизнерадостных картин римского народного праздника. Оборотная сторона карнавала и революция равно вызывают неприятие Гете, поскольку они одинаково подвижны, бесформенны, текучи; увидеть в них "первофеномен", четкую структуру можно только на расстоянии, с соответствующей интеллектуальной дистанции. В этом смысле, возможно, не совсем был неправ Владимир Соловьев, сравнивавший Гете и Тютчева и отдававший предпочтение русскому поэту в умении захватывать "темный корень мирового бытия" и сознавать "таинственную основу всякой жизни": "'Олимпиец' Гете обнимал своим орлиным взглядом величие и красоту живой вселенной. Он знал, конечно, что этот светлый, дневной мир не есть первоначальное, что под ним скрыто совсем другое и страшное, но он не хотел останавливаться на этой мысли, чтобы не смущать своего олимпийского спокойствия".3

Опыт Французской революции обострил интерес Гете к общественно-политической проблематике и социальным аспектам эстетики. В конце 1793 года, в разгар революционных событий во Франции, он принимается за переработку "Театрального призвания Вильгельма Мейстера" - знаменательный факт, если учесть, сколько места в новой редакции, которая позже будет названа "Годы учения Вильгельма Мейстера", уделено общественным вопросам.

Политика, к которой Гете всегда испытывал недоверие, властно вторглась в его жизнь и заставила более четко высказать свои взгляды по вопросам актуальной общественной жизни. Его социальную позицию можно в целом определить как умеренно консервативную. Гете, безусловно, видел причины, приведшие старый режим во Франции к падению; об этом красноречиво свидетельствуют эпизоды из "Великого Кофты", изобличающие обскурантизм и коррупцию высшей аристократии. С другой стороны, как уже было показано выше, Гете решительно не принимал "дионисийского" начала в революции. О своем отношении к революции он недвусмысленно высказался в известном разговоре с Эккерманом 4 января 1824 года: "Другом Французской революции я не мог быть, что правда, то правда, ибо ужасы ее происходили слишком близко и возмущали меня ежедневно и ежечасно, а благодетельные ее последствия тогда еще невозможно было видеть. И еще: не мог я оставаться равнодушным к тому, что в Германии пытались искусственно вызывать события, которые во Франции были следствием великой необходимости. /Абзац/ Я также не сочувствовал произволу власть имущих и всегда был убежден, что ответственность за революции падает не на народ, а на правительства. Революции невозможны, если правительства всегда справедливы, всегда бдительны, если они своевременными реформами предупреждают недовольство, а не противятся до тех пор, пока таковые не будут насильственно вырваны народом. /Абзац/ Поскольку я ненавидел революции, меня величали другом существующего порядка. Достаточно двусмысленный титул, отнюдь меня не устраивавший. Конечно, я бы ничего не имел против порядка разумного и справедливого. Но так как наряду со справедливым и разумным всегда существует много дурного, несправедливого и несовершенного, то 'друг существующего порядка' почти всегда значит 'друг устарелого и дурного'".4


4. Творческий союз с Шиллером.

Политическая нестабильность угрожала главному делу жизни Гете - художественному творчеству. Резко негативно относился он и к духу партийной непримиримости: "Ежели поэт стремится к политическому воздействию, ему надо примкнуть к какой-то партии, но, сделав это, он перестает быть поэтом, ибо должен распроститься со свободой своего духа, с независимостью своего взгляда на мир и, напротив, натянуть себе на голову дурацкий колпак ограниченности и слепой ненависти".1 Именно эта неприязнь к "партийности" вкупе с утверждением политической нейтральности и автономности искусства предопределили сближение Гете с Шиллером, происшедшее в 1794 году.

"Счастливое событие", как назвал Гете свою решающую встречу с Шиллером на заседании Общества естествоиспытателей в Иене летом 1794 года, явилось результатом многолетних попыток (главным образом со стороны Шиллера) завязать дружеские отношения, заканчивавшихся прежде лишь усилением взаимного отчуждения. Шиллер семь лет прожил в Веймаре (с лета 1787 по лето 1794 гг.) вне дружеского круга Гете. При первой встрече Шиллера с Гердером оказалось, что последний не читал ничего из произведений автора "Разбойников", "Коварства и любви" и "Заговора Фиеско в Генуе". Никто из близкого окружения Гете, включая и его самого, не разделял страстного интереса Шиллера к философии. Первое знакомство с Гете разочаровало Шиллера - автор "Вертера" и "Геца" показался ему сухим и замкнутым. Лишь благодаря настойчивым усилиям и дипломатическому таланту Шиллеру удалось преодолеть предубеждение Гете.

Лед взаимного отчуждения, как уже говорилось выше, был сломан летом 1794 года на заседании основанного в Иене Общества естествоиспытателей. После доклада одного ученого, не понравившегося им обоим, они случайно вышли вместе. Шиллер заметил, что "дробная манера рассмотрения природы", проявленная докладчиком, не привлекает его. Гете сразу же ответил, что к природе надо подходить иначе, "не расчленяя ее, не рассматривая отдельные ее куски, но попытаться, живую и действенную, представить ее себе, идя отдельно к отдельным частям" (9, 433).

В ходе разговора, завязавшегося на пути домой и в гостях у Шиллера, Гете рассказал Шиллеру о метаморфозе растений и набросал схему "символического растения" (прарастения). Шиллер, увидев этот рисунок, сказал: "Это не опыт, это идея" (9, 433). Гете же ответил на это, что можно иметь идеи, не зная этого, и даже видеть их глазами (9, 433-434). Иными словами, Гете был уверен, что идею, в данном случае первофеномен растения, можно найти и потрогать руками. Как пишет И. И. Канаев, "Шиллер, как кантианец, считал, что идею и познание привносит разум познающего субъекта, тогда как Гете считал, что идея раскрывается исследователю природы из опыта, что она как бы имманентна ему, т. е. объективна".2 Это различие в подходах к действительности сохранялось у двух поэтов всегда, что не мешало их плодотворному сотрудничеству и дружбе.

Формальной причиной для сближения послужило намерение Шиллера издавать журнал "Оры", посвященный современной литературе, эстетике и науке. Решающими же, по-видимому, оказались знаменитые письма Шиллера от 23 и 31 августа 1794 года, в которых он дает своеобразный интеллектуальный портрет своего старшего коллеги по перу и пытается обрисовать его творческий путь в целом.

С самого начала Шиллер берет на себя роль истолкователя "наивного" гения Гете. Творчество Гете воспринимается Шиллером как результат определенного развития, в котором последний видит нечто вроде тягостной необходимости: "Если бы Вы родились греком или хотя бы итальянцем и Вас с колыбели окружала бы ни с чем не сравнимая природа и идеализирующее искусство, то путь Ваш оказался бы несравненно более коротким, а может быть, - и вообще излишним".3 В этом высказывании ощутимы мотивы Винкельмана и Гердера с их вниманием к климатическим и географическим особенностям культуры. Тот факт, что Гете принадлежит к немецкой нации, оценивается Шиллером как некое препятствие к "пути в Грецию". Немцу, жителю "северного мира", необходимо интеллектуальное усилие, чтобы "рациональным путем породить некую Грецию".4 Только безошибочный философский и художественный инстинкт Гете, его "греческий дух", помог ему подняться над северной природой и преодолеть ее.5 Упоминая о том, что античные художественные образцы под северным небом необходимо должны принимать идеальный характер, Шиллер утверждает, что путь к совершенной форме и стилю обязательно пролегает через рефлексию. В этом его мысль оказалась созвучной соображениям, высказанным Гете в известной статье "Простое подражание природе, манера, стиль".

Перед нами - первый опыт целостной философско-эстетической оценки творчества Гете, которая, как отметил Вольфганг Шадевальдт, скорее напоминает самооценку Шиллером своего собственного интеллектуального развития.6 Важно отметить, что уже с первых дней тесного сближения дружба Гете и Шиллера протекает под знаком античности. Античность здесь выступает как своего рода позитивная эстетическая программа свободного обмена идеями и культивирования высоких чувств и устремлений, противостоящая политической "злобе дня" с ее духом партийной непримиримости.

К началу сотрудничества с Гете Шиллер занимался почти исключительно теоретическими вопросами эстетики. Его склонность к теоретической рефлексии в духе Канта появлияла на Гете, сделав последнего более открытым по отношению к новейшим идеям в области философии и эстетики. Шиллер привлек внимание Гете к технической стороне художественного творчества, к осмыслению самого процесса созидания произведений искусства. О том, насколько плодотворными оказались усилия Шиллера вовлечь своего старшего друга в несколько разреженную атмосферу критической рефлексии, красноречиво свидетельствует уже сама переписка веймарских гениев, давно ставшая шедевром эстетической мысли. Подробные обсуждения жанровых и композиционных проблем "Вильгельма Мейстера", "Фауста" и "Валленштейна" дают нам редкую возможность заглянуть в лабораторию художественного творчества, познакомиться с "алхимией слова" двух великих мастеров немецкой литературы.

Еще более важным оказалось знакомство с Гете для Шиллера. Именно Гете побудил его сначала углубить свои эстетические взгляды и несколько отойти от позиции "правоверного кантианца", а затем вернуться к ремеслу драматурга. Под благотворным влиянием Гете Шиллеру удалось завершить в себе "великую и всестороннюю духовную революцию", о которой он пишет уже в письме к Гете от 31 августа 1794 года.7

В то же время, говоря о дружбе Гете и Шиллера, нельзя не упомянуть о некоторых моментах дисгармонии, не позволяющих видеть в этой паре "Диоскуров" немецкой поэзии. Так, еще Г. Г. Гервинус в своей полемической работе "О переписке Гете" (1836) подчеркивает принципиальное несходство темпераментов и жизненных позиций двух поэтов. Мы не будем заниматься причинами, побудившими Гервинуса разделить и противопоставить два необходимых, с его точки зрения, классических периода в немецкой истории - немецкую литературу, пик которой был достигнут в художественном творчестве Гете и Шиллера, и немецкую политику, которой еще предстояло стать "классической". Полемика Гервинуса была направлена прежде всего против тенденции использовать "чистых поэтов" Гете и Шиллера преимущественно в интересах национальной идеологии и политики, а также против сакрализации и подчеркнутой гармонизации союза двух поэтов. Несмотря на явные передержки, вызванные политическим "активизмом" и ангажированностью Гервинуса, его критическая точка зрения на переписку Гете и Шиллера продолжает находить сторонников и среди современных литературоведов. Основные критические замечания по поводу взаимоотношений Гете и Шиллера касаются прежде всего предполагаемого негативного воздействия на Гете шиллеровской рефлексии. На наш взгляд, для подобного суждения нет оснований: в эпоху тесного сотрудничества двух авторов гений Гете был исключительно продуктивен; резкое же уменьшение объема теоретических вопросов, затрагиваемых в переписке с 1798 г., как и сокращение самой переписки, объясняется не столько утратой интереса Гете к теоретическим проблемам эстетики, сколько переездом Шиллера в Веймар и усилением его болезни. Более важным представляется замечание, касающееся дефицита интимности и открытости в диалоге Гете и Шиллера. Действительно: круг обсуждаемых вопросов в переписке довольно узок и ограничивается в основном вопросами эстетики и издательской деятельности; ни разу ни Шиллер ни Гете не позволили себе обратиться друг к другу на "ты". Наконец, переписка с Шиллером не охватывает всего круга интересов Гете, ограничиваясь главным образом литературно-издательскими проблемами. Вопросы естествознания, античной филологии, живописи, скульптуры и музыки Гете более интенсивно обсуждал с другими - братьями Гумбольдтами, Генрихом Мейером, Фридрихом Августом Вольфом, Рейхардтом, Цельтером. Все это позволяет говорить не о дружбе, а скорее о весьма тесном и плодотворном сотрудничестве, о сознательном претворении в жизнь определенной культурной программы.

C других позиций, чем Гервинус, критикует союз Гете и Шиллера Йозеф фон Эйхендорф в "Истории поэтической литературы Германии" (1857). Для него, религиозного романтика, союз двух веймарских гениев есть кульминационный пункт великого заблуждения немцев - увлечения античностью и идеей светского, безрелигиозного гуманизма. Полемика Эйхендорфа направлена против принципов универсального образования и эстетического воспитания, разрабатывавшихся Гете и Шиллером. Острие критики Эйхендорфа обращено прежде всего против Шиллера: "Шиллер искал христианства без Христа, примирения между чувственностью и трансценденцией без какого бы то ни было посредничества высших сил, примирения, достигаемого единственно лишь самодеятельной нравственной свободой, для которой должно было воспитать человека искусство; последнее же, идя по этому одностороннему пути, по необходимости оказалось вовлеченным в неразрешимый конфликт идеала и действительности." К Гете Эйхендорф менее суров: "Для Гете, напротив, этого конфликта не существовало. Природа с ее многообразными формами была для него единым откровением, а поэт - зеркалом этой мировой души. Но природа также мистична в своей сущности, как тайное тяготение к тому невидимому, что находится над ней. Он чувствовал это, несмотря на все свое сопротивление, и потому, как природа завершает свой день символикой, так и он труды и дни свои в финале украсил робкой аллегорией церкви." По Эйхендорфу, Гете и Шиллеру не хватило совсем немногого, чтобы добиться так и не обретенного ими синтеза: "Оба поэта, каждый со своей стороны, почти выполнили великую задачу; им недостало лишь голоса, который отважился бы высказать заветное слово, являющее Того, кто смог бы стать посредниками между двумя принципами."8

В другом месте, в более ранней работе "К истории драмы" (1854), Эйхендорф выражает свое неприятие союза Гете и Шиллера - и вместе с ним всей веймарской классики - еще откровеннее. С его точки зрения, веймарским классикам не удалось создать принципиально нового мировоззрения - они лишь суммировали и упорядочили то, что в общих чертах было намечено до них Лессингом, Гердером и другими. Особое место здесь занимают штюрмеры: именно их дело - образование без религии, самовоспитание автономной личности - продолжили и завершили Гете с Шиллером.9 По Эйхендорфу, творцы веймарской классики "раскрыли таинственную книгу природы как единственное светское евангелие и в качестве единственного переводчика и авторитетного истолкователя избрали свободное Я".10

Итак, как мы видим, пересечение двух столь разных судеб, двух разных характеров и позиций привело к рождению - небесспорному - немецкой классики. В этом эпохальном событии было столько же случайности, сколько и необходимости. Скорее случайным было то, что пути двух поэтов скрестились именно в Веймаре, а не в ином другом городе Германии. Но то, что эта во многом случайная встреча проходила под счастливой звездой гуманизма и страстного интереса к античности, можно считать закономерностью. Дружба и сотрудничество Гете и Шиллера могли бы стать убедительнейшей иллюстрацией излюбленной идеи Гете о сходстве несходного, гармонии неравного. Это подметил Гуго фон Гофмансталь. В статье 1905 года "Шиллер" он пишет: "Войдя в мир Шиллера, чувствуешь себя как на семи ветрах: поле без границ и краев, над которым перекрещиваются потоки идей. А Гете берет нас за руку и ведет вглубь вещей и явлений. Гете и Шиллер соотносятся между собой, как садовник и моряк. Но в великие часы своей жизни тихий садовник простирал руку к звездам и обращался с ними, как с цветами в своем саду, а у моряка не было за душой ничего, кроме храброго сердца и хрупкого суденышка, швыряемого ветром".11 Как бы ни относиться к сотрудничеству двух великих веймарцев, их совместная деятельность в Веймаре и Иене протекала под знаком "классичности". По-видимому, именно это качество своего содружества с Гете имел в виду Шиллер, когда писал Вильгельму фон Гумбольдту 21 марта 1796 года: "Нас будут, как это видится мне в самые светлые минуты моей жизни, определять по-разному, но не подчиняя одну творческую породу другой, а, напротив, сопоставляя их под единым и более высоким идеальным родовым понятием".12


5. Гете и античность.

В чем же заключается культурная программа веймарской классики, контуры которой просматриваются уже в переписке Гете и Шиллера?

Прежде всего, культурные усилия Гете и Шиллера направлены на поиски точек непосредственного соприкосновения с античным культурным и художественным наследием. Творцы "веймарской эстетики" мечтают о живой, перенесенной в современность античности, прекрасно отдавая себе отчет в трудностях, сопряженных с реализацией своих замыслов.

В своих представлениях об античности Гете и Шиллер в основном руководствуются идеями, выдвинутыми еще Винкельманом. Как писал Ф. П. Шиллер, в немецкой литературе и эстетике XVIII века существовали две точки зрения на античность и ее роль для современности, представленные, соответственно, Лессингом и Винкельманом. Первая точка зрения (Лессинга) ценила в античности гражданские добродетели и идею общественного блага. "Лессинга привлекала в античности активная жизнедеятельность, гражданская доблесть, не останавливающаяся ни перед какими жертвами ради достижения общего блага."1 Винкельман же "видит в античности не политический и гражданский идеал, а мир духовных богатств, из которых главнейшим является чувство прекрасного. У него гражданский идеал уступает место эстетическому."2 В дальнейшем развитии классической немецкой литературы, как справедливо утверждает Ф. П. Шиллер, верх взяла точка зрения Винкельмана. Мало того - можно сказать, что понимание античности, предложенное Винкельманом, определяет восприятие европейцами греко-римского наследия вплоть до Ницше, включая Шеллинга, Гегеля и других. Винкельман сделал подражание античности краеугольным камнем обучения и образования современного художника; вслед за ним Гердер, В. фон Гумбольдт и Мориц расширили требование "подражания античности" до всеобщего нравственного императива. Принцип "подражания", как уже неоднократно подчеркивалось, вовсе не заключался для немецких эстетиков второй половины XVIII века в педантичном копировании образцов искусства или тем более природы. Под подражанием понималось творческое развитие заданного сюжета или модели, подражание не внешней форме, но духу творца (гения), эту форму создавшего.

Интерес немецких теоретиков искусства и художников к античности имел свои аналоги и в Европе, в частности во Франции и в Англии. Достаточно вспомнить освоение Гомера и античных трагиков в Англии: драмы Софокла входили в учебный план английских публичных школ, и английская классическая филология считалась в то время самой передовой.3 Во Франции сильнейшие импульсы античной литературной и культурной традиции вызвали к жизни сначала классическую трагедию, а затем - "Опыт о революциях" Шатобриана (1797), в котором Французская революция осмысляется в образах и метафорах античной историографии и космологии.4

В Германии непосредственное знакомство с античными авторами началось достаточно рано. Следует, во-первых, упомянуть немецкое издание Цицерона, предпринятое Эрнести в 1737-1739 годах. Последняя же треть XVIII века изобилует переводами с латинского и греческого разного характера и качества. Среди наиболее известных - гомеровские переводы Бюргера, Штольберга и Фосса, виландовские переложения Горация, работа Лессинга по переводу Аристотеля, переводы античных трагиков Тоблером.

Поток переводов с греческого и латинского придал новый импульс развитию классической филологии, поставил ее перед необходимостью осмысления собственных теоретических оснований.5 Примечательным в этой связи является спор между Кристианом Готлобом Хайне, издателем оригинального и латинского текстов "Илиады", и Иоганном Генрихом Фоссом, ее переводчиком. В 1802 году Фосс, недовольный принципами редакционной работы Хайне, написал обширную критическую рецензию на издание "Илиады". В издании, предпринятом Хайне, заметны черты нового подхода к литературе, который сегодня можно назвать интерпретационным, герменевтическим. Фосс же защищает филологию как науку о точном знании текста. Этот конфликт знаменует собой начало принципиальных изменений в науке о литературе: прежде филологическая работа заключалась в комментировании, максимально приближенном к тексту. Комментарий объяснял "темные места" текста и, соответственно, давал верный ключ к его пониманию. У Хайне комментарий вытесняется интерпретацией, независимой от филологической проблематики разночтений и текстовых вариантов. Иными словами: у Хайне "интерпретативная" филология ставится выше "издательской" филологии, очевидность письменного источника в смысловом отношении вызывает у него сомнения: чтобы понять текст, недостаточно знания его "конституции", его "корпуса".

Спор был тогда выигран Хайне, что привело к размежеванию внутри филологии: преобладающая часть немецких филологов, вслед за Хайне и позднее Шлейермахером, стала заниматься герменевтическими проблемами; меньшая часть, представленная, однако, такими выдающимися именами, как Фридрих Август Вольф и Карл Лахман, обратилась к изданию и редактированию текстов.

В последние годы уходящего XVIII века античность в Германии становится модой, проникает в "структуры повседневности". "Грекомания" проявляет себя в одежде и садовой архитектуре, в политической риторике. Несколько ярких примеров "инфильтрации" античности в сферу материальной культуры в Европе на рубеже XVIII и XIX веков приводит А. В. Михайлов в статье "Идеал античности и изменчивость культуры. Рубеж XVIII-XIX веков".6 Среди таких примеров - фабрика Осии Веджвуда "Этрурия", производившая фаянс по античным мотивам; воспоминания Ф. Ф. Вигеля о бытовом стиле эпохи, описывающие мебель, интерьер, наряды дам, посуду "а л'антик"; похожие характеристики, принадлежащие перу анонимного автора обзора мод в немецком "Утреннем листке для образованных сословий" за 1829 г. Становятся обязательными образовательные путешествия в Италию с тем, чтобы непосредственно, на месте познакомиться с живым духом античности. Едва ли не в правило превращается коллекционирование предметов античного искусства и быта. Греческая мифология используется как цитатник на все случаи жизни. Античность проникает и на сцену. При открытии "Национального королевского национального театра" в Берлине 5 декабря 1786 года на сцене был установлен алтарь, украшенный бюстами Еврипида, Софокла, Плавта и Теренция, дополненный бюстами Лессинга и Шекспира.7 Кристоф Вилибальд Глюк открыл в жанре оперы возможности для реализации идей Винкельмана. Виланд пишет музыкальный спектакль "Алкеста" по мотивам Еврипида. Однако театральные постановки античных авторов не были столь часты, как можно было бы предположить. Так, между 1791 и 1817 годами в Веймарском придворном театре игралась 601 постановка (на одну пьесу, по данным П. Якобсона, приходилось около 8 спектаклей8); из этих постановок, если исключить гетевские и шиллеровские драмы и обработки, только три сделаны по античным сюжетам: "Ион" Августа Вильгельма Шлегеля (по Еврипиду), "Эдип и Иокаста" Августа Клингемана и перевод "Антигоны" Софокла, выполненный Фридрихом Рохлицем. Гете поручил сценическую обработку своей "Ифигении в Тавриде" Шиллеру, в редакции которого драма и была впервые поставлена 15 мая 1802 года. О степени влияния на Гете античного искусства и античной художественной формы в 90-е годы XVIII века свидетельствует тот факт, что свои впечатления от драмы Калидасы "Шакунтала" он облекает в "античный" размер элегического дистиха.9

Гете, этот "отец современного язычества"10, разделял всеобщее увлечение античностью не только на уровне "идей", но и в быту. Об этом говорит хотя бы интерьер его дома в Веймаре с "итальянской лестницей", ведущей наверх, на второй этаж, где посетителя встречает высеченное на пороге приветствие SALVE, с античной пластикой, вывезенной из Италии, подробной картой Рима и т. д. Как показывают работы Эриха Трунца и Кристы Лихтенштерн,11 Гете разделил свой дом в Веймаре на две сферы: публичную и приватную. Приватная, весьма небольшая по объему, была обращена к саду и спрятана от назойливых посетителей, тогда как публичная, "официальная" была рассчитана на прием гостей и демонстрировала всем желающим "классические" интересы хозяина дома, в первую очередь художественные. Гете создавал некое репрезентативное пространство, наполненное античными образами и символами, которые приглашали посетителя к духовному соучастию и выполняли тем самым определенную педагогическую функцию.

Античность понималась и переживалась Гете как аналог вечно равной себе, благой и человечной природы. Здесь Гете - сын XVIII века с его симпатиями к "священной природе" - к жизни, к видимому миру. Век Просвещения - век секуляризации - распространяет ценностное отношение, бывшее прежде прерогативой исключительно религиозного чувства, на сферу природы.

Программа возрождения живого чувства античности, предложенная Гете и Шиллером, имеет одним из важнейших источников занятия Гете практическим естествознанием в первое десятилетие его пребывания в Веймаре. Попытка возродить заброшенные рудники в Ильменау обострила интерес Гете к горному делу, геологиии и минералогии. Помимо этого он увлекался ботаникой, физиологией, оптикой. Изучению природы способствовали его многочисленные путешествия по Тюрингии, а также в Швейцарию. Наблюдая за природными явлениями, Гете в первое веймарское десятилетие ищет в них прежде всего неподвижное, вечное, сохраняющее себя в потоке перемен. Так, в работе "О граните", написанной еще в 1784 году, гранит выступает для него как "пра-порода", "твердыня нашей земли". С другой стороны, открытие межчелюстной кости у человека подводит Гете к идее всеобщей метаморфозы, в которую включено как живое, так и неживое. Межчелюстная кость, указывающая на родство человека с животными, является для Гете подтверждением мысли о том, что человек есть лишь часть мировой гармонии, единой цепи природных феноменов.

В Италии же гетевское представление о природе как совокупности гармонично развивающихся феноменов впервые тесно соотносится с античным миром. Можно сказать, что обращение Гете к античности явилось для него закономерным шагом, вытекающим из его предшествующих опытов и наблюдений над природой. Античность - как мертвая, запечатленная в памятниках искусства, так и живущая в нравах и обычаях современных Гете итальянцев - выступает для немецкого поэта культурно-историческим подтверждением классической концепции природы, сложившейся у него в результате занятий естествознанием.

Особая роль в этой связи как Гете, так и Шиллером отводится искусству, которое не просто должно дополнять природу, но и превосходить ее, вернее - быть венцом природного, естественного развития. В художественном творчестве, в активном освоении мира "чисто"-природное необходимо будет дополняться деятельностью искусного мастера-преобразователя и свободного художника.

Идеальным художником, совмещающим в себе знание и гениальность, мастерство и интуитивное постижение духа времени и духа народа, для классического Гете становится Гомер.

"Илиаду" и "Одиссею" Гете всю свою жизнь считал "каноническими" книгами.12 В Страсбурге он открывает для себя "Илиаду"; герои древности, наряду с титаном Прометеем, выступают для него предтечами "бурных гениев". "Илиада" для молодого Гете - воплощение "колоссального", духа эпической поэзии. Не столь героическая "Одиссея" привлекает молодого Гете несколько меньше. Ярким исключением остается "Вертер", в котором ностальгические размышления главного героя романа о патриархальном мире "Одиссеи" характеризуют его симпатию к сентиментальной атмосфере сельской идиллии. С самого начала мир "Одиссеи" предстает Гете в единстве сентиментального и идиллического начал, как абсолютное выражение простоты, как символ поэзии, спасающей и очищающей одновременно.

В первые годы своего пребывания в Веймаре Гете, путешествуя по живописным уголкам Тюрингии, нередко чувствует себя счастливым среди "органически добрых натур" в "по-гомеровски простом мире". Описывая этот наивный и добросердечный мир в письме к герцогу Карлу Августу 23 и 24 декабря 1775 года, восхищенный Гете использует образы из "Одиссеи": "Сегодня утром, когда день все никак не хотел заниматься и я сумел превосходно выспаться, открылась мне истина следующих стихов, пришедших вдруг на ум: И лежали они, закутавшись в теплые плащи, у тлеющего очага, и видели живительные сны до позднего утра, а над ними ливень холодный шумел в бесконечной ночи".13

Взвалив на себя бремя многочисленных административных обязанностей, веймарский министр Гете все реже вспоминает о патриархальном гомеровском уюте. Поэтический мир античности и современная действительность не находят точек соприкосновения. Восторги по поводу патриархальности и идиллии заменяются отчаянием при виде нищеты и убожества: "Проклятье, мой царь Тавриды говорит так, как будто нет голодающих чулочников в Апольде".14 Цитаты из "Одиссеи" фактически исчезают из текстов Гете этого периода.

Только в Италии в 1786 году Гете вновь чувствует себя "как дома" среди прекрасной природы и античных произведений искусства. Вспоминается ему и гомеровская "Одиссея".

В дальнейшем Гете еще не раз возвращался к Гомеру. Совершенно под иным углом зрения увидена "Одиссея" в письме Шиллеру от 19 апреля 1797 года: "Одну мысль относительно эпических поэм я все же сообщу Вам уже сейчас. Так как они должны выслушиваться в самом спокойном и непринужденном состоянии, то рассудок предъявляет к ним больше требований, чем, пожалуй, к каким-либо другим видам поэтического искусства; вот и сейчас, при чтении "Одиссеи", меня изумило то, с какой полнотой удовлетворены в ней именно эти требования рассудка. Стоит только поглубже вникнуть в то, что рассказывается о трудах древних грамматиков и критиков, равно как и об их талантах и характерах, как явственно убеждаешься, что это были люди рассудочные, которые не успокаивались до тех пор, пока великие поэтические картины не приходили в полное соответствие с их образом представлений. И поэтому-то мы, как это и старается доказать Вольф, обязаны нашим нынешним Гомером александрийской школе, что, разумеется, сообщает этим поэмам совсем иной характер".15 Это - совершенно новый, "классицистский", рациональный Гомер, пропущенный сквозь призму александрийской филологии.16

Неоценимую помощь в освоении Гомера оказал Гете Фридрих Август Вольф - крупнейший филолог-классик из Галле, автор книги "Prolegomena ad Homerum" (1795), в которой он выдвинул гипотезу о принадлежности отдельных песен "Илиады" и "Одисеи" отдельным рапсодам - "гомеридам" и положил тем самым начало так называемому гомеровскому вопросу. Утверждая, что гомеровский эпос стал единым целым только в результате позднейших редакций, Вольф подверг сомнению тематическое единство "Илиады" и "Одиссеи". Гете прочитал "Пролегомены" уже в мае 1795 года и критически отозвался об этой работе, увидя в ней прежде всего субъективизм под маской научной объективности: "И в конце концов во всем этом хламе гораздо больше субъективного, чем полагают обычно".17 Однако через некоторое время, начав работу над "Германом и Доротеей" и "Ахиллеидой" - эпическими произведениями в духе Гомера - Гете несколько меняет свое отношение к "Пролегоменам": утверждение Вольфа о том, что знаменитый гомеровский эпос является, по сути, коллективным творением, облегчает ему чисто психологически соревнование с Гомером, как он признается в письме к Вольфу 26 декабря 1796 года.18 Если теория Вольфа помогает Гете в его творческой работе, то Гете-теоретик остается ее решительным противником. Об этом свидетельствуют его письма к Шиллеру в 1797 и 1798 гг., где он настаивает на целостности и неделимости гомеровского эпоса.

Гомер как воплощение идеального художественного типа рассматривается Гете и его последователями и под знаком идеализированной античной гуманности. Здесь мы имеем дело со следующим теоретическим принципом классической веймарской эстетики Гете и Шиллера - принципом эстетического воспитания. Гете и особенно Шиллер много сил уделили разработке и реализации этой идеи. Эстетическое воспитание публики в духе античного представления об идеальном человеке кладется в основу программы журналов "Оры" (1794-1797) и "Пропилеи" (1797-1800).

Постепенный отход Гете от принципиальной ориентации на античные художественные и этические идеалы осуществляется в середине - второй половине 1800-х годов. Один из документов этого переосмысления - примечания Гете к "Племяннику Рамо" Дидро (середина 1800-х годов), в которых, в частности, говорится: "Вероятно, у греков, а также у некоторых из римлян можно найти со вкусом выполненные разделение и очищение различных родов поэзии, но нас, жителей Севера, нельзя ориентировать исключительно на эти образцы. Мы славны другими предками, и перед глазами у нас иные примеры. Если бы - вследствие романтического обращения к невежественным векам - чудовищное не пришло бы в соприкосновение с безвкусным, то откуда у нас появились бы "Гамлет", "Лир", "Поклонение кресту" и "Стойкий принц"? И наш долг - так как мы, наверное, никогда не обретем преимуществ древних - мужественно держаться на высоте этого варварского превосходства..."19 Как пишет В. А. Аветисян, в трансформации отношения поэта к античной культуре "можно увидеть подтверждение того, что в этот период - по сравнению с эпохой "веймарского классицизма" - Гете волновали во многом иные вопросы, связанные, в частности, с осмыслением художественного развития современной действительности, доминантой которого выступало романтическое искусство".20

Можно сказать, что для позднего, "послеклассического" Гете представление об античности становится все более дифференцированным. Меняется отношение к Гомеру, который сохраняет для Гете значение величайшего представителя античного искусства, но теряет свой статус абсолютного эстетического канона.21 Расходятся понятия "античного" и "классического", "античного" и "гуманистического". "Классическое" приобретает у Гете типологическую (или аксиологическую) значимость и выходит за пределы собственно античной эпохи.22 Эстетический критерий гуманизма оказывается более широкой и более многомерной категорией, нежели идеал античного искусства.23


6. Гете как автор и издатель "Пропилей".

В 1798 году Гете, при участии и поддержке Шиллера, создал свой собственный печатный орган - журнал "Пропилеи". Для Гете и Шиллера, незадолго до появления "Пропилей" прекратившего издание собственного журнала "Оры", новый журнал был важнейшим средством изложения эстетических идей и литературно-эстетической полемики. Однако "Пропилеи", как и "Оры", не продержались долго: уже в 1800 году Гете, выпустив 3 тома по 6 частей, также был вынужден прекратить это издание. Неудача "Пропилей" объясняется главным образом холодностью и "скудоумием" (Шиллер в письме к Гете 5 июля 1799 г.) немецкой публики, отвергнувшей предложенную ей "веймарскую классику" и гораздо теплее принявшей иенских романтиков с их печатным органом, журналом "Атеней".

Главная задача литературной политики Гете и Шиллера в эпоху веймарской классики состояла в привлечении ведущих писателей Германии к сотрудничеству в "Орах" и "Пропилеях", а также в превращении "всего читающего мира" в обладающую вкусом и тактом публику. Гете и Шиллер стремятся к объединению образованных людей всех сословий, к расширению образовательной базы нации. Смысл деятельности писателя они видят в посредничестве между знатоками и "детским разумом народа". Поэтому Гете и Шиллер стараются в своих журналах избегать тем, которые могли бы расколоть читающую публику на враждебные партии. В эпоху политических кризисов необходимо создавать и пестовать культуру примирения с тем, чтобы общество не погрузилось в хаос варварства. Эти мысли высказаны Шиллером в предуведомлении к изданию "Ор" и вложены в уста Баронессы из гетевских "Бесед немецких эмигрантов", напечатанных в "Орах" в 1795 году.

Гете в эпоху тесного сотрудничества с Шиллером разделял активно-наступательное отношение своего младшего друга к публике. О влиянии на Гете педагогического энтузиазма Шиллера свидетельствуют, помимо эстетических работ, "Ксении" - сатирические двустишия, призванные разбудить от спячки немецкую публику. Однако Гете далеко не всегда был столь заинтересован в прямом публицистическом воздействии на читателей. Его отношение к читающему миру неоднократно менялось. Как штюрмер Гете мало интересовался читательской и критической реакцией на его художественное творчество. Ему был достаточен сам факт его известности. Первое веймарское десятилетие ознаменовано полным разрывом с публикой. Но, когда с 1787 года начало выходить первое серьезное собрание его сочинений у Гешена, Гете предпринял попытку восстановить свой былой успех у публики, но уже вполне осознанно и намеренно. После Италии он хочет продемонстрировать всем любителям поэзии свой новый поворот в творчестве. Его главная задача - убедить публику в обоснованности и объективности его обращения к античной классике и классицизму. Он предпосылает в качестве введения к своему собранию сочинений "Посвящение", в котором обсуждается отношение автора к публике. Отныне Гете внимательно следит за всеми откликами на свои произведения. Его волнует даже реакция собственного слуги, Филиппа Зайделя, на "Ифигению в Тавриде". Но вскоре он испытывает разочарование: широкая публика оказалась глуха к гетевскому послеитальянскому классицизму. Гете вновь умолкает на несколько лет, укрепившись в сознании своей художественной изоляции. И только в Шиллере он найдет равноправного партнера и ценителя своего творчества, "идеального читателя", которого ему так не хватало прежде. Гете возобновляет свои усилия по формированию своего читательского сообщества: среди созданного им в этом направлении, помимо всего прочего, следует упомянуть два стихотворных послания для "Ор", а также знаменитое театральное вступление к "Фаусту".

Особо пристальное внимание Гете и Шиллер в своей издательской и художественной политике уделяли эстетическому воспитанию художников. И это не случайно - живопись, как и театр, принадлежали в конце XVIII века к наиболее популярным видам искусства. Через живопись и театр, как полагали Гете и Шиллер, легче всего проложить путь к эстетическому воспитанию широких масс народа.

Первые планы Гете в связной и последовательной форме изложить свою новую классическую эстетику относятся еще ко времени итальянского путешествия, когда он вместе с Генрихом Мейером начал собирать материалы к большой книге об Италии (этот проект не был реализован). Естественным продолжением усилий Гете по систематическому изложению своих новых взглядов на искусство и явились "Пропилеи". Гете поместил в "Пропилеях" такие важные теоретические работы, как "О Лаокооне", "О правде и правдоподобии в искусстве", "Коллекционер и его близкие".

Первый номер журнала открывается введением, принадлежащим перу Гете и содержащим важнейшие принципы эстетической программы веймарской классики. Гете с самого начала недвусмысленно заявляет, что цель журнала - объединить вокруг идеи истинно прекрасного разрозненных ценителей искусства и художников. Речь идет о сообществе единомышленников, о "кружке", в котором обсуждение теоретических вопросов должно проходить в свободной, непринужденной, дружеской манере. Определив круг сотрудников и сочувствующих, Гете переходит к изложению эстетической программы журнала, которая одновременно является программой эстетического воспитания как ценителей искусства, так и профессионалов, в особенности в области изобразительного искусства.

Именно здесь, в "программной" части введения, наиболее ощутимы границы веймарской эстетики Гете. Как уже говорилось, Гете пришел к античности во многом под влиянием своих естественнонаучных штудий, требовавших больших усилий по интеллектуальной организации материала. Изучение природы повлекло за собой необходимость систематической понятийной разработки того, что предоставляла природа свободному взгляду наблюдателя. Во вступлении к "Пропилеям" Гете прилагает метод научной систематизации и классификации "сырого" материала действительности, собранного естествоиспытателем, к художественному творчеству. Кропотливый труд наблюдения, анализа и сравнения для Гете - единственно верный способ освоения художественного мастерства. Этот метод быстро превращается в некое подобие нравственной заповеди.

Становление художника, как и ученого, начинается с умения наблюдать, выбирать и сравнивать. Призывая художника ориентироваться на природу и утверждая человека в качестве высшего и единственного объекта искусства, Гете подчеркивает особую роль естественных наук - морфологии, сравнительной анатомии, минералогии, оптики - в эстетическом воспитании. Художника и ученого объединяет активно-исследовательский, "проективный" подход к природе и человеку, предполагающий и разделение предмета исследования на отдельные части: "Человеческую фигуру нельзя понять путем простого созерцания ее поверхности, нужно обнаружить ее внутреннее строение, разнять ее части, обратить внимание на то, как они связаны между собой, познать их различия, ознакомиться с их функциями и рефлексами, запечатлеть в себе сокровенное, то, на чем покоится все остальное, - словом, основу явления. Только тогда удастся действительно увидеть и воспроизвести то, что живыми волнами движется перед нашими глазами как прекрасное неделимое целое" (10, 36).

Природа у Гете служит "сокровищницей материалов" (10, 38) для искусства. Существует несколько этапов работы художника с природным материалом: сначала из сырой действительности посредством наблюдения и сравнения выбирается подходящий объект; затем такой выделенный объект уже перестает быть природным и становится эстетическим, идеальным. Здесь Гете конкретизирует, применяет к художественной практике то, что он в общей форме изложил в "Простом подражании природе, манере, стиле": работа с природным материалом будет в таком случае соответствовать "простому подражанию природе", интеллектуальные операция разделения, сравнения и отбора - "манере", а создание собственно эстетического образа, превосходящего реальность и в то же время отображающего ее существеннейшие аспекты, найдет свой аналог в "стиле", "твердыне познания".

Слова Гете о "твердыне познания" не являются случайной метафорой: удивительно, насколько последовательно Гете в своем "Введении" проводит параллель между художественным творчеством и научным познанием. Процесс создания эстетического образа, описанный нами выше, поразительно напоминает процесс формирования научного понятия, характерный для эмпирического естествознания и, в частности, для гетевской морфологии растений. Гете-эстетик мыслит как морфолог, который идет от эмпирического описания к сравнению и затем к обобщению. Полученный таким путем образ у Гете затем буквально "навязывается" природному материалу, в данном случае - человеку в его эмпирической данности.1 Так же наукообразно осуществляется у Гете и разделение видов и родов искусства. Эта операция напоминает у Гете технику химического разделения и очищения смешанных веществ: "Искусства, так же как и отдельные художественные жанры, друг другу родственны. Мы наблюдаем у них известное взаимное тяготение и даже тенденцию к растворению одного в другом; но в том-то и заключается долг, заслуга и достоинство истинного художника, что он должен уметь проводить границу между той областью искусства, в которой он работает, и всеми остальными, должен уметь воздвигать любое искусство, любой его жанр на собственной его основе и по мере возможности изолировать каждую художественную область" (10, 41). Сам Гете в своей художественной практике, между тем, далеко не всегда следовал принципам, выдвинутым во введении к "Пропилеям", - достаточно вспомнить уже цитировавшуюся аналогию между театральной постановкой и картиной или скульптурной группой.

Художественный образ, навязываемый сырому материалу искусства, и научное понятие, представляющее и размечающее действительность для удобства познающего субъекта, свидетельствуют о взгляде Гете на науку и искусство как на "предприятия" (Unternehmen), активно организующие и преобразующие наличную реальность.

Систематизируя процесс художественного творчества по аналогии с познавательной деятельностью, Гете, всегда исходивший в своем созерцании из конкретно данного, чувственного целого, в своем "Введении" неожиданно переходит на другую позицию и предлагает метод "рассечения" творчества на составные части. Это делается, безусловно, с благими педагогическими намерениями. Но Гете все же чувствует некоторую сомнительность своего подхода. Так, господство ложного вкуса среди публики и художников он объясняет не дефицитом рационального знания истинных законов искусства, а забвением античности, под благодатным небом которой только и могли рождаться идеальные произведения изобразительного искусства. Суровая северная природа - вот что мешает развиться подлинному вкусу. Совершенство может создаваться лишь на живой классической почве Италии и Греции.

В том же номере "Пропилей", в котором было опубликовано "Введение", Гете помещает свой разбор скульптурной группы Лаокоона. Этот разбор принадлежит к лучшим образцам описаний художественных творений. 10 июля 1797 года Шиллер в письме к Гете восторженно отзывается о заметке последнего о Лаокооне: "В немногих словах и в безыскусной форме Вы высказали в своей статье превосходные положения и внесли поистине изумляющую ясность в сложный предмет. В самом деле, статья представляет собой образец того, как следует использовать основополагающие принципы".2

Выступая со своим описанием Лаокоона, Гете вносит вклад в многолетнюю дискуссию об этой скульптурной группе эллинистического периода, находившейся долгое время во дворце римского императора Тита. Копия "Лаокоона", созданного, согласно Плинию Старшему, родосскими скульпторами Агесандром, Афинодором и Полидором, была обнаружена в 1506 году в Риме и куплена затем папой Юлием II для Ватикана. С тех пор скульптурная группа Лаокоона принадлежит к тем творениям античности, которые оказали мощное долговременное влияние на искусство и эстетику Западной Европы.

В эстетической дискуссии о Лаокооне в Германии, которую открыл Винкельман, на примере Лаокоона давший известное определение "благородной простоты и спокойного величия", приняли участие Лессинг, Гердер, а также менее именитые ученые и критики - Клотц и Хирт. Здесь не место подробно рассматривать сущность спора о Лаокооне. Отметим лишь, что важными темами дискуссии были соотношение патетического и прекрасного (знаменитый вопрос: почему не кричит скульптурное изображение Лаокоона) и соотношение пластического и поэтического искусства.

Непосредственным поводом для статьи Гете послужила публикация о Лаокооне, принадлежащая перу знатока древностей Алоиза Хирта и помещенная в шиллеровских "Орах" за 1797 год. Гете был знаком с этой работой еще до ее публикации - Хирт привез ее с собой в Веймар в 1797 году и показал Гете.3 Хирт, критикуя как Винкельмана, так и Лессинга, отстаивает понятия характерного и патетического, которые, по его мнению, были незаслуженно вытеснены неверно истолкованными винкельмановыми идеями красоты и божественного покоя. Гете, прекрасно осведомленный о предмете и истории спора, отдает должное защите характерного и патетического в искусстве, проведенной Хиртом.4 Впоследствии именно Хирт послужил прообразом посетителя-"характериста" в художественной новелле Гете "Коллекционер и его близкие".

В своей работе о Лаокооне Гете старается примирить две враждебные точки зрения - Винкельмана и Лессинга. С одной стороны, он продолжает развивать идею Винкельмана о "благородной простоте и спокойном величии" как прекрасном динамическом единстве контрастных принципов; с другой стороны, он, как и Лессинг, считает, что молчание Лаокоона вытекает из законов пластического искусства, - но понимает эти законы совершенно иначе. Гете существенно расширяет сферу деятельности ваятеля и живописца, утверждая, вопреки Лессингу, что действие или переход из одного состояния в другое вполне могут быть предметом изобразительного искусства.5

Гете и раньше обращался к Лаокоону: в утерянной работе, написанной предположительно в конце шестидесятых годов, он выступает против Винкельмана и Лессинга с позиций художественной правды как высшего принципа искусства греков. О точке зрения молодого Гете мы знаем из одиннадцатой книги "Поэзии и правды": "Но наибольшее внимание обратил я на Лаокоона и решил для себя знаменитый вопрос, - почему он не кричит, - в том смысле, что он и не может кричать. Все действия и движения трех фигур стали мне ясны из основной концепции группы. Вся постановка главной фигуры, столь насильственная и в то же время высокохудожественная, определялась двумя побуждениями: стремлением освободиться от змеи и бегством от мгновенного укуса. Чтобы смягчить боль, нижняя часть живота должна была втянуться, и крик сделался невозможным" (X, 60). Молодой Гете в своих суждениях о пластическом искусстве исходит из непосредственного наблюдения и анатомических штудий; в этом смысле его позиция 1798 года не претерпела существенных изменений, приобретя бoльшую глубину и доказательность.

В статье 1798 года Гете не интересуют вопросы, по преимуществу занимавшие его предшественников: почему кричит Лаокоон и где пролегают границы скульптуры и поэзии. Вопрос о крике Лаокоона Гете достаточно убедительно разрешил еще в своей ранней работе; что же касается видовых границ, то Гете демонстративно начинает свою статью с изложения общих законов искусства. Совершенство и средства его достижения в основе своей должны быть одинаковыми для всех видов искусств, имеющих своим объектом человека: это органичность, завершенность, характерность, идеальность и самодостаточность, симметрия, живое единство противоположностей, чувственная привлекательность. В этой дефиниции Гете в качестве обязательного элемента высшей красоты упоминает характерность, страстную выразительность - то, что у Винкельмана фактически растворено в простоте и спокойном величии. В то же время гетевское определение идеального произведения искусства предполагает высший покой и самодостаточность: прекрасное, по мнению Гете, выше характерного, поскольку не имеет никаких связей с внешним миром и является самостоятельной реальностью вне объективной действительности. У зрелого Гете, как мы показали выше в связи со статьей "Зодчество" 1795 года, характерное входит в состав прекрасного, подчиняясь ему.

Переходя к анализу скульптурной группы Лаокоона, Гете следует своим общим эстетическим принципам. Он рассматривает Лаокоона вне обстоятельств его возникновения: мы не узнаем ничего о месте и времени создания этой пластической группы. Гетевский стиль изложения отличается спокойствием и лаконизмом. Автор дает "классический", свободный от аффектов и внешних наложений (моды, симпатии, партийной пристрастности и т. д.), незаинтересованный в лучшем смысле слова разбор произведения искусства.

Основной композиционный принцип "Лаокоона", по Гете, заключается в контрасте динамического и статического начал. Перед нами - "трагическая идиллия". Гете сознательно заимствует из сферы поэзии жанровые обозначения для описания скульптурной группы, полемизируя с Лессингом, строго разделявшим поэзию и изобразительные искусства, и продолжая развивать идеи Винкельмана о благородной простоте и спокойном величии; но если Винкельман в своих эстетических описаниях пользуется аллегориями из сферы моральной философии, то Гете черпает свою терминологию из арсенала поэтики. Тем самым он усиливает динамический аспект изобразительного искусства: правильно выбранный и изображенный на полотне или в скульптуре кульминационный момент события обнажает трагизм времени. В парадоксальном гетевском выражении "трагическая идиллия" время предельно сгущено и напряжено: в пространстве скульптуры (в данном случае - "Лаокоона") встречаются начало и конец драматического процесса. Гете исходит из предположения, что нападение змеи на Лаокоона и его сыновей произошло во время сна. Так в одном мгновении времени - в "пробуждении к смерти" - происходит действительное совмещение двух противоположных состояний, идиллического и трагического.

Как уже отмечалось М. М. Бахтиным в работе "Время и пространство в произведениях Гете",6 Гете отличает особый дар видеть время в пространстве. Описание "Лаокоона" еще раз подтверждает эту мысль. В "Лаокооне" Гете усматривает прежде всего остановленное, схваченное время - недаром он в своей работе использует метафоры запечатленной молнии и окаменевшей волны, которые великолепно передают патетический характер работы художника, задавшегося целью остановить прекрасное мгновение. Момент предельного напряжения связывается Гете с переходом из одного состояния в другое: "...Самое патетическое выражение, которое может быть запечатлено им /пластическим искусством - А. Е./, витает в переходе одного состояния в другое" (10, 53). Опытный глаз Гете подмечает в скульптурной группе оппозиции стремления и страдания, надежды и смертельного отчаяния. Например, змея, убивающая Лаокоона и его сыновей, для Гете является в то же время источником покоя, нитью, объединяющей разрозненные фигуры и мотивы в одно замкнутое в себе целое.

К анализу "Лаокоона" по своим эстетическим задачам примыкает небольшой диалог "О правде и правдоподобии в искусстве". Здесь Гете применяет по отношению к искусству театра мысль о художественной истине как о внутренней закономерности художественного произведения, высказанную им в статье о "Лаокооне". Гете тщательно разделяет правду искусства и правду природы: последняя гораздо "ниже" первой и в искусстве ей соответствует правдоподобие. Это уже знакомая нам мысль: природа должна поставлять сырой материал для связующего творчества художника совершенно так же, как она дает эмпирическую основу для обобщающей работы ученого. Иными словами, Гете разделяет искусство и природу, при этом, однако, сближая деятельность художника и ученого.

Уже через год, в критическом разборе "Опыта о живописи" Дидро (1799) Гете откажется от параллели между художником и ученым и тем самым несколько откорректирует положения, выдвинутые во введении к "Пропилеям". В этой рецензии на работу Дидро Гете по-прежнему настаивает на принципиальном различении искусства и природы: "Природа создает живое безразличное существо. Художник, напротив, мертвое, но значимое. Природа творит нечто действительное, а художник - мнимое. ... Совершенное подражание природе невозможно ни в каком смысле; художник призван изобразить лишь поверхность явления" (10, 118). Гете здесь особенно внимателен к аспектам, разграничивающим деятельность художника и ученого-естествоиспытателя: "Внешний облик сосуда, та живая целостность, которая действует на силы нашего разума и нашей души, возбуждает наше вожделение, возвышает наш дух, которая, став нашим достоянием, делает нас счастливыми, все, что исполнено жизни и сил, что развито и прекрасно, - вот поприще, определенное художнику. /Абзац/ Совсем другим путем идет исследователь природы. Он должен расчленять целостность, прорывать поверхность, разрушать красоту, познавать необходимое и, если он на это способен, удерживать в своем сознании сложные системы органического строения, подобные лабиринтам, в путаных ходах которых томится столь много путников. /Абзац/ Человек, непосредственно воспринимающий жизнь, так же как художник, лишь с трепетом ужаса заглядывает в те глубины, в которых естествоиспытатель разгуливает как у себя дома, и, напротив, "чистый" естествоиспытатель не слишком уважает художника, он видит в нем только орудие для того, чтобы запечатлевать наблюдения и сообщать о них миру; а человек, наслаждающийся искусством, для него дитя, которое блаженно поглощает сладкую мякоть персика, не замечая и отбрасывая собственно сокровища плода, ведь цель природы - плодоносное зерно. /Абзац/ Так противостоят природа и искусство, познание и наслаждение, не устраняя друг друга, но и не имея особых связей меж собой" (10, 118). Таким образом, Гете в 1799 году отказывается от прямой и резкой аналогии между художественным творчеством и научным познанием. Он смягчает свои собственные формулировки, обусловленные программным характером "Введения в 'Пропилеи'". Стараясь как можно убедительнее обосновать различия между природой и искусством, Гете усматривает в эстетике Дидро все те же сомнительные аналогии между художником и ученым, и объявляет их на этот раз однозначно ошибочными.

Гетевские публикации на эстетическую тему в "Пропилеях" завершаются новеллой "Коллекционер и его близкие" (1799), возникшей как плод совместных раздумий Гете и Шиллера. В письме к Генриху Мейеру 27 ноября 1798 года7 Гете упоминает, что обсуждал с Шиллером проект создания "семейного портрета в письмах" под названием "Коллекционер". Новелла была закончена Гете 12 мая 1799 г. В разработке ее содержания и формы активное участие принимал Шиллер. "Коллекционер и его близкие" задумывался Гете и Шиллером как часть более широкой работы, посвященной феномену дилетантизма. Гете придавал этому замыслу очень большое значение, о чем свидетельствует его письмо Шиллеру 22 июня 1799 года.8

"Коллекционера и его близких", как и нереализованный проект о дилетантизме, следует рассматривать в русле эстетической идеологии "Пропилей", как новую попытку веймарских классиков реализовать свои идеи на практике. "Коллекционер и его близкие" имеет педагогический характер. На этот раз Гете обращается к сфере интимного, приватного бытования искусства - к собирательству и любительству в кругу бюргерской семьи.

Персонажами новеллы являются: врач, обладатель собственного "кабинета искусств"; две племянницы, живущие у него; посетители "кабинета", среди которых выделяются "философ" (возможно, Шиллер) и гость-"характерист" (в котором угадываются черты Алоиза Хирта). Врач находится в переписке с издателем "Пропилей" (т. е. с самим Гете) и рассказывает, вместе со своей племянницей Юлией, о создании кабинета и его посетителях.

Гете рисует питательную среду искусства, главным образом его потребителей - коллекционеров, знатоков, "философов". В "Коллекционере" искусство изымается из несколько холодноватой атмосферы музея и одомашнивается, тесно соприкасаясь с повседневной жизнью третьего сословия, образуя его основной досуг. Об искусстве говорится в непринужденной форме застольной беседы или дружеской переписки.

"Коллекционер и его близкие" в доступной для рядового образованного потребителя искусства форме излагают уже знакомые нам эстетические идеи Гете о сущности и природе искусства и красоты. На этот раз противоположная гетевской точка зрения "характериста" представлена в самом тексте новеллы. Сущность разногласий между гостем, защищающим "характерное" искусство, и хозяином коллекции, утверждающим прекрасное как последнюю цель художественного творчества, заключается, как справедливо отмечает И. Е. Верцман,9 в различии способов восприятия: характерное обращено к рассудку как аналитической способности, прекрасное же - к разуму, охватывающему и части и целое. Иными словами: "Характер относится к красивому так же, как скелет к живому человеку" (Гете, 10, 86).

Коллекционер, герой новеллы Гете, требует от искусства закономерности, понимаемой им как синтез различных начал - материального и идеального, общего и единичного, мысли и чувства: "Но человек ведь не только мыслящее, но одновременно и чувствующее существо. Он нечто целостное, единство разных сил, тесно связанных между собой. К этому-то целому и должно взывать произведение искусства, оно должно соответствовать этому разнообразному единству, этому слитному разнообразию" (10, 92). Итак, прекрасным для Гете является искусство внутренне цельное и единое, обращенное к целому человеку. Соответственно, художники, разлагающие "натуру" на составные части и дробящие единство человеческой "души" (das Gemьt) на различные способности, не поднимаются в своем творчестве до высшего единства и высшей красоты.

Гете в своем "Коллекционере" набрасывает ироничную классификацию односторонних художнических дарований. В зависимости от своего понимания задач искусства художники принадлежат к разным типам:

 Серьезность одна Серьезность и игра совместно Игра одна
 Индивидуальная склонность, манера Переход ко всеобщему, стиль Индивидуальная склонность, манера
 Подражатели Правда искусства Фантомисты
 Характеристы Красота Ундулисты
 Художники малых форм Завершенность Эскизники

В крайних столбцах таблицы собраны различные типы односторонних талантов. Мы видим, что в этой классификации отражен эстетический опыт не только самого Гете, но и его сподвижников и оппонентов - Шиллера и Канта. Как отмечает И. Е. Верцман, у Канта "и отчасти еще у Шиллера акцент стоит на иллюзорном, "игровом", тогда как Гете обращает свой взор к объективной стороне творчества".10 Процитируем самого Гете: "Лишь из внутренней спайки игры и серьезности может возникнуть подлинное искусство..." (Гете, 10, 114).

В "Коллекционере и его близких" Гете утверждает, что красота не сводится лишь к форме. Одна форма - это "скелет", технический канон, рассудочное или "характерное" начало в искусстве. Красота рождается в единстве рационального и "душевного". Она немыслима без чувства почитания, священного трепета к видимому миру, иными словами - без ценностного отношения к бытию и к конкретным, индивидуальным жизненным явлениям: "Человеческий дух преуспевает, когда он поклоняется, когда он почитает, когда он возвышает объект и сам возвышается им, но он не может долго пребывать в этом состоянии: родовое понятие оставило его холодным, идеальное же возвысило над самим собой; но вот он пожелал возвратиться к себе: он хочет снова насладиться прежней склонностью, которую питал к индивидууму, не возвращаясь, однако, к былой ограниченности и не желая в то же время упустить все то значительное, что возвышает наш дух. Что бы произошло с ним в таком состоянии, если бы ему на помощь не пришла красота и не выполнила сего задания? Она, и только она, сообщает тепло и жизнь познанию, смягчает значительное и высокое, излив на него небесное очарование, и тем самым вновь приближает его к нам. Прекрасное произведение искусства прошло весь круг: оно опять превратилось в какое-то подобие индивидуума, которое мы можем любовно обнять и приблизить к себе" (10, 94-95).

Красота примиряет различные способности в человеке, не только в творце, но и в реципиенте. Гете настойчиво подчеркивает продуктивный характер своего понятия красоты. Если художник творит саму эстетическую реальность, то перед реципиентом стоит не менее творческая задача создания особого "продуктивного опыта" восприятия прекрасного. Этот "продуктивный опыт" свидетельствует о практической действенности искусства. Он создается в повседневном общении с прекрасными предметами. Именно поэтому Гете погружает своих персонажей, философствующих об искусстве, в неброскую атмосферу бюргерской повседневности: на примере коллекционера и его близких он демонстрирует, как "продуктивный опыт" непосредственного общения с прекрасным облагораживает, расцвечивает быт и формирует бюргерство как новый культурообразующий слой общества.


7. Гете и немецкая живопись рубежа XVIII - XIX веков.

Выдвинув свою эстетическую программу в "Пропилеях" и подкрепив ее скрытыми ссылками на свой опыт исследователя природы, Гете, как истинный ученый-естествоиспытатель, признает необходимость практической проверки своих тезисов: "Когда мы в дальнейшем будем высказывать максимы, в правильности которых не сомневаемся, нам хотелось бы, чтобы эти максимы, добытые нами из самих произведений искусства, проверялись художником на практике" (10, 42). Поэтому естественным шагом для Гете и его последователей, объединившихся вокруг "Пропилей" и общества "Веймарских любителей искусства", - Шиллера, Мейера, Вольфа - стало проведение конкурсов и художественных выставок в Веймаре.

Забота о состоянии современной немецкой живописи высказывается Гете и Шиллером еще в начале их переписки. Когда Шиллер в письме от 8 октября 1794 года предложил Гете уточнить "наши представления о сущности прекрасного",1 то Гете с присущей ему практичностью сразу перевел разговор в русло эмпирических наблюдений над отдельными произведениями искусства и конкретных вопросов обучения и воспитания художников: "...Давайте попытаемся вначале уяснить, как мы создаем хороших художников, и подождем, пока среди них не обнаружится гений, который самостоятельно усовершенствует себя; давайте проследим за тем, как неосознанно происходит создание произведения и как прекраснейшее творение искусства, точно прекрасное творение природы, возникает словно бы благодаря неизъяснимому чуду".2

Здесь же Гете набрасывает дидактическую программу подготовки художников, во многих чертах уже соответствующую той, что несколько позже будет развернута во введении к "Пропилеям": "Позвольте мне соответственно допустить, что наши ученики уже умеют довольно сносно воспроизводить увиденное ими; распределим их тогда по разным классам и посмотрим, чему мы должны их там учить; будем строги и не переведем никого из них на следующую ступень до тех пор, пока он сам не заслужит и не завоюет ее. Художники, слишком быстро и без должной подготовки продвинувшиеся к вершинам искусства, подобны людям, которых слишком быстро вознесло счастье: они не умеют приноровиться к своему положению и редко могут добиться большего, нежели поверхностного применения того, что им дано от природы".3 Мысль Гете в этом письме не свободна от противоречий: как совместить самостоятельное совершенствование гения и внешнее управление его развитием? Если создание произведения искусства происходит неосознанно, "словно бы благодаря неизъяснимому чуду", то зачем тогда академические учебные классы и строгость учителей?

В союзе с Шиллером и Генрихом Мейером, обладавшим солидной академической художественной выучкой, Гете с энтузиазмом берется за дело, надеясь оказать благотворное влияние на развитие живописи в Германии. Момент для этого, казалось, был выбран самый подходящий: после того, как ведущие художники "Бури и натиска", Иоганн Генрих Фюсли и Фридрих Мюллер, покинули Германию, будущее, как думалось Гете, принадлежало академическому классицизму. Кроме того, Гете надеялся на свой авторитет как поэта среди молодых художников. Но как раз здесь его подстерегала серьезная проблема: Гете в глазах молодого поколения по-прежнему был автором "Геца фон Берлихингена" и "Вертера", то есть "северным" писателем-штюрмером, обращенным к историческим судьбам немецкой нации. Гете как классик, автор "Ифигении в Тавриде", "Тассо", "Римских элегий" к тому времени был известен лишь узкому кругу лиц в Германии. Иными словами, для молодых художников и поэтов Гете был символом всего неклассического, неакадемического, воплощавшим свободу творческого саморазвития и обновления искусства. Сам же Гете в своей "программной" эстетике уже довольно давно ориентировался на Винкельмана, Менгса и Хакерта - теоретика и практиков, восстановивших пошатнувшееся было академическое законодательство в области художественного вкуса.

Поэтому темы, предложенные Гете для конкурсов и выставок молодых художников, организованных "Веймарскими любителями искусства" в 1799-1805 годах, разочаровали большинство немецких художников. Античные, "гомерические" темы ничем не отличались от обучающих программ европейских художественных академий, испытывавших в те годы жесточайший кризис.4 Этот кризис, усилившийся в ходе Французской революции, заставил начинающих художников искать иные формы образования. Конкурсы, объявленные в Веймаре, сначала показались многим такой альтернативой академическому обучению. Тем сильнее было разочарование, когда выяснилось, что гетевские темы не только дублируют академические, но и фактически способствуют распространению классицизма в живописи, то есть практикуют то же, что и имперская политика Франции, использовавшая классицизм для легитимации своих государственных целей и интересов.5

Результаты художественных конкурсов, проводимых под руководством Гете, оказались плачевными и во многом противоположными ожиданиям организаторов. Гете приложил все усилия, чтобы остановить бурное распространение раннеромантических увлечений средневековьем, религией и живописью Дюрера, в которой романтики, в частности Вильгельм Вакенродер в "Сердечных излияниях монаха, любителя искусств" (1796), видели выражение национального немецкого духа. Однако старания Гете привели к обратному. Уже сложившиеся к этому времени романтические художники под влиянием веймарских конкурсов только укрепились в своем резком неприятии классицизма. Так, Каспар Давид Фридрих, признанный глава немецкой романтической школы в живописи, в 1805 году вместо картины на предложенную жюри тему (подвиги Геракла) прислал два своих пейзажа и получил за это половину приза. Вторая половина была присуждена - в третий раз - невыразительному Йозефу Хофману из Кельна, эпигону и эклектику, своими победами только компрометировавшему веймарский конкурс. Другие художники, такие, как Филипп Отто Рунге, вначале старались работать в духе классицизма, но затем, недовольные результатами (рисунок Рунге "Ахилл и Скамандр" в 1801 г. вызвал резкую критику), отошли от "классической почвы" и обратились к романтизму. Еще более яркий пример - эволюция братьев Рипенхаузен, предпринявших в 1803 году классицистскую реконструкцию не сохранившейся картины Полигнота, известной только по "Описанию Эллады" Павсания. Закончив эту реконструкцию, которая по своему замыслу идеально отвечала гетевской программе обновления современного искусства из духа античности, братья в предисловии к изданию своей работы заявили, что видят будущее живописи в служении католической религии, в которую они перешли в 1805 году. Этот случай послужил первым поводом для резких атак Гете против романтического увлечения средневековьем.

Здесь следует сделать важную оговорку: отношение Гете к романтической живописи, как и к романтизму в целом, не было столь однозначно отрицательным. Скептицизм по отношению к романтике, отличавший позицию Гете в эпоху классики, позднее сменился сдержанным интересом. Это произошло, в частности, не без влияния братьев Буассере, известных собирателей немецкого средневекового искусства. Гете дважды был гостем братьев в Гейдельберге в 1814 году, их коллекция произвела на него неизгладимое впечатление.6 Из посещения Гейдельберга и поездки по Рейну и Майну в 1814 выросла статья Гете "Искусство и древности на Рейне и Майне", открывшая новый журнал "веймарских любителей искусства" под названием "Об искусстве и древности".

Что касается оценки Гете современных ему художников, как романтиков, так и штюрмеров, то они также весьма различны. К штюрмерской живописи зрелый Гете испытывал антипатию. Художнику Мюллеру он вынесет суровый вердикт: "Ваши картины и рисунки для меня - всего лишь детский лепет...".7 Фюсли для Гете - "гениальный маньерист, пародирующий самого себя".8 К романтической живописи Гете не был столь беспощаден. Аллегорическую композицию Рунге "Времена дня", одно из первых проявлений романтического духа в живописи, Гете называет "прекрасной и безумной одновременно". Здесь же Гете продолжает: "Это искусство желает охватить все и всегда оттого растворяется в элементарном... Тот, кто таким образом балансирует на краю пропасти, должен или погибнуть или сойти с ума, спасения ему нет."9 Не принимал Гете и романтическое увлечение мотивами смерти в пейзажной живописи, особенно у Каспара Давида Фридриха. В разговоре с Фридрихом Ферстером в 1825 году картина Карла Фридриха Лессинга "Монастырский двор под снегом" охарактеризована так: "Это сплошное отрицание".10 Особо сильное неприятие Гете вызывало обращение романтиков к дорафаэлевской живописи XIV века. В письме к Сульпицу Буассере 14 февраля 1814 года он пишет о Корнелиусе и Овербеке как о талантах, захотевших "вернуться в материнское лоно и тем основать новую эпоху в искусстве".11

Вернемся к выставкам, проводившимся под эгидой "Веймарских любителей искусства". Почувствовав, что предпринимаемые им усилия приносят противоположные результаты, Гете с 1805 года прекратил конкурсы. Он пишет полный горечи завершающий отчет о своем неудавшемся меценатстве. На язык этой небольшой заметки оказала влияние и недавная смерть Шиллера, после смерти которого, как пишет Гете, "Веймарские любители искусства" оказались едва ли не в полном одиночестве.12 Свою неудачу Гете объясняет господствующей романтической модой, исказившей представления о прекрасном: "Нрав поставлен выше духа, природная одаренность выше искусства, так что в выигрыше равно оказались как способные, так и неспособные. Нрав есть у каждого, одаренность - у многих; дух же редок, искусство трудно."13 Романтические художники, объявив нравственный абсолют высшей целью живописи, стремятся мастерство подменить морально-религиозными аллегориями; по мнению же Гете - и здесь он афористически точен - "нравственно великое" может быть выражено лишь в "чувственно-великом", то есть в чувственно-прекрасной форме.14 "Чувственно-великое" здесь - синоним к понятию стиля, к "чувственно-гармоничному".

Итак, борьба Гете с "северным небом" оказалась бесплодной. Однако, несмотря на неудачу, Гете и в дальнейшем не отказался от своей заветной мечты обратить современное ему изобразительное искусство к античным образцам. Изменился лишь его образ действий - с 1806 года Гете отходит от попыток публичного воздействия на живопись и живописцев. Он предпочитает тактику выжидания, рассчитывая - не без оснований - что романтическое "штернбальдианство"15 со временем обнаружит свой конъюнктурный характер и выдохнется само собой. После своей неудачи с конкурсными заданиями для художников Гете воспринимает романтическую школу в живописи "по-гегелевски", как необходимую ступень на пути к высшему, объективному искусству, которое у него по-прежнему неразрывно связано с античностью и классицизмом.

Причины неудачи классицистских начинаний Гете в области живописи имеют один источник: недоверие к природному дару художника, к субъективному складу его творческой личности. Это тем более удивительно, если учесть, какое важное место в эстетике Гете занимает гениальность, врожденная способность к свободному творчеству. Ссылки на "пагубное" влияние шиллеровской рефлексии тут вряд ли помогут: Гете был всегда независим в своих публично предпринимаемых шагах и тем более в суждениях. К интеллектуализму в своих теоретических воззрениях на природу искусства в девяностые годы XVIII века он пришел сам, хотя и не без определенного влияния Шиллера. Можно сказать, что, пытаясь мыслить по-гречески под северным небом, Гете вынужден был форсировать идею Греции, выдвигать на первый план интеллектуально-утопический, "литературный" аспект античности. Но мыслить по-гречески еще не означает рисовать в классическом духе: слишком велик при этом зазор между идеей античности, имеющей в конечном итоге литературное происхождение, и реальной природой севера, к которой художник привязан уже в силу своего "чувственного" ремесла. Гете и Шиллер, смешивая литературные и живописные критерии, по большому счету делали то же самое, что и романтики, - стремились к одухотворению, "спиритуализации" живописи. Проблема заключалась лишь в том, что делать с таким неудобным "северным небом", - вовсе отказаться от него, как поступили Гете и Шиллер, или увидеть через него искомый идеальный объект живописи, как это делали романтики.

Видя в античности идеальную природу, Гете выводит из этой идеальной природы законы идеального искусства, или, иными, словами, пытается обосновать классицизм как экспериментальную эстетику. В этом и заключается его "рафаэлизм", о котором писал И. Е. Верцман.16 Но ко времени Гете существенно меняется уже само представление о природе: о своих правах начинает заявлять "сырая", необработанная, даже безобразная действительность, не поддающаяся идеализации. Материал искусства отказывается послушно служить идеализирующему творчеству художника-классика. Изменяется соотношение субъекта и объекта, творца и материала - между ними неожиданно вырастает пропасть. Прежнее единство раскалывается на всевластного, своевольного, капризного в своей субъективности художника и отвратительную в своей пассивной, грубой и голой материальности природу. Гете, безусловно, отдавал себе отчет в этом художественном процессе и в тех опасностях, которые влечет за собой торжество "интересного искусства",17 концентрирующего свое внимание не на всеобщем, но на единичном, шокирующем, из ряда вон выходящем.

В любом случае: Гете становится ясной невозможность планомерного воздействия на художественный процесс. В такой ситуации, помимо молчаливого выжидания, ему остается еще один проверенный способ: написать книгу, в которой была бы изложена "образцовая" биография художника-классициста или теоретика античного искусства, которая продемонстрировала бы как эстетические, так и чисто прагматические, материальные преимущества "классической почвы".

Так в течение примерно двенадцати лет - с 1805 по 1817 год - Гете выпускает в свет три книги, в которых излагается жизненный путь трех деятелей искусства, посвятивших свой труд изучению и возрождению античных художественных принципов. Это книги о Винкельмане (1805), немецком художнике-классицисте Филиппе Хакерте (1811) и, наконец, "Итальянское путешествие" (1816/17), обобщающее итальянский опыт самого Гете.

В 1805 году Гете при участии своих единомышленников - Мейера, Вольфа и Фернова - издает 27 писем Винкельмана к другу его юности Дитриху Берендису. Письма были сопровождены статьей Мейера "Набросок истории искусств XVIII столетия", "Заметками друга" Фернова и тремя "Эскизами к биографии Винкельмана", принадлежавшими Мейеру, Гете и Вольфу. Это - последнее программное выступление "Веймарских любителей искусства".

Гетевская работа представляет собой первую попытку целостного изложения жизненного пути Винкельмана в историческом и культурном контексте только что закончившегося восемнадцатого столетия. Кратко и образно Гете рассказывает об окружении Винкельмана, его жизненном пути и силах, его сформировавших. Одновременно исторический и биографический очерк дает автору повод еще раз выступить со своим эстетическим кредо.

Фигура Винкельмана для Гете служит своего рода козырной картой в борьбе против романтической эстетики, все больше склонявшейся в то время к прямой религиозной проповеди. Поэтому для Гете было важным подчеркнуть религиозную индифферентность Винкельмана, "прирожденного язычника", перешедшего в католицизм только для того, "чтобы в Риме быть римлянином, чтобы теснее сплестись с тамошним существованием и приобрести доверие окружающих, принадлежать к этой общине, признавать ее верования, подчиняться ее обрядам" (10, 166).

Путь Винкельмана изображается Гете как путь идеального воспитания, какое только возможно для жителя Германии. Внутреннее развитие личности, идущее рука об руку с внешними импульсами, в случае Винкельмана раскрывается как органический духовный рост, приведший в конце концов к счастью и полноте бытия. Гете показывает Винкельмана в конце жизни абсолютно счастливым человеком: "И так на высшей ступени счастья, какого он только мог бы себе пожелать, он покинул мир. ... И вот в этом смысле можно считать его счастливым, что он с вершины земного существования вознесся в страну блаженных, что краткий испуг, мгновенное страдание отняли его у живых. Старческой дряхлости,ослабления духовных сил он не испытал..." (10, 188). Гете подчеркивает краткость, "мгновенность" человеческого счастья и обретенного идеала: провозгласив несколькими страницами ранее, что "высший продукт совершенствующей природы - это прекрасный человек", Гете указывает, что "природе лишь редко удается создать его; ее идеям противоборствуют слишком много различных условий, и даже для ее всемогущества невозможно долго пребывать в совершенном и даровать прочность раз сотворенной красоте, ибо, точно говоря, прекрасный человек прекрасен только мгновение" (10, 164).

Итак, в изображении Винкельмана как образцовой фигуры нового классицизма Гете не отворачивается от патетики и динамики. Становление Винкельмана как ученого и человека у Гете не лишено драматического напряжения. Прекрасный человек природен, смертен, и его красота - это красота плода, обреченного на распад и уничтожение. Лишь шедевры искусства в силу своей идеальности способны выйти за границы "все изменяющего и разрушающего времени".


8. Эстетика символа.

Гетевское миросозерцание по своей сути символично. Поэтому символическая эстетика Гете не может быть понята, как справедливо утверждает И. Н. Лагутина, "без учета его философских, естественнонаучных и религиозных взглядов".1 Тема "Гете и символ" неисчерпаема и выходит за рамки поставленной нам задачи. В данной работе мы ограничимся лишь некоторыми общими дефинициями гетевского "символизма".

В семидесятые годы молодой Гете вырабатывает собственную "естественную религию", которую он в "Поэзии и правде" характеризует как смесь неоплатонизма с герметической, каббалистической и мистической традицией.2 Молодой Гете находится под влиянием philosophia perennis Лейбница и theologia mystica пиетиста Г. Арнольда. Как пишет И. Н. Лагутина, в 1770-е годы XVIII века Гете впитывает идеи натурфилософского символизма и панвитализма, удачно дополненные учением Лейбница о мире как совокупности "живых" монад-индивидуумов. Одновременно он знакомится с понятием эстетической "органической формы" как живого единства внутреннего и внешнего, введенным И. Г. Гердером в статье "Фрагменты о новой немецкой литературе".3

Другой, не менее существенный аспект символизма молодого Гете составляют неоплатонические воззрения на природу и искусство.4 В "Эфемеридах" (1770) мы находим знаменательную фразу: "Искусство есть не что иное как свет природы".5 Свет природы - этот образ мы встречаем у самых разных мыслителей средневековья и Возрождения, объединяемых единой мистико-неоплатонической традицией, среди которых Фичино и Кембриджские неоплатоники, Парацельс и Якоб Беме. "Свет природы" для них есть проявление божественной сущности в видимом мире. В XVIII и XIX веках метафору "света природы" в Германии используют Фридрих Этингер, Карл Филипп Мориц и Франц фон Баадер.

Уже молодой Гете утверждает, что божественное начало открывается как через природу, так и через искусство.6 Искусство призвано прояснять и истолковывать божественные тайны, содержащиеся в природе.

Несколько позже, в заметках "Из записной книжки Гете" (1776) появляется понятие "внутренней формы", с помощью которого Гете стремится разграничить живую, органическую, развивающуюся из себя самой форму от формы "механической", искусственно сложенной. Эта метафора опять-таки связана с основными идеями неоплатонической эстетики и в частности - с образом "света природы".

В эстетике зрелого Гете витализм и опора на чувственный опыт сменяются более спокойным и сдержанным созерцанием, "умозрением". "Магический", мистико-герметический символизм уступает место "классическому" символизму, выросшему из интенсивных натурфилософских штудий Гете в 80-е годы. Теоретическим и практическим фундаментом классического эстетического символа у Гете становится интеллектуальное созерцание природных явлений.

В работе 1789 года "Простое подражание природе, манера, стиль" Гете набрасывает контуры своего классического символизма, определяя, в частности, искусство стиля как умение увидеть всеобщее в особенном и идею в предмете. Опытной базой для этих рассуждений послужило путешествие Гете в Италию в 1786-1788 годах. Обогащенный созерцанием античного искусства и средиземноморской природы, Гете начинает видеть символическое в типичном и репрезентативном. "Всеобщее" восстанавливается в своих правах. Отныне основным качеством художественного гения Гете будет считать способность к наблюдению и обобщению, то есть - к символизации.

Сотрудничество с Шиллером побудило Гете к теоретическому осмыслению своих символический интуиций. Важнейшим его высказыванием о природе символа в эту эпоху следует считать письмо к Шиллеру 16 августа 1797 года, заслуживающее внимательного рассмотрения. Рассказывая Шиллеру о своих впечатлениях от посещения своего родного города Франкфурта по пути в Швейцарию, Гете анализирует чувства, возникшие у него на протяжении путешествия. Не без удивления он констатирует, что за все время путешествия оставался "столь же спокоен и бесстрастен..., что и при самых обычных обстоятельствах и событиях".7 Исключение Гете делает лишь для некоторых явлений и событий, воспринятых и пережитых им, как он выражается, с немалой долей "мнимой сентиментальности". Пытаясь объяснить истоки этой "мнимой сентиментальности", он пишет, в частности, следующее: "По этой причине я внимательно рассмотрел явления, вызывающие подобный эффект, и, к моему удивлению, заметил, что они, по сути дела, символичны. Иными словами (хотя едва ли мне нужно говорить об этом), мы имеем дело со значительными случаями, которые благодаря своему характерному многообразию выступают как представители многих других явлений, заключают в себе известную тотальность, требуют определенной последовательности, пробуждают в моем сознании представления о схожих и противоположных явлениях и, таким образом, как извне, так и изнутри притязают на известное единство и всеобщность. Они, следовательно, представляют собой, подобно счастливым сюжетам для поэта, счастливые предметы для человека, и поскольку даже при обобщении им невозможно придать поэтическую форму, то следует придать им форму идеальную, человеческую в высшем смысле слова, которую можно было бы обозначить и столь затасканным выражением, как сентиментальное".8

Иллюстрируя свою мысль собственными впечатлениями от путешествия, Гете пишет, что обнаружил лишь два подобных символичных явления - "площадь, на которой я живу и которая в силу своего местоположения и всего того, что на ней происходит, символична в любое мгновение, и все пространство моего дедовского дома, двора и сада".9

В качестве "символичных", то есть типично-репрезентативных явлений Гете выбирает рыночную площадь Франкфурта и дом своего деда, с которым у него связаны воспоминания детства (см. 1-ю книгу "Поэзии и правды"). Этот выбор не случаен. Для классического Гете символичны не только знаки, но и реальные события, явления, вещи, имеющие интимную связь с важнейшими событиями собственной биографии. Иными словами: статус символического, то есть особо значимого, у Гете получает событие или явление, пропущенное через личный опыт и затем вторично осмысленное в идеальной, "сентиментальной" форме. Структура символа у Гете представляет собой приватный материал переживания, преломленный сквозь призму рефлексии. Дистанцию, создаваемую интеллектуальным созерцанием, Гете называет "сентиментальной", имея в виду шиллеровское разделение наивного и сентиментального. Мы видим, что в понятии "символического", как оно осмысляется Гете в письме к Шиллеру, встречаются различные духовные способности человека: память и воспоминание (в основе символа - реальный факт биографии), переживание, наблюдение и интеллектуальное созерцание, которое в финале сводит в одно целое - "тотальность" - многообразные данные опыта.

Другая особенность гетевского представления о символе состоит в его подчеркнутой социальной укорененности. "Значительный случай" значителен именно потому, что пробуждает в сознании представления о схожих и противоположных явлениях, создает связи и отношения. Последнее же принимает у Гете социальную окраску: рыночная площадь символична, поскольку являет собой центр городской жизни, зеркало и источник всех межчеловеческих отношений.

Гетевское представление о символе, обрисованное в письме к Шиллеру 1797 года, существенно отличается от кантианской традиции, которую представлял, в частности, сам Шиллер. Гетевскому символизму присущ особого рода "натурализм": его символы всегда тесно привязаны к реальности, к предметному миру и берут начало в особенном. Кант же в § 59 "Критики способности суждения", ставя вопрос о возможности наглядного изображения идей и понятий, сближает символ с наглядностью. По Канту, наглядные демонстрации эмпирических понятий называются "примерами", пояснительные изображения понятий рассудка - "схемами". Соответствующей наглядной иллюстрации понятий разума, то есть идей, по Канту, существовать не может, поскольку идеи сами по себе находятся за пределами чувственного созерцания. Эти идеи могут быть изображены только "символически", то есть по аналогии.

Для Канта символическое есть разновидность интуитивного в познании. Интуитивное в познании следует противопоставлять не символическому, а дискурсивному (логическому).10 Здесь кантовская теория символа существенно отличается от традиции XVII-XVIII века (Лейбниц, Вольф), приписывавшей символическое к области абстрактно-логического знания и противопоставлявшей символ наглядности. Наглядность в этой традиции, нарушенной Кантом, приравнивалась к интуитивному.11

Интуитивное познание Кант, в свою очередь, разделяет на схематическое и символическое. Оба эти вида познания интуитивны потому, что имеют своим основанием изображение и обозначают понятия посредством сопутствующих чувственных знаков, работая по присущему воображению принципу ассоциации. Иными словами, схемы и символы у Канта субъективны; схемы действуют через демонстрации, символы - через аналогии. Как пишет И. Н.Лагутина, символ, "согласно Канту, не совпадает по содержанию с тем, что он символизирует. Такое совпадение возможно только в момент рефлексии. Отношение между образом и его содержанием обусловлено законами логики, а не природой самого образа".12

Различие между кантовским и гетевским понятиями символа очевидно. У Канта и Гете символ равно нагляден. Но характер этой наглядности у них принципиально иной. Кант исходит из того, что идея как таковая не может быть адекватно выражена чувственным способом; Гете же, напротив, видит в символе реальное, высшее проявление идеи. Если кантовский символ полностью принадлежит сфере познающего субъекта, то гетевский символ изображает и одновременно раскрывает сущность объекта.

Возвращаясь к гетевскому письму к Шиллеру 16 августа 1797 года, отметим еще одну важную особенность данного здесь определения символа: оно развернуто предельно широко и относится не столько к сфере искусства, сколько к сфере идеальной, человеческой "в высшем смысле слова". Символические ситуации для классического Гете - это реальные жизненные ситуации. Поэтому в принципе было бы возможным создание своеобразного каталога символических событий в жизни Гете, имевших решающее значение для развития и становления его как цельной личности. Важнейшими из таких событий являются - для "классического" Гете - первое путешествие в Италию и знакомство с Шиллером. Среди счастливых символических событий, пережитых Гете в Италии, первое место бесспорно занимают карнавал в Риме и посещение ботанического сада в Палермо, когда Гете пришел к идее прарастения.

Во всяком случае - "жизненные" символы в письме 1797 года изначально находятся вне искусства, так что "даже при обобщении им невозможно придать поэтическую форму". Это означает, что Гете никогда не связывал символическое исключительно со сферой эстетики, а распространял область его действия на всего человека, причем не только на феномены окружающей его действительности, но и на явления действительности духовной. Так, посылая своему другу Цельтеру экземпляр "Метаморфоза растений", Гете (в письме 14 октября 1816 года) советует ему принять эту книгу "символически". Кнебелю Гете как-то заметил, что историческую часть "Учения о цвете" можно рассматривать как "символ истории всех наук".13 Наконец, в одном из разговоров с Эккерманом приведена фраза Гете о том, что пьеса, чтобы быть сценичной, должна быть "символичной".14

Письмо к Шиллеру 1797 года являет собой попытку Гете теоретически осмыслить символ "в первом приближении". В последующих работах - научных трудах, максимах, эстетических статьях, письмах и дневниковых заметках - Гете уточняет и конкретизирует понятие символа применительно к научному познанию и художественному творчеству. Эти конкретизации и истолкования рассыпаны по громадному корпусу текстов Гете и не приведены в систему. Едва ли не единственным исключением в данном случае остается малоизвестная работа Гете "Символика" с комментариями Римера 1806 года. Эта небольшая заметка начинается с сетований по поводу бессилия языка адекватно описать человеческий и предметный мир. С задачей выразить глубочайшие отношения природы и человека может справиться поэзия, изъясняющаяся образами - или символами. Причем поэзия, поэтический язык понимается здесь весьма широко - как всеобщий язык познания, охватывающий области повседневной коммуникации, эстетики, логики, естествознания и математики. Существование такого символического языка оправдывается фундаментальным единством бытия. По мнению Гете, существует четыре вида символов: "физически-реальные" (например, магнит как природный первофеномен); "идеально-эстетические" (удачные поэтические сравнения); выражающие "родственные", но отнюдь не необходимые связи с феноменом; наконец, чисто естественнонаучные символы (знаки и буквы), имеющие конвенциональное происхождение.

В одной из своих максим Гете определяет символ как результат превращения явления в идею и идеи в образ.15 Гете прекрасно понимал, что, по Канту, идея не может иметь материального эквивалента; понимая это, он признавал за символом парадоксальность и приблизительность. Символ - это "вещь, не будучи вещью, и все же вещь",16 немыслимое единство идеи и реальности. Идея неисчерпаема в символах, и все же к ней можно приблизиться только через символ, - как веер скрывает и одновременно открывает лицо ("Западно-Восточный диван", стихотворение "Намек").

Поэтому символ всегда неточен. Как справедливо писал Э. К. Метнер, для Гете не может существовать некая "безусловно точная символика", поскольку "каждый символ связан с особою энтелехией, и, следовательно, его зеркальность своеобразно вогнута и выпукла; система таких зеркальных поверхностей составит лабиринт, либо смехотворный, либо наводящий ужас своею безысходностью и порожденными им образами чудовищных ублюдков".17 Наличествующее в символе напряжение между формой ("телом") и значением ("духом") определяет его контрапунктическую структуру18 и обуславливает его многозначность. Приблизительность и неисчерпаемость символа выражается у Гете через поэтические образы покрова, вуали, пелены (Schleier) и "отблеска" (Abglanz).19 Косвенный, уклончивый характер символа исключает однозначность толкования, допуская различные интерпретации при сохранении идентичности изображаемого.20

Во взаимоотношениях идеи и явления, общего и единичного, составляющих сердцевину гетевского символа, сохраняется динамическое равновесие: идея не растворяется в предмете, косвенный, знаковый характер символа не отрицает существования феномена. Здесь - границы гетевского платонизма: если у платоников идея "уводит" прочь от явления, то у Гете явление указывает на то непознанное и неувиденное, что находится в нем самом.

Другое качество гетевского символа, о котором уже упоминалось выше, состоит в том, что он фокусирует многообразие эмпирических случаев в один, значительный (или "счастливый"). Если в письме к Шиллеру 1797 года Гете подчеркивает в этом принципе автобиографическое и социальное начало, то позднее, говоря о "значительных случаях", он имеет в виду скорее естественнонаучную символизацию, открывающую закономерность в природе. В этом смысле Гете приравнивает символизацию к репрезентации: "Истинная символика там, где частное представляет всеобщее, но не как сон или тень, а как живое и мгновенное откровение неисповедимого".21 "Мгновенное" здесь вновь заставляет вспомнить о "счастливом событии" как истоке символа: "счастливое" (или прекрасное) мгновение есть аналог "счастливому событию", поскольку в нем, как в фокусе, собираются не только пространственные, но и хронологические отношения.

"Мгновенное" в данном случае является аналогом не только "счастливому", но и "чудесному". Для позднего Гете символическое все чаще приобретает черты чудесного в силу своей внезапности, неожиданности. Чудесное дает о себе знать и в совпадении в символе прекрасной видимости и идеальной сущности. Как писал Гете, "прекрасное - манифестация сокровенных законов природы; без его возникновения они навсегда остались бы сокрытыми" (10, 427). Мотив открытой тайны звучит в "Книге Зулейки" из "Западно-восточного дивана": "Всегда непонятна нам роза, Непостижим нам соловей" (I, 397).22 В стихотворении из "Китайско-немецких времен дня и года", посвященном розе, этот цветок выступает не только символом красоты, но и символом символа.23 В розе - "царице цветов" - чудесным образом сливаются интеллектуальное созерцание и пламенная вера ("Тебе дар веры и виденья дан" - пер. М. Кузмина, I, 522). Роза делает возможным невозможное - созерцание сверхчувственного в материальном. В другом тексте Гете, сцене маскарада из второй части "Фауста", о розе говорится, что она в единый момент времени содержит в себе "обещание и исполнение" (das Versprechen, das Gewдhren - v. 5155f.). Символ розы заключает в себе множество смыслов - это и любовное страдание, и утраченная любовь, юность, летний расцвет и зрелость. В финале "Фауста" роза обретает новый оттенок смысла: ангелы осыпают ими проигравшего пари Мефистофеля, а также пытаются воскресить покойного Фауста. В данном случае роза, в согласии со средневековой христианской традицией, становится символом животворящей силы, вечной жизни.

С розой связан еще один аспект гетевского символизма - символическое употребление цветов, о чем идет речь в § 16 "Учения о цвете". Каждый цвет, по мнению Гете, определенным образом воздействует на глаз и через него - на душу человека, вызывая вполне конкретные чувства и переживания. Так, пурпурный цвет, по Гете, - цвет "царственный", одновременно выражающий высший подъем, полноту развития. Именно поэтому Гете считает розу "царицей цветов", царственным украшением и завершением всего растительного царства. В то же время роза, как символ красоты, не осознает своего собственного закона роста. Судьба красоты - не знать саму себя. (Вспомним судьбу Елены: до встречи с Фаустом она была лишь предметом вожделения, покорно переходя из рук в руки, не осознавая своей ситуации и не восставая против нее.)

В завершение этого раздела подчеркнем: в гетевском символе встречаются субъект и объект, человек и мир. Эта встреча, ведущая в идеале к полной ясности восприятия, может быть затруднена нежеланием "я" выйти за собственные границы. Тогда наступает затемнение взгляда: взор человека обращается вовнутрь и наглухо закрывается для всего, что противостоит ему вовне. Возвращение к ясности, соответственно, возможно только через очищение личности и - в особенности - человеческого глаза как "верховного" органа познания. Тотальность внутреннего и внешнего восстанавливается у Гете в акте умного зрения. Таким образом, можно считать, что символ "светоносного" глаза, аналогичного по своему строению солнцу, является главнейшим у Гете и составляет сердцевину его натурфилософии и антропологии.


9. Литература и театр.

Высказывания Гете классического периода о проблемах литературы весьма многочисленны и группируются вокруг нескольких центральных тем. Это вопрос о соотношении и оценке писателей "древних" и "новых", классиков и романтиков; проблема различения эпического и драматического жанров в литературе; практические вопросы театра; проблема взаимодействия различных национальных литератур.

Гете не оставил систематической литературной "поэтики". Его взгляды на литературу зафиксированы в многочисленных критических работах, ("Литературные санкюлоты", "Об эпической и драматической поэзии"), в переписке (главным образом, конечно, с Шиллером), а также рассеяны по его художественным произведениям - лирике, драматургии (в особенности в "Торквато Тассо"), прозе (на первом месте здесь роман "Годы учения Вильгельма Мейстера").

Небольшая полемическая статья "Литературные санкюлоты" (написана в мае 1795 г.) интересна прежде всего известным определением литературной классики. Написана она была как критическая реплика на анонимную заметку "О прозе и красноречии немцев", помещенную в "Берлинском архиве эпохи и ее вкуса" весной 1795 года. В авторе этой заметки, направленной против шиллеровских "Ор" и, шире, против современной немецкой литературы, современники без труда узнали Даниэля Ениша, берлинского проповедника и литератора. "Незрелый" памфлет Ениша, не представляющий никакой литературной ценности, послужил для Гете поводом еще раз изложить свою классицистскую художественную программу в контексте литературно-критическом.

Название статьи - "Литературные санкюлоты" - явная метафора, поскольку Ениш никак не мог быть заподозрен в сочувствии французским якобинцам. Санкюлотами Гете называет тех, кто, подобно Енишу, пытается "протиснуться в круг достойнейших" (10, 270), не обладая при этом ни талантом, ни вкусом. Особое возмущение Гете вызвало вольное обращение Ениша со словом "классика". Гете отказывает Енишу во вкусе и, следовательно, в праве пользоваться критерием классичности при оценке литературы. Главная опасность, по мнению Гете, кроется в торопливости, небрежности и субъективности современного употребления слова "классика". Отсюда и его известное предупреждение: "Тот, кто считает своим непременным долгом соединять определенные понятия со словами, которые он употребляет в разговоре или письме, будет чрезвычайно редко пользоваться выражениями: классический автор, классическое произведение" (10, 270).1

Вслед за этим Гете дает определение условий возникновения национальной классической литературы: "Когда и где создается классический национальный автор? Тогда, когда он застает в истории своего народа великие события и их последствия в счастливом и значительном единстве; когда в образе мыслей своих соотечественников он не видит недостатка в величии, равно как в их чувствах недостатка в глубине, а в их поступках - в силе воли и последовательности; когда сам он, проникнутый национальным духом, обладает, благодаря врожденному гению, способностью сочувствовать прошедшему и настоящему; когда он застает свой народ на высоком уровне культуры и его собственное произведение ему дается легко; когда он имеет перед собой много собранного материала, совершенных и несовершенных попыток своих предшественников, и когда внешние и внутренние обстоятельства сочетаются так, что ему не приходится дорого платить за свое учение, и уже в лучшие годы своей жизни он может обозреть и построить большое произведение, подчинить его единому замыслу" (10, 270).

Гетевская формулировка классики прежде всего полемична. Она немыслима вне контекста спора с Енишем и, в лице Ениша, с читающей немецкой публикой конца XVIII века. Сам разговор о национальной классике немцев оказался возможен лишь в рамках определенной "провокации", устроенной берлинским писателем. Откликаясь на вызов Ениша и выдвигая условия формирования национальной литературной классики, Гете признает тогда еще отнюдь не очевидный факт свершившегося метафорического переноса значения слова "классика" из сферы античной древности в современную эпоху.

По мнению Гете, современная классическая литература возможна, но при определенных условиях, которые частично, особенно в Германии, еще не сформировались. Все условия, необходимые для зарождения новой литературной классики, по сути сводятся Гете к двум основным: величию (силе) и культурно-исторической зрелости. Классика появляется на свет, по Гете, в основном из сочетания этих двух качеств. Нужно отметить, что данная гетевская характеристика опять-таки порождена актуальной полемикой, если учесть, что классическая античность представлялась немецким мыслителям конца XVIII века - в первую очередь Гердеру и Шиллеру - как символ детства человечества, изначальной эпической наивности. У Гете от наивности нет и следа, вместо нее речь идет о зрелости - о длительной исторической традиции, которую поэт "застает" (vorfindet) и осмысляет, а также о "высоком уровне культуры" и большом количестве материала, собранного поколениями поэтов. Это - вполне современное представление о классике, которое могло бы принадлежать, например, Элиоту. Из всех предпосылок появления настоящей литературной классики в Германии Гете находит вполне созревшей только одну: это стиль, зрелость формы. О силе же или величии применительно к современности у него ничего не сказано.

Признавая объединительную политическую роль литературной классики, Гете в то же время делает это осторожно, с оговорками. Его больше интересует иной социальный аспект литературы, отношения писателя, критика и читателя, выводимые им из проблематики национальной классики. Гете беспокоит отсутствие в раздробленной Германии единого общественного института литературной критики, которая могла бы помочь немецкой публике выработать вкус по отношению к произведениям собственной литературы. Иными словами, проблема классики для Гете неразрывно связана с проблемой критики и публики, вернее - с их почти полным отсутствием в Германии. Вновь Гете предлагает свою программу по воспитанию новой публики и нового эстетического вкуса, на этот раз в сфере, более ему знакомой. Среди предложений Гете внимания заслуживает проект истории немецкой литературы как истории воспитания и развития писателей, указывающий на то, насколько глубоко Гете сумел освоить принципы нового исторического мышления. Так вопрос о классике естественным образом переходит в обсуждение насущной проблемы социальной эффективности литературы и ее жанров, преимущественно эпического и драматического.

Вопрос о разделении драматического и эпического жанров занимал Гете и Шиллера на рубеже XVIII и XIX веков - об этом свидетельствует их переписка, а также совместная статья "Об эпической и драматической поэзии", помещенная в "Орах". Потребность в новой жанровой классификации была вызвана прежде всего внутренним творческим развитием двух поэтов, а также необходимостью убедительного обоснования их классической художественной программы перед лицом принципиальных жанровых метаморфоз в литературе конца XVIII века. На рубеже двух столетий классический героический эпос окончательно уходит в прошлое, уступая место "субъективным эпопеям" - роману и поэме. Изменяется и отношение к драме: начиная с Дидро и Лессинга ее сущность видят уже не в действии, а в характере, объясняя смену приоритетов опять-таки интересами публики, которая отныне в своей массе должна была узнавать себя в персонажах, действующих на сцене. Просветительский театр старался добиться максимального отождествления зрителя с драматическим персонажем в дидактических целях: третьесословная публика, пришедшая в театр, охотнее приобщалась к новым добродетелям через драму характеров, нежели чем через аристотелевскую драму, построенную на чистом действии. Вместе с первенством действия утратила свою эстетическую притягательность и идея объективного рока, вытесненная субъектом, характером как центром драматического события. По сравнению с современным субъектом античный герой оказывается незрелым, поскольку его свобода есть всего лишь неосторожный и случайный проступок, лишний раз подчеркивающий всевластие судьбы. Свобода же современного субъективного героя позитивна в том смысле, что он своей драматической (часто - трагической) судьбой гарантирует реальность этических норм и ценностей. Как утверждает Зигрид Ланге, сила античного героя кроется в способности вынести свою судьбу, сила же современного героя - в способности ее преодолеть в свободном этическом поступке.2

Гете и Шиллер отдавали себе отчет в характере глубоких изменений, происходивших на их глазах с классицистской системой литературных жанров и с литературой в целом. Они отреагировали на это по-своему - в теоретических дебатах, зафиксированных в их переписке, а также в совместной работе "Об эпической и драматической поэзии" (1797), которая представляет собой короткое резюме дискуссии, развернувшейся в переписке Гете и Шиллера. Эту дискуссию, пожалуй, можно считать последней серьезной попыткой модернизировать Аристотеля для нужд современной поэзии. Гете, как известно, всегда ценил Аристотеля, но далеко не всегда руководствовался его рекомендациями в своей драматургической практике. Еще в 1786 году он пишет композитору Кайзеру, что главнейшим принципом драмы для него является "безостановочное действие".3 Это - основной аристотелевский принцип и одновременно любимая идея главного героя "Театрального призвания Вильгельма Мейстера". В то же время, если учесть, что в позднейшей редакции романа, известной как "Годы учения", Мейстер расстается с театром и что гетевские драмы второй половины восьмидесятых годов - "Ифигению", "Эгмонта", "Тассо" - скорее следует называть драмами характеров, то критическая дистанция Гете конца восьмидесятых годов к аристотелевскому единому и целому драматическому действию станет очевидной.

В 1797 году, возможно, под влиянием Шиллера, Гете еще раз, "с наслаждением" (письмо Шиллеру от 28 апреля) перечитывает "Поэтику" Аристотеля. Перед этим, 26 апреля, он пишет Шиллеру в Иену, что "в трагедии может и должна господствовать и повелевать судьба или, что то же, нечто, определяющее сущность природы человека, - сила, которая слепо ведет его в том или ином направлении; она непременно должна уводить его от его цели, а не приводить к ней; герой здесь не властвует над своим рассудком, да и вообще рассудок не должен находить воплощения в трагедии, разве что в лице второстепенных персонажей к невыгоде главного героя и т. д. /Абзац/ В эпосе как раз обратное; только рассудок, как в "Одиссее", или какая-нибудь целеустремленная страсть, как в "Илиаде", представляют собой движущие силы эпоса. Поход аргонавтов, рассматриваемый как приключение, не эпичен".4 Это - весьма оригинальный взгляд на драму и эпос, не нашедший, к сожалению, места в статье 1797 года.

По мнению Гете, классическая (т. е. имеющая свой исток в античности) трагедия по своей природе противится осознанному деянию - в ней господствуют слепые силы интриги или страсти, понимаемые как демоническая судьба.5 Эта мысль выводится Гете из его пьес, поскольку Эгмонт, Орест, Тассо, Евгения из "Внебрачной дочери" следуют своему демону - своей неведомой природе. Но это как раз вполне современное представление о драматическом искусстве, потому что драматическое действие уже у Шекспира выступает как проявление слепой силы характера. Драматурги "Бури и натиска", а также более поздние немецкие и австрийские драматурги (Клейст, Грильпарцер, Бюхнер, Граббе, Геббель) в этом смысле выступают прямыми наследниками Шекспира. У самого Гете ни одна драма не вмещает в себя законченного и целенаправленного действия, которое для него возможно только в эпосе. Только в эпосе действие равно самому себе, самодостаточно и поддается рациональному осмыслению. Гете современен и в этом, поскольку эпическое действие в его понимании больше всего подходит для реалистического романа, изображающего самостоятельно действующего индивида на фоне различных сил, - прежде всего исторических, - которые, однако, в таком романе отнюдь не слепы, а, как правило, называются по имени. В этом, в осмыслении индивидуального действия в его сложных взаимосвязях с внешним секуляризованным миром, и состоит сущность реалистического романа XIX века. Драматическая же обработка чисто человеческого, автономного исторического деяния в таком случае неизбежно приводит к мистификации и мифологизации сюжета. Иными словами: драма склонна мистифицировать историю, трактовать ее либо "героически", в духе французской классической трагедии, либо наоборот, как ристалище неведомых, непознаваемых сил ("трагедия рока", Клейст, Бюхнер, Граббе). Универсум драмы, если развивать дальше эту мысль Гете, определяется скорее не самостоятельно действующим человеком, а сверхличным роком. Мир эпоса (или, скорее, романа), напротив, предполагает этически автономного и исторически зрелого человека. Истолкованная таким образом эпическая поэзия у Гете обнаруживает элементы поэтики современного романа. Самого Гете в этой связи можно отнести к ярко выраженным эпическим талантам, если вспомнить, какую роль в его мировоззрении играет именно осмысленное и завершенное деяние.

Как уже говорилось, Гете не включил ряд своих ценных мыслей из переписки с Шиллером в статью "Об эпической и драматической поэзии", в которой основное внимание уделяется "феноменологии" драмы и эпоса, то есть существенным различиям двух жанров, вытекающим из их "природы". Главное их различие, по мнению Гете и Шиллера, состоит в том, "что эпический поэт излагает событие, перенося его в прошедшее, драматург же изображает его как совершающееся в настоящем" (10, 274). Следующее различие заключается для авторов в том, что "эпическая поэма изображает преимущественно ограниченную личностью деятельность, трагедия - ограниченные личностью страдания" (10, 275). Гете и Шиллер обращают внимание на субъективную ограниченность изображаемого в эпосе и драме, подчеркивая тем самым личностный, индивидуальный, "современный" аспект эпической и драматической поэзии. Так авторы еще раз - косвенно - подтверждают невозможность нормативной поэтики, основанной исключительно на авторитете Аристотеля и игнорирующей эмансипацию индивидуума в литературе и искусстве рубежа XVIII и XIX веков.

Литература как социальное явление исследуется Гете - в основном применительно к театру - в романе "Годы учения Вильгельма Мейстера". Мы не будем заниматься подробным анализом этого романа и ограничимся лишь освещением некоторых вопросов, имеющих значение для гетевской театральной эстетики классического периода.

"Театральное призвание Вильгельма Мейстера" содержит в себе начатки жанра "романа воспитания". Подробно рассказывая о взрослении своего героя, Гете при описании положения дел в немецком театре пользуется теми же биологическими категориями роста и становления, что и при изложении биографии Мейстера. Вильгельм Мейстер развивается параллельно с немецким театром.

"Детский" период Вильгельма совпадает с эпохой увлечения в Германии кукольным театром и трагедиями во французском стиле. Позднее он встречается с мадам де Ретти, возглавляющей странствующий театр. Это - новый этап эволюции немецкого театра. Мадам де Ретти имеет исторический прообраз в лице знаменитой Нейберши, соратницы Готшеда в его борьбе за "упорядочение" немецкого театра. Каролина Нейбер и Готшед, как известно, в своем стремлении ввести на немецкую сцену "регулярную" литературную пьесу свой главный удар направили против импровизации и буффонады. Печально известный акт изгнания Гансвурста с немецкой сцены не принес Готшеду успеха. Известный историк Юстус Мезер в 1761 году написал апологию Гансвурста. Более того, функцию Гансвурста взяли на себя комические персонажи с другими именами. Лессинга, например, весьма обрадовал тот факт, что в 1763 году в Вене при исполнении "Мисс Сары Сампсон" один из слуг выступал в роли Гансвурста.

Мадам де Ретти в гетевском романе раскаивается в своем "очистительном" классицистском усердии. Несмотря на то, что Гансвурст как собрат Арлекина отнюдь не является фигурой чисто немецкого происхождения, для мадам де Ретти и Вильгельма он выступает символом природного, витального начала в театре. Идея природы понимается Вильгельмом как источник нового театрального искусства. Проблемы театра обсуждаются в единстве с проблемами социальными и нравственными. Вильгельм как бюргер видит в природе аналогию свободы и противопоставляет феодальный общественный порядок естественному. Этот установленный природой порядок он хотел бы видеть отраженным на сцене театра.

В романе настойчиво ставится вопрос о границах естественного поведения человека в обществе, в котором доминирует феодальная сословная иерархия. Единственным возможным местом очищения психики бюргера, травмированного социальной несправедливостью, представляется театр. В этом взгляде на театр как на институт терапии для разочарованных буржуа таится немалая опасность. Эта опасность - превращение здорового энтузиазма в неестественную театроманию - грозит порой и Вильгельму. Насколько популярным среди молодых людей третьего сословия была "театральная болезнь", показывает роман Карла Филиппа Морица "Антон Рейзер" (1785-1790), излагающий историю молодого буржуа, чье увлечение театром, граничащее с патологией, не принесло ему ни успеха, ни счастья. Антон Рейзер оказывается в двойном смысле изгоем: он не находит себя ни в "нормальном" бюргерском обществе, ни в мире театра.

Персонаж Морица видит в ремесле актера некую аналогию к деятельности священника и проповедника, путь к которой ему также остается закрытым. Связь между театром и кафедрой проповедника прослеживается и в "Театральном призвании Вильгельма Мейстера". Вильгельм, протестуя против униженного положения актера в обществе, в начале книги употребляет знакомую нам аналогию между проповедником, излагающим слово Божье, и актером, доносящим до зрителя голос природы. Сравнивая труд проповедника и искусство актера, герой Гете мыслит вполне в русле Просвещения. Лессинг, когда ему запретили публичную дискуссию по религиозным вопросам, продолжил ее в непрямой форме в своей драме "Натан Мудрый". Молодой Шиллер мечтал о поприще священника. Наконец, будущий популярный актер и драматург Иффланд поначалу колебался между духовной и театральной карьерой; впоследствии он говорил о театре как о "храме" и об актере как о "жреце природы".6

Театр в романе Гете рассматривается, таким образом, как одно из средств установления психологической, национальной и социальной идентичности, как иллюзорное поле публичной деятельности для буржуа, изгнанных из реальной политической жизни Германии. Театр для Вильгельма и его единомышленников является едва ли не единственным способом принять активное участие в формировании общественного мнения и интереса. Тот факт, что в финале книги Вильгельм разочаровывается в театре, говорит о том, что зрелый Гете стал несколько более сдержанным в оценке социальной роли театра.

Следует подчеркнуть, что театр играл первостепенную роль как в эстетике Просвещения, так и в повседневной жизни человека XVIII столетия. Театр был излюбленным предметом дискуссий в образованных слоях общества и главным развлечением простонародья. Драматическое искусство, возрожденное к новой жизни в XVI веке, в эпоху Ренессанса в Италии, было любимо всеми сословиями, от простолюдинов до аристократов. На театральную постановку шли как на праздник; зрительный зал представлял собой своеобразный "театр в театре", в котором спектакль выступал скорее как предлог продемонстрировать богатство и ученость, завязать или поддержать важные социальные связи. Театр мог на короткое время объединить и примирить враждующие сословия, в особенности аристократию и буржуазию, что дало повод разным просветителям (Вольтеру, Дидро, Руссо, Шиллеру) говорить о важной политической и воспитательной функции сцены.

Среди многочисленных функций театра в XVIII веке следует особо выделить репрезентативную. Сцена для просветителей выступала как своеобразная точка приложения морально-философского дискурса, как удобная позиция, с которой драматический автор мог судить как современников, так и предшественников. Для Вольтера, например, театральное изображение исторических событий было практически равнозначно их философскому осмыслению. Историческая драма в вольтеровском смысле ("Магомет" или "Заира") придает историческим событиям статус моральных примеров и тем самым "цивилизует" дикую историю, то есть - выделяет важные в политическом и моральном события из ничего не значащей исторической рутины. Только театр преобразует монотонность природного цикла в осмысленную человеческую историю и тем самым создает необходимую интеллектуальную дистанцию к миру голых фактов. Именно поэтому Вольтер определял культуру нации по наличию у нее драматической литературы и с пренебрежением относился к "доцивилизационной", неотрефлектированной истории народов: "Вспахивать поля, пасти стада, воевать, - в этом заключалась вся жизнь русских вплоть до эпохи Петра Великого; и так живет сейчас три четверти населения земли".7 Для Вольтера настоящая история начинается с того момента, когда ее можно обобщить, представить как наглядный и поучительный пример. История является продуктом рефлексии, в том числе и театральной. Улучшение нравов в свою очередь возможно лишь через историю, пропущенную через театр, организованную по принципу театральной репрезентации. Эти идеи Вольтера имели широкий резонанс в Европе и оказали существенное влияние на развитие исторической драмы, в том числе и в Германии.

Спектакль, собиравший самую разную публику, мог поучать и развлекать одновременно, что напоминало о столь ценимом Просвещением Горации. Во всяком случае: в XVIII веке театр был одним из важнейших фокусов общественной жизни, и театральная эстетика, разумеется, находилась в эпицентре ожесточенных политических, философских и теологических споров, характерных для Просвещения.

Классический театр Гете и Шиллера в этом смысле не будет исключением. Веймарский придворный театр, одновременно называвшийся национальным, руководимый Гете и прославившийся премьерами большинства поздних шиллеровских трагедий, был театром просветительским, то есть по существу театром идей. Можно утверждать, что Гете и Шиллер, используя опыт своих предшественников, в частности Лессинга, создали особый сценический мир со своим языком, проложившим дорогу немецкому философскому идеализму. Без веймарской классики немыслим и иенский романтизм, чья эстетическая теория и практика во многом является продуктом интенсивного размышления над творческим опытом Гете и Шиллера.

Немецкий театр начала и середины XVIII века, как и вся немецкая литература, не выдерживал серьезного сравнения с французской или английской сценой и литературой. За исключением Лессинга, в Германии не было крупных национальных драматургов. На сцене ставились в основном пьесы зарубежных драматургов, главным образом французских, либо второстепенных авторов, опиравшихся в своей продукции опять-таки на французские образцы. Французская драматургия доминировала на немецкой сцене, несмотря на усилия Лессинга и других критиков, пропагандировавших достижения английского театра и утверждавших, что Шекспир ближе немецкому национальному характеру, чем Расин или Вольтер. Авторитет французов основывался на авторитете античных источников, в первую очередь Аристотеля, от имени которого говорили теоретики и практики французской драмы. Эту монополию на истолкование Аристотеля попытался оспорить Лессинг в своей "Гамбургской драматургии". Однако его труд долгое время оставался чисто литературным событием; на немецкой сцене, как и прежде, господствовали пьесы во французском вкусе. Во многом это связано с тем пренебрежением, с которым немецкие короли, принцы и князья относились к национальной литературе. Понятие "меценатства" существовало, однако немецкие феодальные меценаты не были заинтересованы в развитии немецкой театральной культуры. Их вполне устраивал культурный "импорт" из Франции, поскольку французское в XVIII веке однозначно признавалось лучшим в Европе. Дворянство в целом и немецкое дворянство в частности в конце XVIII века превратились в потребителей культуры, интересовавшихся только самым лучшим - французским театром и итальянской оперой - и не желавшим тратить деньги и время на развитие собственного искусства. Культура и искусство, безусловно, повышали престиж коронованной особы, но происхождение и национальность художника не имели при этом особого значения.

Самый известный пример подобного пренебрежения к проблемам немецкой культуры - труд прусского короля Фридриха II "О немецкой литературе" (1780), написанный на французском языке и содержащий, среди прочего, рекомендацию по улучшению немецкого литературного вкуса переводами французских и древних авторов. Памфлет прусского короля вызвал массу возражений. Ограничимся цитатой из "Писем к юному поэту" Кристофа Мартина Виланда, в которой веймарский придворный поэт, не склонный в целом к экзальтации, в присущей ему иронической манере комментирует "заслуги" прусского Фридриха перед "немецкой музой": "Возможно, другой князь заслужит одобрение потомков, которым пренебрег великий король, ничего не сделавший для нашей литературы за сорок лет, славных во всяком ином отношении, и наконец не отказавший себе в удовольствии предъявить нам ее слабости и недостатки".8

С другой стороны, немецкое театральное искусство в целом со второй половины XVIII века переживало весьма интересный и динамичный период, связанный с усилиями драматургов, театральных режиссеров и богатых третьесословных меценатов создать немецкий национальный театр. Еще в 1747 году Иоганн Элиас Шлегель в своих "Мыслях о восприятии датского театра" говорил о необходимости создания национального театра в Германии. Первая попытка подобного рода была предпринята Й. Ф. Левеном с помощью Экхофа и Лессинга в Гамбурге в 1767 году и закончилась, по признанию Лессинга, неудачей, поскольку в Германии отсутствовала важнейшая предпосылка для национальной сцены - политическое и культурное единство. Между тем, несмотря на относительную неудачу в Гамбурге (гамбургское предприятие дало Германии хорошую актерскую школу, несколько хороших пьес на немецком языке и "Гамбургскую драматургию" Лессинга), в последующие десятилетия на территории Германии и Австрии возникли театры, которые ставили немецкие пьесы и старались работать не только для узкого круга придворных, но и для самой широкой публики. В Вене в 1776 году император Иосиф II, мысливший более патриотически, чем Фридрих, переименовывает Бургтеатр в Национальный театр. Один за другим были организованы театры в Готе (1775), Гамбурге (1776), Мангейме (1779), Берлине (1786, сразу после смерти Фридриха II) и, наконец, в Веймаре (1791).

Открытие театра в Веймаре в 1791 году явилось закономерным итогом многолетней и разнообразной театральной работы Гете. С первых месяцев своего прибытия в резиденцию герцогов Саксен-Веймарских в 1775 году он принимает участие во всех начинаниях, связанных с любительской сценой, возникшей после пожара в здании дворца 6 мая 1774 года. В результате пожара Веймар лишился придворной сцены и актерской труппы Зейлера, которую Анна Амалия, мать герцога Карла Августа и главная покровительница всех искусств в Веймаре, вынуждена была отпустить в соседнюю Готу. Тем не менее, театральная жизнь в Веймаре была сохранена усилиями небольшой группы аристократов-любителей во главе с графом Путбусом, обергофмаршалом Анны Амалии. Эта труппа, ставившая только французские пьесы на французском языке, прекратила свое существование после смерти графа Путбуса в 1776 году. Вскоре после этого чиновник, писатель, издатель и фабрикант Фридрих Юстин Бертух собрал вокруг себя чиновников-театралов, выходцев из буржуазных семей. При Бертухе игрались в основном новейшие комедии на немецком языке, среди которых - "Минна фон Барнхельм" Лессинга.

1 октября 1776 года Карл Август поручил Гете руководство веймарским любительским театром, что привело к значительному улучшению репертуара и финансового положения театра (расходы на костюмы и декорации оплачивал герцог). Чаще всего ставились, конечно, пьесы самого Гете, но с переменным успехом. Удачной была в первую очередь постановка зингшпиля "Эрвин и Эльмира" (премьера - 24 мая 1776 г.). "Брат и сестра" (21 ноября 1776), "Совиновники" (9 января 1777) и прозаическая версия "Ифигении в Тавриде" (6 апреля 1779) были встречены сдержанно. Гете не только писал и ставил пьесы, но и играл в них. Он выступал в "Брате и сестре", "Совиновниках", "Ярмарке в Плундерсвейлерне", "Триумфе чувствительности", "Ифигении в Тавриде" (Орест), а также во многих других спектаклях.

В целом следует, вслед за Вилли Флемингом,9 признать, что все семь лет своего существования (1776-1783) любительский театр в Веймаре под руководством Гете остаался театром придворно-аристократическим: зрители на спектакли допускались только по особому приглашению; актерами были исключительно аристократы-любители. В репертуаре полностью отсутствовали трагедия и мещанская драма. Единственной значительной пьесой, поставленной на сцене веймарского двора, была "Ифигения в Тавриде".

С 1782 года Гете, которому поручают привести в порядок расстроенные финансовые дела герцогства, не участвует больше в постановках, что означает фактический конец любительского театра. Последний его спектакль состоялся 21 марта 1783 года. Однако уже 6 декабря 1783 года в местной газете появилось объявление о гастролях в Веймаре профессиональной театральной труппы Белломо. Вскоре следуют повторные гастроли, а затем со странствующими актерами Белломо заключается постоянный контракт. Постепенно состав его труппы стабилизируется, хотя от некоторых специфических черт бродячего театра (частой смены состава, слабой дисциплины актеров) Белломо так и не смог избавиться.

Несмотря на очевидную озабоченность коммерческим успехом, репертуар театра Белломо был представлен пьесами высокого уровня. Его сильной стороной были музыкальные спектакли: итальянская опера буфф, французская и немецкая опера. Почти половину репертуара составляли трогательные драмы и комедии, среди которых первенствовали пьесы Шредера, Иффланда и Коцебу. Кроме того, игрались "Минна фон Барнхельм" и "Эмилия Галотти" Лессинга, "Разбойники", "Коварство и любовь", "Заговор Фиеско в Генуе" Шиллера, "Клавиго", "Брат и сестра", "Эгмонт" Гете. Из иностранных авторов ставили Корнеля, Вольтера и особенно Шекспира ("Гамлет", "Король Лир", "Макбет", "Венецианский купец", "Юлий Цезарь", "Отелло").

Зимой 1790-1791 гг. труппа Белломо оказалась на грани серьезного кризиса. Многие актеры покинули театр. Последний спектакль состоялся 5 апреля 1791 года. Между тем уже 17 января герцог Карл Август сообщает в одном из писем, что он поручил Гете заняться театральными делами в Веймаре. Гете сохранил часть труппы Белломо и взял новых актеров. Вскоре, 7 мая 1791 г., актеры вновь созданной труппы впервые выступили перед публикой. Все понимали, что до слаженного ансамбля новому театру было еще далеко. Основная задача Гете как директора состояла как раз в том, чтобы создать сообщество актеров, объединенных общей целью и способных играть пьесы, требующие высочайшего сценического мастерства.

Под руководством Гете в веймарском театре начинается новый период упорной и кропотливой работы, превосходно описанный самим театральным директором в статье "Веймарский придворный театр" (1802, 10, 278-284). Гете занимается повышением исполнительского мастерства актеров, расширением и улучшением репертуара, старается как режиссер при постановках сохранить верность авторскому тексту. Он выработал целый ряд требований к актерам и изложил их в "Правилах для актеров" (1803). Гетевские представления об искусстве актера не раз подвергались критике за их подчеркнутый нормативный характер. Между тем, гетевский деспотизм в данном случае можно считать оправданным, если принять во внимание разницу между состоянием веймарского театра в 1791 г., когда Гете стал его директором, и последующими годами, когда игра гетевского театра оценивалась как одна из лучших в Германии именно в силу высокой дисциплины и культуры речи актеров. Через 25 лет Гете с гордостью напишет герцогу Карлу Августу: "Театр Вашего королевского высочества, продержавшийся при невзгодах военного времени и при скромном доходе 25 с половиной лет со времени основания, повсюду сейчас причисляют если не к самым большим, то к самым лучшим театрам в Германии...".10

Первым крупным успехом веймарского театра под гетевским руководством стала постановка шиллеровского "Валленштейна" в 1798/99 годах. После премьеры "Валленштейна" Гете мог с удовлетворением констатировать наличие в Веймаре профессионального театра с исполнителями, которые владели редким в то время в Германии искусством играть пьесы, написанные стихотворным размером, - главным образом классическим пятистопным ямбом. Постановка "Валленштейна" показала, что Гете удалось создать единый актерский ансамбль, которому по плечу самые сложные задачи.

Премьера "Валленштейна" совпала с перестройкой веймарского театрального зала, затеянной Гете. Во время своей поездки в Швейцарию, остановившись во Франкфурте на Майне, Гете пытается уговорить миланского театрального художника и архитектора Джорджо Фуэнтеса принять участие в реорганизации веймарской сцены. Когда это не удалось, Гете обратился за помощью к архитектору Туре, служившему при штутгартском дворе, и получил согласие, тем более что Туре уже участвовал в реставрации веймарского дворца, пострадавшего от пожара в 1774 году. Туре, долгое время находившийся в Италии, выполнил заказ в классицистском стиле, что не могло не импонировать гетевским усилиям по созданию в Веймаре классического театра. Можно сказать, что Гете в своей театральной реформе во многом вдохновлялся не только литературными, живописными и скульптурными образцами античности, но и римско-итальянской классицистской архитектурой в духе Витрувия и Палладио.

Рождение неокласического театрального стиля, ориентировавшегося на ритмическую декламацию, продуманность, скульптурную сдержанность и значительность игры актеров, проходило в довольно жесткой конкурентной борьбе с представителями другой актерской школы, ведущей свое происхождение от драматургии "Бури и натиска" и ориентировавшейся в своей практике на спонтанное самовыражение, на психологический натурализм. Ведущим актером этого направления был Фридрих Людвиг Шредер, предпочитавший ставить в своем театре в Гамбурге мещанские драмы и комедии в духе Иффланда и Коцебу. Шредер отрицал драматический стих из-за его "неестественности", разделяя в этом позицию лучшего романтического актера Германии, Людвига Девриента. Сторонники Шредера критически относились к усилиям Гете и Шиллера утвердить в своих правах возвышенное и символическое на театральной сцене. Коцебу, например, считал веймарскую манеру "резкой" и отзывался о Гете как о плохом актере.11 В 1810 году Ф. Л. В. Мейер, биограф Шредера, иронизирует по поводу "Телля", увиденного им на летней сцене веймарского театра в Лаухштедте: "Если ансамбль означает ни что иное, как то, что все дамы и господа во имя господа Бога могут меняться своими ролями и играть их при этом одинаково, тогда, конечно, этому сообществу нельзя отказать в праве называться ансамблем". Следующий критический выпад Мейера направлен против сценической композиции: "статическая игра, по-видимому, называется здесь пластической".12 Другим "свидетелем обвинения" выступает граф Брюль, который после смерти Иффланда в 1815 году стал генеральным интендантом театра в Берлине. В 1799 году он дает весьма нелицеприятную оценку деятельности веймарского театра. Он находит труппу в отдельных ее аспектах неплохой и утверждает, что "некоторые пьесы игрались довольно хорошо". Однако "в целом все могло быть гораздо лучше, если бы руководство было более умелым. Гете, у которого достаточно разума и знаний, действует настолько неудачно, что при нем происходят совершенно безответственные вещи".13 Граф Брюль не счел нужным объяснять, в чем именно заключается основной недостаток веймарского театра. Возможно, речь шла о костюмах и декорациях, поскольку граф Брюль как театральный интендант стал впоследствии известен своей реформой театрального костюма. Символический аскетизм веймарской сцены не мог понравиться графу, который в своей театральной практике стремился к максимальной исторической достоверности костюма и декораций.

Довольно сильной была оппозиция гетевскому руководству и в среде актеров. Известна, например, легенда о том, как Гете следил за движениями и речью актеров на репетициях с дирижерской палочкой в руке. В 1808 году был напечатан анонимный памфлет "Всходы, посеянные Гете" (Saat von Gцthe gesдht), язвительно комментирующий спектакли веймарской труппы во время гастролей в Лейпциге. Памфлет решительно отрицает любые достоинства игры актеров. Основной удар направляется против пафоса, который объявляется "манерностью". Высмеиваются правила и ограничения, посредством которых Гете старался определенным образом упорядочить сценический язык аффектов. На Гете указывается как на главного виновника "порчи" немецкого театра, которому якобы противопоказана классическая трагедия. Автором памфлета был Цахариас Леман (сценический псевдоним "Карл Рейнхольд"), выдворенный из Веймара в 1807 году после неудачных гастролей. Пристрастный и несправедливый памфлет Лемана был использован столетием позже Герхартом Гауптманом в пьесе "Крысы", в которой гетевские "Правила для актеров" подвергаются уничижительной критике с точки зрения натуралистического театра.

Между тем жизнеспособность веймарского стиля доказывалась не только успехами гетевской труппы в родном городе, но и удачными гастролями. Таковыми, например, явились выступления Каролины Ягеман в Вене в 1824 году. Ее успех рассматривался одновременно как успех веймарской театральной школы.

В целом "идеалистический" стиль веймарской сцены оставался уникальным явлением в театральной культуре Германии того времени. Несмотря на то, что пьесы Шиллера были исключительно популярны, ставились и игрались они в основном в соответствии с требованием "верности природе", воплощенным в тривиальных мещанских драмах Иффланда, Коцебу и Шредера. В 1800 году Гете, гостивший в Лейпциге во время весенней ярмарки, сообщает Шиллеру следующее об игре актеров местного театра: "Натурализм и бессвязность, непродуманность действий доведены здесь до предела как в целом, так и в частностях. Ни следа искусства и умения держаться. Одна венская дама очень верно подметила, что актеры словно бы и не подозревают о присутствии зрителей. В том, как большинство из них произносит реплики и монологи, не заметно ни малейшего стремления оказаться понятым. Они беспрестанно поворачиваются к зрителю спиной, говорят в глубине сцены и так далее, и эта пресловутая естественность оборачивается тем, что в значительных местах они немедленно впадают в невообразимейшую манерность".14

В другом месте, в "Кампании во Франции", Гете с немалой долей критики вспоминает о первых шагах веймарского театра под его руководством: "Я вскоре осознал, что техника игры, основанная на подражании, ни к чему другому не приведет, как только к нивелировке театральной практике и к рутине. Нам недоставало того, что я про себя называл грамматикой, которую необходимо усвоить, прежде чем перейти к риторике и поэзии. ... Мне очень пошло на пользу, что я начал задуманную работу с рассуждения о преобладавшем тогда на сцене так называемом естественном или разговорном штиле, который сам по себе достоин всяких похвал, коль скоро он - на уровне истинного искусства - воссоздает как бы вторую действительность, но отнюдь не в тех случаях, когда исполнители предстают перед публикой, так сказать, "в натуре", предполагая, что тем самым они уже сотворили нечто достойное полного признания и поощрения. Этим-то их влечением к полной простоте и непринужденности я и воспользовался в моих целях. Мне было даже по душе, что актеры умеют так свободно пользоваться своими прирожденными данными, с тем, однако, чтобы в дальнейшем подчинить свою игру известным законам и правилам, постепенно достигнуть более высокого уровня сценической культуры" (9, 390-391).

Поэтому недаром в гетевских "Правилах для актеров" регулярно встречаются требования избегать чрезмерного натурализма на театральной сцене: "Прежде всего актер должен понимать, что ему следует не только подражать природе, но также идеально воспроизводить ее и, следовательно, в своем исполнении сочетать правдивое с прекрасным" (§ 35, 10, 292). В § 80: "Так как на сцене хочешь видеть все представленным не только правдиво, но и прекрасно, ибо глаз зрителя стремится получить удовольствие также и от группировок и поз, то актер должен заботиться о том, чтобы принимать их и в обыденной жизни" (10, 298). § 87 настойчиво рекомендует актеру в наиболее эмоциональных местах пьесы не бегать по всей сцене, а совмещать прекрасное со значительным.

Гете, безусловно, разделял общее для театральной эстетики XVIII века представление о единстве природы и искусства. В 1796 году в одном из своих обращений к актерам он говорит, что пригласил Иффланда на гастроли, чтобы тем самым доказать, как можно согласовать искусство и природу. В сответствии со своими эстетическими убеждениями Гете рассматривал искусство как высшее завершение природы. Это отразилось и на его работе с актерами. Уделяя большое внимание репетициям, он требовал не механического заучивания, а вживания в роль посредством повторения и хорошего знания текста. Позднее, в разговоре с Эккерманом, он скажет: "Если бы актеры, чаще играя эти пьесы /"Ифигению" и "Тассо" - А. Е./, вошли в свои роли настолько, что их игра обрела бы жизнь и заученная роль наполнилась бы чувствами, идущими от сердца, то и публика наверняка не осталась бы глухой, бесчувственной."15 Иными словами: только тогда, когда актер победит в себе склонность к плоскому подражанию действительности, когда техническое мастерство станет его второй природой, - только тогда он может дать волю своим чувствам на сцене.

Гете стремится объединить две стороны актерской личности, "мыслящую" и "чувствующую", разорванные в многочисленных теоретических дискуссиях XVIII века. Искусство актера, по Гете, состоит не в воспроизведении, а в творческом акте, в котором объединяются способность к вчувствованию и сопереживанию, понимание общего замысла и знание ремесла. Чтобы убедительно сыграть роль, актер обязан преодолеть свою индивидуальность и создать новый образ: "Художник подчиняется своему творению, а не наоборот".16 В "Годах учениях Вильгельма Мейстера" Зерло утверждает в своей резкой манере: "Кто играет лишь самого себя, тот не актер". Эта же мысль высказана в статье "Веймарский придворный театр": "Из главных правил здешнего театра одно всегда оставалось непреложнейшим: актер должен изменять свою природу и сколько возможно стремиться в определенных ролях к неузнаваемости" (10, 279). Генаст, актер веймарского театра, записывает в своем дневнике: "При Гете актеры не могли претендовать на определенные амплуа, и даже ведущие актеры во имя общего дела не имели права отказываться от ролей вестников. Он требовал от каждого, чтобы искусство для него означало больше, нежели его собственное любимое Я".17

При этом Гете вовсе не отказывался от "характерной" игры. Характерность, страстность, оригинальность он усматривал и в произведениях античной пластики (Лаокоон), служивших художественными образцами для его спектаклей. Главное для Гете в данном случае - "грамматика", то есть связь отдельных частей спектакля в единое целое. Красота рождается из динамической гармонии "характерных" деталей. Применительно к театру это означает единство декораций и костюмов, а также слаженность актерского ансамбля, "совместное горение", как выражается Гете в письме к Шиллеру от 12 июля 1801 года.

Не чурался Гете и воссоздания исторического колорита. Известно, например, что в постановке "Лагеря Валленштейна" была использована настоящая униформа шведских драгунов XVII века. Работая над этой пьесой, Гете внимательно изучал исторические гравюры эпохи Тридцатилетней войны.

Гете видел в актере прежде всего свободно творящего художника. Это отношение к актеру как к равноправному партнеру драматурга и режиссера Гете разделял со многими писателями и мыслителями XVIII века. Пожалуй, впервые за все многовековую историю театрального искусства в эпоху Просвещения начали говорить о выдающихся актерских индивидуальностях: игрой Гаррика, Клерон, Дюмениль, Превиля, Тальма, Экгофа, Шредера, Иффланда восхищались не менее, чем произведениями художников, скульпторов, писателей, композиторов. В актере увидели личность, и Гете много усилий посвятил именно образованию актера, воспитанию в нем зрелой индивидуальности. Во многом благодаря стараниям Гете немецкий актер окончательно освободился от унизительного и зависимого положения странствующего комедианта и превратился в человека уважаемой профессии, занимающего определенное, достаточно прочное место в обществе. Какой значительный путь был проделан немецким театром за несколько десятилетий, показывает пример Лессинга, который, учась в Лейпциге на теолога, в 1747 году был срочно отозван домой, поскольку был заподозрен в слишком тесном общении с актерами театральной труппы Нейберши. Несмотря на заметные успехи немецкого театра в целом, немецкий актер влачил жалкое существование на грани нищеты, о чем свидетельствует Г. П. Штурц в предисловии к "Юлии" в 1767 году. Приветствуя открытие театра в Гамбурге, Штурц вспоминает о началах драматического искусства в Германии при Нейберше и весьма критически оценивает состояние современного ему театра: "Кем были наши актеры тогда и кем они являются большей частью до сих пор? Несчастные люди, объединенные не дружбой и согласием, не природой и необоримым влечением к делу, а отчаянием, в которое они были ввергнуты своим беспутством, живущие как прокаженные вдали от своих сограждан, бредущие вслед за своей повозкой как Феспид со своими спутниками во времена начал театрального искусства".18 Полагая, что центром театрального искусства должен стать человек просвещенный, Штурц обращается к немецким князьям с риторическим вопросом, полным горечи и сарказма: "Где же тот немецкий князь, который мог бы вместо пяти французских танцоров взять на службу одного немецкого актера? Как, при таком презрении, при таком унижении искусства, можно привлечь к театру гения, как, если этот гений вдруг обнаружится, ему развиваться и двигаться к своим высотам?"19

На пороге нового века, в 1794 году во "Всеобщей теории искусств", принадлежащей перу Зульцера, встречаются жалобы на бесчестие, являющееся уделом актерской профессии.20 В "Сценическом календаре на 1793 год", выпущенном в 1793 году, мы найдем требование упразднить странствующие актерские труппы вкупе с утверждением, что актер имеет такое же право на уважение своих сограждан, как и все те, кто помогает облагораживанию общественных нравов.21 Актуальным в конце XVIII века оставался обращенный к актерам призыв Конрада Экхофа вести честную, добродетельную и разумную жизнь с тем, чтобы "подавить предрассудки, столь часто преследующие это сословие".22

Гете и Шиллер понимали проблему социального унижения актера прежде всего как проблему его образования. Гете был известен тем, что приглашал лучших актеров к себе домой, где они могли общаться не только с Виландом, Шиллером и Кнебелем, но и с коронованными особами - герцогом Карлом Августом и принцом Дармштадтским. После успешной премьеры "Лагеря Валленштейна" был устроен банкет в честь труппы. В разговоре с Эккерманом 22 марта 1825 года Гете вспоминает: "Таким образом я помогал им /актерам - А. Е./ продвинуться вперед в их искусстве и еще старался завоевать для всего актерского сословия бoльшее уважение общества; лучших и талантливейших его представителей я вовлекал в свой круг, доказывая тем самым, что считаю их достойными дружбы со мной. Моему примеру последовали многие, и в конце концов актеры и актрисы стали желанными гостями в лучших домах Веймара, что, разумеется, способствовало развитию их культуры, как внешней, так и внутренней. Мои ученики - Вольф в Берлине и Дюран здесь, в Веймаре, - люди утонченного светского воспитания. Господа Эльс и Граф - люди очень образованные и сделают честь любому обществу. /Абзац./ Шиллер в этом смысле поступал точно так же. Он всегда общался с актерами и актрисами, как и я, присутствовал на всех репетициях и после каждого удачного представления своей пьесы зазывал актеров к себе. Они вместе радовались удаче и обсуждали, как в следующий раз сделать еще лучше ту или иную сцену".23 Актер воспитывается на хороших пьесах: "И напротив, хорошие пьесы возвышали актеров. Ведь изучение прекрасного, постоянная работа с прекрасным неизбежно способствуют совершенствованию человека, не вовсе обделенного природой".24 Гете требовал от актеров хорошего знания античных авторов и античной скульптуры, умения танцевать и фехтовать. К воспитательным задачам, которые Гете ставил перед своими актерами, относилось и преодоление диалектизмов, поскольку веймарская труппа включала в себя уроженцев самых разных местностей Германии.

Гете старался поддерживать в актерах дух корпоративности. Например, он запрещал разглашать название новой пьесы перед премьерой, передавать тексты пьес другим лицам, - как это случилось с рукописью "Лагеря Валленштейна", которая оказалась в руках Беттигера, опубликовавшего критическую рецензию на эту драму одновременно с позитивным отзывом Гете.25

Порой не обходилось и без крайностей. Весьма серьезно относясь к дисциплине и воспитанию актера, Гете мог посадить провинившегося актера на гауптвахту (так случилось, например, с неким Репке, регулярно избивавшим свою жену). Эльсу он распорядился не выдавать заработанных им денег до тех пор, пока тот не согласится играть новую роль. В случае, если актеры упорствовали, Гете грозился сам играть роли, которые другим казались слишком незначительными. Гете запрещал актерам по отдельности выходить на сцену по вызову публики после окончания спектакля. Тот, кто, как Каролина Ягеман, не выдерживал искушения зрительской симпатией, наказывался денежным штрафом. Современники с юмором комментируют громовые призывы к порядку в зрительном зале во время спектакля, которые доносились из ложи театрального директора. Известна и суровая реплика Гете - "Не смеяться!", - прозвучавшая во время провалившейся премьеры трагедии "Ион" Августа Вильгельма Шлегеля.26 Попытка публичного чествования Шиллера при постановке "Мессинской невесты" в 1803 году была расценена Карлом Августом как грубое нарушение этикета, и Гете дал указание иенскому коменданту допросить зачинщика "беспорядков". На спектаклях для поддержания дисциплины в зрительном зале постоянно присутствовали два гусара. Однажды им пришлось вмешаться в ход спектакля: как рассказывает Генаст, в 1808 году во время премьеры "Разбитого кувшина" кто-то из зрителей свистнул, и взбешенный Карл Август потребовал применить силу и арестовать виновника за непочтительность к супруге герцога.27

Большое влияние на характер работы Гете с актерами оказали парижские письма Вильгельма фон Гумбольдта, в частности, его письмо к Шиллеру от 18 августа 1799 года, где он восторженно описывает игру великого французского актера Тальма. Гумбольдт отмечает, что французские актеры в целом особое внимание уделяют внешним знакам и жестам, которые по традиции были закреплены за определенными аффектами. Французы, по мнению Гумбольдта, стремятся к удовлетворению органов чувств зрителя, прежде всего зрения и слуха, создавая образ, равно далекий как от природы, так и от идеала, характерного для античности. Французский актер работает со стереотипными, статичными, "живописными" жестами и позами, не стремясь к индивидуализации. Все поведение актера на сцене репрезентативно и ориентировано на публику. Французы подчеркивают риторическую сторону театрального языка, находя особое удовольствие в декламации, тогда как немецкие актеры, по наблюдению Гумбольдта, отличаются небрежением к слову. Француз декламирует свою роль, сопровождая ее жестами, немец же ее проживает.

Отдавая дань мастерству французских актеров, Гумбольдт в то же время выступает против приверженности старым канонам. Он требует прорыва к "органической" игре и находит, что этот прорыв свершился в творчестве Тальма, искусно соединившего достоинства старой школы с живостью и верностью природе. Тальма, наряду с Гарриком, Экгофом и Шредером, принадлежит к новому направлению в актерском искусстве, показывающему на сцене прежде всего живого, конкретного человека, индивида.

Гумбольдт специально останавливается на различении между природой и искусством в ремесле актера. По его мнению, актерская игра привязана не к природе, а к поэзии. Поэтому от актера следует требовать не подражания природе, а отражения искусства. Задача актера - оживить драматический материал, придать ему яркость и сочность. Природа же зависит от поэзии, от того, насколько "естественен" драматический текст, положенный в основу спектакля. Гете почувствовал сходство мыслей Гумбольдта относительно идеального характера актерского искусства со своими собственными размышлениями над природой театра. Письмо Гумбольдта пришло как раз в пору работы над постановкой вольтеровского "Магомета", и Гете поспешил его опубликовать как одно из авторитетных свидетельств в пользу французского классического стиля.

Гете видел Тальма в роли расиновского Британика в 1808 году во время встречи европейских государей в Эрфурте. Французский актер произвел сильнейшее впечатление на Гете, в особенности его поразило сочетание в Тальма высочайшей техники с тонким психологизмом и способностью к переживанию, - то, чего он добивался в своей веймарской практике театрального директора и режиссера.

Усилия Гете и Шиллера направлялись не только на выработку нового стиля игры актеров, но и на формирование новой публики. В 1790 году, за год до открытия театра в Веймаре, в письме к Рейхардту Гете даст уничтожающий отзыв о немецкой публике: "Об искусстве наша публика не имеет ни малейшего понятия... Немцы в массе своей честные, добропорядочные люди; однако об оригинальности, возникновении, характере, единстве и исполнении произведения искусства они не имеют ни малейшего представления. Коротко говоря, у них нет вкуса".28 Корень зла, по мнению Гете, - в отсутствии качественного литературного материала. Однако уже через несколько лет ситуация существенно изменится, и Шиллер, перебравшийся в герцогство Саксен-Веймарское, встретит здесь образованного зрителя, готового оценить по достоинству его зрелую драматургию. В 1809 году, по свидетельству Генаста, веймарские зрители в целом должным образом восприняли "Антигону".29 Терпимость и образованность театральной публики давали Гете и Шиллеру возможность проводить сценические эксперименты: в 1801 и 1802 годах, например, в Веймаре ставились спектакли с использованием масок; для каждого нового спектакля по "Турандот" Гоцци Шиллер придумывал оригинальные загадки, которые приветствовались зрителями. В 1802 году в статье "Веймарский придворный театр" Гете выскажет свое отношение к проблеме публики: "Лучший способ выказать уважение публике есть не почитать ее за чернь. ... Уже по одному тому, что наше положение позволяет нам давать спектакли, годные для вкуса избранной публики, мы почитаем себя вправе отказываться от зрелищ на потребу толпе" (10, 281). Это соответствует позиции театрального директора в прологе к "Фаусту".

Как руководитель театра, Гете охотно и часто обращался к публике с различными театральными речами, прологами и эпилогами. Образцом в этом ему послужило наблюдение Лессинга в 7-м письме "Гамбургской драматургии" относительно традиции английских драматургов писать (или заказывать) для каждой новой пьесы пролог и эпилог.30 Прологи и эпилоги, по мнению Лессинга, можно было использовать для объяснений намерений драматурга, для знакомства с новой пьесой и актерским ансамблем, для выводов и общих рассуждений о театральном искусстве. Гете использовал все возможности, предложенные Лессингом. В начале своей театральной деятельности он постоянно напоминал в прологах, что перед зрителями находится неготовая, становящаяся актерская труппа. Впоследствии в рифмованных театральных речах он нередко выражал свое отношение к актуальным политическим событиям (в особенности наполеоновским войнам), извещал о новом спектакле (в эпилогах), размышлял о состоянии театра. Часто театральные речи Гете становились своего рода отчетом театрального директора о его сценической деятельности. Свои прологи и эпилоги Гете всегда рассматривал как второстепенные работы на случай и сам никогда не выступал со своими речами перед публикой, передоверяя их другим лицам, - в частности, персонажам играемой пьесы.

Стремление Гете и Шиллера к созданию в Германии просвещенной театральной публики вызывало не только сочувствие, но и негативную реакцию, в частности в среде романтиков. В комедии Людвига Тика "Кот в сапогах" (1797), например, мы встречаем пародию на немецкую просвещенную публику, воспитанную на возвышенной драматургии веймарской классики, и в первую очередь Шиллера. В комедии Тика король, поев пережаренного кролика, впадает в ярость и перевоплощается на несколько мгновений в шиллеровского Филиппа II из "Дона Карлоса": "Король, вставая, в ярости: Мой кролик подгорел! О легионы неба! И земля? - Что еще? Воззвать ли мне еще и к преисподней? Принцесса: Отец - Король: Кто это? Какой насмешкою судьбы среди людей Здесь оказался этот чужестранец? - Его глаза не знают слез! Все встают в смятении. Гансвурст озабоченно бегает взад и вперед по сцене, кот Хинце продолжает сидеть и украдкой поглощает еду. Король: Верни мне мертвеца. Мне снова Нужен он! Принцесса: Приведите же наконец увеселителя! Король: И да восторжествует ад над поваром Филиппом, когда неблагодарный будет гореть на костре!"31

В финале комедии Тика поэт, освистанный зрителями, пытаясь оправдать свою пьесу, говорит, что хотел вернуть публику в состояние детства и заставить ее отказаться от излишнего образования, - откровенный выпад против усилий веймарских классиков по эстетическому воспитанию зрителей.

Что касается репертуара веймарского театра под гетевским руководством, то он отличался большим разнообразием: наряду с классическими пьесами (трагедии Софокла, комедии Плавта и Теренция, пьесы Корнеля, Расина, Мольера, Кальдерона, Шекспира, Вольтера) ставились лучшие современные пьесы Лессинга, Гольдони, Гоцци, Шиллера, Виланда, Лейзевица. Большой популярностью, в духе времени, пользовались музыкальные спектакли. На первом месте здесь был, конечно, Моцарт, за которым следовали Глюк и сам Гете. Не был забыт и романтический театр: Гете и Шиллер поставили ряд романтических пьес: "Разбитый кувшин" Клейста, "Иона" А. В. Шлегеля, "Аларкоса" Ф. Шлегеля, "Красную маску" Клингемана, "Ванду" и "24 февраля" Вернера, "Вину" Мюльнера. Значительную долю репертуара, наряду с классическими и качественными современными пьесами, составляли модные в то время трогательные комедии и мещанские драмы Иффланда, Коцебу, Шредера, Пикара и других.

Гете не был поклонником романтического движения, и эта антипатия дала о себе знать при постановке "Разбитого кувшина" Клейста. Провал премьеры 2 марта 1808 года объясняется в значительной мере тем, что Гете передоверил театральную обработку клейстовского текста режиссеру Беккеру, хотя, как правило, в других случаях сам занимался этим (например, он самолично редактировал посредственные пьесы Коцебу). Кроме того, комедия была разделена на три акта, что нарушило ее внутреннее единство. Был выбран совершенно неподходящий стиль игры актеров: неторопливая, тягучая декламация, превратившая полную внутреннего напряжения комедию Клейста в скучное и обыденное мероприятие. Крайне неудачно была сыграна ключевая роль судьи Адама.

Больше, чем Клейста, Гете ценил Захарию Вернера, популярного романтического драматурга, эксплуатировавшего жанр "черной" трагедии рока. Возможные причины симпатии Гете к Вернеру кроются, как указывает Ютта Линдер, в некотором сходстве драматургической техники Вернера и Шиллера, автора "Мессинской невесты".32 Это сходство, пожалуй, связано с популярностью в начале XIX века на немецкой сцене Кальдерона.

Особое значение, наряду с шиллеровскими и гетевскими пьесами, придавалось театру Шекспира. Гете был одним из первых энтузиастических поклонников Шекспира, и это восторженное отношение к английскому драматургу сохранилось у него, с некоторыми оговорками относительно постановок шекспировских пьес (см., например, статью "Шекспир и нет ему конца"), до конца жизни. Вслед за Шредером, отличившимся постановками "Гамлета", "Отелло", "Короля Лира", "Ричарда II", "Генриха IV" и комедий, Гете продолжает знакомить немецкую публику с Шекспиром. В 1791 году состоялась первая в Германии премьера "Короля Джона". Большим успехом стала шиллеровская адаптация "Макбета", поставленная 14 мая 1800 года. Примеру Веймара последовали театры в Берлине, Мангейме, Карлсруэ, и "Макбет" в шиллеровской обработке стал неотъемлемой частью репертуара немецких театров. "Макбет", из которого Шиллер убрал все комическое и не связанное с основным действием, продержался десять лет на веймарской сцене. Гете открыл для немецкого театра и "Юлия Цезаря", переведенного А. В. Шлегелем. Успех имели "Гамлет", "Король Лир" и "Отелло". Наконец, в 1812 году Гете поставил "Ромео и Джульетту", убрав из трагедии, как ему казалось, чересчур "романтические" эпизоды. Так, он убирает слишком "гротескные", по его мнению, фигуры Меркуцио и кормилицы, отказывается от начальных сцен шекспировской трагедии, рассказывающих о вражде домов Монтекки и Капулетти. Тем самым Гете лишает трагедию любви ее семейной подоплеки и, соответственно, ослабляет важнейший принцип трагической необходимости. Как театральный режиссер Гете, как и Шиллер, стремился к монументализации, "спрямлению", гармонизации и "классицизации" Шекспира, что вызвало протест среди сторонников "аутентичного" театра. О том, как сам Гете впоследствии относился к своей обработке "Ромео и Джульетты", свидетельствует тот факт, что он не хотел ее публикации.

В статьях "Шекспир и нет ему конца!" и "О немецком театре" Гете пытается обосновать свое право на вольную обработку и сокращение Шекспира: его задача состояла не в реконструкции елизаветинского театра, а во внедрении Шекспира в театральный мир Германии. Надо сказать, что заслуги Гете в этом деле очевидны: наряду с другими (Лессингом, Шредером, братьями Шлегелями,Тиком) он способствовал превращению Шекспира на рубеже XVIII и XIX веков в "немецкого классика".

Гораздо более сложные отношения связывали Гете с драматургией Кальдерона и Мольера. Один из любимых авторов немецких романтиков, Кальдерон не мог не заинтересовать Гете. Он с успехом инсценирует "Стойкого принца" и "Жизнь есть сон". Однако уже "Великая Зенобия" в 1815 году оставляет зрителей холодными. Как теоретик и критик театра Гете был сдержан в оценках Кальдерона. "Поклонение кресту" он счел неподходящим для инсценировки, поскольку эта пьеса, как он выразился в письме к А. В. Шлегелю 16 июня 1803 г., "превышает порог восприятия немецких зрителей". Влияние Кальдерона на романтическую драматургию (в первую очередь на Тика) он определял как негативное. В разговоре с Эккерманом 12 мая 1825 года он утверждает, что Кальдерон со своей склонностью к техническим и театральным эффектам мог бы представлять определенную опасность и для Шиллера, отличавшегося подобными же пристрастиями, если бы стал хорошо известен в Германии еще при жизни последнего. Сам Гете охотно признавал величие Кальдерона, но при этом порой отрицал какое бы то ни было влияние испанского драматурга "ни в хорошем, ни в плохом".33 Но это не так - влияние Кальдерона, если ограничиваться только драматургией, отразилось на гетевских "маскарадах", "торжественных действиях", на поэтике "Пандоры", "Пробуждения Эпименида" и "Фауста".34

Мольера Гете ценил даже выше, чем Кальдерона, - но при этом ставил его исключительно редко: "Скупой" игрался на сцене веймарского театра довольно поздно, в 1805 году, и при этом повторялся только один раз, в 1806 г. Из комедиографов Гете предпочитал итальянцев, римских классиков Теренция и Плавта, а также современных немецких авторов.

Вольтера Гете переводил и ставил скорее из педагогических целей. Вольтеровские пьесы, переведенные им, - "Магомет" и "Танкред" - должны были привить на немецкой сцене дисциплину и строгость французской театральной школы. "Магомета" Гете начал переводить в Иене в 1799 году, по просьбе герцога Карла Августа. Летом 1800 датируется обращение Гете к переводу "Танкреда". Премьеры "Магомета" (30 января, в день рождения герцогини Луизы) и "Танкреда" (год спустя) были встречены весьма прохладно. Гердер, бывший соратник Гете в борьбе против французского влияния в Германии, а также Жан Поль выступили с критикой гетевских постановок. Шиллер также весьма сдержанно отнесся к спектаклям по пьесам Вольтера, о чем свидетельствует его стихотворение "К Гете, когда он поставил 'Магомета' Вольтера". Обрабатывая для сцены вольтеровского "Магомета", Гете внес в свой вариант несколько существенных поправок: он перевел александрийский стих оригинала белым стихом (характерный прием для немецких переводчиков французских классических трагедий), а также смягчил негативный облик Магомета, убрав завершающее его циничное признание в обмане и в презрении к людям.

Основу классического репертуара составлял, конечно, Шиллер. С первых лет существования придворного театра в Веймаре здесь регулярно инсценировались все его пьесы, от "Разбойников" до "Вильгельма Телля". В Веймаре были впервые поставлены "Валленштейн", "Мария Стюарт", "Мессинская невеста", "Вильгельм Телль". Из-за нерешительности герцога право на премьеру "Орлеанской девы" досталось театру в Берлине, руководимому Ифландом. Кроме того, Шиллер обработал для веймарской сцены "Макбета", "Турандот", "Федру" Расина и комедии Пикара. При Гете как директоре театра "Телль", "Мессинская невеста" и "Орлеанская дева" игрались в Веймаре 26 раз, "Мария Стюарт" 36, "Валленштейн" 38 раз.35 О значении Шиллера для веймарского театра говорит хотя бы тот факт, что в 1808 году, вскоре после его смерти, для театрального директора Гете начались годы кризиса, связанные как с повысившейся конкуренцией других театров, так и с внутренними разногласиями в среде веймарских актеров.

Свои собственные пьесы Гете ставил реже, не только из вежливости, но и по причинам эстетического характера: в Германии едва ли мог найтись театр, который был бы в состоянии удовлетворительно сыграть "Ифигению" или "Тассо". Поэтому Гете в основном поставлял для своего театра комедии и музыкальные пьесы. Только в 1796 году Шиллер буквально вырвал у него согласие на постановку "Эгмонта", который, однако, был включен в репертуар лишь десятилетием позже и игрался 20 раз на протяжении последующих десяти лет. 2 июня 1802 года, после долгих усилий, состоялась премьера "Ифигении в Тавриде", которая, несмотря на усердие Шиллера, закончилась неудачей из-за плохой игры актеров. Лишь в 1807 году к "Ифигении" пришел заслуженный успех. В 1807 году Гете, по просьбам актеров, которые втайне от своего директора разучили его пьесу, решился на постановку "Тассо". Предложение сыграть "Тассо" было актом благодарности актеров по отношению к своему театральному директору, фактически спасшему веймарский театр и его персонал от катастрофы во время французской оккупации после битвы при Иене 14 октября 1806 г. Пьеса встретила хороший прием и ставилась впоследствии регулярно, хотя и не слишком часто (14 раз за шесть лет).

Завершая обзор репертуара веймарского театра под гетевским руководством, отметим прежде всего его богатство и продуманность. Гете ставил классику как немецкой, так и мировой литературы, не замыкаясь в рамках немецкоязычного театра, демонстрируя широту и открытость своего художественного вкуса. Театр был для Гете местом действительной жизни мировой литературы, где национальная и мировая классика естественно дополняли друг друга. Немецкая театральная классика, таким образом, рождалась и развивалась на фоне классики мировой, параллельно с расширением культурных контактов немецкой просвещенной публики.


Глава III
Эстетика Шиллера классического периода.

Большинство классических трудов Шиллера по теории искусства и эстетике приходится на шестилетие между 1792 и 1797 годами. Именно в это время теоретическая мысль Шиллера-эстетика наиболее продуктивна. Он создает такие работы, как "Каллий, или О красоте", "О грации и достоинстве", "О возвышенном", "Письма об эстетическом воспитании человека", "О наивной и сентиментальной поэзии".

Три важнейших события в жизни Шиллера в этот период предопределяют его интенсивные занятия философскими проблемами эстетики:

  1. Выход в свет в 1790 году "Критики способности суждения" Иммануила Канта. Эстетические трактаты Шиллера немыслимы вне контекста кантовской мысли, в особенности третьей "Критики".
  2. Начало дружбы с Гете в 1794 году. Близость с Гете обострила аналитический ум Шиллера, дала богатую пищу для размышлений и сопоставлений, из которых вырос знаменитый трактат "О наивной и сентиментальной поэзии".
  3. Сближение с Вильгельмом фон Гумбольдтом в 1794-1797 годах. Во многом именно Гумбольдт способствовал обращению Шиллера к греческой античности, в особенности к греческой трагедии и поэзии. Кроме того, велик вклад Гумбольдта в создание трактата "О наивной и сентиментальной поэзии", о чем свидетельствует его переписка с Шиллером.
Позднее сам Гумбольдт в эссе "О Шиллере и ходе его духовного развития" назовет период между 1794 и 1797 годами кризисным, поворотным пунктом в творческой биографии Шиллера: именно в эти годы осуществился прорыв творческих сил поэта сквозь слишком кропотливую разработку идей и сквозь "чрезмерную ясность сознания".1

По мнению Гумбольдта, основная жизненная задача Шиллера состояла в том, чтобы претворить богатейший жизненный материал в чистую закономерность искусства. Чтобы выполнить эту задачу, Шиллеру потребовалось соединить силу творчества и силу суждения, дух поэзии и дух критики: "Но этот поэтический гений самым тесным образом был привязан к мышлению со всеми его высотами и глубинами, он является нам на основе интеллекта, который хотел бы, познавая, все расщепить и, связывая, все объединить в одно целое".2 Сравнивая стиль устной беседы Гердера и Шиллера, Гумбольдт подчеркивает перевес мыслительного, интеллектуального начала у Шиллера. Блестящий стиль Гердера выражается в монологах, следующих главным образом материалу беседы; Шиллер же, уступая Гердеру в красноречии, превосходит его в ином: он возвышается над темой беседы, руководит ее направлением, обязательно стремясь к обретению новых знаний, к обогащению духа.3 Отсюда же, из этого интелектуального источника, проистекает удивительная сила фантазии Шиллера. Гумбольдт отмечает, что фантазия нужна была Шиллеру для того, чтобы дополнять ею ограниченность своего житейского опыта.4

В отличие от Гете с его синтетическим складом ума, мир Шиллера отмечен дуализмом. Он мыслит более "катастрофически", открывая противоречия там, где Гете видит гармонию. Взгляд Шиллера направлен на разрывы, разломы, кризисные моменты. Он охотно пользуется аналитическими оппозициями типа "дух - тело", "идея - реальность", "культура - природа". Эти оппозиции составляют основу его критической философии и эстетики. Даже там, где Шиллер стремится к единству, к синтезу, его построения отмечены некоторой насильственностью. Его синтез не реален, не конкретен, как у Гете, а концептуален, в нем отчетливо различимы границы духовных воздействий и влияний со стороны других мыслителей и художников. Как утверждал Гуго фон Гофмансталь, Шиллер - это талант, "широко вбиравший идеи других. Возводя свое здание, он использовал Кантову нравственность, истовость и пышность католицизма, сдержанность античных авторов, - как норманнские цари морей использовали античные и арабские руины для строительства своих крепостей".5

"Тотальность", к которой стремился Шиллер, должна была представлять собой созвучие отдельных способностей и качеств человеческого Я в их абсолютной свободе.6 Эта "тотальность" обязательно должна была включать в себя, с одной стороны, разнообразие и чувственный материал, с другой - единство и интеллектуальную форму, а также разум и чувство в гармоническом равновесии. Такая тотальность, как пишет Гумбольдт, возможна лишь как внезапное, случайное поэтическое соответствие, имеющее характер чуда. Чудо гармонии, объединяющее рационально несовместимые начала интеллекта и чувственности, есть не что иное, как прекрасная видимость искусства. Ведь только искусство, не порывая с чувственностью, в то же время способно свободно и самостоятельно обрабатывать свой материал.7

Особого рода и представления Шиллера о времени и истории. Если Гете предпочитает говорить о гармоничном становлении природных и культурных феноменов, то Шиллер, напротив, подчеркивает неоднородность и противоречивость истории. Нужно оговориться, что Шиллер - мыслитель по преимуществу социальный, что естествознание как таковое его не привлекало. В целом круг его интересов охватывает то, что мы сегодня назвали бы "философской антропологией". Предметом его забот и размышлений является человек в исторически изменчивом обществе, а также процесс "окультуривания" естественного человека цивилизацией. Недаром Шиллера привлекали поэтические образы первых земледельческих культов (часто встречающаяся в его стихах фигура богини плодородия Деметры, стихотворение "Элевсинский праздник"). Как указывает В. фон Гумбольдт, Шиллера некоторое время занимал план создать эпос на тему первой чужеземной"культурной колонизации".8 Этот интерес к переходу от дикости к культуре, общий многим философам и писателям Просвещения, у Шиллера носит ярко выраженный эстетический характер. Шиллер воспевает "сделанное", искусственное, поскольку "делание" объединяет и сплачивает людей ("Песня о колоколе").

Какова природа и каково конечное назначение человека? - вот исходная проблема шиллеровской мысли. Этому вопросу посвящены практически все его исторические и философские труды, художественные произведения и работы по эстетике, к которым мы намерены обратиться.


1. Первые философско-эстетические опыты.

Отмеченная нами выше склонность Шиллера мыслить контрастными оппозициями присуща уже его ранним теоретическим опытам, к которым можно отнести диалоги "Прогулка под липами" (1782), "Юноша и старик" (1782), а также "Философские письма" (начаты в 1781 году, опубликованы в 1786 и 1787 г.г. в шиллеровском журнале "Талия"). Молодой Шиллер, воспитанник Карловой школы, пользуется формой платоновского философского диалога не для выявления истины, а скорее для фиксации коренных противоречий между двумя жизненными позициями - "дифирамбическим" энтузиазмом и аналитическим критицизмом. Первая точка зрения ассоциируется у него с оптимизмом и азартом молодости, вторая - со старческой меланхолией. Спор философских воззрений с самого начала выливается в драматический конфликт моральных, практических принципов.

Симпатии молодого Шиллера - сначала на стороне "энтузиастов" (Эдвина в "Прогулке под липами", Селима в "Юноше и старике", Юлия в "Философских письмах"). "Философские письма" завершаются так называемой "Теософией Юлия" - апофеозом совершенства, красоты и истины в природе, сочиненным Юлием, правда, еще до философского кризиса, вызванного его другом Рафаэлем. Природа видится шиллеровскому Юлию, в духе теософии Лейбница, как одухотворенное гармоничное целое, как "лестница духов", скрепленная разумом и любовью.1 Природные феномены понимаются им как "иероглифы единой силы", как "шифры" или как "алфавит, посредством которого все духи общаются с самым совершенным духом и между собой" (NA 20, 116.). Из этой целостной картины мира Юлий выводит нравственные постулаты любви, дружбы и самопожертвования. Его критика направлена в первую очередь на эгоизм: "Любовь стремится к единству, эгоизм есть одиночество. Любовь управляет цветущим государством свободных граждан, эгоизм же - деспот опустошенного творения" (NA 20, 123).) Человек в "теософии Юлия" - часть совершенного мира, сотворенного любящим Богом. Разуму отводится подчиненная роль - быть подтверждением благого промысла: "То, что блуждающий разум сам населил область хаотических мечтаний и превратил скудную почву противоречия в плодородную, было предусмотрено всемудрейшим духом и служит на пользу общему совершенству. ... Не является ли любое развитие мыслительной способности и утонченное упражнение духа лишь малой ступенью на пути к собственному совершенству, и не должно ли всяческое совершенство обнаружить свое бытие в полноценном мире? Действительность не ограничивается лишь абсолютно необходимым: она включает в себя и условно необходимое; все продукты мысли, все порождения остроумия имеют бесспорное право гражданства в этом творении в широком смысле слова. ... Любое свершение разума, пусть даже и в заблуждении, умножает его готовность к восприятию истины" (NA, 20, 129).

Особую роль в теософии Юлия, исходящей из признания целостности и гармонической устроенности управляемого благим провидением мира, занимает дружба. В апологии дружбы, развернутой на страницах ранних философских текстов Шиллера, мы встречаемся с одним из важнейших философско-художественных мотивов эпохи Просвещения. Дружба, воспетая Шефтсбери, Руссо, английскими писателями (Филдингом, Голдсмитом, Стерном), в XVIII веке тесно связана с общим настроением чувствительности, с усилившимся интересом к живой конкретности человека и природы. Из этой привязанности к конкретному проистекают разного рода "культы" - культ любви, дружеской беседы, частной переписки, а также поклонение "гениям места" - определенным ландшафтам (чаще всего садовым), ставшим "свидетелями" важнейших, с точки зрения человека XVIII столетия, событий - признания в любви, прощания влюбленных, начала страстной и преданной дружбы.

Шиллер не без основания считается выдающимся певцом дружбы. В первую очередь это относится к его лирике и ранней драматургии. Дружбу, как истинный "энтузиаст", сын XVIII века, он почитал наравне с высшими благами, дарованными человеку, - любовью, мудростью, силой творческого воображения. Говоря об энтузиазме, напомним, что это понятие, начиная с эпохи Возрождения и вплоть до XVIII века, обозначало состояние некоего наваждения, в котором человек получал способность общения с высшими существами. В этом состоянии, как считалось, находились прежде всего политические проповедники, религиозные мистики, враждебные официальной церковной (прежде всего католической) доктрине, а также поэты. Лишь последний вид энтузиазма оценивался положительно в эстетических трактатах (например, у Шефтсбери), но только в том случае, если поэтическое безумие не выходило из своих границ и не вторгалось в сферу морали. В XVIII веке энтузиазм становится общеупотребительным понятием, проникает в быт. Это слово становится синонимом восторженности, одаренности, увлеченности. Появляются энтузиасты любви, славы, свободы. Лишь романтики придали трансцендентный смысл энтузиазму, сделав его достоянием натур исключительных.2 Просветительский "энтузиазм дружбы" не раз прорывается в письмах Шиллера, обращенных к друзьям - Рейнвальду, Губеру, Готфриду Кернеру.

Между тем, Шиллер знал и о трагической стороне дружбы. Еще в 1777 году, находясь в Карловой школе и не помышляя о карьере писателя, он пишет полное укоров письмо к своему товарищу по школе Фридриху Шарфенштейну. Молодой Шиллер, судя по всему, был глубоко уязвлен упреками в холодности и эгоизме, предъявленными ему Шарфенштейном и другими учениками. Характерно, что Шарфенштейн, если судить по письму Шиллера, обвиняет будущего автора "Разбойников" и "Дон Карлоса" в недостаче "самого главного в дружбе - теплого сердца", в том, что его чувства "сосредоточены лишь на кончике пера или отложились в памяти после чтения Клопштока" (7, 10).

В 1783 году, находясь в Бауэрбахе, Шиллер пишет письмо Рейнвальду, библиотекарю в Мейнингене. В письме особо подчеркиваются место и время написания - "рано утром, в беседке" (7, 47). Это указывает на особую ценность письма для Шиллера. Упоминание места и времени (утро, беседка) подчеркивает интимность шиллеровского послания к другу. Беседка же в данном случае выступает как своего рода "сигнальное слово", вызывающее в памяти адресата - библиотекаря - целый ряд литературных ассоциаций - от римской поэзии до "Принцессы Клевской" госпожи де Лафайет, "Новой Элоизы" Руссо и гетевского "Вертера". В этом примечательном письме, в котором слышны отзвуки "Философских писем" и "Теософии Юлия", Шиллер уподобляет дружбу поэтическому вымыслу и платонической любви к "созданию нашего ума" (7, 47). Автор письма задает риторический вопрос: "А что такое дружба или платоническая любовь, как не сладострастное слияние двух существ? Или созерцание себя в зеркале другой души". Поясняя свою мысль, Шиллер утверждает следующее: "Ежели дружба и платоническая любовь - только смешение нашего существа с другим, чуждым, только страстное домогательство его качеств, тогда и то и другое, собственно, лишь иной вид воздействия поэтического вымысла, короче: существо, почитаемое нами другом или героем нашего произведения, и есть поэтический вымысел" (7, 49). Иными словами: шиллеровская апология дружбы есть на самом деле скрытая апология искусства. Дружба, возможно, была необходима Шиллеру в первую очередь как источник вдохновения и материал для собственного художественного творчества. В этом смысле упреки Шарфенштейна в литературности шиллеровской дружбы, видимо, были не так уж беспочвенны. И недаром уже в письмах и философских произведениях молодого Шиллера можно обнаружить своеобразную изощренную и холодную аналитику дружбы. Вершина этой аналитики достигнута в "Заговоре Фиеско в Генуе" и "Дон Карлосе", где Шиллер глубоко проникает в "механизм" юношеского энтузиазма, обнаруживая в нем, кроме восторженности и идеализма, еще и такие компоненты, как честолюбие, корысть, политический расчет. Если не брать в расчет лирику, то последней драмой Шиллера, в которой трактуется феномен дружбы, можно считать "Валленштейна". И вновь перед нами дружба (Валленштейна и Макса Пикколомини), взятая в ее трагическом аспекте.

Вернемся к "Философским письмам": вдохновенная картина благого мира, управляемого добрым и всемогущим Богом, нарисованная Юлием, не выдерживает испытания критическим анализом. Следует подчеркнуть, что "Теософия Юлия", помещенная Шиллером в конце "Философских писем", из перспективы автора представляет собой результат незрелых размышлений. Рафаэль, скептический визави Юлия (прототипом Рафаэля послужил ближайший друг Шиллера Кернер), подрывает веру последнего в совершенство мира. Сам Юлий в своей апологии божественной гармонии неоднократно допускает многозначительные оговорки: "Возможно, мой друг, что все здание моих аргументов лишь плод бессодержательной фантазии - мир, нарисованный мною, быть может, реален только в голове твоего Юлия..." (NA 20, 126); "Быть может, я кое-где и подменяю строгие аргументы разума собственными фантазиями и выдаю за трезвую мудрость волнение моего темперамента, предчувствия и потребности моего сердца; тем не менее, и это, мой друг, не заставит меня раскаяться в утраченном мгновении" (NA 20, 128).

Рафаэль отказывается признать "систему" своего друга, выведенную лишь из "потребностей сердца". Он требует аналитической перепроверки энтузиазма и вызывает тем самым сильнейший душевный и мировоззренческий кризис у Юлия, который от безусловного приятия мира переходит к скептицизму и вольнодумству. По настоянию Рафаэля Юлий должен отказаться от своего взгляда на мир как на божественное произведение искусства и вместо этого посвятить себя творчеству в рамках избранной деятельности. Иными словами: Юлий должен, с одной стороны, научиться смирению перед лицом действительности, непроницаемой для отдельного "энтузиаста"; с другой стороны, он должен преодолеть сопротивление враждебной реальности и реализовать тем самым свое высшее назначение, стать свободной и морально ответственной личностью.

Перед самим Шиллером после "Философских писем" встал вопрос: как примирить "расколдованную" рациональным анализом действительность с моральной свободой человека. Не случайно во второй половине восьмидесятых годов он занимается изучением философии Канта и европейской истории: историческая наука, вкупе с кантовской философией, становится для него важнейшим пробным камнем в споре энтузиазма и скептицизма, идеализма и реализма.

В неоконченном романе "Духовидец" шиллеровский герой, принц фон **, набрасывает программу моральной философии, отвергающей загробное воздаяние. Эта программа изложена в виде спора между принцем и бароном фон Ф**. Принц, в духе Канта, настаивает на моральной автономии человека и его поступков. Человек - "государство в государстве". Не зная о конечной цели своего существования, он должен заключить все свое бытие в рамки настоящего. Мораль, таким образом, определяется принцем исходя из конкретного момента времени, из "здесь и сейчас". Между внутренним миром человека и внешней реальностью возводится непроходимая стена: мораль ограничивается индивидуальным сознанием, моральное совершенство понимается как максимум продуктивной деятельности, как предельное развитие вовне плодотворных внутренних потенций человеческой личности. Иными словами: чем активнее человек, чем продуктивнее он воздействует на других, тем выше степень его морального совершенства. Зло в этом смысле определяется негативно, как дефицит тех или иных потенций в сознании. Порок начинается там, где останавливается движение и развитие. Принц выстраивает своеобразную "лестницу" морального совершенствования и помещает ее внутрь человеческой личности. Здесь еще слышны отзвуки оптимистической теософии Юлия. В то же время Шиллер совершает важный шаг "от Лейбница к Канту": этика в философском разговоре из "Духовидца" лишена всяческих трансцендентных оснований, что ведет непосредственно к Канту. Свобода, важнейший атрибут человека как морального субъекта, обходится здесь без всеобъемлющего "мирового плана".

Однако Шиллер не останавливается на идеях "Духовидца". Слишком велика была угроза человеку со стороны внешних сил, и в первую очередь истории. В этом смысле философский разговор из "Духовидца" все еще слишком позитивен, благодушен для Шиллера, поскольку он концентрируется на возможностях достижения морального совершенства, а не на том, что мешает этому совершенству. Отсюда - интенсивные занятия историей во второй половине восьмидесятых и начале девяностых годов.

Шиллер продолжает поиск идеалов, которые могли бы служить этическими ориентирами и масштабами для человечества. Поскольку трансцендентные основания этики утратили для него свою достоверность, он обращается к истории, - и обнаруживает в греческой античности искомое моральное совершенство в единстве с высшими эстетическими ценностями - красотой и гармонией. В античности Шиллер открывает объективное начало нравственности и искусства, то есть то, что могло бы заменить идею трансцендентного провидения и противостоять релятивизму истории. Абсолютный этико-эстетический масштаб античности Гете и Шиллер впоследствии назовут "стилем" и противопоставят его современной субъективной "манере". Для Шиллера - еще до начала дружбы с Гете - идеальность и образцовость античности концентрируется в понятиях "простоты" ("Simplicitдt") и "классичности" ("Classicitдt"). 6 марта 1788 года он сообщает Кернеру: "Простота есть результат зрелости, и я чувствую, что я гораздо ближе к ней, нежели прежде" (NA, 25, 25). Несколько позже, тому же Кернеру: "Ты увидишь, что доверительное обхождение с древними принесет мне пользу - и, возможно, классичность" (20 августа 1788 г., NA 25, 97).

Интерес Шиллера к античности в эти годы был подкреплен знакомством с Виландом и Карлом Филиппом Морицем. Именно Мориц как автор работы "О пластическом подражании прекрасному" (1788) помог Шиллеру найти путь к Гете-классику.


2. Шиллер и античность.

Сильнейший импульс в идейном развитии Шиллера связан с его переездом в Веймар в 1787 году. Город сначала разочаровал его. Гете в то время находился в Италии, и Шиллер мог общаться только с Гердером и Виландом. С Виландом Шиллер смог достаточно быстро наладить теплые отношения. Виланд представил его Анне Амалии, но молодой поэт не встретил особого интереса со стороны герцогини-матери. Через Шарлотту фон Кальб Шиллер познакомился с представителями веймарского двора - Кнебелем, Айнзиделем, Бертухом, Боде, Шарлоттой фон Штайн и другими. Придворный этикет, стеснявший Шиллера, укрепил в нем чувство собственного достоинства и уникальности. Люди, собравшиеся вокруг Гете, поначалу были ему неприятны. В одном из писем к Кернеру он так характеризует этот кружок: "Дух Гете преобразил всех людей, принадлежащих к его кругу. Высокомерное философическое презрение ко всякого рода умствованию и исследованию, доведенная уже до аффектации приверженность к природе и благоговению перед своими пятью чувствами, короче говоря, некоторая ребячливая наивность разума отличают и его и его здешнюю секту. Они предпочитают собирать травы и заниматься минералогией, нежели путаться в пустопорожних мыслях. Идея сама по себе, может быть, вполне здравая и полезная, но ведь и ее можно довести до крайности" (7, 127).

С декабря 1788 года Шиллер получает должность профессора философии Иенского университета. Его обязанность - читать лекции по истории. Карл Август назначает ему скромное жалование в 200 талеров ежегодно. Он переезжает в Иену 11 мая 1789 года и 26 мая 1789 г. открывает свою педагогическую деятельность лекцией "Что такое всемирная история и для какой цели ее изучают". Несмотря на ошеломляющий успех первой лекции, в дальнейшем Шиллер не имел популярности как лектор и впоследствии горько сожалел о том, что его лекции плохо посещались студентами.

Одно из главных достижений Шиллера в первое время его пребывания в Веймаре - расширение литературных контактов. Он сотрудничает с Виландом, печатается в его "Немецком Меркурии", а также во "Всеобщей литературной газете", выпускаемой Шютце и Гуфеландом.

Диапазон деятельности Шиллера во второй половине восьмидесятых годов необычайно широк. Он переводит, пишет критические рецензии, стихи, рассказы, исторические труды, занимается издательской деятельностью. В это же время он воспринимает первые творческие импульсы, идущие от античной поэзии.

Если отвлечься от ранних литературных опытов (перевод из Вергилия - "Буря на Тирренском море"), то первой серьезной попыткой освоения античности Шиллером можно считать "Письмо датского путешественника", опубликованное в 1785 г. в "Рейнской Талии". В этом письме, передающем впечатления Шиллера от музея антиков в Мангейме, копии греческих скульптур парадоксальным образом ставятся выше их римских и греческих оригиналов. Фиктивный "датский путешественник" в письме Шиллера, побывав на юге Европы (Шиллер не уточняет, где именно), насладился лучшими произведениями искусства - плодами "гения и вдохновения", а также вершинами "пышности и богатства". В то же время радость общения с памятниками античности омрачена картинами реальной нищеты: "Часто поражала меня победа руки человеческой над упорным сопротивлением природы, - но ютящаяся по соседству нищета отравляла мое сладостное восхищение. В цветочных аллеях княжеского сада фигура голодного с впалыми глазами, молящая о подаянии... крытая соломой, разваливающаяся хижина напротив надменного дворца... как быстро низвергает все это мою вознесшуюся гордость! Мое воображение завершает картину. Я вижу теперь, как проклятия тысяч людей, подобно прожорливой куче червей, кишат посреди этого высокопарного разложения. Великое и восхитительное внушает мне отвращение. Не вижу ничего, кроме хилого, умирающего человека. Одни глаза и щеки горят лихорадочным румянцем и лгут о цветущей жизни, в то время как в хрипящих легких свирепствует огонь и разложение" (6, 542).

Если реальный "юг", где хранятся оригинальные памятники античного искусства, отмечен контрастом между минувшим изобилием и убожеством настоящего времени, то "античный зал" в Мангейме представляет собой замкнутый в себе мир, лишенный связи с исторической действительностью. Собрание копий уподобляется "храму искусства".

Сопоставляя реальную Италию и Грецию (где он никогда не был) с самодостаточным и холодноватым миром северного музея античных древностей, Шиллер отдает предпочтение последнему, поскольку в Мангейме, по его убеждению, владельцам музея удалось продемонстрировать истинное величие античности - триумф идеи над действительностью. "Датский путешественник" выражает этот триумф следующим образом: "Человек создал здесь (в Греции, как она представлена в античном зале в Мангейме, - А. Е.) нечто более высокое, чем сам он, напоминющее нечто большее, чем его род; быть может, это значит, что он меньше, чем станет в будущем? ... Философия греков была безнадежна, религия еще безнадежнее, а поведение, конечно, не менее благородно, чем наше. Достаточно задуматься над созданиями их искусства - и проблема будет решена. Греки изображали своих богов в виде облагороженных людей и тем приближали своих людей к богам. Это были отпрыски одной семьи" (6, 547). Так, несмотря на разрушительное воздействие истории, античное искусство по-прежнему является "вызовом" греческого народа "всем народам Земли" (6, 547).

Одним из важнейших посредников между античностью и современностью стал для Шиллера Виланд. Виланд, автор "Агатона" и других романов, повестей, пьес, стихотворений и литературно-критических статей, был воспитан на рациональной латино-французской традиции. Его симпатии целиком принадлежали анакреонтике и рококо, что создавало определенную критическую дистанцию к классической античности. Виланд не разделял энтузиазма "грекофилов", которые переносили красоту античных произведений искусства в область морали и политики. С морально-политической точки зрения жители Афин служат, по Виланду, скорее негативным примером неисправимости человеческой природы.

Иронически дистанцируясь от слепого увлечения античностью, Виланд признает независимость современнных художников и писателей от античного канона. Самое важное в художнике для него - творческое воображение. Эстетическое совершенство для Виланда, как и для Шиллера, достижимо в любую историческую эпоху.

Виланд - лишь один из многочисленных примеров увлечения античностью в Германии. Восприятие и творческое освоение классической древности являлось важнейшей культурной проблемой Европы XVIII века. В Германии на этот "вызов" античности откликнулись Винкельман, Лессинг, Гердер, Мориц, Виланд, В. фон Гумбольдт, Шиллер, Гете, Гельдерлин.

Для Шиллера встреча с древнегреческой культурой вылилась прежде всего в переводах античных трагиков (Еврипида) и в лирике. Он пишет ряд "программных" философских стихотворений, посвященных античности или тесно связанных с ней: "Боги Греции" (первая редакция 1788, вторая - 1793), "Художники" (1789), "Жалоба Цереры" (1797), "Помпеи и Геркуланум" (1797) "Элевсинский праздник" (1799).

"Богов Греции" принято считать важнейшим, наряду с "Ифигенией в Тавриде" Гете, свидетельством возникновения в Германии "греческого мифа".1 Античность рисуется здесь в элегической перспективе, как исчезнувший, полузабытый мир богов и героев, в котором присутствие богов, то есть совершенных форм, ощущалось во всех явлениях действительной жизни. Потеря эта невосполнима, и восхищенное описание давно минувшего "золотого века" сменяется жалобой на век сегодняшний, обвинениями против современности, утратившей единство красоты и истины, знания и веры.

Пафос "Богов Греции" определяется противопоставлением двух эпох, древности и современности. В первой редакции этот контраст менее подчеркнут, но во второй редакции, в которой Шиллер существенно сократил восторженные славословия в адрес античности, столкновение старого и нового становится главным композиционным и тематическим принципом стихотворения.

Полнота античного царства любви и дружбы уступила место бездушному, механистическому и материалистическому миросозерцанию современности. Радость существования сменилась отречением, догматичесим христианством и сухим рационализмом. Бог христианства в этом стихотворении Шиллера - "скрытый бог", бесчеловечный "deus absconditus", от которого исходят мертвенная тишина и сумрак могильного склепа.

Шиллер объединяет догматическое христианство с современным просветительским рационализмом. Продукт этого союза - "расколдованная", обезбоженная, обесчеловеченная и бесчувственная природа, повинующаяся лишь механистическим законам тяжести, существующая в пустой ньютоновской Вселенной.

Образы античности, противопоставляемые Шиллером современности, не лишены черт поэтики рококо, что говорит о некотором влиянии Виланда. Так, в "Богах Греции" упоминаются "властелины сказочной страны", "страна фей и песен". Все это - осколки "галантного века". Некоторые мотивы в "Богах Греции" восходят к более ранним стихотворениям Шиллера - таким, как "Триумф любви", "Дружба", "Вольнодумство страсти", "К радости". То, что в оде "К радости" воспевалось Шиллером как реально достижимый идеал, в "Богах Греции" оплакивается как горькая утрата.

Элегический тон, преобладающий в "Богах Греции", смягчает лирический пафос, присущий ранним стихотворениям Шиллера, но не устраняет его полностью. В отдельных местах лирическое "я" автора прорывается сквозь сдержанное достоинство классической поэтической речи, которой Шиллер начинает овладевать в эти годы. Жалобы сменяются обвинениями, за тихой грустью следуют вызов и ясно высказанная решимость возродить былое величие античного мира. Наряду с чертами рококо в стихотворении Шиллера присутствуют элементы сентиментальной поэтики и возвышенно-праздничной героики в духе Винкельмана.

"Боги Греции" придают новое качество шиллеровской лирике. Мы уже говорили о "простоте" и "классичности" как о целях, которые ставит перед собой Шиллер во второй половине восьмидесятых годов. В "Богах Греции" эта "воля к классичности" начинает обретать очертания. Шиллер освобождается от "шлаков" своей юношеской субъективной патетики и обращается к чистоте и строгости классического стиля. Большую роль в этом повороте к античности сыграла гетевская "Ифигения", отрывки из окончательной редакции которой Шиллер слушал в исполнении Короны Шретер в 1787 году.

Новое качество шиллеровского поэтического стиля заключается не только в достоинстве и сдержанной серьезности, преобладающих в "Богах Греции", но и в характерном для зрелого Шиллера слиянии философии и лирики. Мысль философа облекается в лирическую форму; возникает то, что можно назвать интеллектуальным переживанием - поэтическое воодушевление и философствование здесь неразделимы, они взаимно оплодотворяют и обогащают друг друга. Это прекрасно понял друг Шиллера Кернер - в письме к Шиллеру от 4 марта 1789 года он высказывается в защиту философской лирики: "Истины также могут воодушевлять, как и ощущения, и если поэт не только наставляет, но и сообщает другим свое воодушевление, то он остается в своей сфере. То, что философ должен доказывать, поэт может высказать смелой фразой, пророчеством оракула. Красота идеи - вот что заставляет нас верить ему на слово" (NA 33, 311). Высоко ценил философские стихотворения и Вильгельм фон Гумбольдт: в уже упоминавшемся эссе "О Шиллере и ходе его духовного развития" он особо отмечает, что в стихотворениях Шиллера философская мысль не облекается в поэтические одежды, а создается поэтическим языком.2

Вторая редакция "Богов Греции" отличается в первую очередь существенными сокращениями. От двадцати пяти строф первоначального текста осталось шестнадцать. Шиллер уменьшил количество строф, посвященных античности и тем самым значительно усилил смысловой контраст между двумя историческими эпохами. Вторая редакция выигрывает в архитектоническом отношении - композиция стихотворения стала более четкой и обозримой - но несколько теряет в свежести выражения.

Полярность античности и современности находит примирение в финальных строчках второй редакции стихотворения, добавленных Шиллером уже после "Художников". Если в первой редакции пропасть между старым и новым едва ли перекрывалась энтузиастическими порывами лирического "я", то во втором варианте все противоречия разрешаются следующим афоризмом: "Что бессмертно в мире песнопений, / В смертном мире не живет" (1, 159). Иными словами: если в первой редакции "Богов Греции" доминирует томление по полноте жизни, то во второй редакции эта тема уступает место проблематике искусства. Искусство выше жизни, выше религии, и только в искусстве возможно слияние красоты и истины. Новая концовка "Богов Греции" делает ненужными жалобы и обвинения, которыми полна первая редакция. Однако последние две строчки, как показывает Вернер Келлер, плохо сочетаются с пафосом всего стихотворения: может ли, например, "звук пустой" вылиться в "бессмертную песню"?3 Это противоречие говорит лишь о том, что новый финал "Богов Греции" выводится Шиллером фактически не из текста самого стихотворения, а из более поздней эстетической концепции, зарождающейся в ходе работы над "Художниками". Согласно этой новой концепции искусство есть та сила, которая примиряет и объединяет античность с современностью. Искусство помнит о прошлом и сохраняет его в настоящем. Подобная же мысль выражается в более позднем стихотворении "Идеалы", в котором художник, поэт уподобляется Пигмалиону, одухотворяющему мертвую, расчлененную рационалистическим анализом природу.

В "Художниках", первую, утерянную редакцию которых Виланд назвал "зарифмованным трактатом", элегическое настроение и пафос контрастного противопоставления двух эпох, присущие "Богам Греции", сменяются похвалой настоящему. Первая строфа представляет собой панегирик эпохе Просвещения: "Прекрасен гордый облик человека, / Стоящего на склоне века, - / Он сбросил тяжкий гнет оков, / Ему открыты тайны мирозданья, / Он погружен безмолвно в созиданье, / Могучий сын веков. / Трудясь с усердьем непреклонным, / Завоевав могущество - законом / И волю - разумом, в борьбе он стал сильней" (1, 164).

Во второй строфе восторженное одобрение сменяется наставлением: "Гордясь победою своей, / Воспой спасительную руку, / Которая нашла тебя, / Когда ты, обречен на муку, / Пустыней мира брел, скорбя" (1, 164).

За наставлением вновь следует похвала - на этот раз искусству, которое одно объединяет в себе красоту и истину. Тема искусства разворачивается Шиллером на фоне человеческой истории и иллюстрируется соответствующими историческими эпизодами. Искусство воспевается Шиллером как изначальное "детское" единство человеческого духа, как источник, из которого впоследствии выйдут отдельные сферы человеческой жизнедеятельности: философия, религия, мораль, право, науки. Сама природа познает свое величие через искусство. Пути человеческой культуры также предуказываются художниками. Человек в своей творческой деятельности подражает великому "архитектору Вселенной" - Богу. В стихотворении вновь появляется уже известный нам по философским текстам молодого Шиллера образ лестницы совершенства, по которой вверх, к свету и высшей гармонии, поднимаются живые существа.

Итак, перед нами - энтузиастический гимн искусству, оно рисуется как универсальная деятельность, главная цель которой - утвердить достоинство человека и вместе с ним всего мира, сотворенного Богом. В стихотворении Шиллера искусство уподобляется бриллианту, который открывает все новые грани своего совершенства в зависимости от освещения и направления взгляда. Секрет волшебного "талисмана" искусства - в искусном сочетании меры ("необходимость во вселенной" - die wunderwirkenden Gesetze), чувственной привлекательности ( "закон прелести нетленной" - des Reizes ausgeforschte Schдtze) и воображения художника ( "животворящий ум" - der erfindende Verstand).

Античность в "Художниках" выступает символом мастерства, благородной простоты, достижение которой - отныне главная цель Шиллера. В стихотворении "Элевсинский праздник" тема искусства как источника культуры преображается в гимн человеческой деятельности как таковой. Богиня плодородия Церера, верховное божество "Элевсинского праздника", вместе с другими античными богами несет человеку, закосневшему в дикости и невежестве, дары цивилизации: ремесло, градостроительство, земледелие. Суть элевсинских мистерий, по Шиллеру, - в чувстве радости, которое сопутствует коллективной созидательной деятельности. Пафос совместного культурного творчества, выраженный в "Элевсинском празднике", предвосхищает настроения знаменитой "Песни о колоколе". Принципиальная разница здесь в том, что в первом стихотворении "инициатива" праздника и радости исходит от богов: они учат людей работать творчески и получать наслаждение от своего труда. В "Элевсинском празднике" изображено мифическое начало культуры и техники, тогда как "Песня о колоколе" - апофеоз свободного человеческого созидания.

Как уже говорилось выше, античное искусство является для Шиллера символом высочайшего художественного мастерства, образцом для творчества. С этой целью - как можно большему научиться у греков - он в конце восьмидесятых интенсивно читает Гомера и Плутарха. Для драматургии Шиллера большое значение имело изучение греческих трагиков, в основном Еврипида. Он переводит в 1788-1789 году "Ифигению в Авлиде" и начальные сцены "Финикиянок". В силу недостаточного знания языка в своем переводе он ограничился латинскими и французскими источниками, лишь в отдельных случаях обращаясь к языку оригинала. Поэтому у Шиллера действие разбито на акты и явления, тогда как деление на акты в греческой трагедии в форме, напоминающей современную, зафиксировано лишь после смерти Еврипида и Софокла у Аристофана (комедия "Плутон", 388 до н. э.). "Ифигения в Авлиде" была переведена практически полностью, за исключением финала, рассказывающего о чудесном спасении героини. Из "Финикиянок" Шиллер перевел только монолог Иокасты, описание войска, осаждающего Фивы, и встречу Этеокла и Полиника в присутствии Иокасты и Антигоны.

Переводы из Еврипида явились для Шиллера своеобразной подготовительной школой классической драматургии. Многое из того, что использовал Шиллер в своих поздних пьесах, содержится уже здесь. Шиллер выбирает сюжеты, близкие ему по духу: вражду двух братьев ("Финикиянки"), героиню, жертвующую собой ради блага родины ("Ифигения в Авлиде"). Типично "шиллеровским" персонажем является Агамемнон, который в "Ифигении в Авлиде" разрывается между любовью к дочери и своими обязанностями по отношению к Греции. Чувствуя себя несвободным в своих поступках и стесненным своей собственной политикой, он дважды меняет свое решение, вызывая гнев соратников и обвинение в слабости и нерешительности. Шиллеровский Агамемнон действительно по-человечески слаб: он тщетно пытается обмануть жену и дочь; не стесняется своих слез. Все это прекрасно вписывается в шиллеровскую концепцию "патетически-возвышенного", образующую основу его классической театральной эстетики. "По-шиллеровски" действует и Ифигения: прибыв в лагерь греков как невеста Ахилла, и узнав о предстоящем жертвоприношении, она подавляет в себе естественную любовь к жизни и добровольно соглашается пожертвовать собой ради высшего блага - безопасности Греции. Тем самым она принимает свободное - этическое - решение независимо от оракула и воли греческого войска, что противоречит основному религиозному опыту античного человека - осознанию собственной ничтожности перед всесилием богов.4 Богоборческие мотивы, ощутимые у Еврипида (Ахилл и Клитемнестра), также не могли остаться незамеченными Шиллером, автором "Разбойников" и "Валленштейна".

Не менее важным для развития Шиллера как художника слова явилось изучение Вергилия. В 1791/92 гг. он переводит вторую и четвертую песню "Энеиды". Зная латинский язык гораздо лучше греческого, он чувствует себя на земле Рима свободнее, чем в мире греческой древности. С первоисточником он обращается по-прежнему свободно: латинский гекзаметр он переводит свободными стансами, использует драматическое деление строф на сцены, предпочитает краткость и энергичность слога. Ряд авторов указывает на то, что шиллеровские переводы из Вергилия во многом предвосхищают стиль его классических баллад.5

Занятия античной литературой в конце восьмидесятых годов оставили глубокий след в художественном и философском творчестве Шиллера. Гомер, Еврипид, Плутарх, Вергилий и другие авторы образовали плодотворный "гумус", из которого впоследствии родились шиллеровские представления о грации и достоинстве, возвышенном, трагическом, наивном и сентиментальном.

Сам Шиллер в письме к Вильгельму фон Гумбольдту выражает уверенность в своей способности создавать произведения в греческом стиле: "Да, в иные мгновения я воображаю себе, что нахожусь ближе к грекам, чем иные, потому что способен вовлечь их [греков - А. Е.] в свой круг и охватить своим чувствилищем, не имея к ним непосредственного доступа. Мне не требуется ничего, кроме досуга и такого количества здоровья, сколько я имел прежде, и вы получите от меня творения, которые будут не менее греческими, чем продукция тех, кто изучал Гомера по первоисточнику".6 В другом письме, сопоставляя Шиллера с греками, Гумбольдт называет его поэтом с ярко выраженным "самодеятельным" характером творчества, противоположным греческой восприимчивости и впечатлительности. В то же время Шиллер, как это ни парадоксально, ближе всего подходит к "созерцательным" грекам именно в силу своей гениальной "самодеятельности": и тот и другой тип творчества, по Гумбольдту, объединяются "необходимостью формы", только Шиллер как современный поэт черпает свою форму изнутри, а греки находят ее снаружи, в прекрасной и изобильной природе. Поэтому форма у греков близка чувственному объекту, а у таких поэтов, как Шиллер, - интеллектуальному.7

По утверждению Вольфганга Шадевальдта, три важнейших аспекта греческого философского и художественного наследия были усвоены и переработаны Шиллером: мышление, свобода и гармония.8 В то же время чувство исторической дистанции к античной культуре у Шиллера как у сентиментального, по-современному "субъективного" поэта гораздо сильнее, чем у Винкельмана, Гете или Гельдерлина. Для Шиллера античность прежде всего мыслительная модель, с помощью которой он надеется преодолеть пороки исторически сложившейся действительности. Тем самым он, безусловно, несколько упрощает классическую древность - и делает ее доступной для широкого круга читателей. По словам того же Шадевальдта, только благодаря Шиллеру такие персонажи античной мифологии, как Ивик, Поликрат, Нестор, Гекуба, Кассандра, Дионис укрепились в культурном сознании немцев.


3. Начала классической эстетики:
рецензии.

Шиллеровская классическая эстетика долгое время зрела и развивалась подспудно. Об этом свидетельствуют его стихотворения и рецензии конца восьмидесятых годов. Классический поворот в эстетическом мышлении Шиллера растягивается на пять лет - с 1788 по 1793 год, так что о собственно классическом Шиллере можно говорить лишь начиная с 1793 года, со времени его работы над трактатами "Каллий, или О красоте", "О грации и достоинстве", "О возвышенном", "О патетическом", "Письма об эстетическом воспитании человека", "О наивной и сентиментальной поэзии".

На первых порах начала новой поэтики разрабатываются Шиллером, если отвлечься от лирико-философских стихотворений, в рецензиях: "Об Эгмонте, трагедии Гете" (1788), "Об Ифигении в Тавриде" (1789), "О стихотворениях Бюргера" (1791), "О стихотворениях Маттиссона" (1794). Первые две рецензии на драмы Гете имеют скорее практическое значение. Рецензия на "Эгмонта" обнаруживает принципиальное расхождение в эстетических взглядах Гете и Шиллера. Основное различие заключалось в том, что Шиллер видел Эгмонта как политического героя, чья трагедия должна была вырастать из его отношения к нации и религии; Гете же изобразил Эгмонта как частного человека, гибель которого вызывалась его собственной индивидуальностью, его "демонической" судьбой. Для Шиллера гетевский Эгмонт был слишком человечен, слишком индивидуален, чтобы стать персонажем трагедии.

Рецензия на "Ифигению" не совсем удалась Шиллеру. Слишком много места занял пересказ событий в драмах Еврипида и Гете. Сравнивая пьесы Еврипида и Гете, Шиллер отдает предпочтение последнему, утверждая, что Гете сумел полностью овладеть греческой формой и оставить за собой манеру оригинала (т. е. Еврипида). Шиллер высоко оценивает покой и достоинство, исходящие от гетевской "Ифигении в Тавриде", в то же время осуждая обилие сентенций, перегруженность драматического диалога эпитетами, усложненность синтаксиса. Эти недостатки он объясняет стремлением автора соревноваться с греками на их собственной территории - в их собственной "манере". В целом же симпатии Шиллера - на стороне Гете. Позднее, когда ему придется готовить гетевскую "Ифигению" к постановке на сцене Веймарского театра, Шиллер назовет пьесу "удивительно современной и негреческой" (в письме к Кернеру от 21 января 1802 г.) и усилит тем самым в своем суждении элементы критической дистанции.

Важным шагом на пути к новой, классической эстетике явилась рецензия Шиллера на сборник стихов Готфрида Августа Бюргера, присланный ему в мае 1789 года. Она была опубликована в 1791 году во "Всеобщей литературной газете".

Начинается рецензия, как это характерно для зрелого Шиллера, с общих рассуждений о популярности того или иного литературного жанра. Установив, что "философический век" неблагоприятен для развития лирической поэзии, Шиллер проводит затем свою любимую мысль о том, что именно поэзия (и в особенности лирическая поэзия) призвана свести воедино разрозненные интеллектуальные и душевные качества человека. Обращаясь к целому человеку, поэзия объединяет разум и сердце, рассудок и воображение.

Это - весьма серьезное требование, предъявляемое Шиллером к поэзии; чтобы ему соответствовать, поэзия должна идти в ногу с веком и вобрать в себя "нравы, характер, всю мудрость своего времени" (NA 22, 346). Назначение поэзии - в очищении и идеализации, в создании образцов, в которых, как в зеркале, отразилась бы сущность эпохи.

Идеализирующая поэзия требует от поэта и от публики зрелости и образованности. Отсюда, с этого постулата Шиллер начинает свою критику Бюргера, который в предисловии к своим стихам называет себя "народным певцом" и объявляет "популярность" высшим законом своего творчества. Сначала Шиллер обращается к понятиям "народный поэт" и "популярность". Он исходит из того, что "народа" как такового, как "гомерического", "эпического" целого уже не существует. Просвещение во многом способствовало возникновению границы между "избранными" и "массой". Перед истинным "народным поэтом" на исходе XVIII века возникает выбор: либо уподобляться вкусу "толпы", либо стремиться к преодолению пропасти между просвещенной публикой и невежественной массой. Первый путь легче, и его, по мнению Шиллера, выбирает Бюргер.

По-настоящему популярным для Шиллера будет только тот поэт, который сумеет решить труднейшую задачу: угодить вкусу знатока, оставаясь при этом доступным толпе; "не жертвуя ни малой долей достоинства искусства, приспособиться к детскому пониманию народа" (6, 612). Истинная популярность включает в себя, с одной стороны как эстетическое совершенство, так и идеализированную, облагороженную человечность. Народный поэт внятен всем, от избалованного знатока до простолюдина. Это достигается только удачным выбором материала и высшей простотой исполнения. Выбор материала ограничивается общечеловеческими ситуациями, понятными и интересными каждому. Шиллер утверждает, что "первым необходимым условием совершенства стихотворения является независимая от различной степени понимания читателей абсолютная внутренняя ценность" (6, 613). "Абсолютная внутренняя ценность" есть, по Шиллеру, результат преодоленной субъективности. Индивидуальное, частное должно возвыситься до всеобщего. Слабость стихов Бюргера - в том, что в них слишком много неотрефлектированного, непроверенного, случайного, слишком много "шлаков" его эмпирической личности.

Шиллер требует от поэта идеализации собственных индивидуальных ощущений и переживаний. Идеализация для него равнозначна обретению стиля. Художник должен преодолеть в себе все "слишком человеческое": "Разгневанный актер едва ли с успехом изобразит благородное негодование; пусть остережется поэт под гнетом страданий воспевать страдания" (6, 618). Только отринув от себя случайное, поэт сможет добиться идеального единства в своем творчестве. Шиллер противопоставляет ложное и истинное единство в поэзии: для стихов Бюргера характерно внешнее богатство красок ("мозаика") и случайное нагромождение образов, тогда как настоящее совершенство заключается не в пестроте, а в "мудрой экономии"; не в материале, а в красоте формы; не в ингредиентах, а в "тонкости смешения" (6, 616).

Как видим, Шиллер независимо от Гете приходит к постулату объективного "большого" стиля. Очевидны и различия: Гете, например, вряд ли смог бы посоветовать начинающему поэту "начинать с отчуждения от себя самого" (6, 618). Для Гете стиль, скорее, есть продолжение индивидуальности и "манеры", ее высшее развитие, тогда как для Шиллера личность художника выступает как материал для творчества, преодолеваемый "прекрасной формой". Умаление индивидуальности в художнике для Шиллера равнозначно усилению общечеловеческого, родового начала.

Рецензия на стихи Маттиссона, опубликованная в 1794 году в той же "Всеобщей литературной газете", развивает идеи о "самоотчуждении" художника. С самого начала Шиллер подчеркивает, что художника создает не предмет изображения, но способ его обработки (6, 629). Применительно к пейзажной живописи и лирике индивидуальность рассматривается как нечто случайное, род же - как необходимое.

Человек для Шиллера - мера всякого искусства, и в том числе искусства пейзажа как в живописи, так и в поэзии. На примере ландшафтной лирики Маттиссона (которого Шиллер весьма переоценивает) автор рецензии демонстрирует, как посредством "символизации" эмпирическая природа (или, как пишет Шиллер, "действительная природа") преобразуется в родовое, необходимое - в произведение искусства.

Подобная "символизация", по Шиллеру, может быть осуществлена двумя способами: изображением ощущений или изображением идей. Передачей ощущений занимается, в частности, музыка. Шиллер тонко подмечает сходство в пейзажной и музыкальной композиции: "И в самом деле, мы видим во всякой художественной и поэтической композиции своего рода музыкальное произведение и считаем его отчасти подвластным тем же законам. И от красок мы также требуем гармонии тона и в известной степени также модуляции" (6, 635). И здесь Шиллер видит прежде всего акт символизации, посредством которого "простые природные явления звука и света могут приобщиться к эстетическому достоинству человеческой природы" (6, 636).

Во втором случае - выражении идей - природа возводится к идеальному с помощью художника, выступающего представителем всего человечества. Композитор и живописец лишь "настраивают" душу для восприятия определенных ощущений и идей, полагаясь в остальном на воображение зрителей и слушателей; только поэт в состоянии дополнить ощущения и впечатления в душе зрителя определенным содержанием и тем самым направить его восприятие по заранее намеченному пути. Шиллер тут же предупреждает об опасностях, подстерегающих поэта, желающего полностью управлять воображением своего читателя: "Всякое более точное определение воспринимается здесь как докучные узы; ибо в том-то привлекательность таких эстетических идей, что мы вглядываемся в их содержание, как в некую бездонную глубину. Действительное и отчетливое содержание, вкладываемое поэтом, всегда остается конечным, возможное содержание, которое он предоставляет вложить нам, есть величина бесконечная" (6, 637).

В рецензии на стихи Маттиссона Шиллер продолжает размышлять над природой и условиями возникновения художественного стиля. Он формулирует: "Только в отказе от случайного и в чистом выражении необходимого заключается высокий стиль" (6, 632). Иными словами: то, что является необходимым в реальной действительности, в царстве воображения (т. е. в сфере искусства) выступает как истина. Хотя искусство и реальная действительность отнюдь не идентичны, только реальность гарантирует сам факт явления эстетической истины.


4. Теория и поэтика драмы.

Вслед за набросками теории лирической поэзии в рецензиях на стихи Бюргера и Маттиссона следуют работы Шиллера по теории драматического искусства.

Драматург и театр как "нравственное учреждение" играют главную роль в шиллеровской концепции эстетического воспитания. Шиллер разделяет с веком Просвещения взгляд на театр как на общественный институт. Уже в первых работах по эстетике театра ("О современном немецком театре", 1782; "Театр, рассматриваемый как нравственное учреждение", 1784) эта мысль утверждается им с большой энергией. В ранних статьях Шиллера заметно влияние Зульцера и особенно "Гамбургской драматургии" Лессинга. Под воздействием Лессинга Шиллер связывает сцену с третьесословной публикой и с немецкой нацией в целом. Он ставит уже известное нам требование воспитания просвещенной театральной публики и просвещенных актеров: "Пока публика не возвысится до своего театра, едва ли театр сможет возвысить свою публику" (6, 10). Еще более радикальны требования Шиллера в статье 1784 года, где он идет дальше Лессинга, утверждая, что "воздействие театра глубже и устойчивее морали и законов" (6, 17). Если для Лессинга национальный театр начинается с нации, то для Шиллера национальный театр в состоянии создать нацию. Уже здесь искусство является у него предпосылкой и движущей силой общественных реформ. Молодой Шиллер воспринимает театр как социальный институт, выполняющий функцию посредника между государством и религией: "Область подсудности театру начинается там, где кончается царство светского закона" (6, 7). И дальше: "Более чем какое-либо иное общественное учреждение в государстве, театр есть школа практической мудрости, путеводитель по гражданской жизни, верный ключ к сокровеннейшим тайникам человеческой души" (6, 19).

Еще одна любимая идея Шиллера высказана в статье "Театр, рассматриваемый как нравственное учреждение". Это мысль о театре как о своеобразной судебной инстанции, выносящей свой приговор не только над социальной несправедливостью, но и над заблуждениями и страстями человеческого сердца. Суд сцены у Шиллера не лишен своеобразной барочной жестокости и дисгармоничности. Говоря об изображении на театре жизни человеческой души, Шиллер часто использует "сильные" выражения ("картины неба и ада", "загадки без разрешения", "человеческое сердце под пыткой страсти", "пугала и приманки из неведомой дали"), которые противоречат общей тенденции статьи, согласно которой "театр есть общий канал, по которому от мыслящей, лучшей части народа струится свет истины, мягкими лучами распространяясь? затем по всему государству" (6, 22). Это противоречие между просветительским пафосом истины и воспитания и возвышенными картинами человеческих страданий и преступлений мы находим практически во всех драмах Шиллера, от "Разбойников" до "Дмитрия Самозванца".

В 1791-1793 годах, до знакомства с Гете, Шиллер особенно интенсивно занимается теоретическими проблемами театра. К этому времени относятся его работы "О причине наслаждения, доставляемого трагическими предметами", "О трагическом искусстве", "Разрозненные наблюдения над различными эстетическими предметами", "О возвышенном", "О патетическом".

Занятия Кантом в это же время определяют точку зрения Шиллера на драматическое искусство. Под влиянием Канта он концентрируется исключительно на теории трагедии, в которой видит изображение триумфа сверхчувственного над чувственным, идеи над природой. При этом шиллеровские размышления о трагедии всегда привязаны к театральной практике. Шиллер еще не знает понятия "трагики" как метафизического кризиса, заложенного в самом основании человеческого бытия, - об этом пойдет речь в немецкой идеалистической философии начиная с "Философских писем о догматизме и критицизме" Шеллинга (1795).1

В трактате "О причине наслаждения, доставляемого трагическими предметами" Шиллер, пользуясь терминологией Канта, выводит удовольствие, получаемое от произведения искусства, из целесообразности. Цель искусства и цель природы в этой связи совпадают: они призваны "сеять наслаждение и создавать счастливых" (6, 26). Следующая мысль Шиллера обнаруживает его тесное родство с философией Просвещения и принципиальное расхождение с Кантом: "Удовольствие, доставляемое искусством, служит само путем к нравственности" (6, 28). Кант утверждает, что суждение вкуса ни в коей мере не зависит от понятия совершенства.2 Это значит, что эстетическое суждение не способствует познанию объекта: "Суждение вкуса есть эстетическое суждение, то есть такое, которое покоится на субъективных основаниях и определяющим основанием которого не может быть понятие, тем самым и понятие определенной цели".3 По Канту, принципиально разделяющему этику и эстетику, долг и удовольствие, любое эстетическое суждение, связанное с "практическим разумом" (т. е. этикой), является заинтересованным суждением и потому не может быть "чистым". Иными словами: человек не может объективно судить об эстетической стороне нравственности и в этом вопросе вынужден ограничиваться субъективными предположениями. Удовольствие, получаемое от произведения искусства, таким образом, никак не может вести к кантовской безусловной морали.

В своем трактате Шиллер ставит перед собой задачу навести мосты между этикой и эстетикой, сохранив при этом их автономный характер. Для этого он обращается к категории возвышенного, разработанной тем же Кантом в "Критике способности суждения". Возвышенное у Шиллера двусоставно: "Чувство возвышенного состоит, с одной стороны, в чувстве нашего бессилия и невозможности охватить известный предмет, но, с другой стороны, - в чувстве нашей мощи, которая не знает границ и духовно подчиняет себе то, пред чем склоняются наши физические силы" (6, 30).

Бессилие проистекает из физической природы, мощь - из "высшего законодательства разума", то есть из моральной природы человека: "...Вся сила нравственного закона проявляется во всей полноте только там, где он приходит в столкновение со всеми остальными естественными силами, и все они в присутствии его теряют свою власть над человеческим сердцем. Под этими естественными силами подразумевается все то, что не может быть названо моральным, все, что находится вне высшего законодательства разума, то есть ощущения, побуждения, аффекты, страсти, равно как физическая необходимость и судьба" (6, 32).

Возвышенное, как и трогательное, по Шиллеру, являются смешанными чувствами, поскольку возбуждают удовольствие посредством страдания и соединяют целесообразное с нецелесообразным. По этой причине они принадлежат к сфере трагедии: "...Область ее (трагедии - А. Е.) охватывает все возможные случаи, в которых какая бы то ни было естественная целесообразность приносится в жертву моральной или одна моральная целесообразность другой, высшей" (6, 33).

Не каждый, по Шиллеру, способен получить удовольствие от трагического; чувство возвышенного присуще лишь героическим душам, способным к предельному напряжению своих нравственных сил. Это касается не только зрителей, но и драматических персонажей. Для Шиллера исключительное злодейство с эстетической точки зрения привлекательнее, чем добродетель, поскольку демонстрирует незаурядную душевную силу преступника: "Наоборот, мы ставим в некоторую заслугу последовательному злодею победу над моральным чувством, необходимо присущим, конечно, его душе, ибо эта победа свидетельствует об известной душевной силе и большой целесообразности рассудка, который в своей деятельности не дает себя смущать никакими моральными переживаниями" (6, 39).

Эстетический интерес Шиллера к моральному преступнику, "последовательному злодею" идет вразрез с идеями "Гамбургской драматургии", в которой Лессинг объявляет преступника нравственно сомнительной фигурой и исключает его из трагедии. Внимание Шиллера к сильным преступным характерам имеет много общего с корнелевской апологией героического преступника. Шиллер видит в преступных натурах необходимую для эстетики трагедии силу характера. Эта же сила характера, позволяющая преступникам пренебрегать этическими требованиями, может стать залогом триумфальной победы общих нравственных законов над злой волей.

Добродетель, в свою очередь, заслуживает внимания трагического поэта не там, где она торжествует и вызывает чувство морального удовлетворения, а там, где она граничит с "героическим отчаянием" и добровольно расстается с высшими ценностями жизни, часто с самой жизнью. Добродетель драматически продуктивна лишь тогда, когда она находится в кризисе, в конфликте либо с природой либо с различными нравственными обязанностями.

В трактате "О причине наслаждения, доставляемого трагическими предметами" обсуждаются эстетические категории, образующие, по Шиллеру, фундамент трагического искусства. О самой трагедии, о ее структуре и форме, речь пойдет позже, в частности в работе "О трагическом искусстве", где Шиллер, следуя за Аристотелем и Лессингом, дает предельно общее определение трагического жанра.

Исходный пункт рассуждений Шиллера тот же, что и в предыдущем трактате: "Итак, наша моральная природа есть источник наслаждения, доставляемого нам изображением мучительных аффектов..." (6, 45). Источник наслаждения, получаемого от трагедии, - в конфликте двух природ человека, моральной и чувственной.

Как и Лессинг, Шиллер требует психологической близости слушателя к трагическому герою. Так же, как и в "Гамбургской драматургии", поэтическая истина ставится выше исторической и предпочтение отдается "смешанным характерам", в которых равно присутствуют идеальное и порочное. Вслед за Лессингом Шиллер изгоняет из трагического искусства все сверхъестественное и потустороннее.

Помимо Лессинга, в шиллеровской работе ощутимо влияние Аристотеля. Подобно Аристотелю, Шиллер стремится выделить формальные критерии жанра трагедии. Его итоговая дефиниция трагедии не так уж далека от аристотелевской: "Подводя итоги произведенным нами изысканиям, мы видим, что в основе трагических эмоций лежат следующие условия. Во-первых, предмет нашего сострадания должен быть родственным нам в полном смысле этого слова, а действие, которому предстоит вызвать сочувствие, должно быть нравственным, то есть свободным. Во-вторых, страдание, его источники и степени должны быть полностью сообщены нам в виде ряда связанных между собою событий, то есть, в-третьих, оно должно быть чувственно воспроизведено, не описано в повествовании, но непосредственно представлено пред нами в виде действия. Все эти условия искусство объединяет и осуществляет в трагедии. /Абзац/ Согласно с этим трагедию можно было бы определить как поэтическое воспроизведение ряда взаимосвязанных событий (законченного действия), изображающее пред нами людей в состоянии страдания и имеющее целью возбудить в нас сострадание" (6, 58).

От Аристотеля Шиллера здесь отличает, во-первых, кантовская аналогия между нравственностью и свободой в изображаемом трагическом действии и, во-вторых, отсутствие самого понятия катарсиса и страха как одной из важнейших "очистительных" эмоций. Как пишет А. А. Аникст, отличие Шиллера от Аристотеля "заключается в том, что он так же, как это сделал Гете, отверг принцип катарсиса, то есть очищения посредством возбуждения страстей. Сострадание должно направить мысли и чувства зрителей к высшей гуманности".4 Что касается страха, то, "забывая" упомянуть о нем, Шиллер следует за Лессингом, который в "Гамбургской драматургии" с помощью хитроумных силлогизмов "расправился" со страхом как элементом трагического катарсиса, оставив для жанра трагедии лишь сострадание. Но Шиллер не порывает до конца с аффектом страха как весьма полезным элементом "драматургического хозяйства". Он только переносит сферу действия страха из зрительного зала на сцену: чувство страха у него должен испытывать не зритель, а герой.

Ближе всего к Аристотелю Шиллер там, где он говорит о формальных признаках трагедии как изображения "законченного действия". Завершающее определение трагедии вновь заставляет нас вспомнить об Аристотеле: "Отличительная особенность трагедии состоит ... в отношении формы к цели, то есть в способах и приемах, какими она - в виду своей цели - обрабатывает свой предмет, в путях, какими она достигает своей цели при помощи своего предмета. /Абзац/ ...Поэтическое произведение считается совершенным в том случае, когда своеобразная форма, свойственная его виду, применена в нем наиболее удачно для достижения цели этого вида. ...Наиболее совершенной будет трагедия, в которой сострадание возбуждается не столько материалом, сколько наилучшим применением трагической формы. Такое произведение можно считать идеалом трагедии" (6, 63).

В работе "О патетическом" Шиллер продолжает развивать противопоставление страдающей природы и нравственного величия морального субъекта. Одно лишь изображение страдающей чувственной природы, по Шиллеру, лежит ниже достоинства трагического искусства. Для него пафос обладает эстетической ценностью лишь там, где он одновременно "возвышен". Возвышенное же, как триумф нравственного начала над природным, есть продукт разума. Возвышенное не может быть непосредственно выведено из чувственного мира природы.

В этой связи Шиллер задается вопросом: каким образом искусство может изобразить возвышенное (т. е. по своей сути сверхчувственное), не используя при этом "запрещенных" средств из арсенала чудес? Его ответ: возвышенный мир разума (мир идей) на сцене театра может быть изображен лишь косвенно.

С целью большей наглядности Шиллер обращается к образу Лаокоона, ставшему, можно сказать, пробным камнем для немецких теоретиков искусства во второй половине XVIII века. Шиллер подхватывает мысли Винкельмана о благородной простоте и спокойном величии, переиначивая их на свой лад: для него значение скульптурной группы Лаокоона заключается в демонстрации борьбы разума со страдающей природой. Винкельманово описание фигуры Лаокоона связывается Шиллером с теорией трагедии. Лаокоон выступает как символ изначальной трагической ситуации, из которой вырастают затем все остальные трагические сюжеты. Своеобразным переходом от пластического выражения пафоса к литературному его описанию Шиллеру служит "Энеида" Вергилия, где внимание сосредоточено не на муках троянского жреца, а на ужасе, вызываемом появлением морских чудовищ. Шиллер остается верен себе: в образе Лаокоона он усматривает прежде всего конфликт духовного и чувственного, в отличие от Гете, понимавшего скульптурную группу как "трагическую идиллию", как спор динамического и статического начал. Смерть Лаокоона, по Шиллеру, есть смерть добровольная, поскольку она вызвана не столько нападением змей, сколько высшей необходимостью следовать своему отцовскому долгу и защищать своих детей. Это характерный для Шиллера поворот мысли к центральной в его творчестве семейной проблематике.

Важно подчеркнуть, что мучительный конец Лаокоона, по Шиллеру, является результатом свободного нравственного поступка. Свободная воля человека в борьбе с природой и судьбой служит основным источником сюжетов в трагическом искусстве.

Трагедию Шиллер стремится обосновать чисто эстетически. Иными словами: в драматическом искусстве речь идет не о действительной (как в этике), а о возможной свободе человека. Отсюда следует требование независимости моральной и эстетической оценки: "Из всего этого следует, что моральная и эстетическая оценки, далекие от того, чтобы поддерживать одна другую, скорее мешают друг другу, давая душе два совершенно различных направления; законосообразность, требуемая разумом как моральным судьею, несовместима с необузданностью, требуемой воображением как судьей эстетическим. /Абзац/ Даже в проявлениях возвышеннейшей добродетели поэт может черпать лишь то, что принадлежит силе, причем направление силы ему безразлично. Даже выводя перед нами совершеннейшие образцы нравственности, поэт не имеет и не может иметь никакой иной цели, как доставить нам удовольствие их созерцания" (6, 218).

На противопоставлении страдающей природы и самостоятельного духа Шиллер строит свою типологию возвышенного, различая между "возвышенным самообладания" и "возвышенным действия": "Но самостоятельность духа в состоянии страдания может раскрыться двумя способами. Или отрицательно, когда этический человек не подчиняется физическому и в ситуации не дается никаких оснований для высоких помышлений; или положительно, когда этический человек предписывает поведение физическому, и в ситуации содержатся предпосылки для высоких помышлений. Из первого вытекает возвышенное самообладания, из второго - возвышенное действия" (6, 211).

Возвышенное самообладания покоится на одновременности и, следовательно, обозримо. Возвышенное действия покоится на последовательности и его можно только мыслить. Поэтому первый вид возвышенного пригоден для изобразительного искусства, тогда как второй является прерогативой трагедии.

Трактат "О патетическом" еще раз рисует перед нами возвышенный образ трагического искусства как ристалища человеческой свободы. Для Шиллера-драматурга неважно, на что направлена эта свобода, - на добро или зло. Трагический поэт, по Шиллеру, призван развернуть перед зрителем все возможности человеческой свободы на примерах крайних, исключительных, когда добро и зло соревнуются между собой в силе и последовательности своих деяний: "Таким образом эстетическая сила, которою захватывает нас возвышенное действия и помышления, покоится отнюдь не на интересе разума, требующего, чтобы человек поступал как должно, а на интересе воображения, требующего возможности такого поступка, другими словами, свободы духа, которую не могло подавить никакое ощущение, как бы оно ни было сильно. Возможность же эта заключается во всяком сильном проявлении свободы и силы воли, и где бы ни встретил ее поэт, пред ним подходящий предмет для изображения" (6, 220-221).

Изначально трактат "О патетическом" был задуман Шиллером в единстве с другой работой, "О возвышенном". Однако затем автор разделил их, возможно, потому, что трактат "О возвышенном" был слишком тесно связан с идеями Канта. Последняя работа интересна для нас прежде всего понятием "патетически-возвышенного" и вытекающим из него определением трагического искусства.

Шиллеровская теория трагедии содержит в себе элементы стоицизма. Он говорит о "патетически-возвышенном", подразумевая под этим двоякую задачу всякого трагического искусства: изображать страдающую природу и одновременно нравственную независимость страдающего человека. В работе "О возвышенном" Шиллер так определяет основные законы трагедии: "Таким образом патетически-возвышенное требует двух условий. Во-первых, живого представления страдания, для того чтобы сообщить достаточную силу возбуждаемому аффекту сострадания. Во-вторых, представления сопротивления страданию, для того чтобы вызвать в сознании внутреннюю свободу духа. Только первое делает предмет патетическим, только при втором патетическое становится возвышенным. /Абзац/ Из этого положения вытекают оба основные закона всякого трагического искусства. Это, во-первых, изображение страдающей природы, во-вторых - изображение моральной самостоятельности в страдании" (6, 196).

Типология трагических конфликтов не ограничивается у Шиллера прямым столкновением страдающей природы и моральной самостоятельности в страдании. Шиллер отвергает как трагедию характеров, в которой трагическая вина выводится из морального проступка героя, так и барочную трагедию, в которой изображены страдания невинных жертв - религиозных мучеников. Он допускает возможность трагической коллизии, в которой моральные обязательства исключают друг друга. Самый известный пример подобного рода в шиллеровской драматургии - судьба Макса Пикколомини ("Валленштейн"). Схожие мотивы можно найти в "Вильгельме Телле" и "Дмитрии Самозванце". Важное место в шиллеровском арсенале трагических сюжетов и ситуаций занимает борьба героя с неблагоприятными обстоятельствами. "Неблагоприятные обстоятельства" у молодого Шиллера - от "Разбойников" до "Дона Карлоса" - выступают, как правило, в виде придворной интриги. Начиная с "Валленштейна" под "силой обстоятельств" понимается история, представляющая собой роковое сплетение случайностей и волевых решений отдельных людей.

Внешние обстоятельства противостоят герою и вынуждают его действовать. Принятие героем решения, в свою очередь, ускоряет ход событий. Так момент принятия решения становится в шиллеровской драматургии важнейшей точкой отсчета собственно трагического действия. Punctum saliens - так называет Шиллер этот решающий для композиции драмы момент времени. Это - вполне классицистский прием, и не удивительно, что эпицентром шиллеровских драм является обычно третий акт, - стоит только вспомнить сцену спора двух королев в "Марии Стюарт" или параллелизм двух важнейших сцен в "Вильгельме Телле" - клятвы на Рютли и выстрела Телля в яблоко на голове своего сына. Относительно своего "Валленштейна" Шиллер пишет в письме Гете от 2 октября 1797 года: "Момент действия здесь настолько насыщен содержанием, что все необходимое для его полноты естественно вытекает из него и даже в известном смысле неизбежно заключено в нем. И в нем нет ничего потаенного, он открыт со всех сторон. А в то же время мне удалось с самого начала сообщить действию такую стремительность и направленность, что оно несется к развязке в непрерывном и все ускоряющемся движении. Поскольку главный герой, по сути дела, воплощает в себе момент ретардации, то все обстоятельства соответственно ведут к кризису, и это, мне кажется, чрезвычайно усиливает трагический эффект".5

"Punctum saliens" в "Валленштейне" - тот момент, когда главный герой узнает о пленении Сезины, своего доверенного лица, и тем самым фактически становится изменником, независимо от своих мыслей и эмоций. В другом месте, фрагменте "Принцесса фон Целле", Шиллер говорит о решающем моменте трагического действия как о "распускающейся почке" (NA, 12, 331), подразумевая под этим принцип трагического анализа, которым он восхищался в "Царе Эдипе" Софокла. Подобное же выражение мы находим в набросках к "Уорбеку". Аналитическая драма предполагает, что основные события свершились уже до начала собственного драматического действия и драма лишь высвечивает то, что уже было предрешено: "'Эдип' - это словно бы лишь разрешение трагедии. Все уже налицо, остается только распутать узел. И это может произойти в границах простейшего действия и чрезвычайно краткого промежутка времени, - как бы ни были сложны события и как бы ни зависели они от обстоятельств".6

"Распускающаяся почка" - это кризис, который неизбежно влечет за собой катастрофу. В "Валленштейне" такой "почкой" будет все действие от пленения Сезины до смерти Валленштейна. В "Мессинской невесте" проклятие отца и слова оракула уже содержат в себе трагическую развязку. В "Марии Стюарт" предстоящая катастрофа тоже ощущается с самых первых сцен. Шиллер концентрирует действие на борьбе человека с обстоятельствами, вызванными исторической необходимостью.

Зрелого Шиллера с полным правом можно назвать первым немецким драматургом, в пьесах которого по-настоящему зазвучала современная история. Историзм шиллеровского театра проявляется не только в выборе материала, но и в выборе формы и композиции, в характеристике персонажей. На примере его драм можно проследить, как драматическая форма приходит в движение под влиянием "живой", творящейся на глазах автора истории. Шиллер, автор добротных исторических работ, драматизирует давно прошедшие времена, одновременно выступая историком своей эпохи; он разыгрывает вполне современные конфликты в костюмах прошлых эпох.

Как историка и автора исторических драм Шиллера интересуют прежде всего переломные эпохи, в особенности XVI и XVII века - столетия, определившие политическое и географическое лицо современной ему Европы, поставившие вопросы, над решением которых бились мыслители и государственные деятели конца XVIII века. Это в первую очередь проблемы европейского политического порядка и эмансипации третьего сословия. Таким образом, Шиллер-историк ищет в прошлом истоки настоящего - будь то судьба полководца времен Тридцатилетней войны, испанского принца XVI века, шотландской королевы Марии Стюарт или борьба за русский престол. Обращаясь к историческим сюжетам, Шиллер выбирает такие, в которых речь идет о происхождении современных национальных государств - Франции ("Орлеанская дева"), Швейцарии ("Вильгельм Телль") и России ("Дмитрий Самозванец"). Причем становится все больше очевидной тяга Шиллера к поэтическим, мифологическим сюжетам, в изобилии предоставляемым историей. Историческая легенда - это форма, посредством которой поздний Шиллер надеется преодолеть навязчивый эмпиризм истории.

В целом воззрения Шиллера на историю можно определить как "драматургию истории" - настолько заметно в них влияние театра, в особенности поэтики трагедии. Ключевую роль в историческом процессе созревания человечества Шиллер отводит художнику. Задача человека искусства, по Шиллера, заключается не только в эстетическом воспитании публики, в развитии способности судить и чувствовать, но и в схватывании и выражении духа свободы в истории. Свобода проявляет себя в истории страдательно, то есть главным образом через сопротивление и гнет внешних обстоятельств, которые ощущает исторический человек. Основная задача художника, и в первую очередь драматурга, состоит в том, чтобы помочь свободе обнаружить себя в истории, так как последняя не в силах сама из себя породить свободу. Художник, драматург преобразует исторический материал в поэтический и тем самым наводит мосты между природой и свободой, поскольку деятельность художника есть свободная игра чувственными образами. Здесь очевидно воздействие на Шиллера эстетики Канта ("Критики способности суждения"). Драматург открывает в истории незыблемое - свободу, явленную ему как поэтическая истина. Историческая и поэтическая истина в этом смысле, в согласии с Аристотелем, принципиально различны в силу различной степени идеализации чувственного материала. Задачей драматурга будет преодоление исторического материала в художественной форме, историк же, напротив, должен "озвучить" сырую, необработанную историческую действительность в ее конкретной материальности.

Идиллический, утопический аспект шиллеровской эстетики и философии истории отразился в его размышлениях по поводу комедии - антипода трагического жанра. В эстетическом фрагменте 1793 года "Трагедия и комедия" Шиллер ставит вопрос - "что выше, комедия или трагедия", - и не отдает предпочтения ни одному из жанров. Это может показаться странным, если учесть славу Шиллера как одного из первых трагических поэтов Германии. Более того - в трактате "О наивной и сентиментальной поэзии" Шиллер еще раз ставит этот же вопрос - и вновь решает его в целом в пользу комедии: "Конечно, трагедия исходит из более важного начала, но, с другой стороны, надо признать, что комедия идет к более важной цели, и если бы она ее достигла, всякая трагедия стала бы излишней и невозможной. Цель комедии совпадает с высшим, за что приходится бороться человеку - с свободой от страстей, с стремлением быть всегда ясным, всегда спокойно взирать на окружающее и на себя самого, видеть везде скорее случайность, чем роковую судьбу, и скорее смеяться над нелепостями, чем проклинать или плакать" (6, 418-419).

Для Шиллера комедия дает возможность спокойного созерцания; зритель, присутствующий на комическом спектакле, свободен от аффектов и симпатий и находится в положении "божественного" наблюдателя, которого не тревожит ничто человеческое. Высшая моральная инстанция перенесена здесь в сферу эстетического суждения; зритель, созерцающий высокую комедию, судит "низкую" историческую реальность с позиции интеллектуально-утопической. Возвышаясь над косной действительностью, превращая ее сырой материал в чистую игру форм, комедия обнаруживает определенное сходство со сказкой.7

Одной из главных отличительных особенностей комедии для Шиллера является ее моральная индифферентность: "В комедии все должно быть переведено с моральной точки зрения на физическую, ибо моральное не терпит безразличия. Если комедия изображает нечто, занимающее наше моральное чувство, она должна нейтрализовать это, то есть перенести в разряд естественных вещей, совершающихся необходимо, согласно причинности" (6, 67).

Утверждая, что комедия свободнее трагедии, Шиллер приближается к эстетике Канта с ее идеей искусства как свободной игры познавательных способностей. С другой стороны, шиллеровская апология комедии как автономного искусства par excellence имеет некоторые аналогии в романтической драматургии и эстетике.8 Между шиллеровской акцентуацией субъективной авторской свободы и принципом романтической иронии остается фактически один шаг. Разница, пожалуй, состоит в том, что Шиллер, в отличие от романтиков, не сумел реализовать свое теоретическое представление о комедии в драматургической практике, тогда как романтикам в значительной мере это удалось. Шиллер, несмотря на свои мыслительные эксперименты, как драматург все еще находится в пределах традиционной жанровой систематики.

Предпочтение, оказываемое Шиллером комедии, проистекает из общего "сентиментального" характера его эстетики, в которой основное внимание уделяется трем жанрам - сатире, элегии и идиллии. Шиллер, как известно, задумал написать "чистую" идиллию, выбрав в качестве сюжета свадьбу Геркулеса и Гебы, но не осуществил этот замысел. Тема этой идиллии - обожествление человеческого - перекликается как с финалами некоторых поздних шиллеровских пьес ("Мария Стюарт", "Орлеанская дева"), так и с элегией "Идеал и жизнь". Шиллер не смог написать свою "чистую" идиллию, поскольку сомневался в самой возможности изобразить "обожествление" человека или, что то же самое, облечь идеал в телесную, индивидуальную форму. Поэтому после неудачного опыта с идиллией единственной реальной возможностью поэтического воплощения идеала для него остается высокая комедия в силу присущей ей высокой степени абстракции: "Если бы выяснилось, что подобная обработка идиллии невозможна, что идеал нельзя индивидуализировать, то высшим поэтическим произведением искусства стала бы тогда комедия, - в чем я не сомневался до тех пор, пока не начал верить в возможность такой идиллии".9

По Шиллеру, лишь характер обработки поэтического материала делает его трагическим или комическим: "...Трагик относится к своему предмету всегда практически, а комический поэт теоретически, если бы даже первый (как Лессинг в его "Натане") возымел причуду обработать теоретический, а второй - практический материал. Не область, из которой взят предмет, но суд, пред которым его ставит поэт, делает предмет трагическим или комическим" (6, 418).

Если трагедия апеллирует к чувствам зрителя, то комедия, напротив, стремится к интеллектуальной дистанции. Трагический поэт добивается изображения идеала предельным напряжением всех своих эстетических средств, тогда как комический поэт чувствует себя в царстве идеала легко и непринужденно. Искусство трагедии возвышенно, искусство комедии прекрасно. Из этого различия проистекают и разного рода опасности, угрожающие трагической и комической музе: если трагик постоянно рискует раствориться в материале и характер подменить темпераментом, то комедиограф, наоборот, должен прежде всего остерегаться пошлости и банальности, подмены остроумия легкомысленным изяществом.

Таким образом, в эстетике Шиллера, в отличие от готшедовской, комедия и трагедия не исключают, а дополняют друг друга, как дополняют друг друга состояние (комедия) и деятельность (трагедия). Шиллер в своей теории комедии стремится к синтезу различных оппозиций - реального и идеального, природы и морали, чувственного материала и формы. Такой синтез, по Шиллеру, возможен только в игре, эстетической аналогией которой и является театральная комедия.

Важнейшим свидетельством практического интереса Шиллера к жанру комедии стала постановка им комедии Гоцци "Турандот" 30 января 1802 года, в день рождения герцогини Саксен-Веймарской. Шиллер, не знавший итальянского, использовал немецкий перевод Вертеса, приближающийся в своей метрике к ямбу.

Шиллеровская сценическая версия "Турандот" выполнена в духе веймарской театральной классики с ее тенденцией к стилевому единству. Если у Гоцци один из важнейших источников комического заключался в контрасте между высокой риторикой главных героев и прозой комедийных масок, то у Шиллера, несмотря на сохранение актерских масок, этого различия нет, - все его персонажи говорят вольным стихом. Стараясь придать шедевру Гоцци композиционное и стилистическое единство классической пьесы, Шиллер отказывается от традиционного импровизационного соло комического персонажа и тем самым убирает из "Турандот" элементы языкового комизма и импровизации, а также пантомиму. Иногда создается впечатление, что Шиллер решил полностью удалить из пьесы Гоцци бурлескное, "самодовлеющее" комическое начало.

В "Турандот" Шиллер в решающих драматических моментах применяет рифму - как это делалось им раньше, в "Валленштейне"и других трагедиях. Но в "Турандот" ни кто иной как Панталоне иронизирует над этой тенденцией "зарифмовывать" драматический конфликт. У Шиллера король Алтум получает комические черты, а Бригелла, напротив, едва ли не становится рупором гуманистической морали. Так Шиллер - иначе, чем Гоцци, - в своей обработке добивается равновесия серьезного и смешного.

В каждой новой постановке "Турандот" Гете и Шиллер меняли загадки, которые принцесса должна была задавать Калафу. Известно пять различных вариантов загадок. Этот прием соответствовал старой комедийной технике создания контакта между сценой и публикой: зрители, как правило, отождествлявшие себя с Калафом, сами, вместе с ним, разгадывали загадки. Иные, более "примитивные" формы контакта с публикой, присутствовавшие еще в переводе Вертеса, Шиллер окончательно убрал. Он удалил, например, комментарии Панталоне и Тартальи по поводу Турандот и варварских условий, поставленных перед ее женихами. Кроме того, чтобы уменьшить "физический" контакт между зрителями и сценой, Шиллер отказался от финального обращения к зрителям актрисы, игравшей роль Турандот. У Шиллера последнее слово принадлежит Калафу, причем самому герою, а не играющему его актеру. Шиллеровский Калаф, минуя зрителей, обращается непосредственно к "высшим сферам" - богам.

В отличие от первоначального текста, Шиллер создал замкнутое в себе произведение в духе классической "высокой комедии". Он идеализирует Турандот в духе своих трагических героинь - Марии Стюарт, Иоанны. Если у Гоцци (как и позднее у Брехта) неприязнь Турандот к мужчинам практически ничем не объясняется, а ее жестокость выводится из интеллектуального высокомерия, то у Шиллера Турандот с первого взгляда влюбляется в Калафа, и вся ее жестокость объясняется желанием отстоять свою гордость и независимость перед новым для нее чувством. Ее ненависть к мужчинам также имеет рациональное обоснование - угнетенное положение женщины в обществе, контролируемом мужчинами. Все поступки Турандот в шиллеровской редакции имеют под собой разумную почву. "Женская" сфера пьесы у Шиллера отличается от "мужской" прежде всего своей исключительной серьезностью и возвышенностью.

В последние годы жизни Шиллер много занимался переводами французских комедий, в частности Пикара - "французского Иффланда". Одну из комедий Пикара, называвшуюся "Раболепная посредственность" (цитата из "Женитьбы Фигаро", 3 акт, 5 сцена), Шиллер перевел под заглавием "Паразит, или Искусство счастья" (1803). Уже новое название говорит о том, что Шиллер существенно деполитизировал пьесу Пикара, критиковавшую карьеризм чиновников в постреволюционной Франции, и свел социальный порок к индивидуальному. Сохранив в своем переводе Париж как место действия, Шиллер к тому же снижает политическую актуальность пьесы в Германии. Шиллеровский "Паразит" связывался многими - в частности, герцогом Карлом Августом, - с антифранцузскими настроениями, распространившимися в Германии начала века.

В шиллеровском переводе, в отличие от текста Пикара, подчеркиваются абсолютистские, авторитарные тенденции. С другой стороны, "хороший" министр у Шиллера является человеком низкого происхождения - комплимент немецкому третьему сословию. Большое сходство с Ифландом состоит в том, что все смешное отодвигается в "Паразите" на задний план. Жанровое обозначение "комедия" для этой сценической редакции явно не оправдывает себя, если не считать обязательного счастливого конца и Робино, единственной эпизодической фигуры, приближающейся к традиционному комическому типу.

Как драматург, театральный режиссер и переводчик Шиллер активно участвовал в создании веймарского классического стиля. Как уже говорилось выше, "грубую" природу следовало преодолеть в идеальной форме. Пьесы Шиллера, написанные классическим вольным стихом, как нельзя лучше подходили к задаче эстетического воспитания театральной публики.

Помимо собственных пьес, Шиллер в Веймаре занимался обработкой и переводом чужих пьес. Он создал новые сценические версии "Натана Мудрого" Лессинга и гетевских "Эгмонта", "Ифигении в Тавриде" и "Стеллы". Основная задача Шиллера заключалась в сокращениях в тексте этих пьес, плохо рассчитанных на реальную практику театра. В свою редакцию "Эгмонта" (1794-1795) Шиллер, следуя собственной рецензии 1788 года, внес особенно много поправок. В своей постановке он хотел подчеркнуть прежде всего политический аспект фигуры Эгмонта как борца за свободу Нидерландов. Он убрал известную аллегорическую сцену с Клэрхен в темнице и фигуру регентши, объяснив свое решение необходимостью упрощения трагического действия. Явление Клэрхен было для него неприемлемым, поскольку нарушало аристотелевский принцип правдоподобия.10 "Эгмонт" виделся ему "чистой" трагедией, интерес в которой должен был концентрироваться на действии. Поэтому он дополнил некоторые сцены фрагментами собственного сочинения, призванными наметить трагическую развязку: так, в девятом действии первого акта секретарь Эгмонта Рихард сообщает, что регентша вызывает к себе Оранского и Эгмонта и что их ждут плохие вести. С той же целью в своей позднейшей обработке "Макбета" Шиллер вставляет свой собственный текст, в котором вкратце излагается ситуация трагического выбора, стоящего перед центральным персонажем.

Шиллеровские эксперименты вызвали неудовольствие Гете. В особенности это касалось следующего предложения: Шиллер хотел ввести в сцену сообщения Эгмонту смертного приговора переодетого Альбу, который должен был насладиться смятением своего противника, узнавшего о предстоящей ему казни. Гете решительно воспротивился этой новации, объяснив ее впоследствии в одном из разговоров с Эккерманом шиллеровской склонностью к жестокости на сцене: "Но Шиллер был решителен, скор на руку и нередко действовал согласно своей предвзятой идее, без достаточного уважения к предмету, который брался обрабатывать".11

Большим событием как для Шиллера, так и для всего веймарского театра стал перевод "Макбета". Следует сразу сказать, что отношение Шиллера к Шекспиру было неоднозначным. В трактате "О наивной и сентиментальной поэзии" он признается, насколько чуждым для него в принципе остается творчество Шекспира: "Когда я впервые, в очень юном возрасте, познакомился с последним из этих писателей /Шекспиром - А. Е./, меня возмутила его холодность, его бесчувственность, позволяющая ему шутить в самых патетических местах, давать шуту выступать в разрывающих сердце сценах "Гамлета", "Короля Лира", "Макбета" и других, медлить там, где мое чувство рвется вперед, хладнокровно идти дальше там, где мое сердце желало бы долгого созерцания. Знание современных поэтов научило меня искать в произведении прежде всего самого автора, встречаться с его сердцем, размышлять над предметом его сочинения совместно с ним, короче - видеть объект в субъекте; и мне невыносимо было, что здесь поэт везде неуловим и нигде не хочет удостоить меня беседы. Я долгие годы глубоко почитал его и изучал, прежде чем научиться любить его, как личность. Я был еще не способен понимать природу из первых рук" (6, 405).

В Шекспире Шиллеру не хватало рефлексирующего начала, поэтического субъективизма, идеализирующей обработки сырой натуры. С отчуждением воспринимал Шиллер и отсутствие в шекспировских драмах ясно выраженной этической доминанты.

Неоднозначное отношение к Шекспиру отразилось и на переводе "Макбета". Шиллер истолковал эту драму как трагедию неотвратимого наказания и соответсвенно "исправил" первоначальный текст. Шиллер отказывается от ведьм как от символов космического зла и помещает всю трагическую проблематику внутрь центрального персонажа. Шиллеровские ведьмы выступают как персонификация больной совести Макбета, как Эвмениды, предрекающие ему заранее катастрофу и суд Немезиды. Все здесь подчинено высшему нравственному закону. Все то, что не помещается в рамки этической проблематики, безжалостно исключается Шиллером из текста. Гротеск и юмор, страшное и непристойное, парадоксы и контрасты не находят места в его переводе. Подвыпивший привратник со своими грубоватыми шутками превращается в аллегорическую фигуру, в религиозном вдохновении воспевающую наступление утра. Все характерное выпрямляется и сглаживается, побочные сюжетные линии (например, убийство леди Макдуфф и ее детей) отсекаются.

Все переделки Шиллера вызваны скорее не эстетическими соображениями, а педагогической программой веймарской классики, требованиями классически-идеалистического стиля. Здесь, в столкновении с Шекспиром, в полном мере проявляются границы шиллеровской театральной эстетики. В его "Макбете" целиком утрачена сумрачная атмосфера оригинала, ее место заняли рациональный психологизм и моральный ригоризм, ориентирующийся на понятия вины и наказания.

Решение перевести расиновскую "Федру", принятое Шиллером в декабре 1804 года, кажется парадоксальным, если вспомнить об уничижительных характеристиках, данных им французскому театру в целом в ранней статье "О современном немецком театре" (1782). Основной мишенью своих нападок в этой статье Шиллер выбирает Корнеля: "Персонажи Пьера Корнеля - ледяные созерцатели своих страстей, старчески благоразумные педанты в своих чувствах" (6, 10). Причем это далеко не самые сильные выражения, в которых Шиллер выражает свое отношение к французской классической драматургии. Между тем, многие проницательные читатели Шиллера угадали в его собственной драматургии, несмотря на все его громогласные публичные выпады против французов, внутреннюю близость к "haute tragedie". Так, Фридрих Ницше писал в "Человеческом, слишком человеческом": "Французская трагедия, от которой Шиллер публично отрекся и которую он втайне почитал, придала строгость его форме и сделала его независимым от Лессинга (чьи драматические опыты он, как известно, отвергал)".12

Ницше прав: к французской классической сцене Шиллера привязывали своеобразные отношения любви-ненависти. В юности свое отрицание французского театра он перенял от Лессинга. Между тем, сам Лессинг свою резкую критику французского классицизма во многом почерпнул из французских источников - Дидро ("О драматической поэзии", 1758) и Руссо ("Письмо к Д'Аламберу о зрелищах", 1758). Большое значение для молодого Шиллера имел и труд "О театре" (1773), принадлежавший перу Луи-Себастьена Мерсье. Полемика Мерсье против поэтики Буало, вызвавшая ожесточенные споры во Франции, пришлась ко двору молодым "штюрмерам" в Германии. Сочинение Мерсье было переведено штюрмером Генрихом Леопольдом Вагнером по инициативе Гете и опубликовано в 1776 г.

Шиллер, знавший теоретический труд Мерсье и его драму "Дезертир", разделяет его негативную оценку "прокрустова ложа" александрийского стиха и сценических единств. Но уже в 1784 году, находясь в Мангейме, Шиллер детально занимается французской театральной классикой. В письме к интенданту мангеймского театра Дальбергу он сообщает, что видит в занятиях французами хороший способ расширить свои драматургические познания и обогатить фантазию, а также примирить две враждебные театральные традиции - французскую и английскую, "искусство" и "природу" (NA 23, 155). К влиянию Лессинга на Шиллера примешивается влияние Виланда, который в своих "Письмах к юному поэту" (1782, 1784) выступает в защиту французской классической трагедии. Виланд прямо требует от немецких драматургов учиться формальному мастерству и вкусу французских классиков. Шиллер в принципе согласился с требованиями Виланда, решительно отказавшись при этом вводить в свои пьесы рифмованные стихи, как на этом настаивал Виланд.13

Шиллер ищет равновесия между противоположными позициями Лессинга и Виланда. В этом своем стремлении он укрепляется после знакомства и сближения с Гете в 1794 году. Определенное воздействие оказала на него и отчетливо выраженная "франкофилия" веймарского двора во главе с Карлом Августом и Анной Амалией, воспитанной на культуре Версаля. Особое значение для Шиллера имел 1799 год, когда Гете, работавший над сценической версией "Магомета", попросил его написать пролог к премьере вольтеровской пьесы, назначенной на 30 января 1800 года. Шиллер неохотно взялся за это дело. Вместо пролога получилось стихотворение "К Гете, когда он поставил 'Магомета' Вольтера". В первой же строфе Шиллер обращается с недоуменным вопросом к Гете: "Не ты ли, кто от гнета ложных правил / К природе нас и правде возвратил / И, с колыбели богатырь, заставил / Смириться змея, что наш дух сдавил, / Кто взоры толп к божественной направил / И жреческие ризы обновил, - / Пред рухнувшими служишь алтарями / Порочной музе, что не чтится нами? (1, 317).

Вопрос Шиллера не только риторичен. Это еще и тайный упрек по отношению к своему другу и соратнику. В следующих строфах недоумение Шиллера растет еще больше. Он обвиняет французский театр в ложном величии, ложной строгости нравов, в забвении природы, в нагромождении риторических эффектов, а также в воспроизведении на сцене деспотических общественных отношений. Лишь в шестой строфе Шиллер позволяет себе одобрительные слова в адрес французской театральной классики, которая служит здесь аллегорией идеального мира искусства: "Но плохо слажен был возок феспийский, / Он с утлой лодкой Ахерона схож: / Лишь тени встретишь на волне стигийской; / Когда же ты живых в ладью возьмешь? / Ей кладь не вынести на берег близкий, / Одних лишь духов в ней перевезешь. / Пусть плоти зыбкий мир не обретает: / Где жизнь груба - искусство увядает" (1, 318).

Для Шиллера важен прежде всего педагогический аспект французской драматургии - как противоядие против низменного натурализма и избыточной фантазии на немецкой сцене. Французский театр должен помочь очистить сцену от излишеств и превратить ее в храм искусства со своим собственным праздничным и торжественным ритуалом ("Здесь строгий свод священный храм венчает..." - 1, 319).

Тем не менее и здесь можно заметить типичное для Шиллера противопоставление англо-немецкой "природы" и французского "искусства". Он не может, вопреки всем уступкам, до конца преодолеть своей антипатии к "порочной музе" французского театра. Освободиться от своего предубеждения Шиллеру помогли письма Вильгельма фон Гумбольдта из Парижа, датированные 1799 годом, в которых содержится внимательное и доброжелательное описание парижской театральной жизни. Первым делом Гумбольдт развеивает иллюзию Шиллера относительно "неестественности" французской драматургии. Он считает, что "каждая нация имеет свое собственное представление о природе".14 Главная национальная особенность французов, по Гумбольдту, заключается в том, что верность природе означает для них верность вкусу. Или, иными словами, французский театр разрешает конфликт между природой и искусством через принцип "разумности", связанный с приличием, с общей культурой общества.

Затем Гумбольдт переходит к анализу актерского искусства французов, связывая его специфику с особенностями французского языка. Сначала он указывает на тот простой факт, что драматическое искусство никогда не отображает "саму" природу, а является "изображением иного, предшествующего художественного изображения".15 Актер подражает не природе, а драматическому произведению искусства, в котором природа уже переведена в слово. Природа на театре есть одна из форм сценической конвенции: "Чем больше конвенционального в произведении поэта, тем легче оно будет восприниматься в игре актера, которую при этом никто не будет считать неестественной".16

В этом смысле французская "манера", которую принято считать неестественной, для Гумбольдта есть лишь продукт специфического исторического развития, особой, чисто французской вкусовой традиции. Французов отличает повышенная чувствительность к форме и резкое неприятие "сырой" действительности. Чем законченнее форма, тем ближе она для француза к природе.

Из этого обстоятельства Гумбольдт делает весьма нелицеприятный для немецкой сцены вывод: в Германии "меньше осведомлены о необходимости знаков".17 Немцы спешат как можно скорее овладеть смыслом, тогда как французы имеют дело с уже выработанной системой знаков. Поэтому во Франции язык жестов, мимика, вообще выразительная сторона театра разработаны гораздо тщательнее, чем в Германии.

Наблюдения Гумбольдта имели принципиальное значение для драматургии веймарской классики. Его апология французского искусства декламации заставила Шиллера обратиться к новым интенсивным штудиям французской классической трагедии и взяться, после публичного чтения "Федры" в Веймаре 27 января 1804 года, проведенного госпожой де Сталь и оставившего большинство местной публики равнодушным, за перевод трагедии Расина на немецкий язык.

Из всех французских драматургов Расин был, безусловно, самым близким по духу для Шиллера. Это касается прежде всего примата человеческого начала перед государственным. Как и Шиллер, Расин переносит центр тяжести трагического действия вовнутрь драматического характера, обогащает сюжетные перипетии своих пьес лирическими излияниями героев. Для Расина, как и для Шиллера, решающими являются понятые этически категории судьбы и жертвы. Подобно французскому трагику, Шиллера интересует соотношение страсти и разума. Наконец, кальвинистская доктрина о предопределении, столь важная для "Федры"18, имеет определенную аналогию с шиллеровской идеей сцены как высшей нравственной инстанции, вершащей суд над человеком. Чисто "шиллеровским" в "Федре" можно назвать контраст между субъективными намерениями героев и объективными результатами их поступков. Типичным для Шиллера является и внимание к тому, как мечты и иллюзии становятся реальностью помимо воли героя.

В целом добросовестно следуя за текстом первоисточника, Шиллер в одном принципиальном пункте отклонился от оригинала: он перевел александрийский стих оригинала ямбом. Это решение легко объяснимо успехом вольного ямбического стиха в Германии со времен "Натана Мудрого" Лессинга. Шиллер отдавал себе отчет в том, что отказ от александрийского стиха во многом разрушает антитетическую структуру расиновского текста, но пошел в русле уже сложившейся традиции.

Как теоретик и практик театра Шиллер придавал большое значение взаимоотношениям драматурга, режиссера и актера с публикой. Молодой Шиллер мечтает о театре как о школе практической мудрости, которая обращается с воспитательными задачами к третьему сословию и ко всей нации в целом. Однако критическое состояние общества и литературы в Германии конца XVIII века заставляют его отказаться от иллюзий относительно педагогических возможностей театра. Его отношение к публике становится все более элитарным.

Эволюцию взаимоотношений Шиллера с публикой в сторону элитарности и эзотеричности можно проследить на примере рецензии на стихотворения Бюргера в 1791 году и предисловия к "Мессинской невесте" (1803). Шиллер отклоняет плебейский демократизм Бюргера, который как "народный поэт" непосредственно обращался к низшим, малообразованным слоям населения - мелким буржуа, ремесленникам и крестьянам. Шиллер выступает за формирование просвещенной и эстетически просвещенной элиты, за идеальную публику, которую еще предстоит создать. Художник должен отвергнуть господствующий вкус публики как вульгарный и начать работу над воспитанием в "массах" способности суждения. Настоящий народный поэт, по Шиллеру, нисходит к массе, чтобы, воспитывая и просвещая, возвысить ее до своего уровня. Эстетическое воспитание для зрелого Шиллера - дело исключительно культурной элиты.

Не менее элитарен и более поздний шиллеровский проект введения хора в современную трагедию. В 1803 году он уже отказывается от представления о театре как о месте выражения гражданских интересов третьего сословия. Отныне от связывает театр с репрезентативно-эстетическими функциями. Шиллер отдает себе отчет в том, что театр утратил контакт с публичной жизнью в той эпическо-мифологической форме народной целостности, каковая была присуща греческому полису. Задача современной драмы в этой связи состоит в создании эстетической иллюзии публичности: "Поэт должен вновь открыть дворцы, перенести судилища под открытое небо, должен восстановить богов, должен воскресить всю непосредственность, вытравленную искусственным строем действительной жизни, и, отметая всякую искусственную стряпню в человеке и вокруг него, которая мешает проявиться его внутренней природе и первичному характеру, как отбрасывает скульптор современные одежды, сохранить из его внешнего окружения лишь то, что обнаруживает наивысшую из форм - человеческую" (6, 661).

Особое значение при этом придается хору. Хор и выступает как главное средство создания иллюзии целостной гражданской жизни, поэтизируя вульгарную современность в духе античной древности. Иными словами, для Шиллера публичность в конце XVIII века была возможна только как эстетическая иллюзия. Хор у него является "искусственным органом" критической рефлексии, служащим для вынесения общих суждения о человеке: "Хор покидает узкий круг действия, для того чтобы высказать суждения о прошедшем и грядущем, о далеких временах и народах, обо всем человеческом вообще, чтобы подвести великие итоги жизни и напомнить об уроках мудрости" (6, 662).

5. Шиллер и Кант:
"Каллий, или О красоте", "О грации и достоинстве"
В 1790 году в свет выходит третья и последняя "Критика" Канта - "Критика способности суждения". С самого начала эта книга вызвала неоднозначные оценки среди немецких мыслителей и теоретиков искусства. Нам уже известна резко негативная реакция Гердера на кантовскую философию в целом и "Критику способности суждения" в частности. Шиллер же весьма доброжелательно воспринял третью "Критику", задуманную Кантом, по мысли А. В. Гулыги, "как связующее звено между теоретической и нравственной частями философии, как центральное звено философской системы".1 Называя "Критику способности суждения" по сути главной книгой Канта, А. В. Гулыга следует в русле неокантианства, в частности В. Виндельбанда.2

"Критика способности суждения" оказалась весьма кстати для Шиллера, бывшего "кантианцем еще до Канта" (выражение Вильгельма фон Гумбольдта). Это выражение - почти дословно - повторяет затем и В. Ф. Асмус ("Шиллер был кантианцем в философии и в морали еще до того, как он стал кантианцем в эстетике").3 Влияние Канта отчетливо ощущается в эстетических работах Шиллера 1792-1793 годов - "Каллий, или О красоте" (опубликовано в 1847 г.) и "О грации и достоинстве" (опубликовано в 1793 году в № 3 "Новой Талии"). В. Ф. Асмус перечислил три основные кантианские мысли в эстетике Шиллера: это 1) перенос центра тяжести с исследования эстетического предмета на исследование сознания об эстетическом предмете; 2) взгляд на искусство как на деятельность оформления, творчество формы; 3) отделение эстетической области от морально-практической и научно-теоретической.4

В письме к Кернеру 21 декабря 1792 года Шиллер сообщает, что хочет систематизировать свои мысли о понятии прекрасного и издать их примерно к пасхе будущего года. Но Шиллеру не удалось реализовать свой замысел. Он сумел изложить основные мысли своего трактата в семи письмах к Кернеру, которые были опубликованы уже после его смерти, в 1847 году, в первом издании его переписки.

В "Каллии" Шиллер ставит целью дополнить Канта и вывести объективное понятие прекрасного, которое, по его мнению, Кант так и не смог найти. Критика кантовского понятия красоты содержится уже в конспекте лекций по эстетике, которые Шиллер читал для студентов Иенского университета. "Эти взгляды, изложенные в лекциях по эстетике, поэт задумал обосновать глубже в специальном теоретическом сочинении, придав ему столь излюбленную в XVIII веке форму философского диалога под заглавием 'Каллий, или О красоте'".5

Шиллер видит свое преимущество перед Кантом в том, что он как писатель ближе знаком с "прикладными" проблемами искусства. В письме к принцу Фридриху Христиану Шлезвиг-Гольштейн-Августенбургскому 9 февраля 1793 года он пишет: "Чтобы создать теорию искусства, мне кажется, недостаточно быть только философом; нужно самому создавать произведения искусства, и это дает мне как будто некоторые преимущества перед теми, кто, несомненно, превосходит меня глубиной философского прозрения" (7, 277-278).

Как "практик", Шиллер всегда занимается теоретическими вопросами эстетики с прицелом на собственное художественное творчество. "Каллий" в этом смысле не составляет исключения. Основные мысли трактата - об эстетической автономии, о красоте как свободе в явлении, о растворении материала искусства в его форме, о манере и стиле - принадлежат к заветным идеям Шиллера, красной нитью проходящим через все его художественные произведения.

Определения красоты, даваемые Шиллером в "Каллии", прежде всего антиномичны. Антиномично, например, представление о красоте как о свободе в явлении (6, 78). Ведь Шиллер понимает свободу по-кантиански, как "чистую самоопределяемость", то есть - как форму практического разума, не имеющую никакого отношения к разуму теоретическому, основанному на познании физических объектов. По мнению Шиллера, "свободным может быть только сверхчувственное и сама свобода, как таковая, никак не может оказаться в мире чувств..." (6, 77). Это значит, что красота "почти" (6, 79) несовместима с нравственностью. Единственное исключение Шиллер делает для морального поступка, имеющего вид "самопроизвольного действия природы" (6, 87), что, безусловно, противоречит кантовской логике, строго различающей чувственную природу человека и безусловный моральный "императив".

Продолжая развивать свою дефиницию красоты, Шиллер определяет свободу в явлении через "самоопределение вещи" (6, 80). Неоходимое условие красоты, по Шиллеру, - полная автономия, чистое чуждение вкуса: "Чтобы суждение вкуса было совершенно чистым, должно совершенно отвлечься от того, какую (теоретическую или практическую) ценность имеет прекрасный предмет сам по себе, из какого материала создан и для какой цели существует" (6, 81). И дальше: "Прекрасной, стало быть, называется форма, объясняющая самое себя; но объяснять себя - значит здесь объяснять себя без помощи понятия" (6, 82).

Может показаться, что в своих рассуждениях о самоценности красоты Шиллер максимально приближается к "формалистическим" аспектам кантовской эстетики. В пользу этого утверждения говорят и такие дефиниции Шиллера: "Красота есть сама себя обуздывающая сила, самоограничение собственной силой" (6, 103); "...красота не связана ни с каким материалом, но заключается исключительно в обработке..." (6, 105). Наконец, вполне в духе "формальной школы" выглядят мысли Шиллера о борьбе в искусстве трех "природ" - природы предмета, подлежащего изображению, природы изображающего материала и природы художника (6, 109). Эта борьба в прекрасном произведении искусства завершается растворением материала в природе воспроизведенного (т. е. в предмете) посредством формы. Размышления Шиллера об отрицании и уничтожении материала формой порой кажутся взятыми из "Психологии искусства" Л. С. Выготского. Отсюда, из идеи преодоления материала формой, проистекает и шиллеровское различение манеры и стиля: манерой Шиллер называет присутствие личного вкуса художника в творении искусства, стилем же для него является "наивысшая независимость изображения от всех субъективных и всех объективно-случайных определений" или "чистая объективность изображения" (6, 111).

Но, аттестуя Шиллера как "формалиста" в эстетике, мы погрешим против истины. Дело в том, что уже в "Каллии" мы встречаем пассажи, говорящие о том, что принцип автономии искусства употребляется автором как своего рода аналогия нравственной и политической свободы: "В эстетическом мире всякое создание природы есть свободный гражданин, который располагает равными правами с самыми высокородными и даже во имя целого не должен терпеть принуждения, а со всем непременно находиться в согласии" (6, 101). Политические аллюзии этой фразы очевидны. Она тем более знаменательна, что почти одновременно с "Каллием" Шиллер работает над "Письмами об эстетическом воспитании человека" (1793-1794), в которых идея автономного "эстетического мира" как провозвестника будущего царства свободы будет развернута и детально обоснована. Кроме того, поздняя драматургия Шиллера дает яркие примеры реализации идеи чудесного воссоединения красоты и нравственности, природы и свободы. Достаточно вспомнить финальные мистические сцены "Марии Стюарт" и "Орлеанской девы".

Шиллеровское определение стиля, данное в "Каллии", напоминает гетевское из "Простого подражания природе, манеры, стиля", но с двумя важными отличиями: во-первых, у Гете речь идет не о независимости стиля от манеры, а о дополнении, интеллектуальном преображении и продолжении манеры в стиле; во-вторых, важнейшим условием стиля для Гете является познание объективных качеств предмета, тогда как Шиллер понимает стиль как признак формального мастерства художника, вытекающего, в свою очередь, из его самопознания, понятого как этическое самоограничение. В целом и Гете и Шиллер исходят из объективистских представлений о стиле, но при этом делают акцент на разных сторонах его объективности: для Гете важнее всего объективный аспект самого предмета искусства ("глубочайшие твердыни познания"), внимание Шиллера обращено на "объективацию" - через форму - субъективной природы художника.

Свою "аналитику прекрасного" Шиллер продолжает разрабатывать в трактате "О грации и достоинстве". Одновременно он, как и в "Каллии", прокладывает путь к воссоединению красоты и нравственности, чувственности и разума. На этот раз свои надежды Шиллер возлагает на понятие грации, которое определяется им как "красота тела под воздействием свободы" (6, 127) или "милость, оказываемая нравственным началом чувственному" (6, 141).

Шиллеровское понятие грации динамично ("Грация может быть свойственна только движению, так как изменение в душе может проявиться в чувственном мире только как движение", 6, 127). Свободную изменчивость грации Шиллер противопоставляет статичной "архитектонической красоте", то есть чисто природной целесообразности. В грации как "красоте движимого свободою тела" (6, 128) Шиллер подчеркивает мимическое, выразительное начало, отражающее движения человеческой души (6, 136). Мимическая сторона человеческого облика указывает на нравственное назначение человека, то есть является "представителем" практического разума в чувственном мире. Носителем грации Шиллер делает "прекрасную душу", в которой гармонически сочетаются чувственность и разум, долг и склонности.

В своем рассуждении о грации Шиллер остается верен себе: его "морально выразительные движения" заключают в себе трудноразрешимое противоречие, поскольку "моральная основа лежит за пределами чувственного мира" (6, 140). Вновь, как в случае с "патетически-возвышенным", эстетическое понятие грации раскрывается Шиллером как антиномия разнонаправленных сил, которая может разрешиться лишь "милостью".

Чтобы уточнить содержание этой "милости", Шиллер вводит важнейшее для своей эстетики понятие игры, во многом заимствованное им из "Критики способности суждения". Игра пока еще не занимает центрального места в комплексе шиллеровских идей. В трактате "О грации и достоинстве" она играет скорее подчиненную роль, но ее предварительное определение - как посредницы между разумом и чувственностью, долгом и влечением - будет впоследствии развиваться и уточняться Шиллером в больших эстетических работах, "Письмах об эстетическом воспитании человека" и "О наивной и сентиментальной поэзии".

Вторая половина шиллеровского трактата посвящена достоинству. Шиллер называет достоинством выражение свободы духа, то есть выражение господства моральной силы над инстинктами. В отличие от "либеральной" грации, где единство свободы и природы достигается "милостью", через игру, в достоинстве отражается скорее "монархический" принцип подчинения природы духу: "Итак, грация заключается в свободе произвольных движений, достоинство - в обуздании непроизвольных" (6, 159).

Трактаты "Каллий" и "О грации и достоинстве" завершают период в эстетическом развитии Шиллера, который мы бы рискнули назвать собственно кантианским. Это не значит, что в дальнейшем Шиллер радикально разойдется с Кантом, - напротив, "Письма об эстетическом воспитании человека" открываются признанием Шиллера в своей методологической зависимости от автора "Критики способности суждения". Но в то же время нельзя не заметить, что "Письма об эстетическом воспитании человека" существенным образом отличаются не только от "Критики способности суждения", но и от более ранних эстетических работ Шиллера. Главная особенность более поздних эстетических трудов Шиллера - в переходе от чисто логического выведения эстетических понятий красоты, возвышенного, пафоса, грации, достоинства к историческому исследованию этих понятий. Присущий шиллеровской мысли дуализм не исчезает, но претворяется в некое подобие исторической диалектики.

Некоторые же отличия Шиллера от Канта заметны уже в рассмотренных нами трактатах. Так, Шиллер старается конкретизировать и объективировать кантовскую логику понятий, придать ей чувственное содержание. Если Кант мыслит системно и статично, то Шиллер рассуждает "транзитивно", утверждая первичную ценность эстетики как переходной сферы. Параллели между эстетикой и историей (в частности, политической) в трудах Шиллера очевидны. Иными словами: сфера эстетики предстает у Шиллера как "зародышевая форма" исторического мышления.

Наконец, лучшие стороны эстетики Шиллера и эстетики веймарской классики в целом - не в философской последовательности и системности, а в примате творчества и непосредственного созерцания произведений искусства. Даже в самых отвлеченных своих проявлениях веймарская классика остается по преимуществу прикладной. Она не старается регламентировать психологические нормы эстетического восприятия, а доверяет творцу, художнику, объявляя его, а не философа, законодателем общих норм художественного творчества. Это - шаг к романтизму: достаточно усилить субъективный момент "встречи" художника и его объекта, и нормативная часть, внутренняя "мера" исчезнет, превратившись в подчеркнутую субъективность, в "интересное", понятое не как кантовская "заинтересованность", "полезность", "целесообразность", а уже как "экстравагантное", "шокирующее".

6. "Письма об эстетическом воспитании человека",
"О необходимых пределах применения художественных форм"
Обстоятельства написания Шиллером "Писем об эстетическом воспитании человека" освещены в примечаниях Л. Лозинской к 6-му тому собраний сочинений Шиллера (1957): "В начале 1793 г. Шиллер задумал изложить свои эстетические воззрения в виде писем к датскому принцу Фридриху-Христиану Августенбургскому, который еще раньше объявил себя поклонником немецкого поэта и предложил ему в 1791 г. некоторое денежное пособие. Усиливающаяся болезнь и чрезвычайно стесненное материальное положение Шиллера вынудили его согласиться на это предложение с тем, однако, что он берет на себя обязательство вручить принцу одну из своих ближайших работ. Так возникают шесть писем (первое из них было отослано 13 июля 1793 г.), в которых Шиллер, по собственному его заявлению, стремится построить систему эстетики на основе философии Канта, дать "объяснение прекрасного ... основанное на философских принципах". /Абзац/ Осенью 1794 г. Шиллер начал переработку этих писем для печати, дополнил их новыми главами, также изложенными в эпистолярной форме, и, закончив свой труд к августу следующего года, опубликовал его в журнале "Оры" (Die Horen) за 1795 г., издававшемся Шиллером при непосредственном участии Гете" (6, 756).

Как уже говорилось выше, Шиллер в своем предисловии признается в своей зависимости от кантовской философии. Впоследствии это признание послужило поводом для критики Шиллера, в частности, со стороны Йозефа фон Эйхендорфа, который в "Истории поэтической литературы Германии" замечает, что Шиллер, "в силу своей почти страстной привязанности к Канту, без сомнения, скорее остановился в своей поэтической продукции, нежели продвинулся вперед".1

Однако зависимость Шиллера от Канта все же не следует переоценивать. "Письма об эстетическом воспитании человека" отмечены весьма сложной идейной структурой, в которой наследие Канта играет значительную, но отнюдь не решающую роль. "Письма" представляют собой скорее "переходный" текст, состоящий из трех различных идейных комплексов. Как пишет Дитер Борхмейер,2 шиллеровские "Письма" не являются систематическим философским трудом: в них элементы трансцендентальной философской дедукции в духе Канта сочетаются с историко-критическим анализом современности и утопическими набросками.

В первых десяти письмах Шиллер определяет место искусство в истории человеческой культуры, подвергая при этом жесткой критике дух современной ему эпохи. Отношение Шиллера к своему времени неоднозначно: с одной стороны, он утверждает: "Я бы не желал жить в ином веке и работать для иного." (6, 253) С другой стороны, конец XVIII века, по его мнению, - эпоха, исключительно неблагоприятная для занятий свободным творчеством, и в первую очередь искусством: "Ныне же господствует потребность и подчиняет своему тираническому ярму падшее человечество. Польза является великим кумиром времени, которому должны служить все силы и покоряться все дарования. На этих грубых весах духовные заслуги искусства не имеют веса, и, лишенное поощрения, оно исчезает с шумного торжища века. Даже философский дух исследования отторгает у воображения одну область за другой, и границы искусства суживаются по мере того, как расширяет свои пределы наука" (6, 253).

Главную причину неблагополучия в области культуры Шиллер ищет в сфере политики. Не будем забывать о том, что его "Письма" создавались в 1793-1794 годах, то есть в годы наибольшего обострения внутренней ситуации во Франции. Шиллер сначала воспринял Французскую революцию довольно спокойно. В первые годы революции он занял выжидательную позицию - в его художественных и текстах по теории и эстетике равно отсутствуют прямые упоминания о событиях в соседней Франции. Лишь радикализация революции в 1792 году вынудила Шиллера определиться и выступить против революции, точнее - против ее "излишеств".

Влияние Французской революции и поставленной ею проблематики ощущается в обилии косвенных политических аллюзий в отвлеченных трактатах Шиллера по эстетике. Яркий пример этому - "Письма об эстетическом воспитании человека". Очевидно, что Шиллер, обеспокоенный кровавой практикой последних лет революции во Франции, задается целью "поправить" революционеров и предложить свой, "средний", примирительный вариант развития человека и его социальных институтов. Шиллер как демократ и республиканец не отвергает целей революции, но не приемлет ее террористических методов. Шиллер - безусловный противник Ancien Regime, воплощающего в его глазах естественное "государство нужды", которое необходимо превратить в нравственное. В то же время Шиллер осознает всю проблематичность такого перехода: "Однако физический человек существует в действительности, моральный же только проблематично. Итак, уничтожая государство, - а это ему необходимо сделать, - разум рискует физическим и действительным человеком ради проблематичного нравственного, рискует существованием общества ради возможного (хотя в смысле моральном и необходимого) идеала общества" (6, 256).

Как пишет Шиллер, всякое "улучшение в политической сфере должно исходить из облагорожения характера, но как же характеру облагородиться под влиянием варварского государственного строя?" (6, 275) Шиллер предлагает утопический ответ на этот вопрос: чтобы безболезненно исправить на ходу "живой механизм государства", нужно примирить законодательство природы и законодательство разума (6, 259), иными словами - воспитать цельность характера в народе, который тогда "оказался бы достойным и способным променять государство нужды на государство свободы" (6, 261). Пути к решению этой проблемы Шиллер видит за пределами государства, в сфере художественной, эстетической. Причем эстетическое воспитание у Шиллера, в отличие от Канта, должно осуществиться не в субъективной рефлексии, а в действительном, объективном объединении природы и свободы, чувственного и морального.3

Проводником в царство свободы у Шиллера выступает художник-педагог или художник-политик (6, 259). Образ художника, рисуемый на страницах "Писем об эстетическом воспитании", казалось бы, имеет мало общего с принципами автономии искусства, утверждаемыми Шиллером. Его художник - это суровый критик современной антагонистичной культуры, пришелец из "лучших времен", возвращающийся в свое столетие, "но не для того, чтобы прельщать его своим появлением, но ради того, чтобы беспощадно, подобно сыну Агамемнона, очистить его" (6, 275-276).

Чтобы понять, как принцип эстетической автономии соотносится с фигурой художника как беспощадного судьи своей эпохи, нужно еще раз вернуться к шиллеровским определениям прекрасного, как они даны в "Эстетических письмах".

Шиллер определяет сферу эстетического двояким образом: с одной стороны, "лишь эстетическое ведет к безграничному" (6, 323). Это означает, что "только эстетическое представляет целое само в себе, так как оно соединяет в себе все условия своего возникновения и продолжения. Только в нем мы чувствуем себя изъятыми из потока времени, и наша человеческая природа проявляется в такой чистоте и неприкосновенности, как будто бы она еще нисколько не поддалась влиянию внешних сил" (6, 323). С другой стороны, "красота ничего не дает ни рассудку, ни воле", она "лишь делает человека способным к должному пользованию тем и другим, но нисколько не предрешает этого пользования" (6, 328). Иными словами: красота выступает у Шиллера то как конечная цель человеческого развития, то как момент перехода от физического состояния (голой чувственности природы) к логическому и моральному (истине и долгу, идеальному государству). Сам Шиллер выражает эту антиномию следующим образом: "красота одновременно и наше состояние и наше действие" (6, 341).

Шиллеровский "эстетический человек" содержит в себе как идеальное будущее, так и облагороженное прошлое, являя собой конкретный синтез бытия и становления, неизменной, единой духовной личности и многоликой чувственной индивидуальности. Эстетический человек Шиллера - это человек sui generis, в котором реализована его родовая сущность. Однако актуальное единство всех человеческих способностей в эстетическом состоянии предстает у Шиллера в то же время видимостью, ограниченной как изнутри (в силу своей "материальности"), так и снаружи (в силу своего временнoго, исторического характера). Поясним эту мысль: красота "дает нам человечность лишь в возможности, предоставляя нашей свободной воле осуществить эту возможность в той или другой мере..." (6, 322).

Здесь мы можем вернуться к интересующему нас вопросу: как соотносится самоценность искусства с активностью художника, призванного "очистить" современность? Дело, видимо, в том, что художник может выступить судьей своей эпохи только тогда, когда он создает совершенную эстетическую форму, идеальную видимость, призванную "уничтожить" материал искусства - эмпирическую, несовершенную действительность. Чтобы указать времени на его недостатки, нужно дистанцироваться от него. То есть, в непосредственной политической ангажированности художника нет надобности - само существование прекрасного творения искусства "отменяет", "ничтожит" испорченную односторонней культурой современность. Родина истинного художника, по Шиллеру, - царство прекрасной формы и его земное воплощение - античное, греческое искусство.

Побуждение к форме, присущее человеческому существу, Шиллер приравнивает к побуждению к игре: "...Из всех состояний человека именно игра и только игра делает его совершенным и сразу раскрывает его двойственную природу..." (6, 301). Иными словами: "...Человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает человеком лишь тогда, когда играет" (6, 302). И вновь, обосновывая свои эстетические понятия (красоты и игры), Шиллер обращается к художественному опыту античности. В качестве иллюстрации "прекрасной видимости" греческого искусства, где в высшем понятии эстетической необходимости счастливо сочетались материальное понуждение законов природы и духовное принуждение нравственного закона, Шиллер приводит знаменитую Юнону Лудовизи, чья копия находилась в доме Гете на Фрауэнплане: "Весь облик покоится и живет сам в себе, как будто пребывая вне пространства, не отдаваясь и не сопротивляясь, без силы, способной бороться с силою, без пробела, в который могло бы вторгнуться временное. Неудержимо захваченные и привлеченные одним и в то же время отдаляемые другим, мы находимся одновременно в состоянии наивысшего покоя и наивысшего движения, и таким образом создается то чудесное волнение, для которого рассудок не может подыскать понятия, а язык названия" (6, 303).

В очередной раз Шиллер повторяет свою максиму: "Итак, настоящая тайна искусства мастера заключается в том, чтобы формою уничтожить содержание..." (6, 326). Соответственно, душа зрителя и слушателя "должна оставаться вполне свободною и не пораненною; она должна выйти из заколдованной сферы художника столь же чистою и совершенною, как и из рук бога или творца" (6, 326). Перед нами - одно из определений "классичности" как чистой объективности в искусстве. Шиллер изгоняет из сферы классической эстетики как "искусство страсти", так и "искусство поучительное". Первое "нечисто" из-за преобладания непросветленных разумом аффектов, второе - из-за нарочитой тенденциозности.

В иерархии чувств, которую в согласии с философскими традициями XVIII века выстраивает Шиллер, самое почетное место принадлежит глазу - привилегированному органу восприятия в эстетике веймарской классики. Для Винкельмана, Морица, Гете и Шиллера глаз и (в меньшей степени) слух - те органы чувств человека, в природе которых уже заключается возможность интеллектуальной дистанции и перспективы; по словам Шиллера, "предмет зрения и слуха - это форма, которую мы создаем" (6, 345). В этом смысле можно говорить о доминанте пластического, живописного и театрального зрения в эстетической теории веймарской классики. Впоследствии, в романтических и постромантических эстетических системах глаз уступит первенство слуху.

Итак, основной пафос "Писем об эстетическом воспитании человека" заключается в своеобразной философии перехода из природного физического состояния через эстетическое расположение духа к состоянию нравственному. В самом начале, в Третьем письме, Шиллер определяет характер этого движения как сознательное возвращение к природным первоначалам, обогащенным зрелостью духа и свободой выбора: человек "искусственным путем в годы возмужалости наверстывает свое детство и, представляя себе идею естественного состояния, которое не дано ему ни в каком опыте, но которое необходимо в силу определений разума, создает себе в этом идеальном состоянии конечную цель, неизвестную ему в его действительном естественном состоянии, и делает выбор, на который он тогда не был способен, и поступает, как будто ему нужно начать сначала, как будто он по свободному решению и с полною сознательностью меняет состояние независимое на договорное состояние" (6, 255-256). Природное состояние ("детство"), преображаясь "искусственным путем", выступает, таким образом, одновременно как исходный пункт и конечная цель человеческой истории.4

Но подобное культурное развитие дано пройти далеко не каждому народу. Как пишет Шиллер, "только счастливый случай может разорвать оковы физического состояния и привести дикаря к красоте" (6, 342). Обретение красоты каким-либо народом в раннюю пору его культуры может быть, по Шиллеру, лишь даром природы: "Только там чувства и ум, воспринимающая и творческая сила разовьются в счастливом равновесии, которое есть душа красоты и условие человечности, где легкий эфир делает чувства восприимчивыми к всякому легчайшему прикосновению и энергичная теплота оживляет богатую материю, где царство слепой массы уже побеждено в мертвом создании и победоносная форма облагородила даже самые ничтожные творения; где в радостных условиях и под благословенным небом только деятельность ведет к наслаждению и только наслаждение к деятельности; где из самой жизни проистекает священный порядок и из закона порядка возникает только жизнь; где воображение вечно бежит от действительности и все же никогда не покидает природной простоты" (6, 343). Таким счастливым народом-"ребенком", поставленным самой природой в "радостные условия" жизни и одаренным изначально чувством формы, для Шиллера является греческий народ.

Отношение Шиллера к античности рассмотрено нами выше. Здесь осталось лишь добавить, что в "Эстетических письмах" античность выступает как своего рода образцовая модель общечеловеческого развития. Остальное человечество лишь повторяет путь, предуказанный греками. Греческая античность - это та эпоха, в которой логическое движение понятий тождественно с историей и логическая последовательность иллюстрируется историко-мифологическими примерами. Так, победу формы над слепыми силами природы Шиллер демонстрирует с помощью сцены из "Илиады": "Если троянское войско бросается на поле брани с пронзительным криком, подобно стае журавлей, то греческое приближается к нему тихо и благородною поступью" (6, 354). В другом месте Шиллер изображает смену религий и мифологий как пробуждение свободы в порабощенном природой человеке, обращаясь вновь к противопоставлению "дикого" Востока и античной Греции: "Божественное чудовище жителя Востока, слепой мощью хищного зверя управлявшее миром, принимает в греческой фантазии приветливый облик человечества, царство титанов гибнет, и бесконечная мощь укрощена бесконечною формою" (6, 340).

В финальной части своих "Писем" Шиллер еще раз обращается к политическим аллюзиям. Идеальное эстетическое государство - одна из "ипостасей" царства красоты - уподобляется им республиканскому общественному строю, в котором "все, даже служебное орудие, является свободным гражданином, равноправным с самым благородным..." (6, 357). В царстве эстетической видимости, по Шиллеру, осуществляется требование равенства. В заключение повторим еще раз: идеальное сообщество - то есть идеальное государство - мыслится Шиллером только в единстве родовой и индивидуальной сущности человека. Примирение физической и разумной природы человека в таком идеальном государстве или сообществе и является главной задачей эстетики как посреднической инстанции.

Как комментарий к "Эстетическим письмам" можно рассматривать небольшой эстетический труд Шиллера "О необходимых пределах применения художественных форм". Статья возникла из соединения двух заметок, напечатанных в "Орах" в 1795 г., -"О необходимых границах прекрасного, в особенности при изложении философских истин" и "Об опасности эстетических нравов". Под новым названием Шиллер объединил обе эти работы при издании своих "Мелких прозаических сочинений" (6, 762).

Поводом к написанию первой из этих статей послужила полемика Шиллера с Фихте летом 1795 года по поводу шиллеровской теории эстетического воспитания. "С неодобрением отзывается Фихте и о стиле шиллеровского трактата, обвиняя автора "Писем" в том, что он обращается не к разуму, а к воображению читателя" (6, 762). Критика Фихте заставила Шиллера разработать теорию трех стилей изложения в соответствии со способом представления предмета: научной, популярной и художественной речи. Логика рассуждения Шиллера, поставившего в центр своего внимания "средний", популярный стиль изложения, возвращает нас к проблематике соотношения красоты с теоретическим и практическим разумом, затронутой автором в "Каллии".

Шиллер различает три вида "речи" по модальности представляемого предмета: "Писатель-художник представляет нам предмет, о котором идет речь, скорее как возможный или желательный, чем как действительный или необходимый" (6, 366); писатель-популяризатор "внушает нам веру, что дело действительно обстоит таким-то образом, но не больше, ибо истина его положений ощутима, но не абсолютно достоверна для нас" (6, 366-367); наконец, писатель-философ "возвышает эту веру до степени убеждения; ибо, исходя из несомненных оснований, он доказывает, что так оно неизбежно должно быть" (6, 367). Иными словами: писатель-философ обращается к рассудку. В его рассуждениях важен не только конечный результат (истина), но и сам ход доказательства. Для художественного и популярного изложения, стремящихся удовлетворить не только рассудок, но и воображение вкупе с чувственностью, важно прежде всего достижение результата независимо от способа его достижения.

Основное внимание в своей статье Шиллер уделяет популярному способу изложения, которое мы бы сегодня назвали "эссеистическим". Писатель-популяризатор или "эссеист", в отличие от философа, имеет дело с неподготовленными, часто случайными читателями или слушателями. Поэтому он вынужден "разбавлять" цепь абстракций конкретными примерами, "цельными представлениями", которые примешивают к строгой необходимости и закономерности логических, рассудочных понятий известную долю случайности. Популяризатор (каковым, видимо, считал себя и Шиллер) делает то, что непозволительно для философа и ученого: в своем "дискурсе" он допускает известную свободу игры с образами.

Но как раз эта свобода, эта вольность обращения с понятиями и образами и делает популярный стиль изложения столь привлекательным для Шиллера. Если популяризатор-"эссеист" сумеет взять верный тон, примирить произвол воображения и точность рассудка, тогда он вплотную приблизится к исполнению главного требования Шиллера - воссоединению разрозненных физических и духовных сил человека. "Хороший стиль" тогда будет заключаться, по Шиллеру, в максимальном приближении к этому единству. Хороший же автор - это тот, кто захватывает в поле своего действия всего человека (6, 370).

Итак, автор, задавшийся целью выработать хороший стиль, должен уметь затронуть рассудок и чувственность одновременно. Это - крайне непростая задача примирения "тела" и "духа" речи, или - конкретной образности и смысла. Вновь Шиллер разыгрывает перед нами "драму" понятий: "тело" текста он связывает со свободой воображения, а "дух" - с логической необходимостью. Завершением этой "драмы", разворачивающейся внутри самого текста, является, по Шиллеру, "прекрасная речь" - счастливое отношение "между внешней свободой и внутренней необходимостью" (6, 365).

Здесь Шиллер, как справедливо указывает В. Ф. Асмус, вновь расходится с Кантом, решительно обособляющим эстетику от науки и нравственности. Шиллер же ищет посредничества между наукой, моралью и искусством, между духом и чувственностью в эссеистической, популярной форме изложения: "Необходимость эстетического оформления всякого содержания - научного не меньше, чем художественного - Шиллер выводит из творческого характера всякой подлинно теоретической деятельности".5

Апология "эссеизма", предпринятая Шиллером в работе "О необходимых пределах применения художественных форм", открывает - наряду со знаменитыми эссе Фридриха Шлегеля ("О "Мейстере" Гете") и Генриха фон Клейста ("О театре марионеток") - новую страницу в развитии этого "среднего" жанра, занимающего место между собственно литературой и научным исследованием. Шиллер - один из основоположников блестящей традиции немецкоязычного интеллектуального эссе. Отступив в тень в "позитивистском" XIX веке, эта традиция обрела новое дыхание в веке двадцатом. Среди корифеев немецкоязычной эссеистики, своими корнями восходящей к рубежу XVIII и XIX столетий, - Гуго фон Гофмансталь, Роберт Музиль, Герман Брох, Готфрид Бенн, Вальтер Беньямин, Теодор Адорно, Томас Манн.

7. "О наивной и сентиментальной поэзии"
Трактат "О наивной и сентиментальной поэзии" - последняя крупная работа Шиллера по эстетической теории. Этот труд начат осенью 1794 г. и завершен в январе 1796 г. Опубликован в "Орах" отдельными частями, имевшими самостоятельные заглавия: "О наивном", "Сентиментальные поэты" и "Заключительные рассуждения о наивных и сентиментальных поэтах" (6, 763).

Статья "О наивной и сентиментальной поэзии" оказала сильнейшее влияние на последующую эстетическую мысль Германии. Знаменитое, не лишенное внутренних логических противоречий шиллеровское различение наивного и сентиментального искусства повлекло за собой многочисленные подражания, уточнения и опровержения. Среди авторов, так или иначе отталкивавшихся от шиллеровской дихотомии, - Фридрих Шлегель со своей оппозицией классического и романтического; Гегель, учивший в своей "Эстетике" об исторической триаде символического, классического и романтического искусства; Томас Манн, который в работе "Гете и Толстой" (1921/25), задуманной как критическое продолжение шиллеровского трактата, называет "О наивной и сентиментальной поэзии" "классическим и исчерпывающим немецким теоретическим трудом".1 Без теоретического горизонта, открытого статьей Шиллера, немыслимы - при кажущемся полном несходстве - и такие памятники немецкой эстетической и философской мысли, как "О театре марионеток" Генриха фон Клейста и "Рождение трагедии" Фридриха Ницше.

С работы "О наивной и сентиментальной поэзии" начинается переход Шиллера от теоретической эстетики к "прикладным" проблемам художественного творчества. В этой "смене вех" решающим оказалось тесное сближение с Гете, происшедшее в 1794 году. Кроме Гете, сушественную роль в создании последнего эстетического трактата Шиллера сыграли Вильгельм фон Гумбольдт и живший в Дрездене Кристиан Готфрид Кернер.

Шиллеровская статья открывается определением категории наивного. На первых страницах Шиллер описывает "наивное" как категорию морального суждения или оценки, присущую современной "сентиментальной", рефлексирующей эпохе. Наивное возможно только тогда, когда природа встречается с искусством и, вступив с ним в контраст, посрамляет его (6, 386). Такая природа, заявляющая о своих правах перед лицом искусства, понимается Шиллером как свободное от принуждения, автономное бытие; понятие же автономии связывается им, согласно Канту, со сферой этической. Из этого следует знаменательный пассаж, который свидетельствует о "сентиментальном" характере шиллеровской категории наивного: "Отсюда ясно, что этот род удовлетворения, доставляемого природой, принадлежит к области моральной, а не эстетической; оно опосредствовано идеей, а не доставлено непосредственно созерцанием; при этом оно отнюдь не направлено на красоту форм. Что милого нам может быть в незаметном цветке, ручье, замшелом камне, птичьем щебете, жужжании пчел и тому подобных вещах самих по себе? Что могло бы дать им право на нашу любовь? Мы любим не их, мы любим в них идею, представленную ими. Мы любим в них тихую творящую жизнь, спокойную, самопроизвольную деятельность, бытие по своему собственному закону, внутреннюю необходимость, вечное единство с самим собой" (6, 386).

При первом приближении категории наивного и сентиментального оказываются разнопорядковыми: "сентиментальное" на первых страницах выступает как общая характеристика современной Шиллеру эпохи, включающая в себе всю сферу человеческой жизнедеятельности, тогда как "наивное" оказывается более узким понятием, моральным суждением в рамках сентиментального мировоззрения. Наивное не существует вне сентиментального. Становится очевидным, что Шиллер решительно переосмысляет ходовые в конце XVIII века представления о наивном и сентиментальном, выводя их за пределы чистой эстетики. Особенно это касается сентиментального, которое использовалось современниками Шиллера для выражения "чувствительного". Шиллер, не отказываясь от "чувствительности" (об этом свидетельствуют приводимые им примеры "трогательных" сцен из Гомера и Ариосто, 6, 406-407), расширяет и углубляет понятие сентиментального, используя его для описания духовного состояния современности, отмеченного фундаментальной нехваткой подлинности и преобладанием субъективной рефлексии.

Рассматривая наивное как одну из форм проявления нравственного закона в сентиментальную эпоху, Шиллер в дальнейшем говорит о двух разновидностях наивного - наивном нечаянного и наивном образа мыслей (6, 390-391). Лишь последнее определение, по Шиллеру, завершает понятие наивного. Разница между этими двумя разновидностями - в степени осознанности: в наивном нечаянного природа триумфирует над искусством помимо сознания и воли личности, в наивном образа мыслей активное сознательное участие личности является преобладающим. В любом случае наивное описывается Шиллером как плод зрелой культуры. Проявления наивного становятся "нечаянными" лишь при наличии дистанции между природой и культурой: "Наивное - это детскость, которая проявилась там, где ее уже не ждут..." (6, 391).

Описывая сентиментальное и особенно наивное как своего рода "конструкты" зрелой культуры, Шиллер подготавливает мыслительный скачок от общефелософских и культурологических определений к эстетическим. Но логические трудности, связанные с подобным скачком, Шиллеру так и не удалось преодолеть, о чем не устают напоминать современные исследователи.2 Главная проблема Шиллера - в том, что он в своих дефинициях недостаточно четко разделяет логическое и историческое; в результате наивное и сентиментальное выступают у него то как морально-ценностные суждения, то как типы художественного творчества, то как эпохи исторического развития искусства.3

Самый яркий пример вольности обращения Шиллера с понятиями - его классификация поэтов. Утверждая, что наивным должен быть каждый истинный гений (6, 396), Шиллер относит к гениальным личностям - и, следовательно, к "наивным" художникам - Гомера, Софокла, Архимеда, Гиппократа, Ариосто, Данте, Тассо, Рафаэля, Альбрехта Дюрера, Сервантеса, Шекспира, Филдинга, Стерна. Многое в этом списке вызывает критические вопросы. Так, называя Данте, Сервантеса, Шекспира и Стерна наивными поэтами, Шиллер фактически отрицает усилия братьев Шлегелей, Жан-Поля Рихтера, Зольгера и Гегеля по выстраиванию канона современной литературы в противовес литературе античной. Известно, что молодой Фридрих Шлегель, до своего романтического и католического "обращения" , видел в "Божественной Комедии" Данте "новое свидетельство искусственного характера современной поэзии",4 а Шекспира оценивал как автора "философской трагедии" нового времени, художника, полнее и лучше других выразившего "дух современной поэзии вообще".5 То же самое относится к Сервантесу и Стерну. Гегель в "Эстетике" делает "Дон Кихота" образцом современного романа, изображающего изолированный характер героя в столкновении с самоценным мировым порядком и сменяющего собой эпос, в котором герой и мир некогда составляли единое целое. Гердер, братья Шлегели и Гегель, несмотря на все принципиальные расхождения, рассматривали Шекспира как поэта индивидуального и характерного; наконец, стернианский юмор представлялся тем же Гегелем и Жан-Полем "фирменным знаком" романтической, то есть современной поэзии. Во всяком случае, в вышеназванной четверке писателей большинством немецких критиков и философов подчеркивался именно "сентиментальный" (в шиллеровском понимании) компонент творчества. С другой стороны, Шиллер не мог не знать о "сентиментальных" эпизодах у Гомера, который, по утверждению Вильгельма фон Гумбольдта, не раз упоминает о том, что истинная природа, которую он стремится изобразить, уже не существует в реальности.6

Наконец, весьма своеобразно место, которое Шиллер определяет в современной поэзии для Гете. В его "Вертере" он усматривает черты как наивные, так и сентиментальные: "Оба рода /поэзии - А. Е./ соединяются иногда не только в одном поэте, но даже в одном произведении - например, в "Страданиях Вертера", - и такие вещи всегда будут производить самое большое впечатление" (6, 410). В другом месте трактата Шиллер описывает художественную задачу Гете как обработку наивным поэтом сентиментального материала: "Натура, с пламенной чувствительностью обнимающая идеал и бегущая жизни, чтобы завоевать себе ту бесконечность, где все бесплотно, натура, непрестанно ищущая вне себя самой того, что она непрестанно разрушает в себе, для которой реальны лишь ее грезы, опыт же - лишь вечные оковы, натура, видящая оковы даже в собственном существовании и, как должно, разбивающая их, чтобы проникнуть в царство подлинной реальности, - такая опасная крайность сентиментальной натуры стала материалом для поэта, в котором природа действует вернее и чище, чем в ком-либо другом, который, может быть, меньше, чем кто-либо из современных поэтов, отдаляется от чувственной правды вещей" (6, 432). Из гетевских произведений, свидетельствующих об этой "наивной" обработке сентиментальных сюжетов и персонажей, Шиллер, кроме "Вертера", называет еще "Тассо", "Годы учения Вильгельма Мейстера" и известные ему сцены из "Фауста".

Небезынтересно сравнить эту характеристику с толкованием творческого пути Гете, изложенным в знаменитом письме Шиллера к Гете 23 августа 1794 года. Ключевые выражения, используемые в письме Шиллера ("сила мышления", "словно бы изнутри и рациональным путем породить некую Грецию", "определенные руководящие идеи"7), наводят на мысль, что Шиллер описывает творческий путь Гете по аналогии со своим собственным. Себя же Шиллер твердо считал сентиментальным поэтом.8 Вершинным достижением Гете-поэта Шиллер считает овладение большим стилем веймарской классики, то есть стилем, исходящим из наблюдения, интеллектуальной рефлексии, дистанции и нравственной самодисциплины художника. Едва ли такой стиль можно считать "наивным". И тем не менее - для Шиллера классический Гете всегда был по преимуществу поэтом наивного склада.

Дело в том, что, как утверждает Петер Сцонди, понятия "наивный" и "сентиментальный" нельзя рассматривать как жесткую оппозицию.9 Сам Шиллер искал путей объединения этих типов творчества. Синтезом наивного и сентиментального для него являлось - как бы парадоксально это ни звучало - опять-таки наивное искусство, но обогащенное плодами идеализирующего сентиментального искусства. И Гете для Шиллера - образец художника, родившегося в неблагоприятную "сентиментальную" эпоху и сознательно ставшего "природой". Для Шиллера это не только эстетическое, но и моральное достижение. Писатель, "сделавший" себя природой (Шекспир и Гете) выше "просто" природного писателя (Гомера), поскольку добивается этого свободным нравственным усилием, приближаясь к идеалу совершенной человечности. Путь Гете для Шиллера - образец эстетического и морального воспитания, достойный канонизации, что Шиллер фактически и делает в своем письме 23 августа 1794 года.10 Интересно заметить, что близкими нравственно-этическими соображениями позднее руководствовался и сам Гете, создавая образцово-"канонические" биографии Винкельмана и Хакерта.11

Шиллер рассматривает категории сентиментального и наивного не только как типологические обобщения, но и как понятия, находящиеся в движении. Природа ("наивное") входит в мир поэзии достаточно поздно, на "культурном" этапе развития человечества. Шиллер в целом не стремится уточнить, когда именно произошел разрыв природы и культуры. Он ограничивается следующим замечанием: "Но восприятие наивного и интерес к нему, конечно, гораздо древнее и должны быть приурочены к самому началу морального и эстетического упадка" (6, 404). Еврипид - вот тот поэт, в творчестве которого впервые проявились элементы "декаданса", то есть сентиментального восприятия природы.

Еще раз подчеркнем, что понятие наивного у Шиллера несколько перегружено смысловыми оттенками. Это и моральная оценка, и категория исторической поэтики, и стилистическая характеристика. Говоря о наивном, Шиллер сводит воедино исток (изначальная природа) и завершение (идеальная природа) культурного и эстетического развития. Исторические и логические метаморфозы - то, что Гегель вскоре развернет в грандиозную диалектическую систему, - у Шиллера как бы заключены в рамки одного-единственного термина. Подобные же "злоключения" присущи и шиллеровскому понятию природы. Мы помним его различение "трех природ" (природы материала, объекта и художника-творца), проведенное в "Каллии". Здесь же речь идет о природе как о физическом "естестве" ("прекрасная природа" и "счастливое небо" греков), так и о природе как автономном бытии ("... природа является для нас не чем иным, как свободным от принуждения бытием, пребыванием вещей в силу их самих, существованием в силу собственных и неизменных законов", 6, 386). В одном из писем к В. фон Гумбольдту Шиллер, пытаясь уточнить свое различие между двумя природами, говорит о "чувственном идеале" (категория наивного, греческое искусство) и "абсолютном идеале" (категория сентиментального, современное искусство).12 В другом месте трактата "О наивной и сентиментальной поэзии" он различает действительную (то есть данную нам в нашем опыте) и истинную, идеальную природу: "Действительная природа есть повсюду, но тем реже встречается истинная природа; ведь здесь нужна внутренняя необходимость бытия" (6, 450). Последнее различение, однако, не действует у него применительно к понятию наивного; шиллеровский наивный поэт, оказавшись в неблагоприятных обстоятельствах и поставленный перед бездушным материалом действительной природы, вынужден либо отказаться от своего вида и превратиться в сентиментального поэта, либо стать "заурядной природой" (6, 449). Но и во втором случае наивный поэт отрекается от своей сущности, поскольку, по шиллеровской терминологии, быть заурядной природой в пошлом мире означает в первую очередь быть заурядным поэтом. Наивный же поэт у Шиллера - всегда гениальный поэт. В таком случае подлинно "наивным", по Шиллеру, будет только тот поэт, который изображает подлинную природу - автономное, свободное бытие. Но чтобы пробиться к такой природе, нужно пройти через культурную рефлексию и дистанцию - то есть пройти через стадию сентиментальной поэзии! Именно поэтому писатель, "сделавший" себя природой, изображающий истинную природу (например, Шекспир и Гете), у Шиллера выше "просто" природного поэта, которым является, например, Гомер. Но и Гомер и Шекспир с Гете у Шиллера равно называются наивными поэтами.

В соответствии со своим различением наивного и сентиментального Шиллер строит свою типологию литературных жанров, существенно отличающуюся от принятых в его время поэтологических классификаций. Шиллер прекрасно понимал всю новизну предложенной им типологии, о чем свидетельствует его оговорка в одном из примечаний: "Вряд ли мне надобно оправдываться перед читателями, глубже вникающими в суть дела, в том, что я пользуюсь названиями сатира, элегия и идиллия в более широком смысле, чем обычный. Я при этом никоим образом не намереваюсь разрушать границы, которыми с достаточным основанием разделили сатиру, элегию и идиллию прежние исследователи; я только рассматриваю господствующий в этих родах поэзии строй чувств, а ведь хорошо известно, что последний никак не дает себя заключить в такие узкие пределы" (6, 421).

В своей классификации Шиллер исходит не из жанра, а из поэтических способов восприятия и изображения или, если следовать терминологии Эмиля Штайгера, из "основных понятий поэтики".13 Штайгер различает эпический, драматический и лирический способ способ художественного восприятия; Шиллер говорит об элегическом, сатирическом и идиллическом изображении. Сатира и элегия в шиллеровском понимании принадлежат к роду сентиментальной поэзии, идиллия же принадлежит обеим сферам художественного творчества, наивной и сентиментальной.

Сатира и элегия как чисто сентиментальные роды искусства предполагают своеобразное двоемирие, разрыв конечного и бесконечного или действительности и идеи. Если сентиментального поэта больше привлекает эмпирическая действительность как предмет отрицания, тогда его изображение будет сатирическим; если, напротив, поэт склонен представлять идеал как предмет утверждения, то его творчество следует назвать элегическим.

Шиллер разделяет сатиру на патетическую и шутливую. Первая рисует противоречие между идеалом и действительностью в серьезном и страстном стиле, вторая - в шутливом и живом (6, 414). Патетическая, или карающая, сатира ближе к трагедии, шутливая - к комедии: "Карающая сатира достигает поэтической свободы, переходя в возвышенное; сатира смеющаяся приобретает поэтическое содержание, трактуя свой предмет, как прекрасное" (6, 414). Тем самым, если вспомнить шиллеровскую теорию комедии, шутливая сатира как более "формальная" ставится выше сатиры карающей.

Элегический род поэзии Шиллер определяет следующим образом: "Если поэт противопоставляет природу искусству и идеал действительности так, что изображение первых преобладает и удовольствие по поводу этого становится господствующим переживанием, я называю такого поэта элегическим" (6, 421). В этом роде Шиллер различает два вида: "Природа и идеал могут быть предметом печали, если первая изображена утраченной, а второй недостижимым. Они могут быть и предметом радости - если представляются действительностью. Первое создает элегию в более узком, второе - идиллию в более широком смысле" (6, 421).

Особое место в шиллеровской классификации занимает идиллический способ изображения. Мы уже указывали на двойственность некоторых понятий шиллеровской эстетики, с помощью которых он стремится совместить логическое и историческое движение категорий. Нечто подобное происходит и с идиллией. Шиллер различает жанр пастушеской идиллии, всецело принадлежащий к ретроспективной сентиментальной поэзии, и "высокую идиллию", на которую возлагается утопическая задача привести "в Элизиум человека, для которого уже нет возврата в Аркадию" (6, 445). Слабость пастушеской идиллии и подобных ей жанров состоит в том, что, "ведя нас вперед практически, облагораживая нас, идиллические сочинения уводят нас вспять в теоретическом отношении. Цель, к которой нас должно вести, они злополучным образом переносят в прошлое; поэтому они могут нам внушать лишь печальное чувство утраты, но не радость надежды" (6, 441-442). Пастушеская идиллия, которую нормативные поэтики всегда относили к жанрам "низкого" стиля" (genus humile), ограничивается изображением навсегда утраченного золотого века, невинной природы, не обремененной культурой и свободой. Поэтому такие идиллии "могут исцелять больную душу, но не могут питать здоровую; они не могут вдохнуть новую жизнь, а только смягчить страдания" (6, 442).

Иное дело - высокая идиллия. Ее назначение выходит за пределы собственно поэзии. "Понятие этой идиллии есть понятие полностью завершившейся борьбы внутри отдельного человека и всего общества, свободного союза между склонностями и законом, природы, очищенной до высшего нравственного достоинства, короче - это ничто другое, как идеал красоты, приложенный к действительной жизни. Характер ее состоит, следовательно, в том, что все противоречие между действительностью и идеалом, которое давало материал для сатирической и элегической поэзии, полностью преодолено, и тем самым полностью прекращена борьба различных восприятий" (6, 445). Главной отличительной чертой такой идиллии должен стать покой абсолютной завершенности и полноты, сопровождаемый ощущением безграничной мощи возможностей (6, 446). Иными словами, высокая идиллия есть для Шиллера ничто иное, как завершение истории в мистической точке всеединства, абсолютная полнота времен, конечная реализация "антропологического проекта". В сфере эстетического такой "идиллии" соответствует бесконечная форма или абсолютное изображение. Достижение бесконечной формы является прерогативой наивного поэта, тогда как сентиментальный поэт, напротив, в своем творчестве добивается изображения абсолюта.

В теории идиллии концентрируются гуманистические и утопические устремления Шиллера, его оптимистичные, в духе Просвещения, представления конечных целях человеческой истории. Но подобный взгляд на идиллию вряд ли может быть плодотворным для поэтической практики: слишком мало места оставляет он для опыта, для чувственной, материальной образности. И отнюдь не случайно попытка Шиллера "приложить идеал красоты к действительности" в идиллии, задуманной как продолжение философского стихотворения "Идеал и жизнь", закончилась неудачей.14 О причинах этой неудачи прекрасно сказал Гете в одном из разговоров с Эккерманом (14 ноября 1823 года): "Мне все кажется, что философия Шиллера шла во вред его поэзии, ибо она принудила его идею поставить над природой, более того - в угоду идее уничтожить природу. Все им задуманное должно было быть осуществлено, все равно в соответствии с природой или наперекор ей".15

Шиллер, словно бы предчувствуя суровый вердикт Гете, вынесенный почти тридцать лет спустя, после завершения трактата "О наивной и сентиментальной поэзии" окончательно - если не считать небольшой работы "О нравственной пользе эстетических нравов" - отходит от теоретической эстетики. Знаменательным и весьма плодотворным событием в этой связи стало сближение Шиллера с Гете, положившее начало новому - художественному - этапу его творческой биографии. Дружеское общение с Вильгельмом фон Гумбольдтом в 1795-1796 годах, во многом питавшее "метафизику искусства" Шиллера этих лет, в последующие годы отходит на задний план и сменяется активным сотрудничеством с "поэтом-практиком" Гете, нацеленным более на эмпирические, технические проблемы искусства.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Существеннейшими чертами веймарской классики, этого "второго Возрождения немцев" (Виндельбанд),1 завершающего собой эпоху Просвещения, следует считать творческое освоение идеализированного античного искусства, эстетизацию действительности и антропоцентрический взгляд на мир, выразившийся в утверждении гуманистических идеалов воспитания и совершенствования личности. Важным эстетическим принципом веймарской классики является признание автономии искусства, то есть его независимости от сфер морали, политики, религии и научного познания. Главную задачу искусства Гете и Шиллер видят в изображении объективного, типичного, вечного в преходящем. При этом Гете в поисках антропологических констант обращается к природе, Шиллер же ищет устойчивости в истории.

В соответствии со своим видением искусства Гете в переписке с Шиллером (август 1797) разрабатывает понятие символа. В гетевском символе явление и идея совпадают: структура объекта, его воспринимаемая форма есть одновременно сущность объекта, его идея. Такой символ может быть увиден только "умным" (или "софийным"), предметным зрением (интеллектуальным созерцанием). В этом - в признании тождества "Бога" и "природы", идеи и явления - заключается "имманентизм" Гете.

Уже Винкельман сделал в Германии античность нормой искусства и жизни. Вслед за Винкельманом Гете и Шиллер были очарованы кажущейся естественностью и простотой греческой жизни, аполлонической ясностью, артистичностью и интуитивной непогрешимостью греческого искусства. Греческая скульптура явила Гете и Шиллеру совершенный образец прекрасного человека, античная литература - модели вечных конфликтов и их разрешения.

Эстетику веймарской классики в целом отличает особая "творческая нормативность". Поскольку искусство для Гете и Шиллера продолжает оставаться "второй природой", то художественный стиль должен соответствовать закономерностям творящей природы ("Простое подражание природе, манера, стиль", 1789). Как природа не терпит произвола, так искусство принципиально чуждо всему неготовому, приблизительному и случайному. Гете и Шиллер оперируют понятиями меры, гармонии, порядка, восходящими к античной философии. Применительно к социальным вопросам это означает примат данного общественного целого над волей отдельной личности.

Веймарская классика, в противовес "Буре и натиску", утверждает "благородную простоту и спокойное величие", рисует образ целостного, примиренного с природой, активно деятельного человека. Жизнь имеет цель и смысл в самой себе; человек не может быть средством, а только целью. Веймарская классика ограничивает принцип свободы, требуя от человека свободного самоограничения. Гетевское понятие отречения (Entsagung) означает в этой связи нравственное обоснование бренного физического бытия человека. Веймарские классики отрицают христианскую трансцендентность, не порывая до конца с христианской религией: секуляризация церковных догм выливается у Гете в сакрализацию жизнеутверждающего, деятельного отношения к миру, то есть в апологию гуманизма;2 Шиллер, подобно Гердеру в "Адрастее", разворачивает свою теодицею в философии истории и в идее карающей судьбы - Немезиды.

Вклад Шиллера в эстетику веймарской классики заключается прежде всего в в драматургии и в теории морально-эстетического примирения противоречий, возникших в результате исторического процесса разделения труда и отчуждения человека. Так как "реставрация" античности и непосредственное возвращение к природе в настоящее время невозможны, целостность человека и социальная гармония могут быть восстановлены, по Шиллеру, только в зеркале искусства. Шиллер защищает права не только "наивного" (античного), но и "сентиментального" (современного) искусства. В "Письмах об эстетическом воспитании человека" (1795) он, вопреки кантовскому моральному ригоризму, демонстрирует необходимость воссоединения разума и чувственности, долга и склонности в "прекрасной нравственности".

Усилия Гете и Шиллера, направленные на эстетическое воспитание человека и на формирование классического стиля в Германии, связаны с сознательным противодействием Французской революции, которая рассматривается ими как великое потрясение, как природная катастрофа, вторжение хаоса в упорядоченный социум. Программа эстетического воспитания, разработанная Гете и Шиллером, в этой связи рассматривается как попытка смягчить разрушительные последствия революции. Для Германии Гете и Шиллер предлагают модель "культурной нации", противопоставляя ее модели "государственной нации": ориентация на государственное строительство, по их мнению, непродуктивна и антигуманна.

Антропология веймарской классики тесно связана с триумфом историзма на рубеже XVIII и XIX веков. Принцип эстетической автономии утверждается Гете и Шиллером по аналогии с признанием свободного человека как суверенного творца истории. Как самоценное произведение искусства создается независимым художником, так и история творится людьми в акте выбора в рамках исторических обстоятельств, созданных опять-таки человеком.

В то же время нельзя не заметить, что синтетические устремления творцов веймарской классики наталкиваются не только на серьезное сопротивление извне, стороны скептиков и рационалистов позднего Просвещения (Кант, Николаи), сентименталистов религиозного направления (Якоби, братья Штольберги) и конкурентов-романтиков, также мечтавших об универсальной синтетической культуре; "веймарский проект" имеет и свои внутренние несоразмерности, с которыми приходится сталкиваться всякой культурно-эстетической программе, претендующей на создание единой и непротиворечивой картины мира в условиях Нового времени. Веймарская классика вбирает в себя ряд разноречивых импульсов - гуманизм ренессансного толка; постулаты эмпирического естествознания; начатки исторического метода; принципы эстетической автономии; либерально-консервативные идеи в области политики.3 Тем не менее - попытка такого синтеза, предпринятая Гете, Шиллером и другими "малыми классиками", безусловно, принадлежит к одной из самых величественных в истории современной культуры.

Творцы веймарской классики прекрасно отдавали себе отчет в переходности своей эпохи. Переход от "риторической" культуры к "культуре свободного я" немыслим без серьезных, порой трагических конфликтов. И не случайно именно Гете создал жанр драмы о художнике ("Торквато Тассо"), впервые поставив проблему автономной экзистенции человека искусства. Шиллера, в свою очередь, можно считать первым по-настоящему современным драматургом, открывшим трагизм секуляризованного исторического субъекта, действующего на свой страх и риск и вынужденного принимать на себя вину истории. Но возведение природы к идеалу через деятельность невозможно без трагического конфликта, без страдания.

Поэтому мы считаем, что "дискретный", конфликтный аспект культурной эволюции XVIII века зафиксирован в классической драматургии Гете и Шиллера веймарского периода. Обращение к театру в данном случае вполне объяснимо как с культурологической, так и с поэтологической точки зрения: театр занимал едва ли не главенствующее место в просветительской эстетике, а также являлся важнейшим моральным, воспитательным учреждением эпохи, в которой вопросы этики и педагогики занимали центральное место. В то же время театр в XVIII веке был, пожалуй, самым нормативным, самым "классицистским" видом искусства. Целые поколения драматургов, теоретиков, философов, театральных деятелей, порой даже политиков (Ришелье) работали над рационализацией и кодификацией сцены. К концу XVIII века любой драматург, задавшийся целью сказать свое слово в театральном искусстве, был вынужден ориентироваться на образцы - будь то античной, испанской, французской или английской драматургии. Театр был средоточием нормативности - и потому движение от канона к ценности, от риторической ученой поэзии к свободной эстетике гения в творчестве Гете и Шиллера протекало в "скрытой" форме, как очередное возвращение к истокам и авторитетам. Таким авторитетом для Гете и Шиллера стала греческая драматургия (в особенности Еврипид) и ее теория, изложенная Аристотелем в "Поэтике".

Театр веймарской классики оказался точкой разлома старой риторической культуры. В своих пьесах Гете и Шиллер зафиксировали появление нового культурно-антропологического типа - "человека исторического", то есть по сути человека современного. На уровне поэтики этот переход сказался главным образом в "волевом" характере "веймарского классицизма". Решение вернуться к строгой регламентации формы с опорой на авторитет античности в последнее десятилетие XVIII века есть результат осознанного эстетического и этического выбора, есть лишь одна из многих возможностей, стоявших в то время перед Гете и Шиллером. Именно поэтому "роман с античностью", разыгранный веймарцами на рубеже XVIII и XIX веков, остался хоть и ярким, но весьма краткосрочным, почти что мгновенным событием, плодотворной утопией.

Ситуация ценностного выбора, в которой находились Гете и Шиллер, предполагает соответствующее "свободное" состояние языка. К восьмидесятым и девяностым годам XVIII века немецкий язык представлял собой весьма любопытное явление. С одной стороны, он уже обладал собственной традицией, ведущей от Лютера через XVII век к философам, поэтам и драматургам XVIII века. С другой стороны, немецкий язык к концу века Просвещения еще не закрепился в чеканных классических формах, не утратил динамики развития. Гете и Шиллер застали благоприятную пору существования немецкой словесности, когда зрелость и гибкость, традиция и новизна встретились в плодотворном диалоге. Немцы к этому времени уже не только воспринимают чужие формы, но и начинают видоизменять и переосмыслять иноязычный культурный и литературный опыт - античный, французский, английский, итальянский. Немецкая культура, подобно русской культуре в первые десятилетия XIX века, переживает эпоху "открытых возможностей". Впитывая в себя самые разнообразные импульсы, немцы к концу XVIII века создали условия для возникновения собственной национальной классики.

ПРИМЕЧАНИЯ

К введению
  1. Леонтьев Д. А. Ценность как междисциплинарное понятие: опыт многомерной реконструкции // Вопросы философии, 1996. № 4. C. 19.
  2. Сорокин П. Социологический этюд об основных формах общественного поведения и морали // Сорокин П. Человек. Цивилизация. Общество. М., 1992. С. 39.
  3. Леонтьев Д. А. Указ. соч. С. 23.
  4. Хайдеггер М. Время картины мира // Хайдеггер М. Время и бытие. М., 1993. С. 55-56.
  5. Хализев В. Е. Классика как феномен исторического функционирования литературы // Классика и современность. Под ред. П. А. Николаева, В. Е. Хализева. М., 1991. С. 82-83.
  6. Михайлов А. В. Языки культуры. М., 1997. С. 37.
1. Из истории понятия "классика"
  1. Сент-Бев Ш. Что такое классик? // Сент-Бев Ш. Литературные портреты. Критические очерки. М., 1970, с. 310-311. См. также: Curtius, E. R. Europдische Literatur und lateinisches Mittelalter. Bern, 1948. S. 255.
  2. Fuhrmann, M. Klassik in der Antike. In: Literarische Klassik. Hrsg. von H.-J. Simm. Frankfurt a. M. 1988. S. 105.
  3. Ле Гофф Ж. Цивилизация средневекового Запада. М., 1992, с. 164.
  4. Ср.: Ницше, Фридрих. Воля к власти. М., 1995, с. 131 (№ 341, А.): "Исходить из "эстетических" состояний, в которых мир кажется полнее, круглее, совершеннее - языческий идеал; в нем преобладает самоутверждение (отдают). Высший тип - классический идеал, как выражение благополучного состояния всех главных инстинктов. Затем в нем высший стиль - великий стиль. Выражение самой "воли к власти"".
  5. Сент-Бев Ш. Указ. соч., с. 313.
  6. Adelung, Johann Christoph. Ueber den deutschen Styl. 4. Aufl. (Berlin, 1800), Bd. 2, S. 368-373; Grimm, Jakob und Wilhelm. Deutsches Wцrterbuch. Bd. 5. Bearbeitet von Rudolf Hildebrand. (Leipzig, 1873), Sp. 1006-1007; Kluge, Friedrich. Etymologisches Wцrterbuch der deutschen Sprache. 20. Aufl. Bearbeitet von Walther Mitzka (Berlin, 1967), S. 374; Schulz, Hans und Basler, Otto. Deutsches Fremdwцrterbuch (StraЯburg und Berlin, 1913), Bd. 1, S. 345-346.
  7. Baeumer, Max L. Der Begriff "klassisch" bei Goethe und Schiller. In: Die Klassik-Legende. Second Wisconsin Workshop. Hrsg. von Reinhold Grimm und Jost Hermand, Frankfurt a. M., 1971, S. 19.
  8. Lessing, Gotthold Ephraim. Vermischte Sдmmtliche Schriften. 30 Bde. Hrsg. von Karl Gotthelf Lessing (Berlin, 1771-1794), Bd. 7, S. 314.
  9. Gellert, Christian Fьrchtegott. Sдmtliche Schriften (Leipzig, 1784), Bd. 5, S. 251.
  10. Herder, Johann Gottfried. Sдmtliche Werke. 45 Bde. (1805-1820), Bd. 1, S. 73.
  11. Sulzer, Johann Georg. Allgemeine Theorie der Schцnen Kьnste. 2. Aufl. (Leipzig, 1792), Bd. 1, S. 475-477.
  12. Adelung, Op. cit. S. 13.
  13. Михайлов А. В. Языки культуры. М., 1997.
  14. Сент-Бев Ш. Указ. соч., с. 313.
  15. Там же, с. 313.
  16. Там же, с. 313-314.
  17. Там же, с. 314.
  18. Там же, с. 321.
  19. Там же, с. 323.
  20. Там же, с. 324.
  21. Элиот Т. С. Границы критики // Вопросы литературы, 1988, № 8, с. 184.
  22. Михайлов А. В. Диалектика литературной эпохи // Михайлов А. В. Языки культуры. М., 1997, с. 27.
  23. Там же, с. 20.
  24. Там же, с. 18.
  25. Вопросы литературы, март - апрель 1997, с. 17-75.
  26. Там же, с. 67.
  27. Там же, с. 67.
2. Классика как ценность
  1. См. о культуре готового слова: Михайлов А. В. Судьба классического наследия на рубеже XVIII-XIX веков // Классика и современность. Под ред. П. А. Николаева, В. Е. Хализева. М., 1991, с. 149-164.
  2. См. о каноне как явлении "культуры тождества": Лотман Ю. М. Каноническое искусство как информационный парадокс // Лотман Ю. М. Избранные статьи. В 3-х томах. Т. 1. Статьи по семиотике и типологии культуры. Таллинн, 1992, с. 243-247.
  3. Михайлов А. В. Проблемы анализа перехода к реализму в литературе XIX века // Михайлов А. В. Языки культуры. М., 1997, с. 62. См. также литературу по риторике, приведенную А. В.Михайловым: Аверинцев С. С. Риторика как подход к обобщению действительности // Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981, с. 15-46; Он же. Античный риторический идеал и культура Возрождения // Античное наследие в культуре Возрождения. М., 1984, с. 142-154; Проблемы литературной теории в Византии и латинском средневековье. М., 1986.
  4. Хализев В. Е. Указ. соч., с. 68.
  5. См., например, эссе Фридриха Шлегеля "Об эстетической ценности греческой комедии", "О ценности изучения греков и римлян" (Шлегель, Фридрих: Эстетика. Философия. Критика. Т. 1. М., 1983.).
  6. Цит. по: Леонтьев Д. А. Ценность как междисциплинарное понятие: опыт многомерной реконструкции // Вопросы философии, 1996, № 4, с. 15-26.
  7. Ср. Хайдеггер М. Европейский нигилизм // Хайдеггер М. Время и бытие. М., 1993, с. 63-176.
  8. Ср. размышления Л. М. Баткина в связи с ренессансной концепцией личности: "Конечно, новоевропейский человек не "придумывает" начисто свои идеалы и установки, он более или менее заимствует их, находя в культуре и истории; но они даны ему в духовном опыте уже в виде множественных, спорящих, относительных: так что он обязан выбрать те из них, которые он желал бы присвоить, пропустить сквозь себя, породить заново и держаться - только на свою ответственность - как сугубо личного убеждения" (Баткин Л. М. Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности. М., 1989, с. 219).
  9. Хайдеггер М. Время картины мира // Хайдеггер М. Время и бытие. М., 1993, с. 56.
  10. Хализев В. Е. Указ. соч., с. 77.
  11. Сент-Бев Ш. Что такое классик? // Сент-Бев Ш. Литературные портреты. Критические очерки. М., 1970. С. 315.
  12. Кириллина Л. В. К истории понятий 'классика' и 'классицизм' в музыке // Гетевские чтения 1997, М., 1997, с. 50.
  13. Там же, с. 51.
  14. Theodor W. Adorno. Zum Klassizismus von Goethes Iphigenie. In: Th. W. Adorno. Noten zur Literatur. Frankfurt a. M., 1974, S. 495.
  15. Карельский А. В. Драма немецкого романтизма. М., 1992, с. 12.
  16. Элиот Т. С. Что такое классик? // Вопросы литературы, 1988, № 8, с. 188.
  17. Кириллина Л. В. Указ. соч., с. 55.
  18. Там же, с. 55.
  19. Вельфлин Г. Классическое искусство. Введение в изучение итальянского Возрождения. СПб., 1997.
  20. Мукаржовский Я. Исследования по эстетике и теории искусства. М., 1994, с. 59.
3. О понятиях "классика", "классический" и "классицизм" в современном российском литературоведении
  1. БСЭ, М., 1973, т. 12, с. 270-274.
  2. БСЭ, с. 271.
  3. Литературные манифесты западноевропейских классицистов. М., 1980, с. с. 14.
  4. Есть и другая точка зрения, возводящая классицизм (в частности, французский) не к картезианству и не к ренессансному гуманизму, а к английскому сенсуализму (Локк, в меньшей степени Беркли и Юм). Ю. М. Лотман, в целом весьма сдержанно оценивая поиски "английских" корней классицизма, в работе "Литература в контексте русской культуры XVIII века" перечисляет авторов, защищающих эту точку зрения (Е. Н. Купреянова, И. З. Серман). См.: Лотман Ю. М. О русской литературе. Статьи и исследования: история русской прозы, теория литературы. СПб., 1997, с. 145-146.
  5. Александр Блок. Собрание сочинений в 6 т. Т. 4. Л., 1982, с. 361.
  6. Там же, с. 360.
  7. Там же, с. 361.
  8. Гуго фон Гофмансталь. Шиллер // Г. фон Гофмансталь. Избранное. М., 1995, с. 566.
  9. Там же, с. 566.
  10. Шахов А. А. Гете и его время. Лекции по истории немецкой литературы XVIII в., читанные на высших женских курсах в Москве. Спб., 1891.
  11. Цит. по: Жирмунский В. М. Гете в русской литературе. Л., 1982, с. 437.
  12. Соловьев С. М. Гете и христианство. Сергиев Посад, 1917, с. 64.
  13. К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения. Т. 4, с. 233.
  14. Вильмонт, Н. Н. Гете. История его жизни и творчества. М., 1959, с. 138.
  15. Там же, с. 141.
  16. Там же, с. 143.
  17. Там же, с. 147.
  18. Там же, с. 147.
  19. Там же, с. 164.
  20. Там же, с. 149.
  21. Неустроев В. П. Литературные очерки и портреты. М., 1983, с. 9.
  22. ""Ифигения" закладывала основы нового классицизма в немецкой литературе и духовной жизни на рубеже XVIII и XIX веков, того классицизма, который получил название "веймарского". Его нравственно-эстетической основой было сочетание гуманности и красоты" (Аникст А. А. Творческий путь Гете. М., с 259).
  23. Верцман И. Е. Проблемы художественного познания. М., 1967, с. 101.
  24. Там же, с. 97.
  25. Берковский Н. Я. Статьи о литературе. М.-Л., 1962, с. 131-203.
  26. Там же, с. 153.
  27. Там же, с. 166.
  28. Там же, с. 166-167.
  29. Там же, с. 168.
  30. Тураев С. В. Классицизм в немецкой литературе XVIII века // Проблемы Просвещения в мировой литературе. М., 1970, с. 94.
  31. Иванов Вяч. И. Гете на рубеже двух столетий // Иванов В. И. Родное и вселенское. М., 1994, с. 237.
  32. Там же, с. 238.
  33. Эта холодность и отстраненность "веймарского" Гете напоминает определение гетевского классицизма как "полуденного отдыха" гения, данное Людвигом Тиком в эссе "Гете и его время" (1828). Но знак оценки здесь изменен с "плюса" на "минус". Для Тика "прекрасный сон" Гете в Веймаре есть симптом его усталости на пути к поэтической истине. Тик вообще глубоко сожалеет о переезде Гете в Веймар из Франкфурта. Для него этот переезд - несчастливое событие. См.: Tieck, Ludwig. Kritische Schriften. Bd. 2, Leipzig 1848, S. 249ff.
  34. Иванов Вяч. И. Указ. соч., с. 240.
  35. Там же, с. 252.
  36. Там же, с. 112.
  37. Франк С. Л. Из этюдов о Гете. Гносеология Гете // Русская мысль, М., 1910, № 8, паг. 2-я, с. 99.
  38. Там же, с. 99.
  39. Метнер Э. К. Размышления о Гете. Книга первая. М., 1914, с. 290-293. По Метнеру, Гете "стал Гете, а не только родился" (с. 291). Здесь кантианец Метнер, подчеркивающий в Гете интеллектуальное, этико-дисциплинирующее начало, расходится с "христианским реалистом" С. Л. Франком, который утверждает, что Гете с его "предметным мышлением" (Франк С. Л., Указ. соч., с. 82) отрицает сам принцип "познай самого себя" (Франк, Указ. соч., с. 77).
  40. Михайлов А. В. Стилистическая гармония и классический стиль в немецкой литературе // Михайлов А. В. Языки культуры. М., 1997, с. 329.
  41. Там же, с. 295.
  42. Там же, с. 311-312.
  43. Там же, с. 302.
  44. Там же, с. 472-506.
  45. Там же, с. 482.
  46. Там же, с. 486.
  47. Там же, с. 487.
  48. Типология стилевого развития нового времени. Классический стиль. М., 1976, с. 49.
  49. Там же, с. 62.
  50. Там же, с. 57.
  51. Михайлов А. В. Указ. соч., с. 26.
  52. Там же, с. 26.
  53. Там же, с. 336.
  54. Современность классики. Л., 1989, с. 3.
  55. Там же, с. 4.
  56. Там же, с. 7.
  57. Там же, с. 49.
  58. Классика и современность. М., 1991, с. 68.
  59. Там же, с. 72.
  60. Там же, с. 72.
  61. Там же, с. 73.
  62. Haug, Walter: Klassikerkataloge und Kanonisierungseffekte. Am Beispiel des mittelalterlich-hochhцfischen Literaturkanons, in: Kanon und Zensur. Hrsg. von Aleida und Jan Assmann. Mьnchen 1987, S. 259-270.
  63. Заметим, что термин "классика" в русской культурной и литературной традиции был узаконен П. А. Вяземским именно в связи с пушкинским творчеством (статья "Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова", помещенная в виде предисловия к изданию "Бахчисарайского фонтана"). См.: Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997, с. 147.
  64. Классика и современность. М., 1991, с. 20-21.
  65. Там же, с. 20.
  66. Там же, с. 21.
К главе I. Эстетическая теория Веймарской классики: предшественники и современники Гете и Шиллера. 1. Веймарская классика как культурно-исторический феномен.
  1. Frenzel, Herbert A. und Elisabeth: Daten deutscher Dichtung. Chronologischer AbriЯ der deutschen Literaturgeschichte. 2 Bde. Bd. 1. Von den Anfдngen bis zum Jungen Deutschland. Mьnchen 1995, S. 236f.
  2. Manger, Klaus: Ereignis Weimar-Jena. Kultur um 1800. In: Goethe-Gesellschaft Bonn. Jahresgabe 1997. Bonn 1998, S. 59-60.
  3. Manger, a. a. O., 64-65.
  4. Литературные манифесты западноевропейских классицистов. М., 1980, с. 14-16.
  5. Там же, с. 89.
2. Иоганн Иоахим Винкельман
  1. Винкельман И. И. Избранные статьи и письма. М., 1935, с. 85. В дальнейшем все цитаты из Винкельмана, за исключением специально оговоренных случаев, даются по этому изданию с указанием страницы в скобках.
  2. Szondi, P. Antike und Moderne in der Дsthetik der Goethezeit. In: Szondi, P. Poetik und Geschichtsphilosophie I. Studienausgabe der Vorlesungen. Bd. 2. Frankfurt a. M., 1991. S. 24.
  3. Асмус В. Ф. Немецкая эстетика XVIII века. М., 1963, с. 79.
  4. Szondi, P. Op. cit. S. 44.
3. Иоганн Готфрид Гердер
  1. Herder, J. G. Denkmal Johann Winkelmanns, Demselben vor der Fьrstl. Akademie der Alterthьmer zu Cassel bei AnlaЯ der ersten Preisaufgabe im Jahr 1777 errichtet. In: Herder J. G. Sдmtliche Werke, Hg. B. Suphan. Reprograph. Nachdruck d. Ausgabe Berlin 1892. Hildesheim 1967, Bd. VIII, S. 437-483.
  2. Ibid. S. 105.
  3. Гердер И. Г. Избранные сочинения. М.-Л., 1959, с. 6.
  4. Безусловно, Гердер искажает истину, называя французскую классическую трагедию - основной объект его критики - "манекеном" греческого театра и противопоставляя ее "чистой органике" Шекспира. Гердер принципиально отрицает какую-либо эстетическую значимость Расина и Корнеля и намеренно обходит молчанием искусственность пьес Шекспира, в особенности его сонетов, о которых он характерным образом не говорит ни слова.
  5. Гердер. Указ. соч. С. 12-13.
  6. См. главу "О влиянии климата" в книге "История искусства древности" (Винкельман. Указ. соч., с. 258-260).
  7. Herder J. G. SW VIII. S. 472 f.
  8. Ibid. S. 476.
  9. Болееее подробно о Фридрихе Августе Вольфе и его взглядах на Гомера см. главу "Гете и античность".
  10. Гердер. Указ. соч. С. 104.
  11. Там же. С. 105-106.
  12. Там же. С. 104.
  13. Там же. С. 96.
  14. Там же. С. 275.
  15. Параллель между гуманизмом и теодицеей не случайна. Так, Йозеф фон Эйхендорф в "Истории поэтической литературы Германии" называл гуманизм "универсальной религией", которая у Гердера находится "у крайних пределов христианства". Гердер, по Эйхендорфу, недопустимым образом "поэтизирует" теологию: "он учил не столько о христианстве, сколько о всеобщем божественном начале в человеческой природе, которое должно было сплотить всех людей в единой невидимой и распространившейся повсюду братской общине..." По Гердеру (в изложении Эйхендорфа), Библией является природа, Откровение дается нам через совершенствование человеческого духа, Христос - лишь проповедник в миру, не знающий чуда, возвещающий свою истину словом и образом, сама же христианская религия - не более чем необходимый, но исторически преходящий этап универсального процесса развертывания духа гуманности (Joseph Freiherr von Eichendorff. Neue Gesamtausgabe der Werke und Schriften in 4 Bd. Bd. 4, Stuttgart [o. J.], S. 229-230).
  16. Кант И. Критика способности суждения. М., 1994, с. 72.
  17. Гердер. Указ. соч. С. 204.
  18. Там же. С. 210.
  19. Там же. С. 243-244.
  20. Там же. С. 246.
  21. "Природа распределяет свои благороднейшие дары не по семейному принципу..." (Там же, с. 247).
4. Карл Филипп Мориц
  1. Moritz, Karl Philipp. Werke in 3 Bd. Hrsg. von Horst Gьnther. Frankfurt a. M., 1981. Bd. 2. S. 256-257. В дальнейшем все цитаты из Морица даются в нашем переводе по этому изданию с указанием в тексте номера тома и страницы.
  2. Гете И. В., Шиллер Ф. Переписка. В 2-х томах. Т. 1. М., 1988, с. 44.
5. Вильгельм фон Гумбольдт.
  1. Дополнительную информацию о философии языка В. фон Гумбольдта можно получить в соответствующей статье в "Лингвистическом энциклопедическом словаре" (М., 1990). Там же дана основная литература по этому вопросу.
  2. Borchmeyer, Dieter: Weimarer Klassik. Portrait einer Epoche. Weinheim 1994, S. 301.
  3. Гумбольдт В. фон. Язык и философия культуры. М., 1985, с. 60. В дальнейшем это издание цитируется в тексте с указанием номера страницы.
  4. Mьller-Seidel, Walter. Die Geschichtlichkeit der deutschen Klassik. Literatur und Denkformen um 1800. Stuttgart, 1983, S. 105-118.
  5. Humboldt, Wilhelm von: Ausgewдhlte Werke. Frankfurt a. M., 1957, S. 60f.
  6. Ibid., S. 62.
  7. Ibid., S. 64.
  8. Ibid., S. 65.
  9. Ibid., S. 73.
  10. Der Briefwechsel zwischen Friedrich Schiller und Wilhelm von Humboldt. 2 Bde. Berlin (Ost), 1962, Bd. 1, S. 176.
К Главе II. Эстетика Гете классического периода (1786-1805)
  1. Франк С. Л. Из этюдов о Гете. Гносеология Гете // Русская мысль, М., 1910, № 8, паг. 2-я, с. 76.
  2. См.: Метнер Э. К. Размышления о Гете. Книга первая. М., 1914, с. 343.
  3. См.: Зиммель Г. Гете // Зиммель Г. Избранное. Т. 1. Философия культуры. М., 1996, с. 175-200.
  4. В работе "Философский этюд" 1784-1785 годов (И. В. Гете. Избранные философские произведения. М., 1964, с. 46).
  5. Ср. хотя бы статью В. Фосскампа "Классика как историко-литературная эпоха. Типология и функция веймарской классики", помещенную в сборнике "Контекст-1990" (М., 1990, с. 115-138).
1. Итальянское путешествие
  1. Сам Гете называет свое путешествие в Италию "бегством" в "Разговорах с Эккерманом" (10 февраля 1829 г.).
  2. См., например, запись 10 сентября 1786 года, сделанную в Триенте: "...Я вновь ощущаю интерес к миру, испытываю свою способность наблюдать, проверяю, насколько велики мои знания и сведения, достаточно ли ясно и светло мое зрение, много ли я могу схватить при беглом обзоре и способны ли изгладиться морщины, врезавшиеся в мою душу" (Гете И.-В. Собр. соч. в 13-ти томах. М., 1932-1949. Т. XI, с. 36). В дальнейшем сочинения Гете, за исключением специально оговоренных случаев, цитируются по этому изданию с указанием в тексте номера тома (римская цифра) и страницы, а также по изданию: Гете И.-В. Собр. соч. в 10 томах. М., 1975-1980, с указанием номера тома (арабская цифра) и страницы.
  3. Вильмонт Н. Н. Гете. История его жизни и творчеcтва. М., 1959, с.168.
  4. Goethes Briefe. Bd. 1-4. Hrsg. von Karl Robert Mandelkow unter Mitarbeit von Bodo Morawe. Mьnchen 1976. Bd. 2. S. 85.
  5. Иванов Вяч. И. Гете на рубеже двух столетий // Иванов Вяч. И. Родное и вселенское. М., 1994, с. 246.
  6. Михайлов А. В. Идеал античности и изменчивость культуры. Рубеж XVIII---XIX вв. // Михайлов А. В. Лики культуры. М., 1997, с. 530.
  7. Там же, с. 530.
  8. Там же, с. 530.
  9. Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1990, с. 270-283.
  10. Там же, с. 270.
  11. Там же, с. 281.
  12. Там же, с. 278.
  13. Jucker, Rolf: "Das Rцmische Karneval." Mit Gesetz und Ordnung gegen Gedrдnge. In: Goethe-Jahrbuch 111 (1994). Weimar 1995, S. 35-44.
2. "Простое подражание природе, манера, стиль"
  1. Жорж Луи Леклерк де Бюффон. Речь при вступлении во Французскую Академию // Новое литературное обозрение, № 13, 1995, с. 170.
  2. Догадку о близости представлений о стиле у Бюффона и Гете высказывает С. И. Зенкин. См.: Зенкин С. И. Неклассическая риторика Бюффона // Новое литературное обозрение, № 13, 1995, с. 174.
  3. Goethes Werke. Hamburger Ausgabe. Bd. 12, S. 35.
  4. Ibid., S. 37.
  5. Ibid., S. 37.
  6. См. письмо Шиллера к Вильгельму фон Гумбольдту 9 ноября 1795 г.: Der Briefwechsel zwischen Friedrich Schiller und Wilhelm von Humboldt, Bd. 1, S. 213f..
  7. Goethes Werke. Weimarer Ausgabe. Bd. 48, S. 134-137.
3. Гете и Французская революция
  1. Письмо от 8 апреля 1797 г. // Переписка Гете и Шиллера. М., 1988, т. 1, с. 331.
  2. Goethe J. W. Weimarischer Neudecorirter Theatersaal. Dramatische Bearbeitung der Wallensteinischen Geschichte durch Schiller. In: Goethes Werke. Weimarer Ausgabe. Bd. 40, S. 5.
  3. Соловьев В. С. Поэзия Ф. И. Тютчева // Соловьев В. С. Литературная критика. М., 1990, с. 112.
  4. И. П. Эккерман. Разговоры с Гете. М., 1986, с. 460-461.
4. Творческий союз с Фридрихом Шиллером
  1. И. П. Эккерман. Разговоры с Гете. М., 1986. Март 1832, с. 434-435.
  2. Канаев И. И. Гете как естествоиспытатель. Л., 1970. с. 100.
  3. Переписка Гете и Шиллера. М., 1988, т. 1, с. 43.
  4. Там же, с. 43.
  5. Фридрих Гундольф в известной книге "Гете" (1916) именно на шиллеровской оценке Гете как грека по духу, силой несчастливых обстоятельств оказавшегося под небом германского севера, построит свое определение веймарского гения как цельного человека, заброшенного в расколотый мир "образования" (Gundolf, Friedrich. Goethe. Berlin 1916, S. 26).
  6. Schadewaldt, Wolfgang. Der Weg Schillers zu den Griechen. In: Schadewaldt, Wolfgang. Hellas und Hesperien. Gesammelte Schriften zur Antike und zur neueren Literatur. Zьrich und Stuttgart, 1960, S. 826.
  7. Переписка Гете и Шиллера. Том 1, с. 48.
  8. Joseph Freiherr von Eichendorff. Op. cit., S. 241.
  9. Ibid., S. 586.
  10. Ibid., S. 596.
  11. Гуго фон Гофмансталь. Шиллер // Г. фон Гофмансталь. Избранное. М., 1995, с. 566-567.
  12. Der Briefwechsel zwischen Friedrich Schiller und Wilhelm von Humboldt, Bd. 2, S. 52.
5. Гете и античность
  1. Шиллер Ф. П. Фридрих Шиллер. М., 1955, с. 178.
  2. Там же, с. 178.
  3. Ueding ,Gert. Klassik und Romantik. Bd. 1. Mьnchen Wien 1987. S. 140-141.
  4. Об отношении европейцев к античности на рубеже XVIII и XIX веков прекрасно сказал А. В. Михайлов: "На рубеже XVIII-XIX вв. европейская культура, можно сказать, докапывается до своих дориторических истоков. Гомер - символ этих открытий, движение от Вергилия к Гомеру - показательно для этого устремления в свои глубины и вместе за рамки риторического. От риторики - к первозданности, от искусства - к натуре, от извечно опосредованного как материала искусства - к самой непосредственности, от отражений поэтического первопринципа - к самому первопринципу" (Михайлов А. В. Гете и отражения античности в немецкой культуре на рубеже XVIII-XIX веков // Михайлов А. В. Языки культуры. М., 1997, с. 591.
  5. Эмансипация классической филологии в эпоху Просвещения, ее постепенное превращение из "служанки протестантской теологии" в самостоятельную науку стало, по мнению Йозефа фон Эйхендорфа, тем импульсом, который пробудил интерес к античности во второй половине XVIII века. Для Эйхендорфа эта тенденция связана главным образом с негативными последствиями: он говорит о пренебрежении средневековым культурным наследием, догматизме, "новой схоластике", а также об искажении немецкого языка как о плодах моды на античность. Особенно много вреда немецкому языку, по Эйхендорфу, принесли Клопшток и Фосс. Но самый главный вред, который принес с собой в Германию культ греческих древностей, - это замена религии ученым морализаторством и появление "гремучей смеси" из протестантизма, гуманизма и кантианства, которая на много лет вперед предопределила драматический и порой даже трагический характер заблуждений выдающихся немецких мыслителей и поэтов. См.: Joseph Freiherr von Eichendorff. Op. cit., S. 19-21. Эйхендорф выражает здесь довольно распространенную точку зрения, которой придерживались, в частности, многие религиозно ориентированные романтики. Так, поздний Тик в эссе 1828 года "Гете и его время" также связывает интерес к греческой античности с деятельностью "секты" филологов: "Изолированное существо, подобное филологу прошлых столетий, едва ли было возможно прежде, поскольку только через распространение известной учености могло возникнуть столь странное явление. Мало-помалу это учение стало просвещенным, вновь вторглось в жизнь, вновь ощутило потребность в современности и тем самым приблизилось к человечности. И тут явились, инспирированные учеными мужами, археологическое суеверие вкупе с ложным представлением о древнем искусстве как о безусловно единственном. Эта секта сражается до сих пор." Tieck, Ludwig. Kritische Schriften. Bd. 2, Leipzig 1848, S. 252f. В другом месте этой же работы Тик в целом выражает свое неодобрение "веймарскому проекту" Гете и Шиллера в его "антикизирующем" аспекте: "Это стремление вдаль, к идеалу, к античности и совершенству - кому оно неведомо? Все это предстоит нам достичь - но не ценой утраты близкого, лучшего. Ум трезвеет, сила ослабевает, и вплоть до уничтожения может дойти гонка за античным, далеким, идеальным, хотя оно - если бы мы только захотели его увидеть - лежит у нас перед ногами, лишь приняв иной облик." Ibid., S. 251. Для Тика стремление веймарцев к античности есть своего рода квазиромантическая тяга к далекому. Гетевское увлечение античностью есть, таким образом, "сектантство", попытка бегства от немецкой действительности. (Знакомая интонация!) Тик здесь ошибается: ведь для Гете как раз античность, "греческий" взгляд на вещи и есть самая реальнейшая реальность, есть самое близкое и знакомое.
  6. Михайлов А. В. Указ. соч. М., 1997, с. 522-563.
  7. Ueding, Gert. Op. cit., S. 141.
  8. Якобсон П. Гете - руководитель театра и режиссер // Театр, 1939, № 9, с. 32.
  9. Аветисян В. А. Гете и проблема мировой литературы. Саратов, 1988, с. 59.
  10. Соловьев С. М. Гете и христианство. Сергиев Посад, 1917, с. 75.
  11. Trunz, Erich: Das Haus am Frauenplan in Goethes Alter. In: Weimarer Goethe-Studien. Weimar 1980, S. 75; Lichtenstern, Christa: Jupiter - Dionysos - Eros/Thanatos: Goethes symbolische Bildprogramme im Haus am Frauenplan. In: Goethe-Jahrbuch 112 (1995). Weimar 1995, S. 343-360.
  12. Ср. письмо Крейцеру от 10 октября 1817 г. (Goethes Briefe. Bd. 3, S. 401).
  13. Goethes Briefe. Hamburger Ausgabe. Bd. 1, S. 202.
  14. Ibid. Bd. 1, S. 264.
  15. Переписка Гете и Шиллера. Т. 1, с. 336.
  16. Здесь Гете, наверное, ближе всего к тому "аполлоническому" взгляду на античность, который ему приписывает в целом С. М. Соловьев: "... Гете воплотил в себе по преимуществу аполлиническую сторону Греции, он был учеником Гомера и Софокла, его Греция - солнечная, разумная Греция объективно-прекрасного Олимпа - Греция идей" (Соловьев С. М, Указ. соч., с. 73).
  17. Переписка Гете и Шиллера. Письмо Шиллеру от 17 мая 1795 г. Т. 1, с. 103.
  18. Goethes Briefe. Hamburger Ausgabe. Bd. 2, S. 252.
  19. Цит. по: Аветисян В. А. Гете и проблема мировой литературы. Саратов, 1988, с. 77.
  20. Там же, с. 77-78.
  21. Там же, с. 79.
  22. Там же, с. 78-79.
  23. Там же, с. 13.
6. Гете как автор и издатель "Пропилей"
  1. В русском переводе "Введения в 'Пропилеи'" слово "aufgedrungen" ("навязано") заменяется более нейтральным "сообщается", что в данном случае ведет к смягчению и деформации гетевской мысли. См. 10, 38.
  2. Переписка Гете и Шиллера. Т. 1, с. 378.
  3. Goethes Werke. Hamburger Ausgabe. Bd. 12, S. 597.
  4. См. письмо Гете к Мейеру 14 июля 1797 года, Hamburger Ausgabe, Briefe, Bd. 2, S. 283.
  5. См.: Верцман И. Е. Эстетика Гете // Верцман И. Е. Проблемы художественного познания. М., 1967, с. 88-89.
  6. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1986, с. 216-249.
  7. Goethes Werke. Hamburger Ausgabe, Bd. 12, S. 603.
  8. Переписка Гете и Шиллера, т. 2, с. 220.
  9. Верцман И. Е. Указ. соч., с. 83.
  10. Там же, с. 86.
7. Гете и немецкая живопись рубежа XVIII - XIX веков
  1. Переписка Гете и Шиллера. Т. 1, с. 56.
  2. Там же. Т. 1, с. 58.
  3. Там же. Т. 1, с. 59.
  4. Ср. Osterkamp, Ernst: Die Geburt der Romantik aus dem Geist des Klassizismus. In: Goethe-Jahrbuch 112 (1995), S. 138f.
  5. Ibid., S. 139.
  6. Сейчас коллекция братьев Буассере, Сульпица и Мельхиора, составляет основу собрания средневековой немецкой и нидерландской живописи Старой Пинакотеки в Мюнхене.
  7. Письмо 21 июня 1781 года, Goethes Werke, Hamburger Ausgabe, Briefe, Bd. 1, S. 358.
  8. Goethes Tagebuch, 2. Mai 1800.
  9. Tagebuch Sulpiz Boisserees, 1811. Цит. по: Goethes Werke. Hamburger Ausgabe, Bd. 12, S. 559.
  10. Ibid.,12, S. 560.
  11. Ibid., 12, S. 560.
  12. Ibid., 12, S. 129.
  13. Ibid., 12, S. 129.
  14. Ibid., 12, S. 130.
  15. "Странствия Франца Штернбальда" - так называется роман Людвига Тика, вышедший в 1798 году и содержащий основы романтической живописной эстетики.
  16. Верцман И. Е. Указ. соч., с. 101-102.
  17. Об "интересном" как эстетической категории одним из первых заговорил Фридрих Шлегель в работе "Об изучении греческой поэзии" (1795); о судьбах "интересного" искусства и "интересного" художника в ХХ веке см. нашу статью: Jerochin, Alexander. Der Kьnstler zwischen Isolation und Tod: Paradoxe des Дsthetizismus in den Romanen Patrick Sьskinds und Christoph Ransmayrs. In: Orbis Litterarum 51 (1996), S. 282-299.
8. Эстетика символа
  1. Лагутина И. Н. Символическая реальность Гете: поэтика художественной прозы. Автореф. дисс. ... док. филол. наук. М., 1997, с. 5.
  2. Там же, с. 6.
  3. Там же, с. 7.
  4. Sшrensen, Bengt Algot: Symbol und Symbolismus in den дsthetischen Theorien des 18. Jahrhunderts und der deutschen Romantik. Kopenhagen 1963.
  5. Goethes Werke. Weimarer Ausgabe. Bd. 37, S. 87.
  6. Sшrensen, a. a. O., S. 87.
  7. Переписка Гете и Шиллера, т. 1, с. 393.
  8. Там же, с. 394.
  9. Там же, с. 395.
  10. Ср. определение интуиции у Декарта, разделявшего интуицию и дедукцию, что напоминает кантовское различение интуитивного и дискурсивного: "Под интуицией я разумею не веру в шаткое свидетельство чувств и не обманчивое суждение беспорядочного воображения, но понятие ясного и внимательного ума, настолько простое и отчетливое, что оно не оставляет никакого сомнения в том, что мы мыслим, или, что одно и то же, прочное понятие ясного и внимательного ума, порождаемое лишь естественным светом разума и благодаря своей простоте более достоверное, чем сама дедукция..." ("Правила для руководства ума" // Декарт Р. Избранные произведения. М., 1950, с. 86).
  11. Sшrensen, a. a. O., S. 93.
  12. Лагутина, Указ. соч., с. 17.
  13. Цит. по: Метнер Э. К. Размышления о Гете. Книга первая. М., 1914, с. 206.
  14. Эккерман. Разговоры с Гете. С. ...
  15. Goethe. Maximen und Reflexionen. Hrsg. von Max Hecker. Weimar 1907. Schriften der Goethe-Gesellschaft, Bd. 21. Nr. 1113.
  16. Goethes Werke. Weimarer Ausgabe. I. Abt. Bd. 49, S. 142.
  17. Метнер Э. К. Указ. соч., с. 196.
  18. Keller, Werner. Goethes dichterische Bildlichkeit. Eine Grundlegung. Mьnchen 1972, S. 223.
  19. Keller, a. a. O., S. 213f. Выражение "отблеск" (Abglanz) употребляет Фауст (сцена "Живописная местность" второй части "Фауста"): "... жизнь на отблеск радужный походит" (пер. Н. Холодковского).
  20. Ср. определение символа, которое дает Вильгельм фон Гумбольдт в работе "О греческом характере вообще и об идеальном его рассмотрении в особенности": "Ведь своеобычность символа состоит в том, что изображение и изображаемое по очереди настоятельно приглашают разум к сосредоточению и углублению, тогда как аллегория, напротив, подобно разрешенной загадке, - когда наконец-то найдена связующая идея, - оставляет лишь холодное удивление или легкое удовлетворение" (Humboldt, Wilhelm von: Ausgewдhlte Werke. Frankfurt a. M., 1957, S. 90-91).
  21. Goethe, Maximen und Reflexionen, Nr. 314.
  22. В подлиннике внешняя парадоксальность "открытой тайны" выражена яснее: "Unmцglich scheint die Rose, Unbegreiflich die Nachtigall".
  23. Keller, a. a. O., S. 226.
9. Литература и театр
  1. Гетевское раздражение по поводу чрезмерной легкости обращения со словом "классика" разделяет и романтик Август Вильгельм Шлегель в эссе "Общий обзор современного состояния немецкой литературы": "Большинство писателей, считающихся классическими, те, кто якобы призван составить наш собственный золотой век, полностью заслуживают этой участи - быть исключенными из литературного оборота: они частью законченные подражатели, частью - настолько слабы и мелочны, что могли добиться славы лишь "благодаря" предельной астении и бессилию духа их предшественников...".
  2. Lange, Sigrid. Die Utopie des Weiblichen im Drama Goethes, Schillers und Kleists. Frankfurt a. M. 1993, S. 37.
  3. Goethes Werke. Hamburger Ausgabe. Briefe, Bd. 1, S. 499.
  4. Переписка Гете и Шиллера. Т. 1, с. 344.
  5. Проблема "демонического" у Гете занимала не одно поколение исследователей его творчества. Обилие истолкований "демонического", предложенных в разное время гетеведами, объясняется тем, что сам Гете не дал исчерпывающих указаний по этому поводу. Мы будем придерживаться самой общей дефиниции, данной И. Е. Верцманом: ""Демоническое для Гете - это безграничная энергия, не знающая покоя, это необычное напряжение ума, способного раскрыть "невыразимую жизненную загадку" (Верцман И. Е. Указ. соч., с. 109). Эта "безграничная энергия, не знающая покоя", проявляет себя различным образом в различных сферах человеческой деятельности - истории и политике (демонизм сильной исторической личности, сконцентрированной для Гете в фигуре Наполеона), искусстве (художническая гениальность, выражающаяся в способности создавать образы, по своей глубине приближающиеся к символам), науке и философии (интуитивный дар мыслить символически). "Демоническое" в понимании Гете есть высшее проявление жизненной силы, творящей во многом безотчетно. Человек, получивший этот демонический дар от природы, может либо полностью покориться ему, превратившись в слепое орудие космической стихии, либо подчинить его себе созерцанием и "умным деланием". Первое - удел "политических гениев", харизматиков типа Наполеона, вступающих в борьбу "со всей вселенной" ("Поэзия и правда", 3, 652) и гибнущих в этой борьбе. Ко второму призваны деятели духа - художники, мыслители, ученые. Они обуздывают стихию, не подавляя ее, добиваясь в итоге выдающихся творческих результатов.
  6. Цит. по: Reed, Terence James: Die klassische Mitte. Goethe und Weimar 1775-1832. Stuttgart u. a. 1982, S. 30.
  7. Цит. по: Blanchard, Marc Eli. Geschichte, Theater und das Problem der "Sitten" im 18. Jahrhundert. In: Epochenschwellen und Epochenstrukturen im Diskurs der Literatur- und Sprachhistorie. Hrsg. von Hans Ulrich Gumbrecht und Ursula Link-Heer. Frankfurt a. M. 1985, S. 116.
  8. Wieland, Christoph Martin. Ausgewдhlte Prosa aus dem "Teutschen Merkur". Marbach a. N. 1963, S. 40.
  9. Flemming, Willi: Goethe und das Theater seiner Zeit. Stuttgart u. a. 1968, S.68.
  10. Цит. по: Flemming, W. Op. cit. S. 123.
  11. См. "Фрагменты из писем к начинающей актрисе", помещенные в газете "Прямодушный" (Der Freimьthige, Nro. 21, 1806, Jan. 30, S. 82).
  12. Wahle, Julius: Das Weimarer Hoftheater unter Goethes Leitung. Weimar 1892, S. 186.
  13. Цит. по: Flemming, Op. cit., S. 248.
  14. Гете - Шиллеру, 4 мая 1800 г. // Переписка Гете и Шиллера, т. 2, с. 297.
  15. Эккерман И. П. Разговоры с Гете. М., 1986, 27. 03. 1825, с. 475.
  16. Riemer Friedrich Wilhelm: Mitteilungen ьber Goethe. Hrsg. von Arthur Pollmer. Leipzig 1921, S. 334.
  17. Genast, Eduard: Aus dem Tagebuch eines alten Schauspielers. 1862. S. 58.
  18. Цит. по: Flemming, Op. cit., S. 207.
  19. Ibid., S. 207-208.
  20. Sulzer, Johann Georg: Allgemeine Theorie der schцnen Kьnste, IV, S. 262.
  21. Цит. по: Linder, Jutta: Дsthetische Erziehung. Goethe und das Weimarer Hoftheater. Bonn 1990, S. 101.
  22. Ibid., S. 102.
  23. Эккерман И. П. Указ. соч., с. 469-470.
  24. Там же, с. 469.
  25. Linder, a. a. O., S. 115.
  26. Genast, Tagebuch, S. 173.
  27. Ibid., S. 97.
  28. Goethes Werke. Weimarer Ausgabe. IV. Abt., Bd. 9, S. 181.
  29. Genast, Tagebuch, S. 98.
  30. Лессинг Г.-Э. Гамбургская драматургия. М., 1936, с. 30-34.
  31. Tieck, Ludwig: Werke in vier Bдnden. Bd. 2. Mьnchen 1964, S.241.
  32. Linder, a. a. O., S. 99-100.
  33. "Так, например, Кальдерон, хотя он поистине велик и я не могу не восхищаться им, на меня никогда влияния не оказывал ни в хорошем, ни в плохом. Но для Шиллера он был бы опасен, так как сбил бы его с толку, и я почитаю за счастье, что Кальдерон лишь после его смерти привлек к себе всеобщее внимание в Германии. Кальдерон неимоверно велик в литературной и театральной технике, Шиллер же значительно превосходил его серьезностью и значительностью своих устремлений, и было бы прискорбно, если бы он поступился хоть частью этих достоинств, не достигнув высот Кальдерона в других отношениях" (Эккерман И. П. Указ. соч., с. 159).
  34. О параллелях между "Магом-чудотворцем" Кальдерона и "Фаустом" Гете см.: Аветисян В. А. Указ. соч. С. 106-108.
  35. Flemming, a. a. O., S. 234.
      Глава III. Эстетика Шиллера классического периода
      1. Humboldt, W. von. Ьber Schiller und den Gang seiner Geistesentwicklung. In: Der Briefwechsel zwischen Friedrich Schiller und Wilhelm von Humboldt. 2 Bde. Berlin (Ost), 1962, Bd. 1, S. 3.
      2. Ibid., S. 6.
      3. Ibid., S. 7-8. Наблюдения за устным стилем Гердера и Шиллера приводят Гумбольдта к весьма интересным определениям стиля. По Гумбольдту, стиль заключается не в умении выражать готовые мысли, а в воплощении движущейся мысли в момент ее рождения. Стиль возникает в усилии выразить новое качество мысли. Поэтому стиль у Гумбольдта не связан с риторикой, которая для него есть прежде всего искусство изложения уже известного. (Humboldt, Op. cit., S. 25f.) См. посвященную Гумбольдту главу нашей работы, а также статью С. И. Зенкина (Зенкин С. И. Неклассическая риторика Бюффона // Новое литературное обозрение, № 13, 1995).
      4. Ibid., S. 9-10.
      5. Гуго фон Гофмансталь. Шиллер // Г. фон Гофмансталь. Избранное. М., 1995, с. 568.
      6. Humboldt, W. von, Op. cit., S. 12. В этом смысле проблематика Шиллера изначально близка проблематике Канта. Гумбольдт полагает, что Шиллер фактически ничего не перенял у Канта, что важнейшие идеи по эстетике и нравственности разрабатывались им еще до знакомства с Кантом. (Humboldt, Op. cit., S. 25) На наш взгляд, Гумбольдт здесь несколько преувеличивает интеллектуальную независимость Шиллера от Канта: в "докантовский" период Шиллера можно говорить лишь о некоторых основополагающих интуициях, впоследствии сблизивших автора "Разбойников" с автором трех "Критик". Но связь Шиллера с кантовской эстетической и моральной рефлексией в целом достаточно очевидна. Особенно это заметно в языке и терминологии шиллеровских эстетических трактатов. Более подробно об отношении Шиллера к Канту см. главу "Шиллер и Кант" нашей работы.
      7. Ibid., S. 12f. В шиллеровской "тотальности" Гумбольдту не хватает идеи языка, поскольку именно язык, на его взгляд, объединяет в себе интеллектуальное и чувственное начала, философию и поэзию. (Ibid., S. 19)
      8. Ibid., S. 18.
      1. Первые философско-эстетические опыты
      1. "Универсум есть единая мысль Бога", NA 20, 115. В дальнейшем сочинения Шиллера цитируются либо по немецкому изданию (Friedrich Schiller. Nationalausgabe. Begr. von Julius Petersen, fortgef. v. Lieselotte Blumenthal, Benno von Wiese u. Siegfried Seidel, hrsg. v. Norbert Oellers. Weimar 1943ff.) с указанием в тексте сокращенного названия издания (NA), номера тома и страницы, либо по русскому изданию (Шиллер Ф. Собр. соч. в 7 т. М., 1957).
      2. Об энтузиазме см.: Эстетика раннего французского романтизма. М., 1982, с. 448.
      2. Шиллер и античность
      1. Wiese, Benno von: Friedrich Schiller. Stuttgart 1959. S. 407.
      2. Humboldt, W. von. Ьber Schiller und den Gang seiner Geistesentwicklung. S. 26. В другом месте, в письме к Шиллеру 16 октября 1795 года, Гумбольдт относит философскую лирику Шиллера к образцам эпической поэзии (Der Briefwechsel zwischen Schiller und Humboldt, Bd. 1, S. 183).
      3. Keller, Werner: Das Pathos in Schillers Jugendlyrik. Berlin 1964, S. 173-174.
      4. Ср. комментарии к переводу "Ифигении в Авлиде", NA 15/I, 422.
      5. Wiese, a. a. O., S. 419.
      6. Письмо 26 октября 1795 г. См.: Der Briefwechsel zwischen Friedrich Schiller und Wilhelm von Humboldt, Bd. 1, S. 197-198.
      7. Письмо 6 ноября 1795 г. Ibid., S. 209-212.
      8. Schadewaldt, Wolfgang: Hellas und Hesperien. Zьrich und Stuttgart 1960, S. 830.
      4. Шиллер и театр
      1. Borchmeyer, Dieter: Weimarer Klassik. Weinheim 1994, S. 237; Reiss, Hans S.: Of the Use and Abuse of Literary Terms. Some Reflections, in: Oxford German Studies, Vol. 10, 1979, pp. 1-21.
      2. Кант И. Критика способности суждения. М., 1994, с. 92.
      3. Там же, с. 96-97.
      4. Аникст А. А. Теория драмы от Аристотеля до Лессинга. М., 1967, с. 442.
      5. Переписка Гете и Шиллера, т. 1, с. 429.
      6. Там же, с. 430.
      7. О сходстве комедии и сказки в теоретических рассуждениях Шиллера см.: Martini, Fritz: Lustspiele - und das Lustspiel. Stuttgart 1974. S. 131-149.
      8. Ср. комедии Тика и Бюхнера, а также очерк Чарлза Лэма "Об искусственной комедии прошлого века", помещенный в антологии "Английская комедия XVII-XVIII веков", М., 1989, с. 756-769.
      9. Письмо к Гумбольдту 30 ноября 1795 г. Der Briefwechsel zwischen Friedrich Schiller und Wilhelm von Humboldt, Bd. 1, S. 243.
      10. Характерно, что в своей драматической обработке "Геца" Гете поступил так же, как Шиллер, существенно сократив некоторые сцены в пользу классической строгости.
      11. Эккерман, Разговоры с Гете, 19 февраля 1829 г., с. 286.
      12. Nietzsche, Friedrich: Menschliches, Allzumenschliches I, 221. Die Revolution in der Poesie. In: Nietzsche, Friedrich: Werke. Kritische Gesamtausgabe. Hrsg. von Giorgio Colli und Mazzino Montinari. Abt. 4. Bd. 2. Berlin 1967. S. 182-184.
      13. Ср. предисловие Шиллера к "Дон Карлосу" в журнале "Рейнская Талия", 6, 550-551.
      14. Wilhelm von Humboldts Gesammelte Schriften, Bd. 2, S. 389.
      15. Ueber die gegenwдrtige Franzцsische tragische Bьhne. In:Wilhelm von Humboldts Gesammelte Schriften, Bd. 2, 387-388.
      16. Ibid., 2, 389.
      17. Ibid., 2, 391-392.
      18. Расин, как известно, был связан с янсенизмом - неортодоксальным течением во французском и нидерландском католицизме. Янсений, утверждая, что Христос пролил свою кровь не за всех людей, приближался к доктрине кальвинизма о предопределении.
      5. Шиллер и Кант: "Каллий, или О красоте", "О грации и достоинстве"
      1. Гулыга А. В. Эстетика Канта // Кант И. Критика способности суждения. М., 1994, с.13.
      2. Виндельбанд, Вильгельм. Философия в немецкой духовной жизни XIX столетия. М., 1993. Он же. От Канта до Ницше. История новой философии в ее связи с общей культурой и отдельными науками. М., 1998, с. 22.
      3. Асмус В. Ф. Немецкая эстетика XVIII века, с. 283. Об этом же - об объективной близости идей Шиллера и Канта - писал и В. П. Неустроев. (Неустроев В. П. Литературные очерки и портреты. С. 19.)
      4. Асмус В. Ф. Указ. соч., с. 283-284. Мы в целом согласны с отмеченным В. Ф. Асмусом сходством между Шиллером и Кантом. Тем не менее, указание Асмуса на то, что перенос интереса с эстетического предмета на сознание об этом предмете объединяет Канта и Шиллера, представляется нам несколько односторонним. Мы придерживаемся того мнения, что эстетика веймарской классики как в лице Гете, так и других, "малых" классиков (Винкельмана, Гердера, Морица) как раз отличается тягой к "материальному" рассмотрению эстетических объектов. Сам Шиллер, несмотря на свою верность кантовскому идеализму, в своих эстетических трактатах также обнаруживает известную тягу к изучению эстетических объектов. Следы этого увлечения эстетическим объектом можно найти в шиллеровских категориях возвышенного, грации и достоинства, в его учении о литературных жанрах или типах художественного восприятия (идиллии, элегии, сатире, трагедии, комедии).
      5. Шиллер Ф. П. Фридрих Шиллер. М., 1955, с. 204.
      6. "Письма об эстетическом воспитании человека", "О необходимых пределах применения художественных форм"
      1. Joseph Freiherr von Eichendorff. Op. cit., S. 18. Эйхендорф в целом негативно оценивает влияние Канта на немецкую литературу: "... кантовская философия оказала ярко выраженное угнетающее воздействие на немецкую поэзию. Но иначе и быть не могло. Остановив поэтов на пороге самого святого - познания Бога и потусторонних вещей, - это учение по необходимости превратило религию в плоскую мораль, которая, будучи изолированной от веры и живой взаимосвязи с Божественным, застыла в абстрактном добродетельном стоицизме. Мы видим, как эта мораль предается идиллическим мечтаниям у Козегартена, с важностью вещает с кафедры в "Урании" Тидге и вместе с шиллеровским маркизом Позой всходит на театральные подмостки, - с тем, чтобы вскоре окончательно обмелеть в бесчисленных прагматично-психологических романах и мещанских драмах. Поэтому так характерен и естественен тот факт, что все крупные поэты того времени, Гердер, Гете и Жан Поль, являлись решительными, а частью и ожесточенными противниками Канта..." (Ibid., S. 18).
      2. Borchmeyer, Dieter, a. a. O., S. 286.
      3. Асмус В. Ф. Указ. соч., с. 291.
      4. В этой связи нам представляется неверным утверждение В. П. Неустроева о том, что выход из "классового общества", в котором господствует разделение труда, Шиллер видел "в том, чтобы возвратиться к патриархальной "простоте, к истине и изобилию природы". Осуществление этой романтической, объективно консервативной программы писатель и возлагал на искусство." (Неустроев В. П. Немецкая литература эпохи Просвещения. М., 1959, с. 287.) В. П. Неустроев не упоминает о таких принципиальных для Шиллера вещах, как сознательное возвращение к природным первоначалам, зрелость духа и свобода выбора. Идея нравственной свободы и выбора, вообще идея сознательного и культурного у Шиллера едва ли может быть описана в таких понятиях, как "патриархальность" или "романтическая, объективно консервативная программа".
      5. Асмус В. Ф. Указ. соч., с. 292.
      7. "О наивной и сентиментальной поэзии"
      1. Манн, Томас: Гете и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма // Манн, Томас. Собр. соч. в 10 т. Т. 9. М., 1960, с. 490. Перевод не совсем точен: в оригинале речь идет именно об "эссе".
      2. Ср. Szondi, Peter: Poetik und Geschichtsphilosophie I. Frankfurt a. M. 1991, S. 166-183; Ueding, Gert: Klassik und Romantik. Bd. 1. Mьnchen Wien 1987, S. 182-183; Borchmeyer, Dieter: Weimarer Klassik. Weinheim 1994, S. 318-325.
      3. Отметим еще одно, "маргинальное", употребление, которое Шиллер нашел для своей классификации наивного и сентиментального. В письме к В. фон Гумбольдту 25 декабря 195 года он сопоставляет ее с тем делением, которое Гумбольдт произвел для мужского и женского полов в работе "О различии между полами и его влиянии на органическую природу" (помещена в книге: Гумбольдт В. фон. Язык и философия культуры. М., 1985). Согласно этому повороту мысли Шиллера, мужчина, как сентиментальный по своей сути "человек возможного", в практической реальности всегда уступает женщине как "наивному" характеру, но в целом превосходит ее за счет своей "перспективности". Мужчина более "содержателен" и более идеален, чем женщина, но менее совершенен "по форме". Женщина может стать прекрасным, совершенным человеком в рамках своего пола, мужчина же - лишь преодолев его. См.: Der Briefwechsel zwischen Friedrich Schiller und Wilhelm von Humboldt, Bd. 1, S. 271.
      4. Шлегель, Фридрих: Эстетика. Философия. Критика. Том 1. М., 1983, с. 103.
      5. Там же, т. 1, с. 112-113.
      6. Письмо В. фон Гумбольдта Фридриху Шиллеру 14 декабря 1795 г., см.: Der Briefwechsel zwischen Friedrich Schiller und Wilhelm von Humboldt, Bd. 1, S. 260.
      7. Выражение "руководящие идеи" вновь заставляет вспомнить о Фридрихе Шлегеле, который в статье "Об изучении греческой поэзии" среди основных качеств современной эстетической культуры называет именно господство "известных направляющих понятий" (Шлегель, Ф. Указ. соч., т. 1, с. 102).
      8. См. письмо к Гете 30 августа 1794 года, Переписка Гете и Шиллера, т. 1, с. 46-48.
      9. Szondi, a. a. O., S. 172.
      10. "Но Гете в принципе представляет собой то, что Шиллер хотел сделать из человечества посредством воспитания: совершенное и неоспоримое воплощение эстетической религии." Eichendorff, Op. cit., S. 587.
      11. См раздел "Гете и немецкая живопись рубежа XVIII-XIX веков" нашей работы.
      12. Письмо 25 декабря 1795 г. Der Briefwechsel zwischen Friedrich Schiller und Wilhelm von Humboldt, Bd. 1, S. 272.
      13. Staiger, Emil: Grundbegriffe der Poetik, Zьrich 1946.
      14. Borchmeyer, a. a. O., S. 324-325.
      15. Эккерман И. П. Указ. соч., с. 91.
      К Заключению
      1. Виндельбанд, Вильгельм. От Канта до Ницше. М., 1998, с. 266.
      2. На эту скрытую связь светской религии гуманизма и "обмирщенного" христианства протестантского толка указывал уже Йозеф фон Эйхендорф в "Истории поэтической литературы Германии": "Из всех этих событий ясно следует одно: с позитивным христианством, во всяком случае среди образованных кругов, было покончено. Любопытствующие, скудные верой умы должны были неизбежно задуматься о реставрации на иных путях, о суррогате религии. Так была придумана гуманность, т. е. распространяющееся во всех анархических, переходных эпохах право самоспасения, по которому человечество само, без участия высшего авторитета, одной лишь силой собственного разума должно обрести блаженство". Для Эйхендорфа прародителем гуманности как этического суррогата религии является Лессинг с его "Натаном Мудрым". Eichendorff, Op. cit., S. 227-228.
      3. Разноречивость исходных посылок веймарской классики не укрылась от Эйхендорфа. В творчестве Гете, например, он разграничивает "благородный, драгоценный сосуд" художественной формы - и ложное его содержание как продукт "законченного самообожествления эмансипированного субъекта". Для Эйхендорфа величие Гете - в высочайшем художественном мастерстве; соответствующее же содержание в совершенную форму, созданную Гете, должны вложить будущие поколения поэтов. Eichendorff, Op. cit., S. 239-240.